Книга пятая - глава 4 - конец первой части

Вячеслав Барон
                Глава четвёртая

                1

       Но тогда, когда я лечился в московской клинике, она ещё не знала, что это были последние годы её жизни в Советском Союзе, – ещё не встретила своего Донушку…
       Каждую субботу, когда нас, детей, выводили на прогулку, и одни на детской площадке дружно играли, другие просто гуляли где-нибудь в сторонке, а кого-то навещали родные, – в этот день я шёл к Марьяне, уже поджидавшей меня в беседке. Она приносила мне вафли – знала, я любил их. Но не только сладостями меня услаждала. Марьяна приносила с собой книги с иллюстрациями – картинами художников. Мы их рассматривали, она рассказывала, о чём эти картины, о художниках, которые их писали. Брюллов, Репин, Рубенс, Рембрандт – впервые в жизни я увидел их творения; пусть не в музеях, а по репродукциям, – это было что-то!

       Лайма Вайкуле и Валерий Леонтьев (загоревшись от Ильи Резника, того, кто написал эти милые стихи, и от Раймонда Паулса, того, кто так замечательно озвучил их музыкой своей, – поют):

                Ах, вернисаж! Ах, вернисаж!
                Какой портрет! Какой пейзаж!
                Вот «Зимний вечер», «Летний зной»,
                А вот «Венеция весной»!
 
                2

       Очень скоро мне выпадет счастье некоторые из тех картин, которые мне в книгах показывала Марьяна, увидеть в музее Ленинграда (города, ныне – снова называющегося Санкт-Петербургом).
       Это случится, когда папа и мама прилетят из Одессы забрать меня из клиники, – радости моей не будет предела! – и возьмут с собой в Ленинград. (Как уже говорил: в Ленинграде жили моя тётя Элла и её сын Серёжа; тот самый, который потом на короткое время переедет жить в Израиль, а затем – уже окончательно поселится в Финляндии, куда до этого успеет эмигрировать его мать, когда второй раз выйдет замуж.) В Ленинграде я с родителями побываю в Русском музее. Мы исходим вдоль и поперёк его просторные залы, повидаем в нём разное. Например, картину – огромное полотно – Карла Брюллова «Последний день Помпеи». На ней изображён известный древнеримский город (не «Помпея», а «Помпеи» – как сказали бы мы теперь) в последние часы своего существования. Уйдут в небытие эти мощёные улицы, эти античные театры и амфитеатры, языческие храмы, другие сооружения древней архитектуры… Город, погребённый вместе с людьми, его жителями... Хотя большинство помпеянцев погибло за его пределами: извержение вулкана оказалось невероятно мощным, оно настигло даже успевших бежать из города и считавших себя в безопасности. А кому было невмочь спасаться бегством, или, наоборот, кто не хотел своих родных, старых и больных, покидать в обречённых Помпеях, – останки некоторых из них художник видел в таких положениях, в каких этих людей застала смерть... Через несколько десятилетий после появления этой картины – когда Брюллова уже не будет в живых, – на сохранившиеся скелеты помпеянцев наложат гипс, им же заполнят пустые в скелетах места. – И в гипсе глазам посетителей древних развалин словно сами люди предстанут такими, какими вулкан сразил их: чаще всего – лежащими на земле с повёрнутыми вверх головами и широко раскрытыми ртами, при этом подносящими руки к горлу – не успев прокашляться, они в горячей пыли с пеплом задохнулись, – так и застыли, как во сне… – Во всей исторической достоверности – их «последнего дня»!..

