Наследство

Кира Вельяшева
               
               
     Гуляли  уже третий день, поэтому пили без интересу, без удовольствия, да и пить, собственно говоря, было нечего. Одинокая бутылка водки с жалкими остатками влаги в одну треть объема, возможно, стесняясь  своей опорожненности,  терялась на  столе, отгороженная  миской с огурцами и зелеными помидорами, а также противнем с остатками мяса и тарелкой с крупно нарезанным ломтями «Дарницого». За столом, в семиметровой  грязноватой кухне  собралась вся честн;я компания, для членов которой за последние два года приходить сюда стало более  привычно, чем находить в своих карманах валюту, необходимую для таких праздных общений. Столь частые встречи происходили не только  из-за потребности принять горячительного, одиночества и тоски, но еще и потому, что  все они жили в соседних пятиэтажках, расположенных в одном из малоприметных уголков обширного Зюзинского района  Москвы.
       У стены,  рядом с газовой плитой, сидел Гоша, Георгий Аристов, как он обычно представлялся, узаконенный сожитель молодой хозяйки дома.  Из всех собравшихся только на нем одном была белоснежная рубашка, щеголеватые, не запятнанные легкие серые брюки; был он тщательно выбрит, и вид имел свежий и спортивный. В своей прошлой  жизни служил он в милиции, числился на хорошем счету, даже поступил на юридический, откуда, правда, был отчислен   после первого курса  за кражу спортивного инвентаря и неуспеваемость. Встреча с молодой хозяйкой дома, которая произошла приблизительно тогда же, а может быть, порочные гены довольно радикально изменили его жизнь: начал он бражничать, транжирить деньги, а для пополнения необходимого денежного запаса стал все чаще и чаще приворовывать. Теперь с милицией он сталкивался только в тех случаях, когда его забирали за хулиганство или сажали на более длительный срок за более невинные прегрешения. Однако военную выправку, внешний лоск и любовь к чистым рубашкам, когда бывал на воле,  он сохранил, поэтому в данной компании была у него кликуха: Граф или Интеллигент.
    Рядом с Гошей, на углу стола, сидел Колян, высокий, худой, с крупным скошенным на бок носом; был он запойный пьяница и, хотя имел интеллигентных родителей и сестру ; доктора наук, мог  в период запоя спустить всё, что можно было  обратить в деньги, включая собственную одежду. В промежутках между запоями был он стеснительным, малоразговорчивым человеком, работал в обувной мастерской, где и получал средства для  пополнения своего истаявшего  в очередной раз  гардероба.
     Далее, как раз напротив хозяйки квартиры сидел Игорек. Его рыжеватая вьющаяся шевелюра, правда, уже с проплешинами, до сих пор округлые щеки,  иногда вызывающие ощущение отечности, как-то мешали обращаться к нему по имени-отчеству ; Игорь Валерьевич. В прошлом Игорь Косаргин имел детство, не замутненное пагубными привычками,  с учебой, хотя и не очень усердной, в стандартной советской школе, службу в армии, а потом что-то случилось, и период его возвращения к мирной жизни  всё затягивался и затягивался,   и постепенно ничегонеделание стало его основным занятием. В конце концов, кончилось это всё увечьем: была пьянка, потом драка, потом падение со второго этажа и, наконец, сломанная нога, которая, то ли по недосмотру врачей, то ли по нелепости жизни золотоволосого бездельника, умудрилась срастись неправильно; в результате   костыль или палка так и остались необходимым средством  передвижения. В это несчастное для Косаргина время умерла мать, единственное существо, кому по-настоящему он был дорог, и никто уже не мешал Игорьку пополнять компанию местных бедолаг и пьяниц.
     Рядом с Игорем и старшей хозяйкой дома сидел Линек, здоровенный придурковатый парень, самый молодой среди собравшихся. Никто в компании толком не знал ни его фамилии, ни где он точно живет – считалось, что в одной из соседних пятиэтажек, хотя на самом деле обитал он где-то в районе Чертанова. Известно было лишь о наличии пьющей мамаши, которая иногда  появлялась  у местного магазина, где ее сын работал грузчиком, чтобы конфисковать у своего непутевого отпрыска наличность, которую он еще не успел по доброте душевной дать кому-нибудь в долг или просто так, потому что просившему «очень нужно». Деньги у него почти всегда водились, поскольку руки он имел золотые и мог легко починить всё, от сложнейшего кухонного устройства до машины, опровергая  тем самым известное изречение, что для понимания сложнейшего технического устройства, помимо, рук надо обязательно подключать и голову.  Он никогда и никому не отказывал в помощи; вечно торчал в уже знакомой  квартире, по-собачьи преданно глядя на молодую хозяйку, и, казалось,  был готов притащить ей в зубах все, что можно было, да и нельзя тоже достать в родном магазине. И, наконец, пятым членом мужской половины  был Лев Михайлович Игнатьев, человек в общем-то случайный, но в то же время пребывание коего в данной компании было довольно  символично для текущего  периода жизни страны.
