Иродиада и зеркало революции

Александр Апальков
Если бы человек мог адаптироваться ко всем условиям, не сопротивляясь тем, которые противны его природе, он никогда не имел бы никакой истории вообще.
Эрих Фромм

Запах ландыша и ладана

Когда Иродиада родилась, плакали славяне. Дрожали немцы. Смущались китайцы. Ибо зима в тот год выдалась лютая. На просторах Евразии гибли озими. Падал скот. Дули суховеи, преодолевая пределы Гоби и гор Алтая.
О рождении в больнице в такую погоду и мысли не было. Ибо ни дороги, ни средств, ни сил не было. Брошенкой была роженица. В самом углу хаты забилась она. От страха, боли и безнадёги. Именно там и родилась Иродиада. В углу. Мать умерла.

– Странное это дело, – молвил следователь Петренко, разворачивая справку об освобождении. Бумажка была сложена вчетверо. Она помялась. Видно, долго её таскали в карман – из кармана ватника. Но выглядела опрятной. Ни пятен, ни загибов на ней.
Почесал седеющую маковку свою Петренко. Повёл плечами, неширокими. Поёжился. В отделении № 7 ещё не топили. Не топили и в больнице №3, и в диспансере №1.
– Странное это дело, – повторил снова следователь, – вот топят уже в горисполкоме.
– И в налоговой, – подал голос из угла молодой сержант, – тоже топят.
– Там топят всех, – пошутил Петренко, превратившись из седого дядьки в просто седеющего рано хлопца.
И тут Иродиада произнесла:
– Эти чинуши потеряют всякую силу и жизнь, и не узнают самих себя, когда их перенесут в тесное жилище, под низкую кровлю их узких, сдавленных, толстостенных черепов, из-под которых высматривают тупые взгляды…
– Ишь ты, – поднял лицо Петренко, и аж приподнялся из своего угла сержант молодой.
Иродиада не удостоила присутствующих ни взглядом, ни продолжением реплики.
– Так значит, – улыбнулся ещё разок Петренко, – откинулась? Надолго к нам?
Иродиада стояла перед ним. Во весь свой рост. 184 сантиметра. С непокрытой головой, прелестной в своём скуластом, но прекрасно вылепленном природой, родителями и судьбою лице. Ей было 22 года. Из них девять она отсидела. По статье 115. Волосы Иродиады колыхались даже в прохладной атмосфере отделения №7 крылом жар-птицы. И они, эти волосы, источали запах ландыша и ладана. И запах этот прокрался к сердцу Петренко соблазном и подбирался уже к сержанту. Именно поэтому Петренко и приподнялся, а сержант вытаращился на освобождённую во все свои серые и восторженные глаза.
Накинутый по плечам, поверх ватника, цветастый платок делал Иродиаду сошедшей с какой-то известной картины. Но с какой именно, ни Петренко, ни сержант не ведали.
–Ну, – подал ксиву Иродиаде уже соблазнённый следователь, – не хотите отвечать, и не надо. Узнаем сами. Ибо, вам – молодым, как говорится, везде у нас дорога. А старикам, – он снова улыбнулся и помолодел ещё на пару лет, – в пи-зде у нас почёт.

Когда захлопнулась за вышедшей дверь, Петренко уселся за свой стол. И постарел.
За окнами, куда глядели его и глаза сержанта, лютовал ветер. Он торопил снежный приход. Где-то там, за стенами понурившихся домин многоэтажных монстров, уже давно замёрз Днепр. За Днепром заиндевели степи и леса. По сёлам встали колом колеи разъезженных в распутицу грунтовых дорог… И куда теперь направились стопы отпущенки Иродиады, оба не знали. Ведь она ищет в жизни только своей дороги. В крайнем случае, ещё и всего того, что может когда-нибудь стать её дорогой. Но не дорогой ради топографических заметок, в широком смысле этого слова, ибо, как сказал один умник, на созерцание самой жизни «как таковой» она не станет терять времени.


Любовь к Сидору

Так как природе человека не дал определения ни один философ, Иродиада оставалась загадкой. Даже для самой себя.
В ещё молодом возрасте отбывая срок, она влюбилась в конвоира. Звали его Сидор. Он выглядел стопроцентным умником. Носил очки и читал книги.
И не утерпела однажды Иродиада. Спросила, проходя мимо с прищуренными глазами, словно пытаясь прочесть издали:
– Интересно написано?
– Это моральный постулат Канта, – подглядел на неё поверх очков Сидор.
– Ты что, близорукий? – улыбнулась она.
– Нет, – поправил он очки, – глаза у меня нормальные, вот руки коротки.
– А зачем они тебе? – перешла Иродиада на смех.
– Тебя бы обнял, чучелка необразованная.
– Разве? – подняла она брови и заиграла желваками удивлённого лица. – Я десятилетку в селе закончила. Читать умею и писать, даже без ошибок.
– Как не размешивай грязь, – сузил и свои глаза за очкастыми стёклами Сидор, – будет грязь. А ты, детка, совершила преступление, так сделай доброе дело в противовес этому. Сидеть-то тебе ещё ого-го. Взялась бы за чтение. Подумай сама: рост над собой – либо стагнация и смерть.
И очаровательная, как живописное сновидение, исчезла Иродиада с глаз Сидора.
Мрачная и таинственная сила слов его очаровала ещё и ум Иродиады. Ибо так действует мудрость, пусть даже и вычитанная из книг, на невежественного обывателя. А Иродиада была таковой. Ей стало неловко. Она даже забыла о своей красоте. Забыла и о тех насмешках, которыми зечки одаривали конвоира Сидора. «Ишь, – судачили они, – имя чувальное. И сам он мешок-мешком. И гимнастерка на нём допотопная, задроченная. Не зажмёт, не залапает. Интеллигент несчастный…» Дальше шли непечатные сравнения Сидора с иными предметами женской гигиены...

С того самого разговора Иродиада записалась в тюремную библиотеку. И узнала, кто такой Кант и что означает его постулат. И уже перед сном она пробормотала, как молитву: «Моральный императив во мне и звёздное небо надо мной!»


Диалог второй с Сидором

– Семидневная неделя, – окликнула Сидора Иродиада в субботу, – вавилонское изобретение.
И очнулся от погружения в книгу конвоир. И поглядел на говорящую. Во все глаза. Даже снял и протёр очки свои бархатной тряпочкой, извлечённой из нагрудного кармана гимнастёрки. Такую, старого образца, рубаху военную носил только Сидор. Точно подметили зечки, мешок-мешком.
– Ключ к пониманию будущего нашла? – приблизился он к ней.
Полузабавляясь и якобы скучая, Иродиада сделала два шага навстречу. И поцеловала Сидора. В щёку, плохо выбритую.
О любви немало песен сложено… Как жаль. А то бы Сидор сложил. Ну, если бы он был композитором или бардом. Но Сидор был солдатом срочной службы. Да ещё тюремной охраны. Его забрали в армию со второго курса педагогического института, где не было военной кафедры.
Эх, бедный-бедный Сидор…


Если долго смотреть на намотку рулона

Как дни жизни, наматывается рулон. Шесть экструдеров в цехе гудят. Рабочие-мужики играют в дурака, пока вращаются барабаны плёнки.
Беспрерывно.
В три смены.
Так же, непрерывно, работает женщина-упаковщица.
Её руки оклеивают этикетками двадцать тугих рулонов в минуту. Они, эти руки, выхватывают падающие в приёмник, гнутый из цельного куска жести, мотки полиэтилена. А они всё падают, падают, падают.
И так ежедневно с 8:00 до 18:00. На этикетке чёрно-белым текст: «Пакети для сміття» 35 л / 30 шт. АК.
–У женщин один выходной день, – говорит мастер, низкий, словно вбетонированный в пол, человек. Он совершенно лысый. – За это ты сможешь, если будешь стараться, получить от трёх до пяти тысяч гривен. Радость, красуля, достигается у нас продуктивной активностью низкосидящих. Вот... такую работу даём мы людям. Чёрт бы её побрал.
– Не стоит досадовать на людскую низость, – восхитилась мастером Иродиада, – что бы о ней ни говорили, она – сила...


