М. Ю. Лермонтов. Глава 9, продолжение

Нина Бойко
Миша начал готовиться к поступлению в Московский университет, штудировал предметы, которые потребуются на экзаменах. Но посещение Лопухиных и Верещагиных не прекратил. Вместе гуляли по Москве, ходили в театры.
Однажды у Верещагиных он увидел Катю Сушкову. Это была невысокая, бледная по петербургской моде, восемнадцатилетняя девушка с большими  близорукими глазами. На худеньком бледном личике глаза казались особенно черными и огромными, –– как у стрекозы.  В Москву ее привезла петербургская тетка, в доме которой Катя воспитывалась. 

Катя родилась 18 марта 1812 года, в Симбирске. Отец, игрок и скандалист, возненавидел жену и передал дочь своей матери. В десять лет Катю взял на воспитание брат отца, живший в Петербурге. Потом сестра отца захотел взять Катю к себе, и таким образом, девочка навсегда оказалась в ее  доме, тоже в Петербурге.
 
«Мне минуло шестнадцать лет, решено было зимой вывозить меня в свет, и дядя стал изредка приглашать к нам своих приятелей и сослуживцев, которые все принадлежали к высшему кругу общества, но мне не было весело с ними... Я имею особенный дар пристращаться ко всему; ничего не могу любить благоразумно, –– даже танцы. Во время оно у меня была целая толпа поклонников, но я не  отличала ни одного; правда,  более чем с другими, я любила танцевать с дипломатом  Хвостовым и кавалергардом Пестелем  (Брат казненного декабриста П. И. Пестеля, приверженец императора Н. Б.) Оба они были одинаково умны, любезны и влюблены в меня. В эту зиму были блистательные балы у генерал-адъютанта Депрерадовича, иногда даже удостаивал посещением  великий  князь  Михаил  Павлович. Его высочество изволило меня заметить и отличить от других, сказав: «Она очаровательна, и у нее прекрасные манеры».

Миша Лермонтов увлекся Катей, к светскому лоску в ней добавлялась начитанность; по вечерам вместе с Катей и Сашей гулял по московским бульварам, Катя давала нести ему зонтик или перчатки и называла своим чиновником по особым поручениям. Проницательная Саша Верещагина заметила ей: «Лермонтов влюблен в тебя». Кате было смешно: за ней увивался целый рой московских франтов, которых она не удостаивала взглядом, а тут... мальчишка.

Знавшие Лермонтова в ту пору, описывали его так: «Невысокого роста, довольно плечист, с неустановившимися  еще  чертами матового, скорее смуглого лица. Темные волосы со светлым белокурым клочком чуть повыше лба окаймляли высокий, хорошо развитый лоб; нос был слегка вздернут; прекрасные, большие, умные глаза легко меняли выражение и не теряли ничего от появлявшейся порою золотушной красноты; под большей частью насмешливой улыбкой он тщательно старался скрыть мелькавшее на лице выражение мягкости или страдания».

Катя и Саша стали дразнить его: «Приходите к нам,  вам будут  конфеты!»  Он обижался, по нескольку дней не встречался с ними, однако потом все равно приезжал к Верещагиным, чтобы увидеть Катю.

Летняя Москва пустела, народ разъезжался по деревням, и Елизавета Алексеевна с внуком отправилась в Середниково. Вскоре там оказались Катя и Саша, поскольку имение Верещагиных было в трех верстах от Середникова, а имение Катиной тетки –– рядом с имением Верещагиных.
«По воскресеньям мы уезжали к обедне в Середниково и оставались на целый день у Столыпиной. Вчуже отрадно было видеть, как старушка Арсеньева боготворила  внука  своего  Лермонтова;  бедная, она пережила всех своих, и один Мишель остался ей утешением на старость; она жила им одним и для исполнения его прихотей; не нахвалится, бывало, им, не налюбуется на него; бабушка (мы все ее так звали) любила очень меня, я предсказывала ей великого человека в косолапом и умном мальчике. Сашенька и я, точно, мы обращались с Лермонтовым, как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном.  Бродит, бывало,  по  тенистым  аллеям  и  притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные суждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятым и неоцененным снимком с первейших поэтов»  (Е. А. Сушкова).

