de omnibus dubitandum 113. 382

Лев Смельчук
ЧАСТЬ СТО ТРИНАДЦАТАЯ (1908-1910)

Глава 113.382. ОДЕРЖИМОСТЬ ЛЮБОВЬЮ…

    Началось то, что называется одержимостью любовью, когда закрываются все пути, все пропадают мысли, и только одна дорога, по которой идет она, и единственное — о ней мечтанье.

    Началось ослепление: встречи и недосказанные слова, встречи, встречи… взгляды, в которых все, что словами не высказать, но что обнажает душу и опаляет ее до трепета. Началось с Венковым то, перед чем все бледнеет — безразлично: и жизнь, и смерть. Началось добывание «бутона».

    После двух встреч на улице, «случайных», когда и она, и он напряженно выискивали друг друга мыслью и всегда находили без ошибок, — вело их провидение любви, — привлекали друг друга внешним — кокетливою шляпкой, на которой дрожит эспри, сережками в розовых ушках, от которых лицо игривей, пушистой муфтой, которая чарует тайной, укрывая лицо до глаз, высокими башмаками серой замши, зябким движеньем плеч… свеже-выбритым бронзовым лицом, ярким малиновым башлыком, новенькими перчатками из белой замши, тонно надетою высокой папахой, усами в брильянтине, чуть-чуть душистыми, стройною, ловкою походкой, отчетливыми манерами, в которых ловкость и щегольство… — после случайных встреч, когда и она, и он смущенно-счастливо восклицали — «вот, неожиданность!» — они стали встречаться в людях как можно чаще, отгадывая сердцем, где можно встретить: в салоне у губернаторши Сташевской Софии Иосифовны, где прежде редко бывал Венков, — «уж очень тонно!» — за всенощной в Александро-Невском Соборе, на катке, уже тронутом весною, — и он, и она были страстными конькобежцами, — на лекциях наезжавших знаменитостей из Москвы, Петербурга и Одессы, на лекциях по самым животрепещущим вопросам — «Смерть в литературе», «Женщина, как социальный фактор», «Футуризм, как явление», что Венков называл недавно «ковыряньем в пустопорожности», — так удачно оказывались они почти что рядом.

    Муж ее был задавлен канцелярией и терпеть не мог праздного «болтайства», где не играли в карты. Он был чрезвычайно симпатичный, спокойный, толстый, с добрыми близорукими глазами, и отмахивался легко и нежно: «и-и поезжай, душечка-Елка».

    И она ездила.

    Начиналась весна природы — весна в крови. Неспокойные мартовские ночи, шорох тающих в тишине снегов, вскрики пролетных птиц, проплывающих тенью в небе, легкие дуновенья с юга, оживающих звезд мерцанье, свежие голубые утра, в хрусте бессонных луж, новая жажда счастья, жадные, от весны, глаза, с томною негой ласки, — все слилось для них в желанье.

    Долго прощаясь на прогулке, рука с рукой, они не могли расстаться. Молодая их кровь переплеснула, и Леночка прибежала к нему — необыкновенная. Такой он еще не знал — безумной, новой. Было безумство счастья, но и ей, и ему казалось, что «настоящего» еще нет, и они истекали в страсти, ища его. Ждать, разлучаться — мука! И они забывали все.

    Иногда она убегала на рассвете, придумывая все, что в силах, — запоздавшие репетиции спектакля, ездили на пожар в Пашковскую, чуть не сломала ногу и сидела одна на улице, запоздание поездов в поездках, случайно зашла к знакомым, и так незаметно засиделась…

    Вдруг получалась телеграмма от племянницы Дуняшки — «опасно заболела», и она, встревоженная до слез, уезжала в Москву курьерским, чтобы с первой же остановки воротиться и под покровом ночи трястись на извозчике по лужам, горя от страсти.

    Он говорил Власику — «а сходил бы ты, братец, в трактир…» — и зачем-то совал полтинник. Власик ухмылялся и уходил ночевать к девчонкам.