     Еще какие-нибудь лет пять-семь тому назад если бы кто-нибудь сказал Михалычу, как его обычно называли за  столом,  что будет он вот так проводить майские праздники, он искренне возмутился бы, поскольку, хотя он и жил в том же доме, тремя этажами выше, был он человеком весьма уважаемым и успешно работал в процветающем НИИ.   Был он главным специалистом по испытательным стендам для различных двигателей, включая и авиационные; институт занимался в основном военной тематикой, платили по тем временам весьма  неплохо. Жизнь текла размеренно и спокойно: с поездками всей семьей летом к морю, огородничеством по выходным на собственной даче и мирным дреманием  у телевизора или с газетой на любимой кушетке по вечерам после  работы, т.е с выполнением немудреного правила счастливой жизни советского человека: «утром с радостью на работу и вечером с радостью – домой».  А потом пришли иные времена,  и Игнатьев, привыкший размышлять лишь над конструкциями своих стендов и принимать самостоятельные решения только для реализации придуманного, а в остальном ждать соответствующих указаний от начальства и жены, совершенно потерялся в  нарождающихся рыночных отношениях.
     Удивительно быстро, за какие-нибудь  полтора года резко сократился его отдел, никому не нужны стали испытательные стенды, растаяла его семья: умерла жена;  дочь, выйдя замуж за заезжего итальянского дельца, укатила вместе с ним куда-то в Южную Америку, и жизнь  Льва Михайловича из значительной и интересной, с теплым уютным домом  стала пустой и никому не нужной, с мучительным топтанием в опустевшей  квартире по воскресным дням. По национальной особенности русского человека – находить утешение в горе и беде в рюмке водки, потянулся Михалыч  к бутылке,  сначала дома в одиночестве,  а потом в разных сомнительных компаниях вроде этой, к тому же соседом его по лестничной клетке был Колян.
    Женскую половину собравшихся за столом  составляли только хозяйка дома  и ее двадцативосьмилетняя дочь Валентина. Хозяйка, Мария Федоровна Косых,  известная не только в собственном подъезде, но и в магазине  и ближайших ларьках под именем Маша Косая, поскольку правый глаз Марии Федоровны, как бы в подтверждение правильности ее фамилии, все время уплывал куда-то в район переносицы,  была,  хотя и потрёпанная жизнью и частым прикладыванием к бутылке, но  еще  бойкая  пятидесятилетняя бабенка.
      Где-то лет тридцать тому назад подалась она за веселым донжуанистым парнем из своего родного Павловского Посада в Москву. По слабости глаз она ни в чем особенно не преуспела, работала  то посудомойкой, то разносчицей в столовой на заводе мужа;  отбивала своего непутевого Павла от липучих  и жадных на чужих мужей баб,  таскала его пьяного домой и успевала  приглядывать за своей голенастой, белобрысенькой Валькой. Однако затем  пришла беда, и два года Маша обтирала и обмывала умирающего от рака мужа, а когда похоронила его, обнаружила, что ее пятнадцатилетняя дочь уже не только крутит с мужиками, но и связалась с подозрительной компанией, за что довольно скоро ее отправили в колонию для несовершеннолетних. Несмотря на все невзгоды,  лет десять тому назад Мария Федоровна  была еще ядреная, со смугловатым румянцем на щеках женщина,  и косящий глаз совсем не мешал ей привлекать внимание мужской половины, но после возвращения Валентины из мест не столь отдаленных и последующего неудачного, но довольно длительного сожительства дочери  с шофером из ближайшего таксомоторного парка, мать и дочь  стали  часто прикладываться к бутылке, а их дом превратился постепенно в прибежище для местных аборигенов, желающих погреть  душу и тело очередным возлиянием и потереться вокруг высокой, стройной, белокурой Валентины.
   – Что же, допьем ее родимую, – предложил Гоша и, разлив оставшееся содержимое по стаканам и рюмкам, передал пустую бутылку Линьку.
   –  Скукожилась, родная. А не, маленько есть.
   Линек запрокинул голову и, выкапав себе в рот остатки влаги, поставил бутылку в угол к ряду ее пустых сородичей.
    На каждого пришлось меньше рюмки. Выпили, закусили, но состояние трезвости явно мешало собравшимся почувствовать себя комфортно и независимо, да у некоторых ещё голова побаливала  после вчерашнего.
    – Господа, предлагаю скинуться.
    Гоша широким жестом  достал красивый бумажник, но в нем оказалось явно недостаточно.
    Господа выпить были явно не прочь, но скидываться было нечем, правда у Льва Михайловича в потайном отделении бумажника лежала необходимая купюра, но время выплаты следующей зарплаты в его родном НИИ было весьма неопределенно, и он благоразумно решил о ней не вспоминать, хотя желание выпить было, может быть, сильнее, чем у остальных, поскольку к сидевшим за столом он присоединился сегодня и бутылка, принесенная именно им, только что лишилась содержимого. Общими усилиями набрали двадцать тысяч, что так же не хватало на две бутылки, а одна не могла отогреть душу такой большой компании.
