И ТЕМА торжествующей надежды...

Владимир Гринспон
Я хотел бы так назвать то, о чем собираюсь написать вам. Но... письма не принято озаглавливать. А это просто письмо. И то, что в нем написано, помнят, кроме меня, вероятно, многие.
8 февраля 1974 года мы стояли на рейде Александрии. Москва передавала концерт, в котором пел Никола Гяуров. В числе исполненных вещей был романс “Сомнение”. Гяуров пел его так, что это невольно напомнило мне один случай, что был когда-то давно, а тот, в свою очередь, еще более отдаленный. Возникла цепная реакция воспоминаний.
Как-то лет пятнадцать тому назад я посетил Севастополь. Пока справился с разными формальностями, сопровождающими приход с моря, наступил вечер, и я вышел в город к тому часу, когда до конца зрелищ или, как теперь говорят, “мероприятий” оставалось меньше, чем прошло от их начала. Так я попал на последнее отделение программы заезжей пианистки.
В зале стояло особое праздничное настроение, которое сразу передается вошедшему и сообщает о том, что артистка понравилась публике. Это чувствовалось и по продолжительным, без облегчающего “раз-два”, аплодисментами, и по бережной тишине во время игры.

                Никто не перешептывался, не кашлял и не менял позу. Вскоре после моего прихода основная программа была закончена, и пианистка стала играть на бис. Играла она много и охотно исполняла заявки публики. Едва после очередного сверхпланового номера раздавались из зала голоса: “Шопен... Мазурку!”, — артистка просто кивала и садилась за фортепиано. Наконец конферансье бросил укоризненный взгляд на зал и дипломатично предотвратил дальнейшие просьбы:
— Екатерина Сергеевна! Среди присутствующих много моряков нашего героического флота. Что бы вы хотели исполнить для них в заключении нашего вечера?
Пианистка задумалась. Она сидела, положив руку на крышку рояля, будто собиралась ее захлопнуть, и смотрела куда-то сквозь стены зала. Потом она повернула лицо к публике и сама объявила звучным отчетливым голосом:
— Фантазия на темы романсов Глинки.
Помню, я, было, удивился: почему именно для моряков — романсы! Потом сообразил: раз автора обработки не назвала, значит — свое.

               По залу разливалась знакомая грустная и тревожная мелодия. Она повторялась в причудливом разнообразии вариаций и звучала задумчиво и душевно, так, как если бы не было зала и публики, а женщина сидела где-нибудь в сумеречной комнате у окна и играла для пустого осеннего сада...

            Помню, после концерта я побрел по горе над Южной бухтой, и меня так же, как и теперь после концерта Гяурова, отнесло памятью на много лет назад...

            Была середина сентября 1941 года. Над окрестностями Ленинграда стояла на редкость теплая и ясная осень. В то утро была отбита очередная попытка противника пробиться на Пулковскую высоту.
После отбоя я отправился по парку и разрушенному научному городку у обсерватории. Земля была покрыта опавшими листьями: желтыми, осыпавшимися в свой естественный осенний черед, и свежими, не успевшими еще пожелтеть, сбитыми с деревьев сегодняшними обстрелом и бомбежкой.
Пользуясь затишьем, там и сям бродили наши моряки и армейцы из соседних частей. Устанавливали сбитые антенны, проверяли телефонные линии. Склон высоты был изрыт воронками от бомб и снарядов. Какой-то остряк укрепил над входом в главный корпус обсерватории (вернее — то, что от нее осталось), где теперь помещался наш штаб, большую фотографию лунной поверхности (таких снимков здесь было много), надписав на ней “батарея Михайлова”.