И все-таки Миша любил ее, не спал по ночам, давая волю воображению; он придумал ее для себя, и, как признавался потом: «Любовь –– самозабвение, сумасшествие, назовите как вам угодно; но если к ней примешается воображение, то горе несчастному! –– по какой-то чудной противоположности, это святое чувство делается так велико, что сердце человека уместить в себе его не может».
У Кати здесь не было других поклонников, кроме Миши, она не отталкивала его, но и не приближала.

«Он не только был неразборчив в пище, но никогда не знал, что ел, телятину или свинину, дичь или барашка; мы говорили, что, пожалуй, он со временем, как Сатурн, будет глотать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он спорил с нами почти до слез, стараясь убедить нас в утонченности своего гастрономического вкуса; мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день после долгой прогулки верхом велели мы напечь к чаю булочек с опилками! И что же? Мы вернулись домой утомленные, разгоряченные, голодные, с жадностью принялись за чай, а наш-то гастроном Мишель, не поморщась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе и третью, но Сашенька и я, мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобосваримую для желудка начинку. Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже и не показывался несколько дней, притворившись больным» (Е.А. Сушкова).

Взрослые девушки, одной девятнадцатый год, другой двадцать первый, познавшие чувство первой любви, они оказались безжалостны к Мише. Пусть были бы булки с горохом, пусть с яблочными очистками, но не с опилками же! Они  уязвили  его,  унизили, и  были  довольны собой. Знать, что творчество Миши  –– это бессонные ночи, что, кроме того, он готовит предметы для поступления в университет ––  и не понять его неразборчивости в еде. Да думал ли он о ней вообще?

Блажен, кто может спать! Я был рожден
С бессонницей. В теченье долгой ночи
Бывало, беспокойно бродят очи
И жжет подушка влажное чело.

      От Кати он ничего не хотел, он только был рад находиться с ней рядом. Варенька Лопухина, бывая тем летом в Середникове, видела, как дорогой ее Миша не отстает от смазливой петербурженки,  забыв поцелуй на балконе перед самым отъездом в прошлом году. Но он не забыл, он только на время потерял голову; сердце осталось с Варенькой. Даже спустя несколько лет он помнил ту ночь: «Они стояли вдвоем на балконе, какой-то невидимый демон сблизил их уста и руки в безмолвное пожатие, в безмолвный поцелуй!.. Они испугались самих себя... Они сели, смотрели в глаза друг другу, не плакали, не улыбались, не говорили, — это был хаос всех чувств земных и небесных, вихорь, упоение неопределенное, какое не всякий испытал, и никто изъяснить не может. Неконченные речи в беспорядке отрывались от их трепещущих губ, и каждое слово стоило поэмы… — само по себе незначащее, но одушевленное звуком голоса, невольным телодвижением — каждое слово было целое блаженство!» 
В «Испанцах» он говорит устами Фернандо:

                ...лишь ты одна на свете
Сказала мне: люблю –– тебе одной
Я поверял все мысли, все желанья;
Ты для меня: родня, друзья –– ты всё мне!..
Мы созданы Отцом Небесным друг для друга.

Поэтическая тетрадь Лермонтова моментами превращалась в дневник, дневниковые записи чередовалась стихами, сюжетами драм, набросками сцен.
В августе Катя и Саша реже приезжали в Середниково.  «В деревне я наслаждалась полной свободой. Сашенька и я каждый день выдумывали разные развлечения: катанья, кавалькады, богомолья...»  (Е. А. Сушкова).

Был задуман пеший поход в Сергиеву лавру –– тоже, как видно, для развлечения. Накануне девушки были в Середникове, Лермонтов к ним подошел, сказал несколько незначительных слов и быстро исчез. Саша отправилась следом за ним, а Катя увидела у себя под ногами листок со стихами. На другой день все вместе поехали в Москву, чтобы оттуда двинуться в  лавру. Лермонтов ни разу не взглянул на Катю, но сунул ей в руку исписанную бумагу:

Благодарю!.. вчера мое признанье
И стих мой ты без смеха приняла;
Хоть ты страстей моих не поняла,
Но за твое притворное вниманье
         Благодарю!

Насмешкам Саши не было конца: «Катрин, тебе дано вдохновлять и образовывать поэтов!»

Четырехдневный пеший поход в лавру, как узнаём из «Записок» Сушковой, был впечатляющим: ночевки на постоялых дворах, усталость, здоровый аппетит... Вот только о лавре она бы не вспомнила, если бы не стихотворение «Нищий», в котором Лермонтов признался ей в любви.