Жильё

В хрущёвской пятиэтажке сняла квартиру Иродиада. Её уступил пенсионер, недорого. Собственно, он просто повёл рукой в сторону жилья на её: «Я по объявлению».
И вошла она, и поселилась в одной из двух распашонок. На старую тахту положила свой узелок и сама присела рядом. Перед окном стояла тумбочка из орехового дерева. Такая она была красивая, что смотреть и смотреть на неё хотелось. Над тахтой висела картина. Там под чудесным солнцем Украины шла дорогой полевой девушка. Комнаты разделял туалет с ванной и умывальником. Дальше была кухня.
– Посуду, – услышала она голос, – отберите для себя самостоятельно.
Голос был низкий, сипатый. Обладал им, бесспорно, мужчина вдумчивый. Он не сорил словами. Ибо не произнёс больше ничего. Воцарилась тишина. Мёртвая.
«Может, – подумала Иродиада, – дядька помер?»
Она приподнялась и вышла из комнаты. Подобие коридора в два шага освещала лампочка без плафона. Пощёлкивал диском и подмигивал красным глазиком электросчётчик на стене. Под шторкой вешалки дыбились контуры пальто. Сверху лежала шапка-ушанка. Внизу два ботинка, большого размера.
И почувствовала себя жиличкой Иродиада.
– Вот, – протянула она двести гривен в пустоту, – остаток с получки.
– Оставьте, – услышала она за спиной и обернулась.
Перед нею возвышался человек. На голову выше её. Почти седой. Это она теперь, в свете лампочки, хорошо разглядела. Лицо было чисто выбрито. Но годы уже оставили на нём след усов и бороды навечно. Глаза живые, не скучные. Интеллигент это был.
– Мне, – сказал он, – пятьдесят шесть лет. На пенсии по Чернобылю. Живу один. Звать Калина Степанович. Ну-с, теперь вы?
– Мне тридцать два. Будет тридцать три, через неделю. Иродиада имя моё. На работу пойду завтра, с утра.
– С узелком, – повёл глазами в сторону теперь уже жиличкиной комнаты хозяин, – не ходили по этой земле со времён Достоевского. Из тюрьмы?
– Из тюрьмы.
– Лучше умереть, чем неправду терпеть, – сжал он кулаки свои, небольшие, крепкие. – Пойдём чай пить.


Первая беседа на кухне

– Вы видный мужчина, – расправила плечи Иродиада одним движением. И стала большой в узком пространстве кухни.
– Мужчина, – улыбнулся Калина Степанович, – состоит из двух частей. Мужа и чина. Я не был мужем никому. И чина не носил, никогда. Был смотрителем маяка. Читал там книги и журналы.
– На маяке?
– А там и делать больше нечего. Море наше – искусственное. А за последнее 20 лет никаких сигнальных огней судов. Ни буксирных, ни толкаемых, ни самоходных. Одни браконьеры. А им свет маяка не требуется.
Степаныч развёл руками.
– А ты где трудоустроилась? Ничего, что на «ты»?
– На Эргопаке. Ничего.
– Скверно, небось? Конвейер – синоним каторги.
– Мне подходит, – пожала плечами жиличка, – три дня кабалы, три – на свободе. Мне нужны свободные дни. Я ищу одного человека.
– Отомстить?
– В известной мере, – улыбнулась Иродиада.
Калина Степанович любил улыбку. В улыбающееся лицо, читал он в одной японской книге, – не выстрелишь.


Где ты, Сидор?

Идти тяжело по глубокому снегу. Но шла Иродиада. От самой станции. Не близким был её путь.
Мороз крепчал в свете поднимающегося выше и выше солнца. В его сиянии искрились мелкие, ещё летучие, снежинки. И сахарным блеском заманивал простор. Поля, поля, поля. Там, в дальней ещё перспективе, уже угадывались очертания деревьев. Они назывались вековечными. Ибо посажены и выросли ещё при Бутурлиных. Именно на них ориентировалась Иродиада, туда шла. Там, в ещё оставшихся кусках графского парка, был покой. Голубые ели царили над убогостью полей и балок. Иродиада ещё в колонии читала, что в условиях низких зимних температур ель голубая приживается плохо, семян почти не даёт. Однако графским садовникам или им самим повезло. Так эти величественные символы Северной Америки укоренились на чернозёмах Украины. И теперь они возвышались, казалось, метров на тридцать. И тянуло к ним Иродиаду. Не меньше, чем к Сидору.
Ближе к деревьям расслышала она голоса птиц. Их было немного. Но их щебетание наполняло её, Иродиаду, радостью. От мороза щёки её румянились. Не замечала она своей борьбы со снегом полей. Она шла вперёд. Она подвигалась к цели.
Ах, эта Иродиада… Влюблённая, молодая, красивая…
Она опять вспомнила, как, поцеловав Сидора, она влюбилась.
– И что такое тюрьма, – щекотал её груди Сидор своим небритым «рылом», как он говорил, – видимость одна.
– Ну, скажешь, – улыбалась Иродиада горько, – ты на свободе.
– Я на службе. А это тоже своего рода тюрьма. Только срок у меня короче. Вот, осталось полгода.
И Сидор оказался прав. Через 173 дня он ушёл на дембель. И след его простыл.
И вот теперь Иродиада его отыскала. След Сидора вёл в село Таганча. Тут он родился, отсюда был призван. Сюда, наверное, и вернулся.
В отсидке перечитала влюблённая зечка всё о Таганче. Её утешало чтиво. Хоть бы и таким средством она держалась за Сидора. А Сидор отмалчивался. Ни письма, ни весточки… Но, нашёптывал ей ход дней и ночей, мужчина и должен быть таким. Независимым. А каким славным было то село Таганча! Само его татарское название – «треножник». Напоминало ей стульчик-табурет её детства… Созидали и владели тем селом графы Бутурлины. А последний из них прославился ещё и сочинением сонетов.
Через тюремный интернет раздобыла она и стихи. Две строчки запали ей, как говорится, в душу:
Сердце, о бедное сердце усталое,
Что же ты рвёшься, стремясь уповать?