           Я вошел в развалины дома, в котором раньше, вероятно, жили сотрудники обсерватории, эвакуированные при приближении фронта. Глаза тогда еще не привыкли к картинам бедствий войны; тяжело было смотреть на разоренное и покинутое человеческое жилье. В единственной комнате с сохранившимся потолком стояло чудом уцелевшее и даже почти не расстроенное пианино. В другой — грудой лежали, осыпавшиеся с рухнувших полок, книги. Я принялся разбирать их, очищая от штукатурки и складывая в стопки, сам не зная зачем: девать их все равно было некуда.
За стеной раздались звуки пианино. Кто-то перебирал клавиши, пробовал аккорды и подбирал гаммы в обход расстроенных нот. Вначале я так увлекся своим занятием, что не отдавал себе отчета, насколько время, да и место, неподходящи для музыки: в любой момент могли возобновиться бомбежка и обстрел. Но вот музыкант, должно быть, освоился с клавиатурой и начал играть.

                Это было вступление к “ Сомнению”. Невидимый мне исполнитель играл тихо и очень хорошо, как-то необычайно выразительно. Вот легким тремоло он даже имитировал виолончель, которой Глинка дал партию в аккомпанементе.

                Когда-то я любил петь, так, для себя. Этот романс был из моих любимых вещей, и, кажется, мне удавался. Вдруг услышав эту мелодию в коротком перерыве между стрельбой, когда в ушах еще звенело от залпов, — эту мелодию среди свежих развалин и искалеченных деревьев, я был взволнован. Кто-то непостижимым образом проник в мои чувства и выбрал самое созвучное им.

                Не то чтобы я тогда особенно много думал о любви и ревности, нет, созвучие моим чувствам было заключено не столько в словах романса, сколько в музыке. Борьба надежды с сомнением... Я тогда не понимал, что нехитро было попасть в тон моему настроению. Все мы переживали одни и те же чувства: сумеем ли остановить врага... Останусь ли жив после сегодняшнего боя... Да мало ли жестоких сомнений боролось в те дни с упрямой надеждой!
Ну, а мне казалось, какой-то волшебник проник прямо в мою душу,

             Я сидел перед грудой книг и слушал, машинально отсчитывая такт, а когда в конце интродукции зазвучал требовательный ритм к вступлению голоса, я, неожиданно для самого себя, начал совсем тихо: “Уймитесь, волнения страсти...” Пианино тотчас приноровилось к силе и темпу голоса.
... Никогда, кажется, не пел я с таким самозабвением, как тогда, в разрушенной комнате, стоя на одном колене с пачкой книг в руках. Когда отзвучали последние слова о том, как жарко и страстно забьется воскресшее сердце, я поднялся и подошел к дверному проему. За пианино сидела девушка в армейской форме, в пилотке и зеленых кирзовых сапогах. Я успел заметить, что у нее пышная прическа, длиннее, чем предписывалось строевыми правилами, широковатое миловидное лицо и знаки медика со змеей и чашей на петлицах гимнастерки. Она смотрела на меня терпеливо-вопросительным взглядом аккомпаниатора: что еще?..
              — А я.., — начал, было, я какую-то фразу, и в этот самый момент по всему протяжению Пулковского вала загрохотали орудия, взвыла сирена, задребезжали удары в гильзу. Я еще не успел сообразить, начали немцы штурм высоты или это был обычный налет авиации, а неудержимый рефлекс боевой тревоги уже вынес меня из дома, и я ринулся с холма, перескакивая через воронки и кучи кирпича.
— Товарищ лейтенант, танки на шоссе! — крикнул мне красно- флотец-артразведчик, прыгая вместе со мной в окопчик командного пункта.
И музыка была забыта.

                На следующий день было короткое затишье и я отправился в парк. Уцелевшие деревья пахли пороховой гарью. На них шумно возились галки. Пианино стояло на прежнем месте. Оно было закрыто и осыпано известковой пылью. Я бродил вокруг дома со смутной надеждой, что вчерашняя девушка придет к покинутому пианино. Прошел час. Потом пришли два красноармейца, выломали из обвалившейся стены дверь и унесли ее, рассуждая, что это как раз то, что надо для их землянки.
Она не пришла.
             Еще несколько раз приходил я туда, даже придумал какой-то предлог, чтобы посетить санбат, расположенный под горой. Но там среди санинструкторов и медсестер не было ни одной, похожей на мою незнакомку. Потом нас перебросили на другой участок фронта и среди повседневных забот военных будней я все реже вспоминал об этой встрече.