21 августа в правлении императорского Московского университета «от пансионера Университетского Благородного пансиона Михайлы Лермантова» слушалось прошение:
«Родом я из дворян, сын капитана Юрия Петровича Лермантова; имею от роду 16 лет; обучался в Университетском Благородном пансионе разным языкам и наукам в старшем отделении высшего класса; –– ныне же желаю продолжать учение мое в императорском Московском Университете, почему Правление оного покорнейше прошу, включив меня в число своекоштных студентов нравственно - политического отделения, допустить к слушанию профессорских лекций.  Свидетельства о роде и учении моем при сем прилагаю».

1 сентября правление Московского университета слушало донесение  профессоров о том, что они «испытывали Михайла Лермантова –– в языках и науках и нашли его способным к слушанию профессорских лекций». Лермонтов был принят на нравственно-политический факультет, позже переименованный в юридический.
Учиться, однако же, не пришлось: в Москве появилась холера, студенты медицинского факультета пошли помогать врачам в больницах и холерных  бараках.  Была организована Центральная комиссия для борьбы с холерой, в которую вошли виднейшие профессора.

Иустин Евдокимович Дядьковский, профессор университета и медико-хирургической академии, сумел доказать практическую ценность предложенных им лечебных средств. Это  вызвало  зависть профессоров-немцев и привело к травле  ученого. Впоследствии,  разъясняя  студентам, в каких ситуациях получаются мумии, Дядьковский добавил, что иной верующий может принять мумию за мощи святого угодника. Был обвинен в кощунстве над православной верой и лишен права преподавать.

Пока что москвичи не были слишком напуганы холерой; тетушка Кати Сушковой устроила танцевальный вечер. Накануне Лермонтов спросил Катю: будет ли она танцевать с ним мазурку?
— С вами? Боже меня сохрани, я слишком стара для вас, да к тому же на все длинные танцы у меня есть петербургский кавалер.
«И в самом деле, я имела неимоверную глупость проскучать с этим конногвардейцем десять мазурок сряду, для того только, чтобы мне позавидовали московские барышни. Известно, как они дорожат нашими гвардейцами» (Е. А. Сушкова). 
Следом в Москве дали бал в честь приезда великого князя Михаила Павловича. «Его высочество меня узнал, танцевал со мною, в мазурке тоже выбирал два раза и, смеясь, спросил: не забыла ли я Пестеля?» (Е. А. Сушкова).

Лермонтов продолжал ей дарить стихи, но уже разобрался в Кате.

Через много лет Аким Шан-Гирей, увидев в печати ее «Записки», ответит на них: «Сушкова, вероятно, и не подозревает, что всем происшествиям я был свидетель, на которого, как на ребенка, никто не обращал внимания, но который многое замечал и понимал, и помнит, между прочим, что Мишель не был косолап и глаза его были вовсе не красные, а скорее прекрасные... Он был страстно влюблен, но не в Сушкову, а в молоденькую, умную, милую, как день, и в полном смысле восхитительную В. А. Лопухину».

С середины сентября холера уже свирепствовала в Москве. Людьми овладел страх, многие были  в трауре, балы и прочие увеселения прекратились. За Катей приехал отец и увез ее в Петербург.

Закрылись правительственные учреждения, фабрики, учебные заведения, театры. Улицы города опустели. Москвичи жгли все, что давало сильный дым, полагая, что это спасет от распространения инфекции. По городу разъезжали кареты с больными в сопровождении полиции, и пугающие черные фуры с телами умерших. Все разговоры жителей города сводились к холере, о том, кто заболел и кто умер.

20 сентября митрополит Филарет послал предписание Московской духовной академии и семинариям о проведении мер для спасения от холеры. Учредил Московский архиерейский временный комитет помощи нуждающимся. Большие пожертвования сделали Николай I, дворяне Голицыны, Шереметевы, Самарины, Пашковы, купцы Аксеновы, Лепешкины, Рыбниковы. С 23 сентября по приказу генерал-губернатора  Д. В. Голицына  стала выходить так называемая «холерная газета», целью которой было пресечение слухов и паники среди населения. Был введен карантин. Дома обрабатывали хлоркой, город оцепили войска, все въезды и выезды были перекрыты.
Николай I прибыл в Москву лично проверить соблюдение противохолерных мер и организацию лечения в больницах. Десять дней провел в городе, наблюдая, как устраивались больницы, отдавал распоряжения по снабжению Москвы, о денежной помощи неимущим, об учреждении приютов для осиротевших детей. Безбоязненно показывался на улицах и посещал холерные госпитали. Мать императора выкупила дом Апраксина, и в этом доме был создан  холерный институт.