       Учёный-геолог (знающий в подробностях, как Везувий погубил Помпеи): Останки людей, как и сам город, хорошо сохранились потому, что… не огненная лава его накрыла, – от неё многие успели бы спастись; не она в 79-м году нашей эры превратила свет дневной в кромешную тьму, которая в этом уголке планеты после случившегося полностью прояснилась лишь на третий день… Извержение Везувия повергло в величайшее недоумение жителей Помпей: что за «странный» такой вулкан?.. А случилось вот что: долгое время огненный поток не мог пробиться и выйти из кратера, буквально в нём застрял. Пока кратер, наконец, не взорвался – под вековым давлением газов. И тогда над землёю клубами дыма – высотой более чем на тридцать километров (!) – поднялось чёрно-белое облако: оно разветвлялось, как ствол гигантского дерева, во все стороны... Словно это не Везувий, а атомная бомба взорвалась!..

       ...Уж слишком облагорожены римляне из Помпей – в таком страшном испытании их стоической гордости – на картине Брюллова. Словно вулкан – это дьявол, губящий цвет и славу мира... Мол: войны – чтобы целый мир поглотить ненасытным чревом империи, – воинственный пыл гладиаторов и прочее, – неужели ничего этого в Древнем Риме не было? Многие ли из знатных помпеянцев были столь аристократичны духом, какими даже и в страхе и в смятении предстают с этого грандиозного полотна? Среди них (быть может думающих, что наступил Конец Света!) Брюллов изобразил самого себя: молодого, светлокудрого, будто сам Аполлон – только как если бы тень несколько омрачила светлое Аполлоново чело... – Рядом с испуганными девушками-помпеянками; рядом с мужчиной, который полотенцем прикрывает голову от сыплющегося на город каменного дождя (хлынувший из вулканического облака, всё же не он погубил тысячи помпеянцев, а последовавший за ним из вулкана тот самый ураган раскалённой пыли с пеплом); мужчина-помпеянец каждый мускул, все пружины тела и духа напрягает в отчаянном усилии молодости: не дать Везувию сразить себя – а с собою и этот мир!.. Брюллов же – напротив, на картине он не случайно от града камней прикрывает голову ящиком с красками; даже перед лицом опасности великой... на мгновение замедлил шаг, чтобы взглядом художника окинуть грозный Везувий. – Он, Брюллов, верит и знает: мир старый, мир античный – весь он не умрёт!..               
       Вообще, рассматривая его картины ещё по книгам, мне бросались в глаза красота и величие изображаемых им людей. В основном это были русские и итальянцы знатного происхождения. Но все ли они с виду такими неотразимыми были в действительности?
 
       Неизвестный художник (мне, спустя годы, – в ответ на рассказанное выше): Брюллов, художник-классицист, слишком любил парадный, аристократически-яркий колорит; в своём творчестве он пренебрегал менее блистательным и утончённым, лишь за редкими исключениями. Да, при наличии мастерства и таланта, в которых Брюллову не откажешь, всё, действительно, из-под его кисти выходило выразительно, красочно, цветуще. Но люди – не сплошные Аполлоны и Венеры неземной красоты... Эту в людях идеализированную великосветскость на портретах Брюллова не стоит принимать за чистую монету...

       Тогда как – напротив – многие картины в музее показались мне, ребёнку, слишком тёмными, угрюмыми. Когда я листал книги, в которых они представали в виде репродукций, для меня это было ново, необычно, всё смотрелось как живое. Даже картины Рембрандта ещё не так бросались в глаза этой особенной, рембрандтовской, затемнённостью. Первое впечатление говорило об открытии, о чуде. И не большее ли чудо – в музее лицезреть полотна в натуральную величину, «живьём»? Где творения больших мастеров – это особый мир, со всех сторон окружающий тебя в пределах огромных залов, величественных и светлых, и где ты весь поглощён этим миром, становишься сам его частью? Но в музее для полноты чуда мне чего-то не хватало...
         