    – Марья Федоровна, – Гоша  к все еще несостоявшейся теще обычно обращался только так, за исключением  тех случаев, когда бывал в сильном подпитии, – у вас  там где-т, этажом выше живет сердобольная соседка. Может быть, сходите, займете.
    – Да не даст она, Гошенька, я ей и так должна. А пенсия моя вся за эти праздники тю-тю уехала.
    Зазвонил телефон, но на него никто не обратил внимания.
    – Хотела вчера  заначить бутылку, не дали, ироды.
    У лупоглазой, но не лишенной изящества Валентины был низкий, прокуренный голос.
    Компания приуныла – больше ничего не приходило в головы, где раздобыть необходимую сумму.
    – Может быть, мне Людмилке позвонить, – предложил Игорек, – пусть приходит и горячительное с собой захватит. Не знаю, пойдет ли, поругались мы с ней.
    – Да  укатила твоя Людмила на дачу.  Да если бы и была, не  пришла. Сама мне сказала, завязала она с тобой. (Людмила числилась приятельницей Валентины).
    – Завязала, ну и хрен с ней, – Игорек беспечно пожал плечами.
    – Мам, да возьми ты трубку, –  не выдержала Валентина, – телефон раскалился уже.
    – Нас нет дома, – Линек дурашливо захохотал.
    – Да, тебя это, наверное.
    Маша, наконец, поднялась и нехотя поплелась в переднюю..
    Компания, занятая решением  серьезной финансовой проблемы, не прислушивалась  к разговору Марии Федоровны,  как вдруг она появилась на пороге кухни с таким растерянным видом, что все за столом испуганно притихли.
    – Валь, там мужик какой-то  говорит,  дядька в Америке помер, отцов брат, наследство какое-то. Да я толком ничего не поняла, трубку с испугу бросила.
В это время опять зазвонил телефон.
    – Да, подойди ты, кобыла  этакая. Я же ничего не понимаю.
Валентина, казалось, пребывающая в такой же растерянности, как и мать, все еще  медлила.
    – Гош, подойди ты, –  наконец, распорядилась она.
    Теперь  за столом примолкли все, напряженно прислушиваясь к тому, о чем говорится в передней.
  – Кто я? Я – зять Марии Федоровны. Простите, а с кем я говорю? А… из американского посольства. Да, да, Мария Федоровна Косых, в девичестве Погорельская. Дом, несколько машин, небольшая ферма в Колорадо? Да, – голос Гоши в этом месте предательски дрогнул, – надо явиться в посольство. Вы позвоните и сообщите, куда и когда. Хорошо, хорошо, я непременно передам Марии Федоровне. Гуд бай.
    Когда Гоша возник на пороге кухни, несмотря на всю его самоуверенность, лицо его являло то же изумление, что было написано на лицах  сидящих за столом. Минуту длилось молчание, а затем началось нечто невообразимое: все кричали, трясли и хлопали по спине хозяйку, орали, что по этому случаю необходимо как следует выпить, но Михалыч, хотя и суетился, так и не пожертвовал на всеобщий пропой спрятанную денежную  купюру. Наконец Машу отправили к сердобольной соседке занимать деньги под будущее наследство. Через пару дней уже весь дом знал о  неожиданном  богатстве, а в знакомой квартире шла беспробудная пьянка. Через  неделю Мария Федоровна  была должна чуть ли не всем жильцам их дома, хотя в угаре уже плохо различала смену дня и ночи. Еще  через несколько дней сердобольная соседка с третьего этажа, возвращаясь утром  из магазина, наткнулась на пьяную Машу, спящую у дверей собственной квартиры, и,  посетовав в душе на несправедливость судьбы – посылает легкие деньги этим пьяницам, а не достойным людям  –   окончательно решила:  пора звонить по нужному телефону, а  не то свалившееся  богатство   доведет эту дуреху до белой горячки. Вечером она действительно  позвонила некой Ирине Игнатьевне Синельниковой и рассказала ей обо всем.
    Ирина Игнатьевна Синельникова была родной дочерью Марии Федоровны, прижитой ею  в весьма юном возрасте от сорокалетнего ученого- физика, который вместе с больной женой приехал на отдых летом в Павловский Посад. Какой бес соблазнил этого солидного, малоразговорчивого человека и свел  с пятнадцатилетней косоглазой деревенской девчонкой, трудно сказать, но грех случился, и больная жена ученого узнала об этом. Когда девочка родилась, чета Синельниковых приехала снова в Павловский Посад   и уговорила Марусю и её мать во избежание деревенских пересудов   отдать им ребенка. Они и Машу уговаривали перебраться в Москву, соблазняя ее учебой, но легкомысленная молодая мамаша учиться не хотела, а  уже заглядывалась на веселого Павла. Семья Погорельских была большая, жили бедно, поэтому никто особенно не огорчился, когда исчезла из  Посада вечно пищащая, тщедушная малышка.