    На Пасхе (23.04.1911) муж узнал все, донесли подчиненные агенты.

    Зайдя на «весенний бал» и узнав, что Елена Романовна уехала, протанцевав только па д-эспань, — «почувствовала себя ужасно дурно», — он поехал на форштадт в Покровскую Слободку, с двумя агентами. Агенты остались у калитки, а он позвонил некрепко, еще позвонил три раза, и добился. Открыл Венков, с раскрытой грудью, высокий, сильный, и крикнул — «Какого еще чорта?..».

    — Это я… — задыхаясь, сказал он, — у вас Елена Романовна… мне известно… это подлость!.. Извольте…

    Венков узнал симпатичного мужа, очки, кокарду. Решил «налетом»:

    — По-длость? Не нахожу. Выражайтесь осторожней, хоть и при ваших агентах!.. — показал он к забору, где прятались под фонарем фигуры. — Елена Романовна… да, здесь. И здесь останется. Это ее пра-во! Поняли?..

    — Позвольте… — растерянно зашептал он, — это моя жена! и она должна… Я завтра же…

    — Пришлете за ней полицию — выгоню, — твердо сказал Венков, следя за его рукой. — Пришлете кого-нибудь другого, постараюсь удовлетворить.

    «И хочет, и боится», — подумал он, следя за его рукой, которая ерзала в кармане.

    — Я должен убедиться… это насилие!.. — шопотом говорил муж, отодвигаясь и ерзая в кармане, — я требую!..

    — Насилия не вижу… шляпка ее на подзеркальнике… Н-нет, с-тойте!.. — схватил Венков мужа за руку «приемом» и сразу обезвредил: револьвер стукнул о порожек. — Знаю, что вы поляк, но это… несколько преждевременно. Не шевелитесь, переломлю!.. — крикнул Венков в бешенстве, следя за фигурами в заборе, которые только наблюдали. — Помог не испортить вам карьеры… идите — и не возвращайтесь!

    Он столкнул с порожка ошеломленного всем мужа, взял его револьвер и с грохотом наложил запор.

    — Что ты наделал?!.. — прошептала в ужасе Елена, кидаясь ему на шею, когда он вошел в освещенную розовой лампой комнатку.

    Она была в бальном воздушном платье, едва застегнутом. С револьвером в руке, он крепко обнял ее одной рукою, поцеловал в душистую ямку расстегнутого лифа и, смеясь на отнятый револьвер, сказал:

    — Завоевал мою трепетную… жену! — и крепко прижал к себе. — Довольно, больше не будет лжи… к чорту, развязалось!

    И, не отпуская ее, положил револьвер на полку.

    — Третий, к коллекции… японский, новороссийский, по-ль-ский! И все — хотели. Ты… плачешь?!.. Что это значит, Ленок?..

    — Боже, что ты наделал!.. — повторяла она, в слезах, оправляя свою прическу. — Ты погляди, в чем я… ни белья, ни платьев… ведь все же там! Как же я теперь… все там!.. Голая, в бриллиантах!.. — показала она обнаженные руки, в бриллиантах, смеясь и плача. — Все там, все там… — повторяла она растерянно.

    — Все там?.. — повторил медленно Венков. — Не знал… не предполагал, что у тебя все — там! Я не держу насильно… хочешь туда… сейчас приведу извозчика?..
И увидав раскрывшиеся ее глаза, он упал перед нею на колени и прижался.

    — Не обижай меня, милый… Петруша… — шептала она, прижимаясь к нему коленями, — я не могу… так сразу… все порвано, нельзя показать глаз… Ни платья… и мое ожерелье там, и все подарки… ничего не отдаст! Ведь совсем голая я!..

    Венков пришел в себя, и решенное вдруг, «налетом», показалось теперь серьезным. В этом воздушном платье без рукавов, впорхнувшая к нему с бала, в пустую его квартирку — две комнаты с каморкой, где стучит сапожищами Власик, она показалась ему — виденьем. Сейчас исчезнет! Она… будет жить здесь?.. ОНА?!.. Фу, чорт возьми!.. Казалось невозможным. И, как это бывает часто, когда в запутанном до трагизма вдруг прорывается смешное, насмешливо прозвучало в мыслях:
Вот теперь я понима-а-ю...