       Кто-то из людей взрослых (мне, ещё ребёнку): Может быть, когда повзрослеешь, иначе на это посмотришь.
       Я: Не знаю…

       Разве что картины с лирической ноткой, например, Левитана – эти пейзажи, навевающие покой и тишину, – казались мне не столь мрачными; в этом покое, этой тишине было нечто просветлённое. Даже печаль там светла... Или, скажем, картины Шишкина, живописавшего лес, как море – Айвазовский. У Шишкина лес не везде слишком тёмный, зато, в широколиственном, природном колорите, от лета – такой зелёный! С игрою света и тени, небесными просветами между сосен, дубов, иногда со свободным взмахом крыльев птицы, парящей где-то там, вдалеке... И в то же время словно цветная фотография, а не создание кисти художника смотрит на тебя с обрамлённого холста – настолько скрупулёзно, всё до последней мелочи, там проработано.

       Неизвестный художник (мне, спустя годы, – будто подслушав мои мысли): Эта фотографичность порой вредила Шишкину. Ведь художник есть живописец. А живописец – это тот, который не фотографирует, а живописует...

                3
               
       Как родные стены помнят тебя даже там, где тебя уж нет давным-давно, – так и чьи-то магические тени, пО ветру гоняя низкие седые облака, кажется, всё ещё витают в воздухе города Петра, где-то видимо-невидимо ютятся в нём… И пусть духом не столь властным, некогда облачённым в плоть и кровь, но всё ещё овивают эти многочисленные дворцы и соборы, статуи и фонтаны. А по ночам, когда для такого «царства теней» шум нашего времени замирает, а прошлое снова оживает, его сквозящие силуэты таинственно, как в некие сказочные врата, проникают через решётку Летнего сада, устраивают в нём маскарады, фейерверки; по-прежнему в плавучем птичьем домике на одиноком пруду чуют спящих сладко двух белых лебедей; когда и время Оно, в этом сумраке аллей, этом лебяжьем покое, для них для всех на миг умиротворялось, шаги замедляло, почти застывало… 
       Они – коронованные господа небожители, а бывало, и небожительницы (только языческие боги и богини не знали патриархата или матриархата в правах на их божественную власть!), один другого и одна другую сменявшие в гордом историческом шествии главных царедворцев империи. 
       Они – великие и ничтожные; власть мирно наследовавшие и с нею так же мирно окончившие свой век; на трон возводившиеся и с трона низвергавшиеся при дворцовых переворотах; убитые – при тех же переворотах – или революцией, которая свинцом и штыками поставила точку в существовании России царской – на ней последнюю кровавую печать…
       Они, по ком – и в рождении и в смерти венценосцев – палили пушки, звонили колокола, а самые большие в мире тогда Царь-пушка и Царь-колокол пусть не были способны издать ни звука, зато одним своим названием да царственным видом говорили каждому из исполненных благочестивых дум, кто есть наше всё на Руси православной.
 