    Синельниковы удочерили девочку,  и та долго и не подозревала, что иная женщина, а не слабая здоровьем утонченная художница  Мария Николаевна  Синельникова подарила ей жизнь. Ирину растили в максимально возможном для того времени довольствии, учили всему, чему обычно учила детей советская интеллигенция, к тому же девочка оказалась весьма способной: неплохо рисовала и  бойко барабанила на пианино, когда в дом приходили гости. Она успела проучиться два года в архитектурным институте, когда от инфаркта неожиданно умер глава семейства, однако болезненная слабая женщина, его жена,  пережила его почти на пятнадцать  лет и только перед самой смертью открыла Ирине, кто ее настоящая мать. К этому времени Ирина, оставив архитектуру, перебралась в Строгановское, а разделавшись с учебой,  сделалась неплохим графиком и миниатюристом. Зарабатывала она оформлением и иллюстрацией книг; являясь членом Союза графиков РСФР, рисовала и выставляла открытки; удавалось ей и   реставрация, но больших денег у неё  не было никогда. Замуж она вышла поздно; муж ; меланхоличный филолог, вечно витающий где-то в облаках, да еще с сыном от разведенной жены, к которой и уплывала почти половина его небольшого заработка, достатка в доме своей новой жены не прибавил.
В маленькой квартирке в Зюзине  Ирина Игнатьевна первый раз появилась лет пять тому назад  и испытала лишь неловкость, даже брезгливость, когда впервые увидела свою единокровную мать. Как ни пыталась она оживить в себе добропорядочные родственные чувства, ничего не удавалось – каждый приезд рождал лишь внутреннюю неловкость,  раздражение,  правда, всегда в сочетании с жалостливым чувством.  Чувство вины от собственного бессердечия  заставило    Ирину Игнатьевну попытаться хотя бы приобщить к нормальной жизни  сводную сестру, и художница  поначалу усердно приглашала её на все семейные празднества. Но эта дурища Валентина повела себя  столь вызывающе развязно, так бесцеремонно задирала перед изумленным  тюфяком-мужем свои и без того короткие юбчонки, поправляя колготки и являя, надо правду сказать, бесконечно длинные стройные ноги; так обкуривала уже немолодых гостей Синельниковых, что художница очень быстро отказалась от подобных контактов. В конце концов, Ирина махнула рукой на сестру, на ее сожителя шофера, на всю их беспутную жизнь.  В  Зюзине  она стала появляться редко: раз в два-три месяца и лишь иногда, когда могла, подбрасывала  родственникам  небольшие денежные суммы,  а чаще старалась просто купить матери кофту или пальто, понимая, что наличие денег лишь приведет к  появлению  горячительного  в их бесшабашной  квартире.
    Сообщение соседки поразило Синельникову. О родне со стороны матери она практически ничего не знала, кажется, остались две сестры в Павловском  Посаде, но сама  Мария Федоровна с ними не виделась годами, а тут возник богатый родственник, да  где – в Америке, да еще умер бездетным. Если сначала было лишь глубокое изумление, то по мере осмысления  полученное известие начало рождать целую гамму чувств:  тут было и раздражение и сожаление – почему везет пьяницам и бездельникам, а не нормальным, интеллигентным людям, которые трудятся не покладая рук, чтобы в доме было тепло и уютно, даже с таким мужем, как ее непрактичный Игорь, и  беспокойство за родных, правда не без злорадства:  сопьются же совсем мать и сестра, а то еще пришьет кто-нибудь из друзей Валентины. А потом родилась гаденькая мысль: а почему, собственно,  все должно доставаться Валентине, она тоже дочь Марии Федоровны Косых, более того, дочь, которая матери не стоила ни копейки, не отягощала её заботами –  чужая по крови женщина не спала около ее детской постельки, когда она болела.  И чем больше овладевали ею подобные мысли, тем гаже становилось на душе, и когда она, наконец, собралась в Зюзино, то была явно в разладе сама с собой. Этот внутренний дискомфорт еще более усилился, когда она, проезжая мимо Белого дома,  увидела стоящих с плакатами людей. то подумала, что стала настоящей наседкой, жалкой обывательницей, для которой ставший привычным круговорот: намалевать акварели, продать их на Арбате, натащить еду в дом, приготовить и обстирать мужа и тринадцатилетнего сына,  заслонил  весь мир. Кроме того, последний раз, когда она торговала на Арбате, ее, видимо, продуло и теперь давала о себе знать  больная почка.
    Было душно и  по-летнему жарко. Сойдя с троллейбуса на знакомой остановке и вдохнув свежий воздух, где в обычные городские запахи вплетался  еще и слабый  аромат молодой, начинающей распускаться зелени, Ирина решила, что если Маруся – она так и не научилась звать ее мамой – поделится с ней частью наследства, они поедут всей семьей в Крым на месяц или даже махнут на Канары. А почему бы и нет?
