Артельный мужик

Александр Щербаков 7
               

       Предзимние сумерки. Сижу на лавке в избе у Архипа Чердака, лучшего чеботаря на селе. Принёс обсоюзить рабочие сапоги. Переда у них, правда, ещё крепкие, но для прочности и теплоты союзки не помешают. Работа у меня такая: в катанках-то на ферме возле кормозапарника сыро, а в обычных сапогах зимой холодновато…
        Дед Архип от скуки на все руки. Он и печку складёт, и кадку собьёт, и короб сплетёт и даже – лапти лыковые, только ныне их носить никто не станет. Но главное его ремесло – чеботарное. Сапоги сработает – рантик, голенища вырезные ивернем – как игрушки. Валенки подошьёт – дольше новых носиться будут.
         Поблескивая толстыми стёклами очков, привязанных к ушам узловатыми тесёмками, он натирает варом дратвину и наматывает её на костистый кулак.
- Раньше десятого, парень, не сделаю, – хрипловато говорит мне. –
Работёнки много. Натащили всячины: одному подбей, другому подшей. Зима ж  любит, чтоб её тепло встречали.
- Да мне, дядь, не к спеху. Деньги могу сейчас, авансом, так сказать…
- С деньгами ты не торопись. Отдашь после. И лучше – Ефросинье.
А мне – подальше от греха…
         Архип опасливо косится на кухню, где жена его у печки гремит посудой.
- Что, повздорили?
- Было тут. Перебрал я как-то, ну и… Это у них в крови. Ты вот
женат без году неделю, а уж, небось, пилить приноравливается Надёнка-то?
- Было тут… – говорю я в тон ему и улыбаюсь.
- Оно так. Может, зря мы их другой раз обижаем. Они ж хотят, как
 лучше. Недаром сказано: две головешки-то дружнее горят, когда рядом. У меня прошлой зимой случай был…Не случай, а прямо сказать, поворотный момент в биографии. Ждали на праздники – Новогодье да Рождество – сноху с внучонком в гости. Ефросинья в сельпо заранее сбегала, купила, что положено, честь честью и поставила в горнице  за ящик. А я возьми да приложись до срока: раз – после бани, другой – с устатку. И всё крадче от неё. Узнала она, осерчала крепко и – на дыбы: «Алкоголик, – кричит, – выгнать тебя на мороз, иди пей-гуляй, клюшничай, только ись не проси!» Заело меня – в бутылку полез: «Кого гонишь? Кто здесь хозяин? Кто кого кормит?» И началось. Попала шлея под хвост.
        Надёрнул я полушубок новый, шапку, лохмашки, хлопнул дверью так, что окна задребезжали, и вышел. Дело к вечеру. Морозом запахло, хиузок потянул, но у меня на душе как в бане: и жарко, и туманом всё обдало. Пожалеешь, думаю себе в сердцах, таратайка немазаная, да поздно будет. И решился я, веришь ли, на форменное… самоубийство, прости, Господи.
        О петле, верно, мысли не было. Страшна петля-то. А слышал я, что уж больно смерть сладка, когда замерзаешь. Будто тепло и уютно тебе станет, сны хорошие видишь и даже улыбка у тебя на губах, а потом заснёшь – и точка.
         Сходил в лавку, взял спирту. Вернулся к калитке. Постоял. Тишина на улице.  Прояснило. Звёздочки Божии  кое-где заморгали. Воздух густой, а лёгкий такой, дышать глубже охота. Смотрю в небо: прощай, думаю белый свет.
        Максим, конюх, мимо идёт. В руке недоуздок позвякивает кольцами. «Здравствуй, – говорит, – дядя Архип. Природой любуешься?» – «Доброго здоровьица», – отвечаю. А у самого в переносье засвербило и водичкой глаза застилает.  В ограду зашёл. Сел на бревно у хлева, закурил. Шарик подбежал, руку лижет, холодным носом в лицо тычется. Погладил его легонько – доволен пёс…
        Папироса моя скоро кончилась. Растоптал я окурок и пошёл в сад. Расположился прямо на снежок под ранеткой, откупорил бутылку складнем, зажал в ладонях и сижу. Страшно пить-то.  И перед Ним страшно, что сам на смертный грех иду, да и спирту голимого, не разведённого до той поры не пивал. Насилу осмелился. Помню: ровно кипятком по внутренностям полоснуло и в глазах круги зелёные поплыли…
         Архип замолкает, стиснув зубы и опустив веки под толстыми стёклами. Суёт под лавку валенок, снимает очки и кладёт их в консервную банку с деревянными шпильками.