                Боже, Царя храни! 
.                .                .                .                .                .                . 
       Очередь в Эрмитаж, протяжённостью в несколько кварталов, я простоять не отважился, хоть папа и мама – в другой день – предлагали мне посетить и этот музей. Лишь снаружи любовался его арками и стройными колоннами. Эрмитаж – это, ни много ни мало, пять зданий, выстроившихся в ряд, – главное из которых, разумеется, трёхэтажный Зимний дворец.
       Словно царь-властелин восседает на троне – Зимний дворец стоит на огромной пешеходной Дворцовой площади. Перед ним, в центре последней, возвышается Александровская колонна, туда же, на площадь, выходит его парадный проезд через арки; ещё он фасадом с разных сторон обращён и к Дворцовой набережной, и к зданию, в котором когда-то располагалось Главное адмиралтейство Российской империи и у которого на позолоченном шпиле над башней кораблик-флюгер напоминает о времени первого выхода России к морю...
       Зимний дворец подобен крепости, не суровой и мрачной, а пышной и стройной. Эти черты ему особенно придаёт зелёный цвет, он доминирует во всей внешней окраске здания. Но хоть оно и зеленеет – не как тёплое лето, а с мраморно-холодноватым, «зимним» оттенком северной столицы.
       Всё это зрелище – то просто радует глаз, ослепляет своим великолепием, а то – если вдруг призадумаешься… – таки бьёт не в бровь, а в глаз! Мол, с «породой» да с аристократической «выправкой», какими, подобно людям самым могущественным из смертных, наделено здание, не поспоришь…
       Со стороны набережной – той, по-ахматовски «легендарной» – очертания Зимнего дворца тускло расплывались в не по-летнему прогретой солнцем севера и крепко закованной в гранит Неве...
       Но Нева, со всей стихийностью, непокорностью реки-царицы, – в какие державные цепи её ни заковывали, уж сотни раз их разрывала и вырывалась из питерских берегов. То – могла не слишком рьяно хлынуть на Невский проспект, разлиться по другим соседним улицам, как маленький испуг, а то – словно запускала на сушу гигантский невидимый невод и многих в нём уносила, погребала на дне – как бы невидимыми руками тех, кого поглотила раньше, в иные времена…
       А после потопов Нева обратно входила в свои берега, – и всё остальное в городе белых ночей также возвращалось в привычное русло, – так оно казалось… Будто мёртвые никогда не восставали, с гнусавым водяным не расставляли гибельные сети потомкам – их отечественному вековому барахтанью; а сам водяной, с бородищею косматою, глухо затаился на дне...
       ...Но сквозь века вопиют горестные судьбы простых смертных – тех, кто своими руками на гнилых болотищах строили наш, северный, «Рим»: таким замыслил город Санкт-Петербург его царь-основатель! Конечно, людям, которые при строительствах в гиблых местах омыли кровью и слезами красоту ими созданных первых зданий будущей столицы, – им до поры до времени даже не снилось: что и на Васильевском острове, и на десятках иных островочках зародится и объединит их между собой и с другими берегами единый град большой, мощёный; с роскошными парками, с прекрасными садами; где проведут столько водных каналов, и где будут разводиться и соединяться мосты над Невой... Не иначе, как северная Венеция!
 
       Беседа двух неизвестных:
       Н: Должен сказать, что не Пётр I, а ещё до него – до воцарения на престоле династии Романовых – Дмитрий Самозванец I был лучшим из правителей России за все времена её существования. Много нового Пётр в стране насаждал силой – иначе не получалось; а образ действий Дмитрия более соответствовал его благородным целям. Но если Пётр клин клином вышибал, – и, как ни много он достиг, обратную сторону такой манеры властвовать Россия расхлёбывала по полной, – то Дмитрий способен был на большее, когда бы мог действовать не принуждая, как сам того хотел. Однако этот царь-интеллигент забыл, в какой стране живёт!
       Н: Если Пётр кое-кому из тех, кто был приговорён к смерти, самолично головы рубил, а другим мог, в минуту опасности, руку помощи протянуть; и с рабочим людом не гнушался трудиться вместе и на равных, – то Дмитрий, в свободные от государственных дел дни, ходил в народ, говорил с простыми людьми, чтобы лучше узнать нужды народные. Просвещённый, как западные вельможи, но не спесивый, нравом боек и весел – молодой государь держался с народом по-братски, от всего сердца! 
       Н: А враги Дмитрия всё твердили: не сын он Ивана Грозного – а значит, не по Божьей воле правит!
       ...До них обоих – наших современников – из семнадцатого века доносятся голоса бояр (кричат наперебой): Спросишь ты, царь: «Смуты или Справедливости и Милосердия хочет Россия? Рабства или Свободы?» А мы, бояре... мы, разжигая Смуту, ответим:
       «Мы выстрелим в тебя наветом кровавым!» – «Мы будем трубить про тебя во все концы нашей державы: русскому ли царю не быть царём – православным?» – «Ты – христианин? Нет, ты не наш христианин!» – «Кроме того, где у тебя медленный, степенный шаг царей и князей, которые у нас правили до твоего восхождения на престол? Да за тобою не угонишься – ишь мОлодец какой!» – «И, вместе с тем, в тебе мягкотелое пристрастие к нежащей слух музыке и к прочим светским увеселениям европейской аристократии. Им не место в России православной!..»      
               