Теперь Иродиада добралась до первых деревьев. Они протянули ей свои лапы. Облепленные снегом и вызолоченные солнцем иголки. Серебристо-синие, голубовато-серые, голубовато-зелёные. Колючие, но такие милые… Как небритые щёки Сидора…
Лишь изредка в ветвях вздыхал ветер. Царила тишина глухомани, в которой люди и годы потрудились над деревами. Когда-то их ровные ряды, по обе стороны угадывающейся ещё дороги, поредели. У некоторых отпилены макушки. Отчего их стволы искривились, а нижние сучья, косо свисая, упали на снег. Но ещё имелись тут красавицы. Их кроны скребли небо, и сучья, сначала горизонтальные, повыше уже вислые, воплощали сказку.
На снегу две шишки. Их цвет меняется на солнце: от красноватого до фиолетового. Обе шишки зрелые. Из одной выпали семена. Чёрные со светло-коричневым крылом, длинные...
«Природа и есть проникновение в законы пространства, – думала Иродиада, зачарованная, – она даже отучает людей от доискивания причины и внутренней связи вещей. Потому что это так просто. И никакими потугами я не в состоянии напрячь свою память так, чтобы удержать всё это согласие красоты, которому сравнения нет. Разве что Сидор».
И не ведает Иродиада какая она сейчас красавица. Ибо стоит она теперь ближе всего к идеалу, которому извечно, как писал Кант, присуща красота. А красота и есть объективное выражение, которое обозначает совершеннейшую объективацию воли на высшей ступени ее познаваемости,– констатировал Шопенгауэр.


Губернатор в сельской школе

В нетопленной конторе сельсовета сказали: «Он выбыл».
А она так надеялась его обнять. Ну, пусть и не обнять, а только прижаться к его щеке…
Не случилось.
– Вы, – увидев грусть пришлой, сказала конторщица, – сходите в школу. Там его дядька директорствует. Он знает, куда.
Дорога к школе была расчищена во всю ширь. На обочинах навалы снега горбились. Идти было легко людям. Иродиаде тяжко.
– Выше ногу, шире шаг! – сказала она вдруг себе и улыбнулась.
Она вспомнила, как видела Сидора, марширующего на тюремном плацу. Пыхтел Сидор и тянул ногу вверх. Над ним явно издевался сержант. Ибо покуривал, заложив руки в карманы. Дым сигареты стлался по его надменному лицу, дешёвый. Ветер относил этот дым прямо на Иродиаду. Иродиада мела тот же плац. Веник её гнулся. Эх, – подмывало её ретивое, – подмести бы рыло этому командиру, со всего размаху… Так сочувствовала Сидору…
Сигнал авто развеял её воспоминания. Она шагнула ближе к обоченной кучугуре.
И мимо неё пронёсся УАЗик, поднимая низкую позёмку за собой. Обдав снежной пылью её, Иродиаду.


Зеркало революции

Сельская школа славилась по радио, когда Иродиада переступила её порог. Из угла коридора бубнил чей-то голос о славных страницах истории. Но сам коридор был пуст. Тут пахло тушёной капустой и помоями, и тем, чем обычно пахнут сельские школы – холодом и бесприютной тоской.
Пустота царила. Её украшали грамоты и расписания уроков, в рамочках. Всё выкрашено в две полосы. Стена от пола до половины своей высоты – в цвет незабудки, от половины до потолка – в цвет одуванчика. Рамочки на грамотах и расписании уроков контрастировали синевой, переходящей в фиолет. В дальнем углу возвышалось зеркало. Оно именно возвышалось. И вырывалось окрасом гигантской рамы, в уже никаким словом не названный цвет, сродни много раз крашеным полам. На гнутых, утончённых книзу ножках, дыбился подиум в четверть метра. Из подиума и вырастало зеркало, ввысь, под потолок. И даже рванулось бы оно и выше. Потолок не пустил. И самый верх рамы полотна, сияющего от неона единственной коридорной лампочки, был урезан. Просто отпилен. Криво, видимо, ножовкой. Ибо не вмещалось зеркало в здешний простор.
Очарованная, стояла перед зеркалом Иродиада. Вязаную шапку свою она уже сняла. И уже причёсывала извлечённой из внутреннего кармана ватника массажкой свои крылья волос, когда расколол тишину мужской голос:
 – Это зеркало революции, – произнёс он за спиной Иродиады.
– Революции? – перестала чесаться она.
– Так точно, – голос приближался к её затылку.
– Понятно.
И постепенно в отражении стал появляться лик седовласого мужика в роговых очках.
– Из барского, – говорил он медленно, – ещё дома достался. Пришлось урезать. Не влезало.
– И давно?
– Давно. Ещё как придушили хозяина.
Иродиада оглянулась. Коридор за её спиной был пуст.
Ближе к зеркалу ютилась едва нагретая тишина. В его отражении никого не встретила Иродиада в коридоре, длинном и всё ещё гулком от её же шагов. Она отыскала глазами дверь, оббитую дерматином и обивочными гвоздиками, с поржавевшими давно шляпками по периметру. Немного криво, словно делал это косой, к двери крепился жестяной прямоугольник. На нём жёлтыми буквами по синеве грунтовки значилось: «Кабинет директора». Буквы были церковнославянские. Их Иродиада знала точно. Читала в тюрьме псалтырь. Книгу ту, старую, дореволюционную, подарила ей монахиня Агния. Зечками по субботам занимался женский монастырь. Монашенка и научила читать эти буквы и звуки.
– Псалтырь, – поучала она, – надо читать ежедневно. Поверь мне, и Бог тебе поможет. Ибо кто же ещё?
Причесавшись, Иродиада прошлась снова коридором и толкнула в дерматин. Дверь отворилась. Глазам её предстала картина.
Посреди кабинета длинный стол. На нём скатерть-самобранка. На скатерти той пищевой рай. Однако сильно штыняло капустняком и пахло пряностями разносолов. Чуть поодаль, несколько возвышаясь, столик поменьше. Он уставлен бутылками разного калибра. В бутылках – разноцветие напитков. Всё сияет. В свете лампочки, свисавшей с потолка просто на кабеле, и лучах заоконного солнца. У стены справа – громадьё полок. На полках герани в глиняных и пластмассовых горшках чередуются с почётными грамотами и дипломами в разномастных рамочках под стеклом. Во всю левую стену три объекта: портрет Президента, флаг и гимн. Причём гимн и тут воплощён церковнославянскими литерами. У самого угла окна выглядывает в заоконье человек в роговых очках. Он делает это, чуть оттопырив штору. Тайком. Не нём блестящий в тех же лучах костюм, синий.
Иродиада прикрывает за собой дверь. От шума человек бросает штору. Отделяется от неё, полупрыжком.
– Что? Что, что Вы хотели? – произносит он спешно. – Вы кто? Я слушаю. Говорите!
Теперь Иродиада созерцает его анфас. Это немолодой уже дядька. Седовласый. С умными под стёклами очков глазами. Без усов. Но полоска от их долголетнего уничтожения бритьём уже засиневела. Ему пора на пенсию, решает про себя Иродиада.
– А почему так тихо? – улыбается она будущему пенсионеру. – И детей не слышно?
– Они заперты в классах. Уже два часа. Мы не выпускаем их.
– Почему?
– Губернатора ждём, – отступил снова к шторам окна человек, – уже и голова СТОВ помчался ему навстречу. Да, – махнул он рукой, – говорите же, что вам надо, и давайте, давайте на выход.
– Вы знаете, где Сидор?
– В столице, – директор потянул воздух ноздрями, шумно, – капустняк стынет. Вот досада!
– Столица большая, – задумалась вслух Иродиада.
– На Институтской ищите его. Он там в какой-то партии, оппозиционерствует. Ну, – протёр дядька стул по центру стола платком носовым, тёмно-синим, – прощайте, красавица.
– Простите, – обернулась Иродиада уже у распахнутых ею же дверей, – это губернатор распорядился запереть детей в классах?
– Нет. Это наша инициатива. Так сказать, снизу.