Везде по России, где свирепствовала холера, был введен карантин. Неслыханные прежде запреты на передвижение вызвали возмущение людей и порождали холерные бунты. В Тамбове  пятитысячная толпа  захватила губернатора, которого на другой день пришлось вызволять конным жандармам. В Севастополе восставшие удерживали город в течение пяти дней.

К октябрю число жертв в Москве составило 100 человек, а  в конце октября  заражалось уже по сто человек в день. Молодой московский медик Вадим Пассек ставил на себе опыты «прилипчивости» холеры, благополучный исход которых помог смелее относиться к болезни. Подобные опыты на себе начали делать профессора и студенты медицинского факультета. Эпидемия стала стихать, но нанесла тяжелый  удар  по медицинским кадрам. Среди заразившихся были такие светила медицины, как Матвей Мудров и Филипп Депп.

Занятия в университете начались только 12 января. Лермонтов, обучаясь на нравственно - политическом факультете,  посещал и словесное отделение.
«Всех слушателей на первом курсе словесного факультета было около ста пятидесяти человек. Молодость скоро сближается. В продолжение нескольких недель мы сделались своими людьми, более или менее друг с другом сошлись, а некоторые даже и подружились, смотря по роду состояния, средствам  к  жизни,  взглядам на вещи. Студент Лермонтов, в котором тогда никто из нас не мог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжелый несходчивый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что в свою очередь и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания. Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь по обыкновению на один локоть и углубясь в чтение принесенной книги, не слушал профессорских лекций. Это бросалось всем в глаза. Шум, происходивший при перемене часов преподавания, не производил никакого на него действия. Роста он был небольшого, сложен некрасиво, лицом смугл; темные его волосы были приглажены, темно-карие большие глаза пронзительно впивались в человека. Вся фигура этого студента внушала какое-то безотчетное к себе нерасположение. Так прошло около двух месяцев. Мы не могли оставаться спокойными зрителями такого изолированного положения его среди нас. Многие обижались, другим стало  это  надоедать,  а  некоторые даже  и  волновались. Каждый хотел его разгадать, узнать затаенные его мысли, заставить его высказаться.
Как-то раз несколько товарищей обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение. Недолго думая, я отправился.

— Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее; нельзя ли поделиться ею и с нами? — обратился я к нему не без некоторого волнения.
Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии, сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд.
— Для чего вам хочется это знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю ваше любопытство. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать; вы тут ничего не поймете, если бы я даже и решился сообщить вам содержание ее, — ответил он мне резко и принял прежнюю свою позу, продолжая читать.
Как  будто  ужаленный,  отскочил  я от него, успев лишь мельком  заглянуть  в его книгу,  —  она была английская» (П. Ф. Вистенгоф).
 
Вероятно, это был том Шекспира. Миша не только был увлечен Шекспиром, но в переписке с Марией Акимовной со всем пылом юности убеждал ее, что Шекспир –– величайший из драматургов во всей вселенной. Критиковал скверные переводы шекспировских пьес на русский язык, приводил в доказательство собственный перевод и восклицал: «И это не прекрасно?!»

«Москва, февраль 1831 г.
Милая тетенька! Вступаюсь за честь Шекспира. Если он велик, то это в Гамлете; если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердце человека, в законы судьбы, оригинальный, то есть неподражаемый Шекспир — то это в Гамлете. Начну с того, что имеете вы перевод не с Шекспира, а перевод перековерканной пиесы Дюсиса, который, чтобы удовлетворить приторному вкусу французов, не умеющих обнять высокое, и глупым их правилам, переменил ход трагедии и выпустил множество характеристических сцен: эти переводы, к сожалению, играются у нас на театре.
Верно, в вашем Гамлете нет сцены могильщиков, и других, коих я не запомню. Гамлет по-английски написан половина в прозе, половина в стихах.
Верно, нет той сцены, когда Гамлет говорит с своей матерью, и она показывает на портрет его умершего отца; в этот миг с другой стороны, видимая одному Гамлету, является тень короля, одетая, как на портрете; и принц, глядя уже на тень, отвечает матери — какой живой контраст, как глубоко! Сочинитель знал, что Гамлет не будет так поражен и встревожен, увидев портрет, как при появлении призрака.
Верно, Офелия не является в сумасшествии! хотя сия последняя одна из трогательнейших сцен!