       …Спи, река-царица, спи… И... только сердцем бодрствуя, с зеркально-чистым благоговением внимай лёгкому, «девичьему» дыханию бунинских строк:

                И тихо, как вода в сосуде,
                Стояла жизнь её во сне.               

                4

       Ленинград. Большая квартира моей тёти и её сына. Там иногда, в просторной комнате, как бы «двухэтажной» – с лестницей, которая вела на превращённую во вторую спальню антресоль (под ней, внизу, тоже стояла большая кровать), – наша Элла, по профессии учительница музыки, играла на фортепиано. Изящными, грациозными движениями кистей гибких и подвижных рук переходила с октав на октавы, пальцы свободно и легко перебирали клавиши, то порхали по ним со всё возрастающей силой и скоростью, то спокойно, пластично замедляли темпы мелодий. Тётя играла что-нибудь из классики, например, Баха. Как-то, было, и Серёжа сел за фортепиано, желая тоже нас удивить, а я, папа и мама, рядышком сидели, слушали.
       А вот уже – их загородный дом: уютный, большой, двухэтажный; а рядом с ним, в их дворе, – маленький одноэтажный домик, также принадлежавший тёте и её сыну, – всё это в посёлке Сиверском, под Ленинградом. Дачникам они на лето сдавали дом поменьше – целиком, а в другом – уступали им отдельные комнаты; две из таких комнат Элла с сыном приготовили специально для меня и для папы с мамой: родителям – спальню с камином, мне – комнату поскромнее, но тоже вполне удобную.
       Из этих дачников были ребята, которые здесь проводили летние каникулы. Я с ними подружился. Мы целые дни проводили в играх; иногда к нам присоединялся и Серёжа. Также во дворе в футбол играли, мне, как всегда, били по «воротам» – ими нам служили закрытые железные ворота двора. А когда всех звали к столу – на первом этаже большого дома просторная веранда с крышей была нам как столовая на открытом воздухе.
       А ещё там жили кошка Машка и кот Яник, особенно полюбившийся нам.
       – Яник, мой самый любимый кот на свете! – гладя его, говорил Серёжа, а самый любимый кот на свете, мурлыча, весь таял от умиления. У ребят был маленький пёсик Тузик, он прекрасно ладил со здешними кошками.
      
       Это солнце… Эта зелень…
       И эта речка неподалёку…
       Да, была здесь и река – ЛУга. Мы с родителями в ней не купались, но всегда проходили её через деревянный мост – в дни, когда возвращались в город и из города приезжали сюда снова.
       А над рекой деревья высокие, красавцы как на подбор, – в ней они расплывчато-картинно отражаются, на берегу столь лирично выстроившись в ряд.
       Птицы поют – лету радуются. 
       Душа отдыхает... 
                __________

       Вот и – наконец:
       Летит из Ленинграда «Ту-154», летит со мною, папой и мамой – в Одессу... Вдруг командир воздушного корабля сообщает – что из-за тумана, накрывшего Одессу (из-за него рейс задержали на несколько часов), самолёт совершит посадку в Симферополе... Что ж, в Симферополе так Симферополе, делать нечего. А дальше... Вот уже начали снижаться, наконец, садимся – ещё ни о чём не догадываемся... Только я возле самого иллюминатора сижу, в самый иллюминатор – гляжу… и что в нём вижу? – ...Всё-всё покрыто густым туманом... Если бы не ощущение твёрдой земли под шасси нашего лайнера, решил бы я, наверное, что все мы невероятно долго пребываем в белых облаках... Наконец – слышу:
       – Наш самолёт совершил посадку в Городе-Герое Одессе, – и все пассажиры вне себя от восторга!