    Что я пра-пора жена-жена-жена!..

    А она стояла растерянно, оправляя измявшиеся складки, крутя браслеты. «Голая, в бриллиантах…»

    — Леночка!..

    — Мой… Петр!..

    Все пропало в блаженствах ночи.

    Но понемногу наладилось.

    В городе был скандал, но к подобным скандалам попривыкли. Дуэли, понятно, не было. Обманутый муж дорожил карьерой, и, будто бы, было не впервые… а Венков считался первым стрелком в гарнизоне. И губернатор был человек разумный. Седенький и сухой, он набросился на Захарьина, как ястреб:

    — Зачем до скандала довели?! Мало вам «прошлой истории»? Умеют люди устраиваться, почему же?.. Я-то тут причем, докладываете… спрашиваете совета! Уверен, что жандармский уж настрочил. С Геник* говорить бесполезно… столб!

*) ГЕНИК Иван Адамович (6(18).1.1854 – 12(24).7.1919, Екатеринодар) - генерал-майор; участник русско-турецкой войны, с 1914 г. в отставке, в первую мировую войну начальник 3-й Кубанской пласт. бригады, в резерве чинов при штабе Киевского военного округа (с 21.8.1915), начальник 15-й пех. зап. бригады (с 12.9.1915); после октябрьской революции служил в белой армии (Юг). Умер и похоронен в Екатеринодаре.

    Отношения с гарнизоном у нас в-вот! — ткнул губернатор сухим кулачком в ладонь. — После сражения в публичном доме, когда солдатня стражника убила и гнала чуть ли не полицмейстера до собора… нам же и влетело от министра! Со штабом округа я не могу и не хочу возиться… и у полковника там друзья, в сферах, с меня довольно.

    Советую вам, милый Владислав Феликсович, оставить все… это ваше дело, развод там… и я посодействую переводу… здесь вам оставаться неудобно. Я сочувствую, жалею прелестную Елену Романовну, но… еще Шекспир сказал: «женщину может понять только она сама!». Да и она сама-то, прибавлю я, себя понимать не хочет. Грустно, но!..

    С командиром батальона разговор состоялся потом:

    — А-а… а! — покачал седой стриженой головой полковник Зиньковский, настоящий русский, с бородой стриженной по-черкески и огненными глазами раскольника с Дона, ученик  Драгомирова и доблестный офицер, — в юбке запутался, молодец? Чего там — вспыхивать… «это многих славных путь!». Мало вам вольных баб?.. — пустил он некую остротцу, поблескивая стеклами пенсне, — кажется, обеспечены… вниманием начальства! батальон вам надо?.. А-а… а! Отцу напишу, мало порол.

    А улыбаться нечего-с, стойте смирно, когда вас распекают, бо-е-вых есаулов, пу-таников! По-моему, все глупо, но… семейные дела, порочащего честь мундира не вижу. Демонстрировать «победу» не будешь, а там хоть на голове с ней ходи. Аминь.

    Отцу пока не пиши, не советую. Антонина Константиновна спрашивала про тебя, вечерком зайди. Посоветует в семейном деле. Смотри, не обожгись! — погрозил полковник. — Кругом, марш!

    — Слушаю, г. полковник! — вытянулся Венков, делая «кругом, марш».

    Хотелось обнять «Косолапого», как его звали все: полковник напоминал отца — простецкой душой и «буйством», и даже голосом, — они были с отцом товарищи.

    Постепенно наладилось, кстати и лето подходило. Сняли половину избы под лагерями, тронули «капитал», две тысячи, сбережение от войны, резерв для ожидавшейся академии, — о ней все подумывал Венков, давно работал.