Булыжник и разовая ошибка

– Чего засмурнел, сержант? – почёсывал маковку Петренко. – Всё про ту деваху думаешь?
Сержант потряс головой. Так он собирался вытряхнуть из неё мысли. А в мыслях была Иродиада. Такая зримая, будто она и не покидала этот кабинет третьего дня. Яркие иллюзии считал он верным признаком предстоящего ему запоя. Но воздерживался сержант.
Страдал запоем и следователь. И пить ему нравилось. И выпить он мог много. Однако теперь, когда силы с годами исчерпывались быстрее и оставляли его, он чувствовал себя утомлённым, больным. С перепоя впадал в уныние, апатию и почти умирал. Его сила ума, чутьё и злохарактерность следователя притуплялись настолько, что он становился даже сравнительно лучшим и менее вредным человеком. Но мысли его зато выражались так беспощадно в словах, например, о качестве его товарищей, жены, жизни, судей и даже Президента… Нет, уж лучше воздержаться вообще от пьянки, – грустнели теперь его глаза, созерцая подобное отчаяние мысли сержанта. В таком состоянии превращался Петренко в мыслителя, прорицателя и доброго «товарища капитана».
– Выкинь её из головы, – не дожидаясь ответа, продолжил монолог следователь.
– Та ну! – сделал отмашку, словно козырнул, сержант. – Это я так, задумался.
– Я читал её досье, – покачал сверху вниз указательным пальцем, – там, брат, дело тёмное. Я тебе скажу, а ты проглоти. Понял? В карантине, где, как тебе известно, происходит первичное изучение: черты характера, особенности темперамента, особенности адаптации в стрессовых ситуациях, риски конфликтных ситуаций и склонность к аутоагрессии – у неё ничего не выявили. Спокойняк-спокойняком. Ни малейшей агрессивности по отношению к администрации и другим осуждённым. Никакого вреда себе – порезать руки, пытаться вешаться, отравиться. От подъема в 6 часов утра до отбоя в 22:00. О чём это говорит пытливому уму? О том, что не простой у неё характер, сильный!
– Это я знаю, – ещё раз сделал отмашку сержант, – учился я хорошо. Помню, если выявляется там риск к аутоагрессии, осуждённую ставят на профилактический учёт. Если в колонию попадает заключённая, склонная к психическим расстройствам, за ней закрепляется психиатр. При этом каждая может в любое время прийти к психологу и попросить о помощи. И так далее.
– А ты не перебивай старших, – повысил голос Петренко, – ты слушай и молчи!
– Могила! – сержант положил ладонь на своё сердце.
– По дороге в столицу тогда ещё кандидат в презики Ющ остановился в одной рыб-артели. Он, знаешь, любил проявить народолюбие. Всё, конечно, было организовано заранее. Там артельщики сварганили юшку. И Ющ хлебал её из одного корыта с рыбаками, деревянной ложкой. В прямом смысле – хлебали все из долбанки. Я тоже хлебал из неё, потом. Такое корытце, как для свиней в сёлах, только поменьше.
– Да ну! Из корыта, – заволновался сержант, – скажете тоже.
– Не перебивай, а то в угол поставлю, – повёл следователь вправо-влево тем же указательным перстом.
Воцарилась тишина. Слышно было, как забулькала в трубах отопления начинавшая поступать туда горячая вода. Но сержант не посмел даже выразить своей радости по случаю идущего тепла. Хотя мёрз он страшно. Родился он летом, да ещё на юге.
– Так вот, – заговорил снова Петренко неспешно, – откушали все ушицы. Тяпнули, само собой, по тройке-другой стопочек, давай прощаться и на ход. Тут-то кандидат решил отлить. Его бодигард пошёл впереди, берегом Днепра. Подыскивая патрону куст подходящий, ну и чтоб обезопасить. На одиноком берегу лежала девушка, загорала. Странным образом одна. На простом полотенце. Возле неё шляпка соломенная, такая, с лентами, и на камне – её часики. Телохранитель тоже тяпал стопарик-другой. Здоровый, крепкий, как с гуся вода. А тут девка впереди, охраняемое лицо позади. Делать нечего. Он ей говорит, дескать, иди отсюда и побыстрей. А она ему – типа пошёл ты. Ну, он её за волосы. А она его камнем по башке. Труп. Сбежались рыбаки, ещё два живых охранника и кандидат. А он, красавчик, к ней, растерявшейся. Ты, говорит, что наделала, паскудница? А она плюнула ему в лицо, да и пошла прочь. Куда там, догнали, связали. В гелендваген затолкали. Увезли вместе с трупом. Мобилок с фотокамерами тогда ещё у простолюдинов не было. Артельщиков поблагодарили за юшку, корыто и пойло. Пошутили, попросили молчать, пригрозили, запугали, переписали в блокнот все фамилии. Ну, а этой, которую звать Иродиадой, десять лет.
– Что же тут тёмного?
– А ты рожу Юща вспомни.
– Да ну, – пытался улыбнуться сержант, – от плевка?
– Как знать. Людей порочить – жизнь калечить. Вот, ошибся раз – на всю жизнь памятно.


Проповедь накануне Крещения

Автобус в райцентр значился через час. Так написано было на табличке, прибитой к столбу. Столб, срезанный вверху наискось, тулился к полустанку, импровизированному из будки, без окон и дверей.
Ожидая автобуса, пошла в церковь Иродиада.
Сработанное из выкрашенного синькой кирпича сооружение возвышалось жёлтым куполом рядом. Стояли предкрещенские дни. Ярко пылали свечи у всех святых. И даже на поминальном столе не было свободного для новой свечки места. Пахло ладаном и зверинцем. Полно прихожан. Старушки в платках и старики простоволосые. С амвона слышалась проповедь:
– Прощайте оскорбления и помните об одних только благодеяниях. Исправляйте сегодня ошибки, сделанные вами вчера. Поддерживайте дружбу и давите сомнения. Ибо сомнения становятся неврозами. Тяжка эта болезнь. Поступайте с другими так, как вы хотели бы, чтобы и с вами поступали. Большего не требует и Всевышний.
Священник оправил обеими руками рясу свою. Воцарилась тишина. В ней хрустели огни свечей. И дышали слушатели.
– Ибо все мы, – заговорил настоятель возвышенно, – уже прямо-таки осязаем запустение духа нашей жизни. И причина тому не только телевизор, интернет, газеты, политика, пьянство и лень. Национализм, отвергнутое Христом чванство, в совокупности со спиртными напитками, отравляет воздух повсюду. Кататоническое возбуждение, а затем паралич. Этак всякая вера может кончится атеизмом… Помолимся, братья и сёстры.
Сделалось шумно. Это народ опускался на колени.
– Молитва, – произносил батюшка громовым раскатом, – акт веры и согласия. Памятуйте это! – крепколицый, в обрамлении чернейшей бороды и клубов дыма кадильного, он вознёс руки горе. – В молитве и есть свободное выражение чувств. А ежели этого нет, нет и молитвы.
Пронёсся замедленный его вздох. Он перешёл на паству. И люди, тоже глубоко вздохнув, выдохнули.
– Уж лучше, – наклонился к народу пастырь, – прогулка в лесу, чем фальшивая молитва. Ни Богу свечка, ни чёрту кочерга, прости меня, Господи!
– Хороший у нас батюшка, – одобрительно заглянула в глаза Иродиаде старушка. – Он у нас и врач в больничке. Добрый доктор, терпеливый. Даже алкоголиков гипнотизацией исцеляет.
Иродиада хотела улыбнуться. Однако не смогла. Ибо училась терпению и пониманию всю жизнь, лишённая этого в детстве. И открыв эту способность в тюрьме.