- Закури, Архип Иваныч, – вынимаю я пачку сигарет.
- Спасибо, воздержусь…
   С минуту мы молчим. Поскрипывая, тикают ходики.
- Да. А очнулся я, брат ты мой, – продолжает Архип, – в своей горнице. Веки с трудом поднял. Голова, как чугун: тяжелая и пустая. На лбу у меня мокрый Ефросиньин платок. В комнате ни кого. Поленья в голландке постреливают, в кастрюле варево побулькивает. Кошка луковицей играет, по полу стучит.  Сумеречно, не поймёшь, светает или вечереет. Из кухни слышу тихий разговор. Один голос Ефросиньи, другой, узнаю, соседки Анисьи. Ефросинья говорит ломко, надтреснуто и всё сморкается в тряпку:
- Не знаю, выживет ли. Фельдшерица приходила, градусник ставила.
Проспится, уверяет. Да ведь девчонка она совсем, много ли понимает.
–   Не плачь, Фрось, поднимается, не впервой, – успокаивает её Анисья.
Так-то, поди, так, но ведь целый день глаз не открывает. Как ночью
волоком затащила его, так и спит. Совсем недвижимый сделался.
–  Слышу я разговор ихний и чувствую: душа у меня оттаивает. К горлу
комок подкатил. И уж не горницу вижу, а картины разные, что в твоём телевизоре. Вот идём мы с Фроськой вдоль деревни, петухи горланят, на востоке отбеливать начинает. На мне гимнастёрка старшинская, Фрося – в кофте цветастой, в юбке с оборками, за руку мою держится. К себе домой я веду её, насовсем. Дом-то у меня свой, от батюшки достался, да больше, кроме гимнастёрки с фуражкой, ничего, считай, нету. Но весёлые оба, счастливые… Или видится: сижу я у порога на лавке, стягиваю сапоги с усталых ног, только что с пашни вернулся. Фрося подошла, стала рядом, о делах своих рассказывает, а ребятишки окружили  её, за подол держатся и глазеют на меня, как галчата. Все здоровы, обшиты, обстираны…
        Много дум разных было у меня тогда на сердце, и сладких, и горьких, и заплакал я в тот мокрый  Ефросин платок, которым лоб у меня перевязан был. Реву и думаю: «Господи, что же это стряслось с тобой, товарищ Чердаков, хлебопашец потомственный, защитник рубежей России-матушки,  мастер на все руки? Как же ты докатился до такого, что богоданная жена, чтоб ты ожил только, тебя, ровно червяка, в тепле оттаивает? И что за личность ты есть? Какая добрая слава о тебе идёт?  Шабашник, клюшник,  почти что бич…»  И совестно мне стало за себя, спасу нет.
         На другое утро, чуть оклемавшись, позавтракал наскоро, пошёл в контору, к председателю нового кооператива. Так и так, говорю, Петрович. Помнишь, меня Местпромом при колхозе прозвали, что я для него многое мастерил? Давайте и вам подмогу, чем могу. Вон сбруя у лошадёнок, вижу, пообремкалась, перетрясти надо, веревок напрясть, коробьев наплести – они тоже не помешают в общем хозяйстве. Работать, мол, буду на дому, так сподручней мне: от частника заказ – в мой карман, от вас – в кооперативную кассу… Петрович одобрил мысль: «Давай, – говорит, – берись,  Архип Иваныч, артельный ты мужик, поддержим…» Знаю, теперь иные меня так и зовут за глаза. Вроде в шутку, а мне, признаться, лестно. Ну, а коль в артели работаешь, не подводи других. С тех пор я горькой ни-ни, кроме как по большим праздникам, от табачища тоже уклоняюсь, думаю бросить совсем.  И с Ефросиньей мы теперь – душа в душу, как и положено по-божецки: «Да прилепится жена к мужу своему…»
        – Да-а, – тяну я неопределённо и умолкаю. Не потому, что нечего сказать, а просто потому, что в подобных случаях слова излишни.