    Можно было продать и бриллианты, надетые на «весенний бал», но до этого доходить не надо: с ними связано слишком много. Елена так чудесно говорила: «взял меня голенькую совсем, но в бриллиантах». Он хватал ее на колени, впивался в ее глаза, что-то свое хранящие, всматривался в соболиные брови, бархатные-атласные, в эту «прикрышку тайны», сладко его дразнизшую, полонившую так отметку красавицы-блондинки, и, сжимая сильней, до писка, шептал-ласкался:

    — Кто тебя выдумал?.. Откуда, Леночка… такая?! Голенький бриллиантик мой…

    Млея под его ласками, она всматривалась в него туманно-томно, и в ее серых «кристалах» вспыхивали искры. Он расстегивал осторожно ее лифчик, и она приникала скромно. Он приходил в восторг, становился перед нею на колени и говорил моляще:

    — О, святая моя, Леночка моя… чистая моя! Увидишь, я стану тебя достоин, ты увидишь…

    Она запускала тонкие, в кольцах, пальцы в его густые коротко постриженные волосы, сжимала до боли крепко, вдыхала их.

    — Ты на римлянина похож, мой Петр… как молодой патриций! И подбородок такой, упрямый… — она целовала-кусала подбородок, — и нос с горбинкой, такой гордяшка, только глаза — сапфиры! Такие бы мне глаза… покорила бы целый свет!..

    — Мало тебе, что покорила меня… зачем?

    — Зачем… — мечтательно спрашивала она таившееся в ней что-то, прелестно-женственное, — казалось ему всегда, — что хотелось ему открыть, что было в красотке немке, впервые познанной женщине, что таилось во всех других, что почувствовал он в цветах когда-то, в сладких ласканьях мамы. У Каролины, немки, было в косящем взгляде, чуть-чуть насмешливом; у белошвейки Ирины — в блуждающей улыбке, грустной… во всем — у мамы; в странных бровях-соболях, в этих полосках меха, дразнящих чем-то, — его Ленок.

    — Зачем?.. — повторяла она загадочно, и тонкая, беглая улыбка, открывавшая синеватые зубы-жемчуг, проникала в него тревогой. — Царить над всеми… все иметь, все… полная-полная свобода, куда захочешь… Завела бы автомобиль, поехала бы в Италию зимой, в трескучие морозы… ах, да разве можно все высказать!..

    Это его смущало. На его жалованье можно только иметь вот это — половину избы, ситцевые капотики, батистовую рубашку с кружевцами, башмаки от «сапожника з Воршавы», Власика-кухарку, «синема» за полтинник, где предлагаются все соблазны, как раздражающая любовь… во сне.

    Но — потерпеть немного, академия даст движение, получишь батальон… и Леночка, чудная, в коляске, тысячи глаз на ней… проехать в Петровском Парке… чудесная квартира, пройтись по фойэ в Большом Императорском Театре, как Клэ недавно… — вспомнил он встречу с Клэ, — через десять, например, лет, возможно. Леночке двадцать четыре года, совсем будет молодая командирша, госпожа-командирша!..

    — Ах, Леночка… все для тебя, все дам! — восторженно говорил Венков. — Переждать немножко, академию кончу… клянусь тебе, положение завоюю… планов у меня много, вот увидишь. По характеру я не карьерист, но работу люблю… и безумно люблю тебя! О, для тебя, Ленок…

    На двух языках я говорю свободно, это я сам добился. Можно получить командировку заграницу, попасть и военным агентом… Да, Ленок… я еще не сказал тебе: все может измениться. Отец хлопочет получить огромное наследство… оно сейчас у казны в опеке, большие имения в Полтавской, предков по матери, запорожского рода Бич. Какие-то есть возможности, хлопочут в Петербурге, в герольдии, ищут какие-то грамоты… Мы получим тогда к нашей фамилии «приставку» — Бич, с соизволения Государя, и чуть ли не герцогство, по размерам!

    Венков мало об этом думал, но теперь стал мечтать и верить.

    — И герб, конечно?

    — Герб у нас есть, старинный, — крепостные ворота, увенчанные короной, и над ними крест с мечами. А у Бичей, говорил отец, — синяя полоса по зеленому полю, а над ней красные челны с серебряными парусами, а выше — звезды. Это — старое наше Запорожье, Днепр. Ах, Ленок… голенький бриллиантик мой!..