Кодекс чести и римское право

– И всё же, – приподнялся сержант, – я не понимаю.
– Чего?
– Как могли её упечь на десятку? Ведь ей же самооборону можно оформить, запросто.
– Можно было, – Петренко тоже встал из-за стола. Размял ноги, полуприсев, и поднявшись, выпрямился, словно пружина. – Но, скажу я, баба – упрямая бестия. Её спрашивают, с намёком: «Вы это по политическим соображениям?» А она: «По человеческим». И хоть убей. Больше ни слова. А тут ещё у кандидата фейс пошёл дырками да буграми. Весь Запад ополчился. Куда спрятать? Одна дорога – за решётку.
– Ну, а следствие? Уголовно-правовая защита? – не сдавался сержант, и уши его покраснели. – Есть же сравнительные исследования, математические модели, дифференциация. Судьи, в конце-то концов.
– Специфика, дорогой мой, всех наших судебно-медицинских экспертных исследований, равно как и расследований, связана со сложностью изучаемых объектов, пойми ты это! Объектов!!! Тут я ставлю три восклицательных знака. А то, что изучал ты там разные вещественные доказательства, статистические анализы, адвокатуру и прочее – тоже дело нужное.
– Она что, рецидивист? Засудили не честно!
– Может быть, – следователь сделал разворот и уселся снова за свой стол, – и не честно. Но человека она лишила жизни. А убийство – одно из самых тяжких преступлений. Напомню – статья 93.
– Самообороняясь. – сжал кулаки сержант. – И ударила она камнем в состоянии сильного душевного волнения, возникшего вследствие противозаконного насилия. Это её естественное право. Он же, этот бодигард, за волосы её тянул. Тут оскорбление со стороны потерпевшего. И тут статья девяносто пятая. До пяти лет.
– А потерпевший исполнял служебный долг, – Петренко поднял указательный палец, – как бы там ни было. И, напомню тебе, если ты забыл, – следователь даже приподнялся из-за стола, – мы, слава богу, живём хоть и по адаптированному, но римскому праву. А если б жили по естественному, то люди убивали и поедали бы друг друга.
– Скажете тоже.
– Повторю, – Петренко присел снова, утихомириваясь, – потерпевший исполнял свой долг, служебный.
– Поссать кандидата водил.
Следователь хотел выматерить младшего по званию, но сдержался.
– При Яныке, – сказал он, растягивая слова, – её ам-ни-сти-ровать хо-те-ли.
– Ну?
– Предложили ей опять по политическим соображениям убийство. А она – ни в какую. Что-то там про кодекс чести наплела. Книг, видишь ли, в тюремной библиотеке начиталась. Да интернет там им подвели. К ней никто никогда не приезжал. Есть, сержант, и такие, к кому никто не приезжает… Одним словом, не парься. На кой тебе зечка?
– Реализация прав и свобод едина для всех, – возразил сержант, успокаиваясь, – честных людей.
– Вот то-то и оно! Знай край, да не падай.
– Прикажут, – следователь почесал свой затылок, – изменят и мораль, и закон. Ибо работают над их преобразованием те, кто с успехом, то есть безнаказанно, совершает всё, что захочет...


В дороге

Ухабистое полотно дороги. Едет медленно старый ПАЗик. Иродиада сидит одна. На боковом сиденье, у входной двери. От печки мотора тенет тёплый дух. Раскачка клонит в сон. Все, кроме неё, пассажиры – люди пожилые. Многие из них вошли в автобус прямиком из церкви. За окнами стелятся поля, куда ни глянь. Снегом завалены они вчистую.
Два престарелых мужика, что сидят ближе к ней, сняли шапки. Их головы похожи на заоконный пейзаж. Седины неухоженные, давно не стриженные. Мужики расстелили на коленях газету, оправили её края. Газета старая, ещё с орденами в углу жирного заголовка «Правда України».
На газете, как на карликовой скатерти-самобранке, появляется полбуханки хлеба. Хлеб чёрствый, его ломают с трудом уже старческие руки, сухонькие. В этих же руках появляются два стограммовых стаканчика. Такие Иродиада видела ещё до тюрьмы. Они гранёные, сизые от времени. Дядька протирает их, двумя пальцами, сперва дыхнув на пальцы, затем в каждый из них. Его сосед достаёт из сумки поллитровку. Бутылка сизого стекла с мутным содержимым. Сумка женская, белого когда-то дерматина, одна ручка у неё пришита дратвой. Из сумки же достаёт он два яблока. Зелёные, словно только сорванные с ветки, «семеренки» пахнут. Всё делают старички неспешно. В такт качающемуся слева направо автобусу.
– Возьми, дочка, – протягивает мужик Иродиаде одно яблоко. – Надо бы два, до пары, шоб не съели татары, – он улыбается почти беззубым ртом, пуская морщины по углам синих когда-то, но теперь выцветших глаз пьяницы, – да нам закусить надо. А ты, я вижу, сама татарской крови дитя.
Иродиада благодарит улыбкой и кивком головы. Яблоко кладёт в карман пальто.
– Может, – разломил-таки хлеб второй компаньон, – дама выпить желает? Будет на троих. Как и положено.
– Спасибо, – подаёт голос Иродиада, – не пью, – она улыбается, засовывая руки в рукава своего пальто, – пока не зажгутся на столбах фонари.
– И справедливо поступаешь, – наливая стаканчики и опасаясь: не пролить бы, бормочет даритель яблока.
Мужики пьют и закусывают неспешно. Никто им не перечит. Ведут они себя тихо. Даже не слышно бульканья и чавканья. Мерно гудит автобусный двигатель, подвывая на перемётах.
Иродиада полупогружена в дремоту. Она отдыхает от ходьбы, поисков, разговоров.
Временами улавливает беседу столующихся, обрывками.
– У нас правды не стало.
– Нет. И законов нет, порядка нет.
– А если нет законов и порядка, то и державы нету.
– А ведь Украина рождает наибольшее число талантов в мире, на квадратный метр, – переходит на возвышенный тон тот, что подарил яблоко, –  но страна их не ценит, они ей и не нужны. Почему, – спрашиваю я, – молодёжь тикает не только из села, но из страны?
– Потому шо жить хочут.
– То-то! Наливай!
И опять тянется снег заоконных полей. И дремлет каждый пассажир. И, кажется, в дремоте и шофёр ведёт свой транспорт, с колдоба в приямок…
– И газетки, которая выходила ежедневно, уже нету. Вот доедаем и допиваем с неё, старой, остатки нашей радости.
– Нема «Правди України»?
– Как стали в ней появляться портреты Кучмы и правительства, так и завяли, скажу тебе, цветы правды и объективности… А в две тысячи первом и сама газета «Правда Украины» стала частной мега-империи миллионера Порошенко. Он ей быстро сварганил формат европейского стандарта.
– Шо?
– Размер А-3 и в два цвета. Пошёл я к почтарке. Хотел выписать.
– Ну?
– Куда там. Не по карману. Пенсия, сам знаешь, какая.
– Та ты ж учительствовал всю жизнь. Должна быть хорошая.
– Тысяча триста гривен в месяц.
– Да ну? У меня тоже такая. А я институтов не заканчивал. Ну, ещё по стаканчику?
– Давай, за правду Украины.