              Второй раз — ибо была и вторая встреча — я встретил ее в Ленинграде и, опять-таки, эта встреча была связана с музыкой. Весной сорок третьего года я на несколько дней попал в Ленинград. Я ходил по знакомым улицам и меня радовало, как по-весеннему ожил и воспрянул город после прорыва блокады. Было еще голодно, шли обстрелы и бомбежки, но люди, воодушевленные победой, были по-старому приветливы.
Почти на всех улицах было восстановлено движение. Работали некоторые театры и кино. В филармонии выступал Давид Ойстрах.
Я, разумеется, тотчас отправился за билетом. Два года не приходилось и мечтать о том, чтобы послушать такую музыку, так сказать, из первоисточника. Разве мог я отказать себе в этом?
Билетов на места уже не было, и я довольствовался тем, что приобрел входной, — благо, в филармонии обширные галереи вокруг зала и “стоячих” мест должно было хватить на целую толпу.
Игра Ойстраха захватила меня настолько, что я долго не замечал окружающего. Помню, основным номером исполнялся “Утес” Рахманинова. Оркестром управлял Элиасберг.
Я протолкался на правую галерею к эстраде и чувствовал себя превосходно. Еще бы! В этом торжественном зале, под звуки немыслимо прекрасной музыки, я как бы вернулся в ту довоенную жизнь, которую уже не то чтобы забыл, но вспоминал как нечто не вполне реальное, ну, как прочитанную когда-то книгу. Вот поэтому я вначале ничего вокруг не замечал. Да мне и некогда было оглядываться по сторонам: едва я успел занять свое удобное место у колонны, как концерт начался.
Нечего говорить о том, как играл Ойстрах. Все мы, присутствующие — военные, подобно мне, урвавшие несколько часов от командировки, измученные блокадой жители, изголодавшиеся по хлебу и
искусству, — каждый, кто там был, я уверен, запомнил этот концерт на всю жизнь.
Итак, играли “Утес”. Я, как всегда, слушая музыку, немного обалдел, или, скажем мягче, — “выключился”. Вернуться к действительности мне помог неожиданный случай. В звуки музыки неожиданно вторглись глухие, все усиливающиеся удары. Их, чуждый оркестру, ритм нарастал зловещим крещендо. Воздушный налет! Приближающийся треск зенитных разрывов говорит о том, что самолеты идут в нашу сторону.
В кино в таких случаях прерывали сеанс и предлагали зрителям перейти в убежище до отбоя тревоги. Но здесь ... Кто осмелился бы прервать Ойстраха? Многие ждали, что он сам прекратит игру, но помешать ему никто не решился.
Как раз наступил самый драматический момент в пьесе: оркестр умолк, и скрипка вела свою партию, полную страшного напряжения и, должно быть, немыслимо сложную технически. Рвущийся стонущими аккордами голос скрипки под аккомпанемент снарядов, грохающих уже над самой головой, — это было прекрасно, поверьте мне.
Прекрасно и страшно.
И тут, когда от стрельбы и взрывов начало вздрагивать все здание, Ойстрах, ни на миг, не сбиваясь с темпа своей виртуозной партии, поднял глаза к потолку, насколько позволял ему это сделать прижатый к деке скрипки подбородок. У него в этот момент было такое уморительное выражение, комично-вопросительное и озабоченное в то же время, точно он хотел сказать: “Как там наш потолок, братцы, на месте? Поглядите, а то я тут, видите, немного занят!”
Весь зал восхищенно вздохнул. Да, в этом поступке одна из разгадок, каким нужно быть, чтобы подчинить себе искусство. Героическая дисциплина и бесстрашный юмор... Когда об этом говорит музыка, мы часто не в силах понять всего и восклицаем: “Техника!” Да, техника, конечно... А я слышал после концерта, как генерал, опиравшийся на костыль, говорил:
— А я бы дал за это боевой орден. Ей-богу, дал бы!