Теперь следуют мои извинения, что я к вам, любезная тетенька, не писал: клянусь, некогда было; ваше письмо меня воспламенило: как обижать Шекспира?.. Мне здесь довольно весело: почти каждый вечер на бале. Но великим постом я уже совсем засяду. В университете все идет хорошо».

«Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживленные суждения о современных интересных вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов иногда отрывался от своего чтения, взглядывал на ораторствующего, но как взглядывал! Говоривший невольно конфузился, умалял свой экстаз или совсем умолкал. Ядовитость во взгляде Лермонтова была поразительна. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице»  (П. Ф. Вистенгоф). 
 
Лермонтов, вероятно, не по каждому спору смотрел ядовито,  а  только  на споры пустого характера. Он презирал заносчивых «мудрецов».

В университете учились Герцен, Белинский, Огарев, но они были старше Лермонтова, и он не общался с ними. Он тесно сдружился с Закревским, Гагариным, Шеншиным –– тоже студентами, и, кроме них, с Поливановым и еще одним Шеншиным, не обучавшимися в университете. Молодые люди не только являлись вместе на всевозможные гулянья, вечера и маскарады, но часто собирались друг у друга, проводя время в горячих спорах обо всем на свете. Их так и называли –– «пятерка Лермонтова».

«Лермонтов любил посещать каждый вторник тогдашнее великолепное Московское Благородное собрание, блестящие балы которого были очаровательны. Он всегда был изысканно одет, а при встрече с нами делал вид, будто нас не замечает. Не похоже было, что мы с ним были в одном университете, на одном факультете и на одном и том же курсе. Он постоянно окружен был хорошенькими молодыми дамами высшего общества и довольно фамильярно разговаривал и прохаживался по залам с почтенными и влиятельными лицами. Танцующим мы его никогда не видали» (П. Ф. Вистенгоф).   
Почтенные и влиятельные лица были близкими родственниками Лермонтова, которых он навещал вместе с бабушкой, как и они навещали Арсеньеву. Хорошенькие дамы –– тоже родня и подруги родни. Остальных дам он не интересовал ни своей внешностью, ни возрастом. А в Павле Вистенгофе и его друзьях Миша не видел ничего для себя интересного, хотя ошибался: Павел Федорович Вистенгоф стал серьезным писателем с широким интеллектуальным кругозором; именно ему Лермонтов обязан яркими университетскими воспоминаниями о нем.
 
«Администрация тогдашнего университета имела некоторую свою особенность, –– писал Вистенгоф, ––Попечитель округа, действительный тайный советник князь Сергей Михайлович Голицын, богач, аристократ в полном смысле слова, был человек высокообразованный, гуманный, доброго сердца, характера мягкого. По высокому своему положению и громадным материальным средствам он имел возможность делать много добра как для всего ученого персонала вообще, так и для студентов, казеннокоштных в особенности. Имя его всеми студентами произносилось с благоговением и каким-то особенным, исключительным уважением. Занимая и другие важные должности в государстве, он не знал, как бы это следовало, да и не имел времени усвоить себе своей прямой обязанности, как попечителя округа, в отношении всего того, что происходило в ученой иерархии; поэтому он почти всецело передал власть свою двум помощникам –– графу Панину и Голохвастову.

Эти люди были совершенно противоположных князю качеств. Как один, так и другой, необузданные деспоты, видели в каждом студенте как бы своего личного врага, считая нас всех опасною толпою как для них самих, так и для целого общества. Они всё добивались что-то сломить, искоренить, дать всем внушительную острастку. Голохвастов был язвительного, надменного характера. Он злорадствовал всякому случайному, незначительному студенческому промаху и, раздув его до максимума, находил для себя особого рода наслаждение наложить на него свою кару. Граф Панин никогда не говорил со студентами, как с людьми более или менее образованными, что-нибудь понимающими. Он смотрел на них, как на каких-то мальчишек, которых надобно держать непременно в ежовых рукавицах, повелительно кричал густым басом, командовал, грозил, стращал. И обеим этим личностям была дана полная власть над университетом. Затем следовали: инспектора, субинспектора и целый легион университетских солдат и сторожей в синих сюртуках казенного сукна с малиновыми воротниками (университетская полиция).