Там, куда она спешила, все было до противности привычно – вечный праздник жизни. Маша, видно, уже успевшая принять дозу, встретила ее пьяно- шумно:
    – Ирочка, доченька, приехала! А у нас тут такие дела: наследство мы получили. Отцов брат в Америке помер, и мне все отписал. Сказали, там все продадут и нам отдадут.
    – Разбежалась. На тарелке поднесут, –  Валентина, наоборот, была трезвой и злой, –  чего прискакала? Зинаида, чтоль, насплетничала о наследстве.
    – Валька, молчи! Ты чего так с сестрой разговариваешь! Садись, Ирочка. Мы сейчас с тобой выпьем по этому случаю, – Маша загремела посудой, – у нас теперь все есть: картошечка, огурчики.
    – Богато живете.  Марусь, да ты уже выпила, хватит с тебя,  и я не буду.
   Ирина с трудом сдерживала раздражение, ее также кольнула перемена, произошедшая с матерью: всклокоченные немытые пряди волос делали еще  меньше узкое  Машино лицо, отдельные детали которого как бы совсем разъехались: глаз косил  больше  обычного, рот тоже кособочился при разговоре.
    Не слушая ее, Маша тяпнула еще рюмку спиртного, продолжая нести всякую чушь  о машине, которую они непременно купят, о новом доме, «доурах», о жадности соседей и еще о чем-то, чего Ирина просто не поняла. Из ванны вдруг вылез Линек, оказалось, он там чинил сломанный смеситель; увидев Синельникову, он малость стушевался, за стол не сел, а затем вообще куда-то исчез.
    – До чего же ты мать довела, дурында ты несчастная, – Ирина резко отодвинула поставленную  Машей рюмку. – На нее смотреть страшно, – она и не собиралась скрывать свой гнев.
    – Надо, сиди и стереги её. Пришлепала и командует. Поди, не дай ей.
    – Валюха, ты чего! Не обижай мою доченьку. Мою доченьку Ирочку, кровиночку мою, – Маша уже пьяно растягивала слова и клевала носом.
    – «Доченька», – повторяя растянутую интонацию матери, передразнила ее Валентина, – давно она у тебя появилась, эта доченька. Столько лет ни слуху, ни духу, а теперь «доченька».
    – Пойдем, Маш, уложу я тебя, пьяная ты совсем, а с тобой мы еще поговорим.
 Ирина потянула мать в комнату.
    – Уложи маму, уложи,  Ирочка. Ты моя хорошая, –  сюсюкала Мария Федоровна, послушно волочась за дочерью в комнату.
    Когда мать и сестра покинули кухню, Валентина с озлоблением швырнула в форточку окурок. Последнее время курево стало вызывать у нее неприятные ощущения: особенную сухость во рту и спазмы в горле. Легче  с ментоловыми, но они кончились еще вчера, да и дымила она только потому, что Ирина не выносит сигаретного дыма. Ее сводная сестра – единственная родственница, поздно появившаяся в их жизни, но хотя бы проявляющая к ней  какой-то интерес, пусть в основном из-за матери  и  из-за «душевного чистоплюйства», как  сама говорит. Больше никого нет, так почему зло сводит скулы, когда Ирина приезжает или звонит. На самом деле так нужен кто-то  рядом, особенно сейчас, после  ареста Гоши, да и подозрительные симптомы – вдруг, правда, беременность. Что делать? Как жить дальше?  Растерянность и тоска опять камнем придавили грудь и сжали горло. И водки почти нет, Валентина плеснула в материнскую кружку  оставшееся в бутылке, получилось совсем мало, только дно закрыло, и, запрокинув голову, выплеснула себе в рот придонный остаток. Стало чуть легче, горло перестало жечь. Притулившись в старом плетеном кресле, что притащил откуда-то Линек, сидя  почти неподвижно, она вдруг ощутила на своем лице мягкое тепло солнечных лучей, которые каким-то чудом умудрились пробиться сквозь сплетение ветвей  разросшихся под окном деревьев. Женщина  замерла, стараясь неподвижной позой обрести умиротворение и хоть какой-нибудь покой в душе. Надо спокойно поговорить с сестрой, когда та уложит мать, может быть, поможет.
    Её судьбу пометило само зло; эту черную метку она начала чувствовать еще ребенком, когда крутила прыгалки и играла со сверстницами около их дома,  заселенного в шестьдесят четвертом-шестьдесят пятом годах переселенцами из тихих московских переулков,  перевезших на новое мест чинность и благообразие  старой московской интеллигенции, особенно их подъезд, где как на подбор жили учителя, врачи, конечно,  инженеры и даже два профессора из Университета. Все они, уставшие от коммуналок,  теперь, с удовольствием затворившись в своих малогабаритных квартирах,  уважительно ранжировали  соседей  в основном по степени интеллигентности, а не занимаемой должности, и поэтому сразу же определили ее малограмотную мать, которая не гнушалась горбатиться,  подрабатывая мытьем полов и окон в их же квартирах,  в разряд людей второго сорта. И Валентина еще ребенком  чувствовала, хотя и не всегда понимала, почему, несмотря на якобы вежливость этих людей, они все-таки высокомерно-презрительно относятся  к их семье.  Её собственная неуемность в играх и баловстве, унаследованная, наверное, от бесшабашного отца, также служили  во зло, да и  учеба у нее не очень ладилась. 