Ещё беседа

Хотела ехать в столицу сразу Иродиада. Да ПАЗик только в поздние сумерки достиг райцентра. От автостанции по собачьим тропам добралась она на квартиру свою.
– Не расчищают тротуары? – спросил её Степаныч, разливая чай в чашки.
На кухонном столе, в самой середине, красовался торт. Верхняя часть его круглой коробки уже была приспособлена под кормушку. Домовладелец присучил к ней оборочки и вывесил за форточкой. В свете кухонной лампочки кормушка эта красовалась перевёрнутой вверх ногами надписью «Киевский».
– Не расчищают пока.
– И не станут, – махнул рукой хозяин, – что им, отцам города, до народа. Ездят себе на машинах. Пешком ходят только по коридорам власти. И то, думаю, временно.
– Потому что временщики? – потянулась Иродиада к чашке.
– Увы, нет, – улыбнулся в ответ Степаныч, – вон Путин уже ездит на двухколёсной палке, електроприводной. И наши скоро ездить начнут. А чё, – развёл он руками, – коридоры у нас позволяют. Вжик, и поехал себе мэр из своего кабинета по делам, в кабинет главного бухгалтера. Поделят деньги, и вжик – на перекур поехали, взявшись за руки. Красота.
– А как же народ? – пригубила чай Иродиада.
– Люди здесь, – последовал её примеру рационализатор, – привыкли следовать за своими диктаторами.
– Это довольно смело и довольно ложно сказано.
– Отнюдь.
– Правильно говорить «отнюдь нет», – улыбнулась Иродиада иронически.
– Это почему ещё?
– Так красивее и, – Иродиада призадумалась, – указывает на широкий спектр вашей мыслительной деятельности. Ведь мысль от каждой части выигрывает в ясности. И даже самая малая часть не может быть вполне понята, если заранее не понято целое.
– Уж не бредишь ли ты? Не простудилась?
– Я родилась зимой, – улыбнулась ещё прекраснее Иродиада, – вот, у меня даже руки не мёрзнут, никогда.
И она через стол протянула ему свои ладони:
– Потрогайте.
Степаныч смутился. Он явно не знал, что делать. Это было так смешно Иродиаде. И она поспешила ему на выручку:
– Бред искажает созерцание, безумие – мысли.



На работе

Три дня отработала Иродиада.
– Не думал, – хвалил её мастер, – обычно молодые сматывают удочки после первой смены. Трудно?
– Рукам работа, – одарила его улыбкой Иродиада, – душе и телу утеха. Меня устраивает. Три дня рабства, – Иродиада улыбнулась ещё ярче. – Это же форменное рабство: двенадцать часов в смену…
– Зато в тепле. И над головой весь потолок в золоте.
– Это парафин?
– И смеси разных кислот, – оживился мастер, – уксусная, синильная. Да ты не обращай внимания. Через месяц они слипнутся и, почернев, станут безвредными. Старайся выходить на воздух.
– Ну да, – пырснула Иродиада, – у меня же аж 90 свободных на смену минут.
– Привыкнешь. Как говорится: стерпится – слюбится.
– Ради любви можно всё стерпеть.
– Вон, – указал взглядом мастер в проём между станками, – наш тутошний террорист по женской линии движется к тебе. У него кличка Бык. Остерегайся и не зли его. Немного больной на голову. Бесчинствует, случается. Вишь, смурной. Улыбается в три дня раз. Если какая девка приглянется ему или с перепоя – может изнасиловать.
– Женщина, – ответила Иродиада, не отрываясь от конвейера и ловко выбирая из поддона его всё падающие и падающие рулоны целлофана, – достаётся тому, кто ей нравится.
– От Быка, – сказал мастер, склонив свою лысую голову к уху Иродиаде, – если приставать будет, а он будет приставать, придумай, где спрятаться.
И мастер ушёл.
На Иродиаду надвигался крепыш в синий фуфайке. Итеэровец. От него уже разило перегаром и гнилым дыханием похотливца.
Он хлопнул Иродиаду ладонью по плечу.
Иродиада ни пискнула. Хотя удар был больным.
– Сгодишься, подруга, – заговорил тяжёлый бас, – на пару разочков, а? Подумаем?
Иродиада поднялась. Медленно. Поправила свою причёску. Улыбнулась.
– Ты, – ухватила электрика правой рукой между ног Иродиада, – скорее думай! – в левой её руке блестело остриё шила.


Сон – не жизнь

Самым первым рейсом выехала Иродиада. На столицу держала она свой путь.
Сыпал снег, беспредельно. Безостановочно ехал уже битком набитый автобус.
– Это хорошо, – сказал громко шофёр, рыжий парень в кудрях, – хорошо, что салон набит. Может, и не застрянем, доедем.
И он включил магнитофон или что там у него было. Салон наполнился песней.
– О, – вскрикнул какой-то пассажир, – нафталинчиком потянуло.
А песня набирала силы. Она уже покрыла гул мотора, надрывающегося в преодолении свежих перемётов и порывов метели.
Иродиада слушала так, будто её, Иродиаду, заворожили.

В дальней дали мне слышится, снится
Голос твой, долети, доплыви.
Ведь с любовью ничто не сравнится,
Даже звёзды не выше любви.

Ей казалось, что это она придумала такие слова. Простые и верные. Но только она не могла их вспомнить. И песня подсказывала их. Подсказывала настоящим мужским голосом. Но голос тот был голосом её души.

Гляжусь в тебя, как в зеркало, до головокружения.
И вижу в нём любовь мою, и думаю о ней.
Давай не видеть мелкого в зеркальном отражении.
Любовь бывает долгою, а жизнь ещё длинней.

И уснула Иродиада. И снится ей сон.
Будто бы ночь. И в зеркале озера отражаются звёзды. И она, Иродиада, в отражении зеркального отражения, заходит в омут. Она тонет. Она не может плыть. Руки как ватные. И ко дну идет Иродиада. И видится ей подводный мир, в цвете аквамарина и сиянии звёзд, сквозь ещё не высокую воду над ней.
Изумрудный свет освещает её. Она видит себя со стороны. Она видит себя и своего двойника-отражение. Иродиада теперь одно целое. И она погружается всё глубже. И знает она: там, в самом тёмном провале, ждёт её чудовище, не видимое теперь. Ибо тут царит тьма, кромешная, от сотворения мира. Иродиада думает: «Ни один водолаз так глубоко не опускался». И ни один моряк никогда не обретал такой глубокой могилы. И её сейчас раздавит тяжесть воды. И валятся, валятся на неё лавины цветов. И в глубине тихих, на её удивление, и мягких вод ей нравится. Нравится, что здесь не будет света до окончания мира. И она проникает на самое дно. И только тьма, безмерная, бесконечная.
Вдруг непонятная сила швыряет её в гигантский поток. Затем ломается её отражение, с хрустом. И уходит покоиться в глубину тьмы.
И проснулась Иродиада.
Автобус остановился у станции метро, на Выдубичах.