Городская полиция над студентами не имела власти. Провинившийся студент отсылался полицией к инспектору или в университетское правление. Смотря по роду его проступка, он судился или инспектором, или правлением университета. Студенческий карцер заменял тогда нынешнюю полицейскую кутузку, и эта кара для студентов была гораздо целесообразнее и достойнее.

Как-то однажды нам дали знать, что граф Панин неистовствует в правлении университета. Из любопытства мы бросились туда. Даже Лермонтов молча потянулся за нами. Мы застали следующую сцену: два казеннокоштные студента сидят один против другого на табуретках и два университетских солдата совершают над ними обряд бритья и стрижки. Граф, атлетического роста, приняв повелительную позу, грозно кричал:
— Вот так! Стриги еще короче! Под гребешок! Слышишь! А ты! — обращался он к другому. — Чище брей! Не жалей мыла, мыль его хорошенько!
Потом, обратившись к сидящим жертвам, гневно сказал:
— Если вы у меня в другой раз осмелитесь только подумать отпускать себе бороды, усы и длинные волосы, то я вас прикажу стричь и брить на барабане, в карцер сажать и затем в солдаты отдавать! Вы ведь не дьячки! Передайте это там всем. Ну! Ступайте теперь!
Увидав в эту минуту нашу толпу, он закричал:
— Вам что тут нужно? Вам тут нечего торчать! Зачем вы пожаловали сюда? Идите на свое место!
Мы опрометью, толкая друг друга, выбежали из правления, проклиная Панина.
Иногда эти ненавистные нам личности, Панин и Голохвастов, являлись в аудиторию для осмотра: все ли в порядке? Об этом давалось знать всегда заранее. Тогда начиналась беготня по коридорам: субинспектора, университетские солдаты суетились, а в аудиториях водворялась тишина». 
 
Кроме  этих,  бесивших  студентов  лиц,  бесил  их профессор Малов, читавший историю римского законодательства. 16 марта они подняли бунт против него, и Лермонтов в бунте участвовал. Начальство замяло дело, иначе бы многих  отдали в солдаты. 

«Профессор Малов был олицетворенная глупость и ничтожество; но как он был всегда деликатен с нами даже до унижения, то мы терпеливо переносили его глупость. В это время он из экстраординарных профессоров был сделан ординарным; Малов возгордился новым своим званием, и из кроткого и деликатного вдруг сделался строгим и грубым. В случае шума на его лекциях, он не только уже не просил нас униженно, как прежде, перестать шуметь, но стал грозить нам и требовать повелительно от нас тишины. Сначала это нас сильно озадачило: мы не могли понять причины такой перемены, но не обращали на его важничанье никакого внимания и нисколько не боялись его угроз. Но однажды, когда мы начали шуметь, он вышел из терпения и забылся до того, что обругал нас мальчишками и ушел с лекции. Негодование студентов за такое оскорбление было страшное. Такая брань от кого бы то ни было показалась бы нам очень обидною, тем боле от такого осла, которого мы только и терпели за его снисходительность. Все студенты ходили взволнованные по аудитории, кричали, как смел такой дурак, как Малов, так оскорблять студентов, и ругали его всячески. Решились прогнать его  из  аудитории. Сговорившись, студенты  прислали  в  наше физико-математическое отделение  двух парламентеров, приглашая прийти с вспомогательным войском.

Когда мы пришли  в  политическую  аудиторию,  Малов  был налицо и видел нас. У всех студентов на лицах был написан страх: ну,  как  он  в  этот день не сделает никакого грубого замечания? Страх этот скоро  прошел. Через край полная аудитория была непокойна  и  издавала  глухой  сдавленный гул. Малов сделал какое-то замечание, началось шарканье.
— Вы выражаете ваши  мысли,  как  лошади,  ногами,  —  заметил  Малов, воображавший, вероятно, что лошади думают галопом и рысью, и буря  поднялась — свист, шиканье, крик: «Вон его, вон!»
Малов, видимо, струсил. Сначала он грозил нам, а то вдруг смирился и начал петь перед нами Лазаря: «Ну что я вам, милостивые государи, сделал? –– говорил он. –– За что вы на меня сердитесь? Извините меня, если я вас чем оскорбил: оставьте все это!»
Что мы не имели никакого другого намерения как только пошуметь и этим заставить Малова перед нами смириться и извиниться, это доказывается тем, что мягкие его слова и извиняющаяся, униженная его физиономия сильно на нас подействовали, и мы мгновенно перестали шуметь.