  Ощущаемая  второсортность их семьи делали её только более грубой и неуправляемой и слишком ранимой, чтобы нормально и ровно жить среди окружающих.  Правда, в пятнадцать лет она неожиданно быстро  превратилась из нескладного  подростка в длинноногое   юное существо с почти сформировавшимися торчащими грудками, с пепельными мягкими локонами, которые она ловко подвивала бумажными папильотками, и нежной девичьей бледно-золотистой кожей. Разглядывая себя в зеркале, она вдруг почувствовала себя принцессой, за которой вот-вот явится достойный королевич. Желание поскорее подняться, выделиться толкали её к раннему  внешнему взрослению; она начала курить, тайком от матери подкрашивать свои слишком бледные, как ей казалось, губы и пытаться самой,  матери в этот момент было не до нее – умирал отец, решать проблемы собственных туалетов. Мужики,  бывшие дворовые сверстники и молодые мужчины закружились вокруг неё,  и это кружение совсем заморочило ей голову, а  неуёмность характера – хотелось всего и сразу – в конце концов, сделали свое черное дело. Раннее буйное цветение  закончилось в один миг колонией для несовершеннолетних, хотя по делу она просто оказалась крайней. Это был крах, жгучий стыд, но ей было всего шестнадцать лет.
    Когда Ирина Игнатьевна  вернулась на кухню, Валентина сидела у окна, все так же дымя сигаретой. На ней был новый чистый халат, приятно оттеняющий ее тонкую бледноватую кожу; светлые волосы  свободно падали на длинную, еще не тронутую временем и пьянством шею,  и Ирина невольно отметила, что при таком ракурсе, когда не видно бесстыжих лупоглазых глаз и закрыт глупый рот, ее сводная сестра очень даже ничего. Получился бы  отличный акварельный  портрет-миниатюра в духе П.Ф. Соколова, если бы ей вздумалось рисовать эту дурочку. Эта мысль несколько пригасила раздражение, и, стараясь удержать  смену настроения, Синельникова уже более мягко и спокойно заговорила.
    – Что вы за люди такие? Мать кондрашка хватит, пока вы это наследство получите. Не работаешь, якшаешься бог знает с кем.  Почему мне не позвонили о наследстве, у всего дома перезанимали?
   – Сейчас, разбежалась.  Почему не позвонили, а чего мне тебе звонить, сестра хренова. Как жила, так и буду жить,  тебя забыла спросить.
   – Что ты, как собачонка огрызаешься. Я же к тебе по-хорошему. Да и мать мне жалко.
   – Да ладно тебе заливать. Пошла знаешь куда со своей жалостью. Про наследство узнала, вот и прилетела.
   Ирине вдруг померещились  нотки отчаяния и растерянности в озлоблении Валентины:.
   – С тобой говорить нормально невозможно. Я к тебе с добром, а ты? – попыталась она утихомирить сестру.
   – С добром? – зло передернулась Валентина. –Много мы от тебя добра видели.
   – Ах, ты хабалка, – несправедливость сестры разозлила Синельникову, –  да какое добро тебе делать; все пропьешь или спустишь со своими бандитскими друзьями. Ты посмотри, кто вокруг тебя ошивается. Ладно. Кстати, между прочим, я такая же наследница, как и ты.
    –Ты? – Валентина даже поперхнулась от злости. – Иди ты знаешь куда. Сейчас, поделюсь с тобой, чтобы ты своему плешивому очкарику Игорю модные шмотки покупала.
    – Ну и буду покупать. Ты думала, я не видела, как ты перед ним юбку задирала.
    – Нужен он мне, твой бесхвостый  кобель. А наследство тебе не видать.
Сестры в озлоблении уже кричали друг на друга; возник на пороге Линек, но они его не заметили,  и он так же незаметно исчез.
    – Ты  не дашь, что ли. Да я по закону могу получить свою долю…– Ирина Игнатьевна в исступлении сама в этот момент верила в свои слова.  Да вам-то  зачем деньги, ведь пропьешь, алкоголичка несчастная.
   – А вот и не отсудишь, потому, потому что… – Валентина  вдруг примолкла, а затем  тихо сказала: – потому что никакого наследства нет.
   – То есть как, нет? Куда же оно делось?