    — Если бы… — мечтала она, ласкаясь. — Но какой же ты нежный, Петр… вот никогда не думала!..

    — Что ты не думала?

    — Не думала никогда, что военные, так нежно… Они такие… казались всегда малоразвитыми, кого встречала… всегда с солдатней, муштровка, ругань… и все у нас так относятся, в нашем кругу…

    Папа был профессором, ты знаешь… я выросла в очень интеллигентном кругу, и у нас всегда как-то пренебрежительно отзывались о военных. Мама Герцену кем-то доводилась, уж не помню. А Михайловский даже за ней ухаживал, но он, кажется, за многими ухаживал, такой «любяка». И вот, вдруг ты… вот никогда не думала!.. — говорила она наивно-мило. — Из гвардии встречались, но те из высшей аристократии…

    Венкова кольнуло.

    — А меня за кого считаешь?

    — Как ты смеешь так говорить! — хлопнула она по его губам ладошкой. — Я же знаю…

    — Твои «интеллигенты» слишком… узки и близоруки! — с раздражением сказал он. — Я прекрасно знаю, как смотрят на нас твои «интеллигенты»! И умнейшие из них далее, вон Короленко даже. Вылито много грязи на нас, на армию! Пусть Короленко на своих внимательней посмотрит, какие фрукты встречаются. Эти «фрукты» везде встречаются, в каждом классе…

    С 905-го нас особенно поливают грязью, за то, что… спасли Россию от их экспериментов! Да, мы. Я был в Сибири, был потом и в Прибалтике, с Меллер-Закомельским, видал и усмирял. Вон у меня, новороссийский «трофей» висит, и им и рука прострелена…

    Не хотят понять твои интеллигенты, что мы — те же русские люди, только особой складки, да, особой! Я говорю не об «отбывающих»… этих господ универсантов повидал, как они «отбывают»… и в прапорщики готовил.

    Воображают, что это — принудительная и глупая игра, и надо скорей «отбыть»… Забывают, что мы для страшного дня, для отдачи себя за… все! Ты сильно ошибаешься, Лена… У нас много идеалистов, романтиков… удивительные есть люди, каких не найдешь среди и твоих «интеллигентов». Молодые особенно.

    Да, наша жизнь груба… и тем удивительнее, что есть, и много. Все наше, военщина-то, как зовут нас презрительно, — меднолобыми нас зовут, «скалозубами», «пришибеевыми» разными… это же вне жизни! Жизнь — норма, а мы — вне нормы, около жизни где-то… около смерти мы. Но смерть мы предполагаем, как нечто… даже прекрасное. Ну, сквозь поэтическую дымку, сквозь особенную поэзию, как у Пушкина — «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю»…

    Мы — особенные профессионалы, внежизненные, гладиаторы рокового срока. Мы — всегда готовы, и самые благородные традиции, свято хранимые традиции — наши, военные. Теперь многим они смешны, потому что война уже не укладывается в текущие нормы жизни. Но все, что осталось в человечестве рыцарского, — великодушие, самопожертвование, преклонение перед цветком мира — перед прекрасной женщиной… о, Леночка моя, женщина… голенький бриллиантик мой!.. — перед геройством отдачи себя за родину, которая обнимает все, даже твоих «интеллигентов», эта готовность к смерти, уважение к благородному врагу… эта воля, которая — вот, вот здесь, — сжал он кулак, — когда ты идешь на смерть и говоришь себе — ты должен! — это мы.

    Вот почему, мы, «меднолобые» и «скалозубы», так дорожим честью. К смерти всегда готов — будь чист. На Суд, ведь, идешь. С нами всегда ножи — сразу все отмахнуть, чем связан с жизнью, самое дорогое даже. Потому-то мы и грубоваты на первый взгляд, спартанцы. И потому, может быть, часто очень наивны и непосредственны.