Если бы Малов после этого ушел с лекции, то без сомнения и конец был бы нашей демонстрации. Но его, как говорится, лукавый попутал. Видя нашу покорность, он возгордился своей над нами победой и вдруг, как какой черт подучил его, он, обращаясь к нам, с насмешкой, сказал: «Ну что ж вы, милостивые государи, перестали? Что же вы не продолжаете? Продолжайте!..»

Эти слова его были искрой в порох. Едва он выговорил их, как все студенты вскочили с мест, начали ногами уже не шаркать, а колотить о передние доски скамеек, закричали на него: вон, вон!.. и пустили уже в него кто шапкой, а кто книжкой. Малов, бледный,  как полотно, сделал отчаянное усилие овладеть шумом и не мог; студенты  вскочили на лавки. Малов тихо сошел с  кафедры  и,  съежившись,  стал  пробираться  к дверям. Аудитория — за ним, его проводили по университетскому двору на улицу и бросили вслед за ним его калоши.
Последнее обстоятельство было  важно: на улице дело получило совсем иной характер. Но будто  есть  на  свете  молодые люди 17-18 лет, которые думают об этом.

Университетское начальство, разумеется, прежде всего обратилось к самому Малову, чтобы он назвал виновников сделанной ему обиды, и тут-то этот глупец еще раз проявил свою мудрость. Не заметивши лично никого из шумевших студентов, он в своей глупой башке сделал такой вывод: весь этот беспорядок сделали ленивцы, а такими он считал тех, которые редко ходили на его лекции. Ежедневно призывали для допроса по нескольку студентов и совершенно невинных. Тогда на самообвинение вызвались четыре студента, люди  богатые,  с  знатной родней и связями, которые поэтому были твердо уверены, что с ними ничего особенного не сделают и много, много, если их посадят в карцер. И на этом мы порешили. Не помню уже, каким образом они объявили о себе начальству, но кончилось все это тем, что этих четырех студентов  велено было посадить на три или четыре дня в карцер. Легко может быть, что в противном случае государь  прислал  бы флигель-адъютанта, который для получения креста  сделал  бы  из  этого  дела заговор, восстание, бунт и предложил бы всех отправить на каторжную  работу, а государь помиловал бы в солдаты» (А. И. Герцен).

Во время допросов Лермонтов был уверен, что понесет наказание; написал в альбом своего друга Поливанова:

Послушай! вспомни обо мне,
Когда, законом осужденный
В чужой я буду стороне...

Сбоку стихотворения была приписка  Николая Поливанова: «Москва. Михайла Юрьевич Лермантов написал эти строки в моей комнате во флигеле нашего дома на Молчановке, ночью; когда, вследствие какой-то университетской шалости он ожидал строгого наказания».

За стенами университета развивалась серьезная умственная жизнь. «Нам дают широкое образование, нам прививают желания, стремления, страдания современного мира, а потом кричат: “Оставайтесь рабами, немыми и пассивными, иначе вы погибли”, –– горько сетовал Герцен. –– В возмещение за нами сохраняют право драть шкуру с крестьянина и проматывать за зеленым сукном или в кабаке ту подать крови и слез, которую мы с него взимаем».
Такая же горечь слышна в строках Лермонтова:

К чему глубокие познанья, жажда славы,
Талант и пылкая любовь свободы,
Когда мы их употребить не можем.

Он начал третий вариант поэмы «Демон», которая, в конце концов, займет всю его жизнь. Талант его зрел быстро, духовный мир определялся резко. В своем творчестве он все больше становился самостоятельным, находя такие образы и сюжеты для своих стихотворений и поэм, которые до него никто не осмеливался использовать. При этом в силу молодости продолжал посещать московские салоны и балы.

Заметно было в нем, что с ранних дней
В кругу хорошем, то есть в модном свете,
Он обжился, что часть своих ночей
Он убивал бесплодно на паркете
И что другую тратил не умней...