   – Да его и не было,  – Валентина помедлила. – Все это Михалыч придумал. Ремонт мы тут делали, кухонную стену, что протекла, поправляли, а он помогал. Вытащили старые материнские фотографии, там она – погодка; вся их семья  и тот самый брат деда. Он в войну пропал, в плен, что ли, угодил  или подался  к немцам, а потом в Америку перебрался. Еще бабка знала, её после дедовой смерти куда-то вызывали  – в  семидесятых годах, кажется, он приезжал туристом. Её не тронули.  Да что с нее было взять, безграмотная совсем. Я рассказала Михалычу, а он и говорит: скажи, что получила наследство, мол, дедов брат умер, а нам наследство оставил, у вас всегда тогда кредит в доме будет. Пусть все наследство ждут. Я сдуру и подговорила одного мужика  позвонить, якобы из посольства, а потом сама забыла, а он спьяну и позвонил. Сама вначале подумала, может, правда, а потом вспомнила. Так что это просто шутка. Он с меня  еще деньги взял за звонок.
    – Дура, хабалка ты этакая, – Ирина задохнулась от возмущения, – как же вы теперь раздадите  долги. Нет, вы только посмотрите на нее! Как же твой Гошка не вразумил тебя.
    – Да он ничего не знал, а сейчас  посадили его,  за хулиганство, витрину разбил, да и украл, кажись, что-то.
    – Вас всех пересажать надо. Надо же такое придумать. На меня не рассчитывай,
– Синельникова  уже искала  свою легкую куртку. – Вот уж послал Господь родственников, как только земля держит такую идиотку. Ты хотя бы мать пожалела. Она ведь верит. У меня своих проблем тысяча, тут бьешься, бьешься, а эта дура творит этакое. Выпутывайтесь, как хотите, а я пошла. Денег не дам, поняла. Такое трудное время, а вы…
     И, хлопнув дверью, разъяренная старшая сестра покинула злополучную квартиру.
     Негодование и раздражение, клокотавшие в душе, не позволили Ирине Игнатьевне запомнить мелочи пути от дома до троллейбусной остановки. «Нет, вы только подумайте, сотворить этакое. И кто посоветовал – Михалыч!».  Она один раз видела этого соседа, и он ей показался вполне разумным и интеллигентным человеком; Ирина в нетерпении топталась на остановке. Было по-прежнему жарко, тихо и спокойно; солнце подмигивало, периодически скрываясь за крышей  пятнадцатиэтажного дома на противоположной стороне улицы. Троллейбуса долго не было, и постепенно усталость сменила злобу и негодование. Наконец прикатил  долгожданный с яркой рекламой на боках, и Ирина, уже уставшая злиться на Валентину и весь мир, устроилась в самом начале полупустого салона, почти рядом с водителем. Поплыли дома за пыльными стеклами, затем остановка – и опять  движение за окном. Странное оцепенение, которое обычно сменяет сильное возбуждение, овладело  Синельниковой, и она отдалась этому мерному, чуть ощутимому покачиванию и слабому постукиванию где-то там под ногами. А затем  вдруг глянуло  откуда-то из-за домов лицо Валентины, глянуло и исчезло, а потом опять возникло, да так и застыло перед ее глазами, и были в этом лице такая растерянность и отчаяние, что сердце Ирины дрогнуло и заныло. Вспомнилось, как испуганно и безнадежно смотрела Валентина, когда она в озлоблении рвала входную дверь, вспомнилась  и её рука, придерживающая полу халатика, вялая, бледная со странно длинным мизинцем, как у её Алешки. Ведь это же ее родная сестра, почему же она бросила её, что она сейчас там делает в отчаянии, рядом с пьяной матерью. Какое-то беспокойное, нехорошее ощущение, возникнув, нарастало,  не давало ей спокойно сидеть,  даже заставило подняться и нетерпеливо топтаться около закрытых дверей в ожидании остановки. Наконец троллейбус остановился, Ирина еще медлила, а затем, торопливо  выскочив в  почти закрывающиеся двери, бросилась на противоположную сторону и  на ходу вскочила в машину, отходящую в Зюзино . Обратный путь ей показался бесконечно долгим. Она не могла   толком объяснить себе, что  заставляет её почти бежать к знакомому дому, но это безотчетное чувство  было настолько сильным, что она пулей влетела в подъезд и у двери с ободранным дерматином  столкнулась с Линьком, который сидел на корточках, привалившись к стене.
    – Не открывает, – сконфужено промямлил он.
Ирина задергала звонок. За дверью было подозрительно тихо.
    – Да я стучал, – сообщил Линек.
    – Валя, Валентина, открой!
    Ирина забарабанила в дверь, но там ничего не было слышно.
    – Слушай, а если с козырька попробовать залезть в окно.– Попробуй.
    Линек послушно стал подниматься по лестнице к окну. Распахнулась одна из дверей на втором этаже, и из квартиры вышла незнакомая соседка в цветастом халате.
    – Что за люди! То дерутся, то пьют. Гулянки бесконечные, то двери ломают,  –  зло прокаркала она, меря Ирину подозрительным взглядом, – зла на вас не хватает. И удалилась, хлопнув в сердцах  дверью.