Когда меня ты позовёшь

– К вам, – в притвор двери просунулась голова секретарши, блондинки в кудряшках, – посетительница.
– Что за птица?
– Говорит, что вы знаете. Имя у неё странное, Иродиада.
Сидор оторвался от писанины.
Посмотрел задумчиво в окно.
Там разгонялась метель. Её снежные крылья, белые и сильные, бились в стеклопакет его кабинета, снаружи. Бились и бились.
Секретарша, так и застряв в приоткрытой двери, ждала. Она знала своё место. И пока шеф не разрешит, ходу ей нет. Ни вперёд, ни назад.
Сидор хранил молчание.
Он словно окаменел.
Ибо погрузился в дремоту воспоминаний.
Там, красивая и смелая, Иродиада лежала под ним и смотрела ему, Сидору, в глаза. И даже теперь, вспоминая тот взгляд, Сидор вздрогнул и очнулся.
– Пусть войдёт, – прищурил он свои глаза за стёклами очков, – через пятнадцать минут, не раньше, – жестом отмашки тыльной стороной ладони к двери отпустил он голову блондинки.
Оставив стол, он прошёлся по кабинету.
Оправил фалды знамени партии, стоявшего в подставке армейского образца. Полил из хрустального графина высаженную в красивую кадку, всё ещё в разноцветии игрушек Рождества, голубую ель. Полил и пальму, тулившуюся к полке с агитматериалами брошюр.
«На севере диком стоит одиноко...» – пробормотал он сам себе, задумчиво. Но дальше декламировать не стал. Отставил графин. Быстрым шагом подошёл к столу. Поднял трубку внутренней связи.
– Сидоренко с Ивановым ко мне, – сказал он. – Пулей! И через служебный.
Служебный вход за потайной стеной кабинета отдыха Сидора. Там всегда накрыт столик и сотворена атмосфера отдыха, непринуждённого.
Время шло.
Сидор знал: скорость принятия решения важна, но поспешность его принятия – вредоносна. Сидор размышлял.
Она меня видела на плацу. Я маршировал. Сержант издевался. Надо мной. Она это видела. Зечки насмехались надо мною. Она это знала. Знает и теперь.
Сидор всегда был в силах охватить основную свою мысль. И неспешно прослеживал её в разных разветвлениях. Отследив каждый загиб до исчерпания, он возвращался к единству их корня. И только затем представлял целое ясно и обретал непоколебимость своего вердикта.
В Сидоре обреталось два существа. Одно жалкое и мешковато-неуклюжее. Другое – воинственное и безжалостно-разумное.
С первым он покончил, сняв солдатские шмотки. Второе – развил до истинного совершенства. Так, в течение одной жизненной поры, ещё молодого человека, совершил он то, что возможно только для двух. Потому что политику необходимо обладать качествами, которые природа распределила между двумя совершенно различными возрастами. Молодостью напора и старостью неспешности. Дабы быть сильнее конкурентов в двух ипостасях, дополняющих силу как в практической жизни, так в искусстве лжи и науке побеждать.
Сидор погружался в мысли. Похож он был теперь на мифического атланта, которого видели однажды окаменелым в позе лотоса искатели Шамбалы.
«Потачка, – заговорил в нём внутренний голос, – и собачку портит».
– Ёлку, – обратился он к вошедшим и стоявшим теперь вытянувшимися в струнку службистам, – раздеть. Рождество уже кончилось. Это раз. В секретарской бабёнка. Крепкая, высокая, красивая, сильная. Запомнить, не показываясь ей на глаза. Инструкции получите вечером. К утру всё должно быть улажено, абсолютно.
Иванов и Сидоренко кивнули головами. Сделали «кругом» и ушли.


Счастье моё

– О, – сказала Иродиада радостно, – это зеркало я видела.
– Где? – удивился Сидор.
– В твоей школе.
– А ты и там была?
– Тебя искала, – она улыбнулась, потому что знала неотразимость своей улыбки. – Это зеркало революции.
– Как?
– Зеркало революции, – повторила Иродиада, погромче, – вот в нём я вижу тебя. А как оно оказалось тут?
– Губернатор подарил.
– Это тот, что ездил в ту школу?
– Ты и его видела?
– Нет, – разглядывала лицо Сидора она пристально, – меня выдворил директор. Такой смур в роговых очках, любитель старины глубокой, – и засмеялась Иродиада. – У него, представляешь, табличка по-церковнославянски и даже гимн в кабинете под фикусом с голосами.
– Какими голосами?
– Ну, так называют знаки над буквами, – подошла она ближе к Сидору, – над начальной гласной, например, ставится знак придыхания. Я, – она набрала полную грудь воздуха и постепенно его выдохнула, – люблю тебя, Сидор.

Всякая любовь, – говорили философы – это страдание.
Жертвенная, сострадательная, проснувшаяся тогда, в тюремном бытии Иродиады, любовь-жалость теперь переросла в сильное чувство. Оно окрепло в разлуке. Оно расцветало, как верила Иродиада, именно сейчас. И первая, и вторая несла в себе элемент бескорыстия, подлинного. Она была счастлива. И даже эрос убоялся её волновать.