    Вот сотник мой Кича, или наш милый чудак Витинский, большой философ, да много… оригиналы, и все — сами. Все какие-то сами! В обществе, у «шпаков», как у нас говорят, большинство — самые обыкновенные, все друг дружку напоминают… исключая, понятно, большие таланты…

    А у нас — удивительнейший подбор! Много, в душе, поэтов, мечтателей. Карьеристы — и те с «гвоздиком» в голове. Такие подбираются. А знаменитости… Толстой — наш, от нас. Державин, Лермонтов, Гаршин — солдаты, Римский-Корсаков… Пушкин — наш весь, в песнях своих, всей душой своей! Наше дело — самое страшное из искусств. Игра со смертью… только не на стишках, не в кабинете, а в чистом поле!

    Перекрестясь, за великое, что вне нас и — в нас! Революционеров понимают, чтут, героями считают, а мы — солдатчина, «меднолобые»!.. Мы — профессионалы самоотвержения и долга, и будущее за нас! А не за нас — никакого будущего не будет, а так, болото!..

    Она смотрела, как играли его «сапфиры», в которых светилась грусть, и, нежно приблизив губы, тихо поцеловала в лоб.

    — А верно тебя прозвали — «синеокий миф». Ты какой-то особенный, Петр. В глазах у тебя и мечта, и грусть… о чем? Почему — «миф»?..

    — Ну какой там… А как ты из профессорского-то круга — и за Захарьина?

    — Ничего странного. Ходил к нам еще студентом, любимый ученик папы. Когда папа умер, остались без средств, семья… он и подвернулся, со средствами, впереди карьера. Ему тридцать семь лет, через год — начальник…

    — Плохой будет начальник. Не жалеешь, что начальницей не будешь?

    — Разве это уж так высоко!..

    — Ого… «не хочу быть столбовою дворянкой…»?

    — …а хочу быть… пол-ко-вою командиршей! — пропела она с усмешкой.

    — Может и кор-пу-сихой будешь! — ответил он тоже насмешливо.

    Но эти зацепки не мешали.

    Как-то пришла открытка из Монако, от племянницы Дашеньки, с пальмами и дворцом над морем. Дашенька писала, что уезжает в Альпы, в сентябре будет в Биаррице, а к ноябрю в Москве, и ждет ее непременно с ее «синеоким мифом». «Вчера были с Р. — неожиданно встретились с ним в Ницце! — в рулетке, и в каких-нибудь пять минут выиграла 8 тыс. фр., посылаю тебе тысчонку на булавки».

    Открытка всполошила. Леночка ходила по садику, где босой и распоясанный Власик невесело поливал цветочки, и взволновано думала, какая счастлюха Дашка, катается, где хочет. «А у меня один и один «пейзаж», на этого дурака смотреть, с «твиточками». Кто же это Р.? Ромб, банкирец… или тот знаменитый Ростковский, который ко мне «неравнодушен», как она болтала? Интересно…».

    — Пойти самовар согреть! — сказал цветочкам Власик, — барин сейчас придут.
Венков пришел со стрельбища, потный, пыльный, схватил кувшин с молоком и принялся жадно пить.

    — Семьдесят шесть, брат, процентов попаданий, стреляли сотней! — сообщил он Власику. — Барыня где?

    — В зыбке себе качаются, за избой, ваше высокоблагородие. Подать помыться?
Венков нашел ее в сосенках, в гамаке: смотрела в небо. На батистовой ее блузке лежала пестренькая открытка из Монако.

    — Семьдесят шесть процентов… — начал он говорить и заметил на ее ресницах слезы. — Что с тобой… плакала?

    — Дашка меня расстроила… А сколько это, тысяча франков?

    — Можно? — взял Венков открытку и прочитал. — М-м… тысяча франков? Четыреста без чего-то… Какие пустяки могут тебя расстраивать! Придет время, и мы прокатимся. Понимаешь, какой успех… стреляла моя сотня, семьдесят семь процентов почти, попаданий! Важно для аттестации…

    Она лежала, закрыв глаза...