В апреле в Москву приехал Юрий Петрович  –– перезаложить Кропотово на новых условиях, по которым ежегодные взносы снижались на 400 рублей. Очевидно, по первой закладной взносы стали непосильны. Имение было перезаложено на 37 лет. Он выглядел плохо. Чувствуя близкую смерть,  написал в январе завещание, с которым теперь ознакомил сына: «...долгом почитаю объяснить тебе мою волю, а именно: сельцо Любашевка (Кропотово тож) составляет всё наше недвижимое имение, в коем считается по 7-й ревизии 159 мужск. пола душ: из числа сих душ по 4 мужск. пола дворовых людей отделены еще покойной матерью моей каждой сестре и числятся за ними по ревизии, следовательно, остается 147 душ. Сие число должно быть разделено пополам между тобою, любезнейший сын мой, и тремя сестрами моими: Александрою, Натальею и Еленою, которые между собой разделят по  равной части. Движимость, находящаяся  в доме, должна быть отдана трем упомянутым сестрам. Имение сие заложено в опекунском совете, и потому долг ляжет на число доставшихся каждому душ. Кроме сего, еще имеется на мне партикулярного (частного, Н. Б) долга три тысячи пятьсот рублей, которые и прошу заплатить из имеющихся двенадцати тысяч рублей в долгах по заемным письмам. (Ему кто-то был должен 12 тысяч. Н. Б.)  Из остальных же, за уплатою моего долга, восьми тысяч пятисот рублей, определяю четырем сестрам моим, полагая в том числе и замужнюю Авдотью Петровну Пожогину-Острашкевичеву, каждой по две тысячи рублей ассигнациями, а остальные пятьсот рублей отпущенному на волю сестрою моею по крестном отце Петрову».

Миша узнал до конца историю распри отца и бабушки: Юрий Петрович ничего не скрыл. Сердце его разрывалось: не понимал, почему бабушка не дала отцу денег на достойное воспитание сына? Что ею руководило? Почему не щадила ребенка, отнимая его у отца? И приходил к заключению, что в бабушке тесно сплетались любовь к нему, Мише, и  непонятная жажда мести его отцу.

В Москве Юрий Петрович пробыл около трех недель: хлопоты в опекунском совете, и с сыном хотелось побыть –– не виделись больше года. В драме Лермонтова «Люди и страсти» читаем: 

Дарья.
Кажется, сударыня, он у своего батюшки.

Марфа Ивановна.
Все там сидит. Сюда не заглянет. Экой какой он сделался –– бывало прежде ко мне он был очень привязан, не отходил от меня, пока мал был...

Марфа Ивановна (отцу Юрия).
Да, батюшка –– мне что-то не спалось –– я все думала об моем Юрьюшке… вот вы, отцы, не так беспокоитесь об детях!..

Николай Михалыч.
Неужели вы думаете, что мне легче. Вы ошибаетесь, позвольте мне сказать. Я сына моего не меньше вас люблю; и этому доказательство то, что я его уступил вам, лишился удовольствия быть с моим сыном, ибо я знал, что не имею довольно состояния, чтоб воспитать его так, как вы могли.

Еще до отъезда Юрия Петровича московские газеты оповестили о начавшейся холере в Петербурге. А так как  это  совпало с восстанием в Польше, то по Петербургу разошлись слухи, что поляки ходят ночами по огородам и посыпают овощи ядом; что незаметно проходят в ворота домов, насыпают яд в стоящие во дворах бочки с водой; что зафрахтованные мятежниками корабли привозят грузы мышьяка и высыпают его в Неву.

Петербургские газеты рекомендовали жителям иметь при себе раствор хлорной извести или крепкого уксуса, которыми следует протирать руки и участки лица, но каждого, кто использовал эти средства, ждала расправа: темный народ видел в них отравителей. На таких нападали, и, в лучшем случае, заставляли употребить хлорку и уксус вовнутрь. Простолюдины стали  избивать врачей, подозревая в них содействие полякам, разбивать холерные кареты, громить больницы.

В июне случился холерный бунт: больница на Сенной площади была разорена, трое медиков и столько же полицейских  убиты. Дело  дошло до того, что в течение нескольких  суток  полиция  и  доктора  прятались  от рассвирепевшей толпы. Император велел выстроить на Сенной площади вооруженные войска, и лишь это подействовало на ошалевший народ.

Постепенно холера стала ослабевать, перекинувшись в Финляндию и на западные границы России. 27 июня в Витебске скончался от эпидемии  великий князь Константин Павлович, которого декабристы надеялись видеть царем.