– Мне говорили, что ты в оппозиционной партии.
– А у нас, как ни назови партию, – ухмыльнулся и Сидор, – всё будет диктатура. Сверху донизу. И рабство снизу доверху. Так зачем тратить и силы на лукавство? Нет, моя партия с открытым забралом. Абсолютная деспотия – вот что нужно народу. Народу, измученному обманом и политиканами-недоумками. Были уже и коммунисты, и социалисты, и националисты, а толку?
Сидор откинул своё тело и вжал его в спинку кресла. Кресло застонало.
– Это противоречие обещаний партийных программ для бедных и сутью их задач обнаруживается уже и в самой этике чистого разума, – он улыбнулся, язвительно, – твоего Канта. Что политик вынужден включить в свое наставление плебеям о блаженной жизни? А ведь в этой блажи и состоит вся моя этика – совет самоубийства. Но, – Сидор развёл руки на стороны и резко сдвинув, сложил ладони в пирамидку, молитвенную, – электорат не должен этого заметить. Ведь я им не предлагаю того, чего не желаю себе. Ибо, дорогая моя Иродиада, среди украшений этого кабинета находится и склянка с ядом, драгоценная.
Сидор хотел засмеяться. Да передумал.
– Это на тот случай, – сказал он весело, – когда страдания народа, не устранимые никаким философствованием, никакими принципами и умозаключениями, одержат победу и, рано или поздно, окажутся неисцелимыми. И народ придёт нас убивать, по естественному праву.
И рассмеялся Сидор. Громко, заливисто. С подвыванием. И враз оборвал смех:
– Единственная цель человека – благополучие. Но его нельзя достичь тлетворным притворством. Нынче уже семидесяти процентам нашего населения не останется другого средства уйти от страдания, кроме смерти. Вот её и подхватили в свои руки теперешние керманычи. Но век их уж измерен. Выборы грядут, неизбежные, как дембель в маю. Власть мы у них конфискуем. Вот тогда её, нашу уже власть, и надо принять спокойно. Как необходимое и единственное лекарство. Республики тяготеют к анархии, монархические государства – к деспотии, – Сидор снова заулыбался. – А придуманный вследствие этого средний путь конституционной монархии – к господству партий. И всё – бестолковщина. Особенно в нашем православном отечестве. Ведь тут никто спокон веков не умеет управлять собой, не то чтобы государством. Чтобы основать совершенное государство, надо прежде создать таких существ, природа которых позволяла бы им всецело жертвовать своим благом ради блага общественного. А этого у нас никому достичь не удавалось. Тут и нужна абсолютная деспотия. Ибо блага её совершенно неотделимы от блага государства. По крайней мере, в главном, она никогда не может способствовать одному помимо другого. А народ нужно делать счастливым. Даже помимо его на то согласия.
– А как же свобода? – спросила Иродиада, приподнявшись.
– Свобода нужна всем. Но это должна быть свобода от всякого рода убеждений. Великая свобода, основанная на силе бытия духа, будет ещё яснее, еще деспотичнее, чем сам дух. Задача, которую я ставлю моей партии, – всецело овладеть интеллектом любого потенциального избирателя. Это и заставит его поступать по-нашему, не сомневаясь. И тут надо иметь мужество. Даже к недозволенным средствам. Да или нет?
Иродиада пожала плечами. Ничего не сказала.
Она всё смотрела на зеркало. С отпиленным верхом оно казалось ей всадником без головы. Обманом зрения и чувств. Ведь никакого всадника и не было.
– Вот ты спрашивала про зеркало, – сказал Сидор. – Я губернатору элитную школу посулил вместо обычной. Такой вот обмен. А он понимает, что, ликвидировав общеобразовательные школы в теперешним их виде, мы делаем ставку на будущее. И мы воплотим элитные школы, закрытые. Они и будут рассадниками примитивного общества недоумков и педерастов. Попустительствовать негативным тенденциям – вот задача партии на данном этапе. Вмять в сознание людей их грядущее. Народ пусть будет сыт, – Сидор мило улыбнулся, – враньём, молитвами и водою. Обыватель должен быть глуп и жить наслаждаясь. Сиречь ковырять в носу, гладить бабу и спать спокойно. А кто захочет доискиваться иного смысла – пусть себе блуждает, как сказал поэт, потерянным в лесу; между костром, петлёй, плахой и полыньёй. Им – сияющий рай. Нам – земные утехи!
– Это тюрьма, – молвила Иродиада, – только навыворот.
– Именно, – вскрикнул Сидор, ликуя, – и как только мы, придя к власти, провозгласим нашу цель целью державы, – Сидор прищурился, и лоб его пошёл мелкой сеткой морщин, – будь то безопасность нации или могущество страны – государство тот час и с неизбежностью становится бессовестно абсолютным.
– А как же совесть? – удивилась Иродиада.
– Совесть – это пережиток совдепии, – расширил глаза за стёклами дорогих очков Сидор, – с нею я разбираться не желаю. Я лучше подарю тебе бриллианты. Между прочим, никогда еще не ставилась проблема, – он подошёл к зеркалу и взглянул через его отражение на Иродиаду, – насколько возможно человечеству, как целому, достичь обладания совестью? Не говоря уже о том, какая страсть к познанию могла бы заставить человечество жертвовать собой, чтобы умереть со светочем мудрости в очах! Наш электорат глуп, туп и плохо воспитан.
– Да ты, – вскрикнула Иродиада, – молодой старик! Совесть – это орган смысла!
– Эк, загнула. В совести нет никакого смысла. По крайней мере, на данном этапе. Давай-ка лучше мы с тобой вспрыснем нашу встречу, – улыбнулся ласково Сидор, – тут есть один неподалёку ресторанчик, депутатский. Простому смертному, как говорится, «нивжисть» там не отобедать, – Сидор улыбнулся ещё ласковее, – а потом мои ребята отвезут тебя домой. Я бы рад побыть с тобой и до завтра. Но с утра лечу в Лемберг. Народу правду о газе, Юльке и Порохе рассказывать. А ребята мои довезут тебя до самого порога. И будут знать, где ты обретаешься. Вернусь – пошлю. Они мигом тебя домчат. Идёт?
– Идёт, – согласилась Иродиада, радостно.
– А пока обожди меня в секретарской. Припудри носик. Там тоже есть зеркало. Мне пару распоряжений сделать. И я – твой.


***
– Отвезёте её туда, – Сидор ткнул пальцем в экран монитора, – поближе к месту её временного проживания, – он ухмыльнулся, – теперь постоянного.
Иванов и Сидоренко следили за пальцем шефа.
Там, в чёрной рамке, светилось зеркало днепровской воды. Ниже дамбы ГЕС по течению река ещё не замёрзла. Интернет делал своё дело. Скроллер мышки накрутил Сидору приближение берега.
– Всё должно выглядеть натурально, – заговорил он, удаляя и приближая скан спутника, – пошла окунуться на Крещение, да утонула. Ясно? И разденьте её, чтобы правдоподобно. По голове ударить поближе к городу. Не сильно. Иначе не разденете. Она здоровая.
– Так точно, ясно.


***
– Хоть праздник Богоявления и состоялся, – подписывал сержанту распоряжение Петренко, – но на прорубь поглядывать надо. Поедешь, брат, ночным патрулём. Сам знаешь, из-за этой люстрации на весь город осталось четверо полицейских. Двое заступают на дискотеку.
А ты уж отдохни, до полуночи. Потом бери УАЗ и проедься. А я занесу тебе благодарность. В трудовую книжку.


***
Перед её глазами простиралась полынья. Вырезанная во льду, она казалось ей зеркалом, урезанным ножовкой. Гладь не колыхалась. Снежинки осыпались в воду. Не рассуждая. Они напомнили Иродиаде, у которой мир кружился в глазах, цветки черёмухи. Когда она целовала Сидора там, в прошлой жизни. И блестел снег, тонкой пылью, бриллиантовой.
Сидоренко ёжился. Иванов снимал свой галстук с завязанных им рук Иродиады. Затянутый узел не поддавался.
– Да срежь ты его, – зашипел Сидоренко, озираясь.
– Жалко, – возразил Иванов, – шеф подарил. Дорогой. Ещё спросит, почему не ношу.
Иванов был теперь важным. Ибо в своих руках он держал неволю и свободу.
И всё появлялось и тонуло в полусне или полубытии Иродиады. Она не чувствовала холода. Она ничего не чувствовала. Только видела, как падают снежинки на воду. И вдруг ей стало сладко до ощущения приторного запаха черёмухи. И, вдыхая эту сладость, она погружалась, всё глубже и глубже.
Между тем ночь становилась на дыбы. Поднимался ветер.
И зима в тот год делалась лютая. На просторах Евразии гибли озими. Падал скот. Дули суховеи, преодолевая даже пределы Гоби и гор Алтая.