           Вот в тот момент я и оглянулся впервые на зрительный зал, чтобы взглянуть на лица людей. И тут я сразу увидел ее, ту самую девушку, которая когда-то играла в Пулковском парке. Она стояла на противоположной галерее, также как и я, у колонны. Я узнал ее в тот момент, как увидел. На ней было форменное платье защитного цвета, какие незадолго до того были введены для женщин в армии. Она смотрела вперед и не поворачивала головы в мою сторону.
Каюсь, с этого момента я стал невнимательно слушать музыку. Говорят, если пристально смотреть на человека, он обязательно обернется. Не знаю, то ли мой взгляд не имеет необходимой притягательной силы, то ли, скорее всего, музыка была сильнее моего личного магнетизма, во всяком случае, она ни разу не посмотрела в мою сторону.
Но я на этот раз рассмотрел ее. Она была немного старше и намного красивее, чем я себе представлял.

               Наступил перерыв между номерами программы. В то время, как публика стоя аплодировала, я начал пробираться в обход зала к левой галерее. Когда я пробился к той колонне, за которой, по моим расчетам, стояла девушка, начался следующий номер. Стрельба к этому времени прекратилась, и слушатели были всецело увлечены исполнением. Тут мне пришло в голову, что я не придумал еще, что ей скажу. И, вообще, узнает ли она меня? Или уже давно забыта мимолетная встреча в расстрелянном парке? Минуту я размышлял над этим, потом заглянул за колонну. Ее там не было.
Вероятно, не та колонна, подумал я и пошел к следующей. Ее не было и там. Я обошел всю галерею. На меня начали недовольно оглядываться. Когда концерт окончился, я первым вышел на улицу и ждал пока пройдут все зрители. Девушки среди них не было. Так я и не узнал, кто была моя аккомпаниаторша...

И еще один случай.
Это было в Выборге, в госпитале. Я получил ожог лица, когда мой катер подорвался на мине. Пришлось плыть, а на воде горел бензин... Как вытащили — не помню. Пришел в себя — на глазах бинты, мрак... Не буду говорить о первых днях в госпитале. Счастье наше, что память не воспроизводит страданий, даже самое страшное стушевывается временем. Словом, через несколько дней я уже чувствовал себя сносно. Мучила только мысль о глазах: буду видеть или нет? Врачи успокаивали, но мне казалось — без особой уверенности. Радио в палате сообщало о наших успехах на фронтах. Врачи, сестры, соседи по палате — все были заряжены радостью побед. Разговоры шли вокруг новых предполагаемых направлений. Среди общей радости как-то особенно трудно бороться со своей личной бедой, держать себя в руках.