    Ирина, возмущенная внезапной несправедливостью, не успела ответить, как женщина уже исчезла.
    В это время в квартире  сильно грохнуло,  затем что-то зазвенело. Линек, так и не достигший лестничного окна, бросился обратно.
    – Да навались ты, пень стоеросовый на дверь. Ведь она еле держится, – в испуге закричала Синельникова.
    Линек разбежался, и они вдвоем навалились на дерматиновую преграду. Дверь, слабо посопротивлявщись, наконец распахнулась, и они влетели в узкую переднюю. От падения Ирину спас холодильник; больно ударившись об него плечом, женщина метнулась в кухню, и первое, что она увидела, была откинутая тонкая рука Валентины со сжатыми пальцами, как будто просящая подаяния добра  у всего мира. Ее сестра, запертая малым  пространством кухни, лежала на полу с белой оборванной не то тряпкой, не то веревкой на шее. Стол был отодвинут к окну.
    – Линек, вызывай скорую, – только и смогла выдавить Ирина Игнатьевна и бросилась к сестре.
    Дрожащими пальцами она начала теребить обрывок материи на шее Валентины, пытаясь ослабить белый лоскут, и он послушно расползся, открывая красновато-синеватый след на шее сестры. В качестве веревки дуреха использовала кусок  простыни, но поскольку в доме все было гнилым и проховым, ткань разорвалась под тяжестью тела. Ирина в полной растерянности, не зная что делать, сначала распахнула окно, давая приток свежего воздуха, а затем, смочив платок остатками воды из валяющегося на полу графина, приложила его ко лбу сестры.  Валентина слабо застонала, открыла глаза, захрипела, а потом натужно закашлялась.
   – Слава богу, жива! Что ты надумала, что вздумала с собой сотворить? Ненормальная ты, девчонка.
    Ирина Игнатьевна помогла лежащей на полу  сесть и сама пристроилась рядом, полуобняв сестру. Валентина снова застонала, а затем вдруг даже не зарыдала, а как-то слабо запищала, уткнувшись  лицом в грудь  Синельниковой.
    – Ну что ты, что ты. Ну, успокойся, не расстраивайся, право. Ну, продам я  акварели, в конце концов, продам свою коллекцию орхидей, не хотела продавать, для себя делала, а теперь продам, покупатель есть, и раздадим мы с тобой долги, а в июле заберем Алешку и мать и махнем в Посад  к теткам, конечно,  если примут, а если нет, снимем комнату. Не плачь, все образуется.
    Сестры, скорчившись, тесно прижавшись друг к другу, сидели на крошечном свободном участке пола кухни; в соседней комнате спала их пьяная мать, а за открытым окном легкий   ветер перебирал  ветви деревьев, и они, покачиваясь, искрились зеленью на ярком солнце только что появившихся крошечных листочков.
    – Ты посмотри, какой мир прекрасный, даже из окна. Лето наступает, что за городом делается. Жить надо и жизнь ценить. Я тебя и мать вытащу отсюда. Все будет хорошо!
    Валентина, все еще всхлипывая, притихла у неё на груди, и Синельникова, успокаивающе покачивала её и сама верила в свои слова и вдруг осознала, что с сегодняшнего дня мать и сестра по-настоящему прочно вошли в ее жизнь.

          ------------------------хххххххххххх-------------------

    Дзинь, дзинь – каплет вода из плохо закрытого крана,  а встать, чтобы завернуть посильнее, сил нет, так устала – почти целый день  на Арбате, а продала только одну акварельку. Вот так же монотонно нудно течет её теперешняя жизнь, и дни, как эти капли, все одинаково кругло-унылые: утром на Арбат, потом по магазинам, если что продастся, готовка, занятия с сыном, а вечером малевание новых творений, от которых самой тошно. И уплывает куда-то, в самую глубину памяти,  та яркая зеленая точка за открытым окном, что позвала к подъему и обновлению. Да что за жизнь такая: мужу вообще зарплату перестали платить в его Литературном музее, Алешка завалил экзамен, коллекция орхидей продалась слишком дешево, только- только хватило долги раздать. Разве думали, когда на митинги ходили, что все так обернется. В городе душно, листва уже пыльная, усталая, как и люди вокруг нее. Вчера звонила Валентина, кажется, она резко с ней говорила, но должна же та хоть что-то  понимать. Ей самой так трудно, а все кругом что-то хотя от неё. Все, буквально все: муж, сын, сестра, даже их кот Фантик и тот  придирчиво обнюхивает ее сумки, когда она приходит – нет ли чего-нибудь вкусненького для него.  А она, всего-навсего, слабая женщина, которой уже не хочется ни рисовать, ни читать, а просто вот так сидеть, прикрыв глаза, и ни о чем не думать.
    А в конце августа, когда пошли затяжные дожди, Валентина все-таки повесилась.