                Вечером, после очередного выпуска Информбюро, у нас в палате пели. Помню, спели мы с соседями несколько песен, а потом как-то получилось, что я стал петь один. Задумался. Перед глазами темнота. Завтра операция. Исход сомнителен. Дивизион мой ушел на запад, друзья перестали навещать... Все это сложилось в довольно-таки минорное настроение. Вот, лежу, напеваю про себя, что придет в голову. Начал “Сомнение”.
Эта вещь как-то сама собой приходит в минуту душевной невзгоды. Словом, лежу, напеваю безотчетно, не думая... Слышу, у самого изголовья голос женский. Густое такое контральто:
— Больным в этой палате повезло. С таким соседом не скучно!
И чувствую по направлению звука — обращается ко мне: — Вы хорошо поете. Учились где-нибудь?
А мне досадно как-то от того, что посторонние слышали, как я пел. Я ведь пел как бы сам для себя. Наши ребята не в счет. Ну, я довольно грубо ответил:
— А вы встречали слепого, который бы не умел петь?
— Вы пока не слепой, а раненый. Будете считать себя слепым, когда мы вам это разрешим. И учтите: пессимисты тяжело поддаются лечению!
Это она произнесла резко, даже, как мне показалось, неприязненно. А потом совсем другим тоном добавила:
— А в этом романсе не ревность и не предчувствие потери главная тема. И даже не сомнение. Это песня надежды, борющейся и побеждающей. Об этом говорит музыка, и слова об этом говорят. Вы сами только что пели: “Минует печальное время!”
Она задала сопровождающим ее медикам несколько вопросов, сделала кое-какие назначения (значит — врач) и удалилась.
— Кто это, — спросил я у сестры, задержавшейся потушить свет в палате.
— Доктор, голубчик, доктор. Хирург из Ленинграда. Завтра будет вас оперировать!
           — Я думал, музыкантша, — буркнул я, все еще злясь, что меня застали за пением.
— А что ж, — ответила сестра, — вот вы и угадали! Доктор... (она назвала имя-отчество, я не запомнил) — прекрасный музыкант. Выступала даже!
Я собирался сказать, что меня не очень воодушевляет музыкальная одаренность хирурга, которому предстоит меня резать, но сестра заторопилась:
— Спите, спите, больные! Время! — и ко мне. — И вы, голубчик, спите! Не волнуйтесь! Увидите, все будет хорошо!
И щелкнула выключателем.

                Когда я очнулся после наркоза, давешняя няня уверила меня, что операция прошла вполне благополучно и что теперь надо только терпеливо ждать, когда разрешат снять бинты.
— А это вам от доктора, — сказала она и вложила мне в руку конверт.
— Что это? — спросил я с интересом.
— Это от хирурга, что вас оперировала. Она торопилась выехать и просила передать вам записку, когда проснетесь.
— Прочтите, — попросил я.
— Не могу, голубчик, — ответила сестра, — доктор сказала, чтобы сами прочли, когда глаза разбинтуют.
Не знаю, может быть, это один из фокусов психотерапии, но мне страшно захотелось прочитать записку. Я даже с этих пор уже не столько думал о том, как будет у меня со зрением, сколько о том, скоро ли снимут бинты?

             Наконец, наступил этот день. Повязку сняли, и я увидел окружающий мир. В нем было все как прежде. Это меня обрадовало и, в то же время, как-то разочаровало. На тумбочке лежал конверт без адреса. Я извлек блокнотный листок и прочитал: “Помните, сомненье отступает перед надеждой. Главная тема — не тема тоски и отчаянья, а тема торжествующей надежды звучит в этом романсе. Пойте его всегда так, как пели в Пулковском парке.
Желаю Вам успехов. Е. Д."
Вот и все. Я не знаю, она была тогда в Севастополе или мне показалось. Скорее всего, это внушила мне сила искусства, сила проникновения в самую душу произведения, сила таланта той женщины, которой я стольким обязан, и которую мне никогда не довелось видеть и слышать одновременно.

            Именно этот, заложенный Глинкой, дух веры в доброту жизни, рассекающий волны печали, как мужественный пловец рассекает волны моря, дважды в моей жизни был так чисто и вдохновенно донесен исполнителем. И в последний раз это было восьмого февраля в дальнем уголке Средиземного моря. И тогда голос певца напомнил мне все, о чем я вам написал.
Хотите проверить — поставьте запись “Сомнение” в исполнении Гяурова и вы убедитесь, что все, сказанное здесь, — правда.
Ну, и я еще раз услышу...
И пусть это исполнение прозвучит в честь композитора Глинки в год его юбилея. И в честь великого могущества искусства, особенно тогда, когда входит в самую нашу жизнь.
С искренним уважением.
Триполи, Ливия.
1975 г.