У нас на Волге

Сергей Марков 3
У НАС НА ВОЛГЕ

                1. Щука

– Сын-о-ок! Роса давно выпала. Быстренько вставай и умывайся. Только не шуми, все спят еще. Слышишь?
– У-гу...
– Давай по-армейски.
Перед рассветом ровное широкое дыхание сосен, влажных лопухов, некошеной травы замирает, словно в последний раз, до самых глубин вдохнув теплого ночного воздуха. Делается так тихо, что если вслушиваться, то покажется, будто вообще ничего нет. Раз, два... и боязно произнести «три». А может быть, и самого тебя нет?
– Так не годится... – снова папин шепот. – Полчаса уже прошло, а ты храповицкого задаешь. Старшина бы давно уже влепил тебе два наряда вне очереди. Ну что, спать будешь?
– С тобой иду, – бормочу я чужим, хриплым голосом, не открывая глаз. – Сейчас встану, – и молю про себя, чтоб две минуточки он дал еще поспать.
– Ладно, спи, разведчик. Только уж больше не просись на зорьку.
Какое счастье лежать под теплым одеялом. Все в доме и вокруг держит еще тот последний ночной вдох. Раз, два, три... Вода в умывальнике ледяная. Ломит зубы, изо рта падают тяжелые «помориновые» капли и расплываются на росистых лопухах. Папа наливает мне большую чашку душистого чая, делает бутерброд с колбасой...
Через десять минут мы шагаем в ногу по песчаной лесной дороге. Постукивают свинцовые грузила об удилища спиннингов, путаются друг с дружкой снасти удочек. У папы в свободной руке капроновый чулок с муравьями, у меня – консервная банка для червей. Одеты мы одинаково: кирзовые сапоги, широкие синие брюки, рубашки-ковбойки. Только ростом папа в два раза выше. И у него борода.
Солнца еще не видно. Мы выходим к шоссе и останавливаемся на обочине, любуясь, как до самого горизонта по асфальту стелются облака лазурного тумана. Папа глубоко вдыхает, я стараюсь вдохнуть еще глубже.
– Ну как, – спрашивает, – не жалеешь, что проснулся?
– Не жалею, – отвечаю я.
Червей мы копаем в нашем старом месте, между тремя березами. Сонные, блекло-розовые, они покорно вытягиваются из жирной земляной черноты. По топи, по бурым полусгнившим доскам мы пробираемся сквозь ивняк на берег Чертова болота – мелкого, заросшего осокой залива большой Волги. У нас две лодки: чтобы удобнее было бросать спиннинги, мы попросили у соседа дяди Толи запасную плоскодонку. Я с грохотом роняю тяжелую ржавую цепь на нос лодки, и кажется, проснется вся река; папа невольно качает головой; но тишина слипается. Лишь перешептываются камыши, и по студеной воде скользит колючая рябь.
– Наперегонки? – он ловко всаживает весла в пазы уключин.
– Согласен! – кричу я и первым же гребком обдаю себя с ног до головы.
Мы встаем на якорь в небольшой заводи. Отдышавшись, я разматываю удочки, насаживаю на крючки червяков, как учил папа – пронзая тугое колечко, – поплевываю: тьфу, тьфу, ловись, рыбка большая и маленькая, и забрасываю поближе к траве. Папа не признает магазинных поплавков и ловит на гусиные перья. Мне больше нравятся пластмассовые. Я напряженно слежу за ними. Две робкие поклевки, – вытаскиваю длинную кудрявую водоросль. Кругленький, с короткими сильными лапками паучок отвлекает внимание. Он пытается выбраться из круга, образованного леской на воде; ткнувшись носом, поворачивает в обратную сторону, разгоняется, рассекая головой воду, снова налетает на леску... Я приподнимаю удилище, и крупная светлая капля хлопает жучка по коричневой спинке. Он замирает на мгновение – и, очумев, быстро уносится в камыши. С берега прилетает чайка и кружит, глядя на меня то одним, то другим глазом. Убедившись, что лодка совсем рядом с гнездом, кричит гневно, потом жалобно, умоляюще. Не сматывая удочек, я вытаскиваю якорь и отгребаю ближе к Волге, в Никитин пролив. Там намного глубже, якорного каната едва хватает. Поплавки приходится поднять по леске.
Сосед дядя Толя рассказывал, что пролив этот назвали в память инспектора рыбнадзора Никитина, которого много лет назад браконьеры здесь утопили. Дядя Толя ненавидел браконьеров, и, когда начинал говорить о них, мама уводила меня в дом. Однажды я спросил дядю Толю, кто же такие браконьеры. Он с недоброй усмешкой ответил, что те, которые не уважают закона.
– Но и сетями ловить не по закону.
– Конечно, – ласково смотрел дядя Толя на свои длинные сети, сушившиеся перед домом. – Но это не браконьерство. Если закон уважать.
– Как это? – не понимал я.
– Вырастешь – поймешь.
Тому, что про дядю Толю рассказывали, – глухой старик Шувалов утверждал даже, что «он и порешил рыбнадзора», – я не верил. Я каждое утро видел, с какой любовью кормит дядя Толя голубей, чистит свою голубятню. Ребят он угощал лучшей в селе московской грушовкой и белым наливом, несмотря на скандалы, которые закатывала тетя Нюра. Рассказать ему можно было все, советы его были верными, и давал их дядя Толя серьезно, как взрослым.
...Клев начинается, когда солнце уже довольно высоко над синей полоской леса. Первым вытаскиваю небольшого крепкого ершика. Без него невозможна уха. Через несколько секунд на удочку, где был насажен муравей, – хорошую, с отцовскую ладонь, плотву; потом серебряного подлещика, опять плотвицу, красноперку... Лучше всего клюет окунь: стукнет по червяку носом несколько раз, примеряясь, – и уходит поплавок вертикально ко дну; тащишь, удилище выгибается, леска гудит под его упругой окуневой тяжестью, как басовая струна. Но окуней я ловил много и на удочку, и на спиннинг. Щуку бы взять. В июне попался щуренок; шуму наделал, воду вокруг лодки взбурлил, хлопнулся о борт и ушел. Рассказал отцу, он выругал за то, что не воспользовался подсачником.
Становится жарко, и клев кончается. С полчаса еще сонно гляжу на поплавки, на стрекоз, садящихся на кончики удилищ, на золотисто-розовые кувшинки... Жужжат мухи, далеко на шоссе глухо урчат машины. Глаза начинают слипаться...
– Сынище! Подкрепиться не желаешь?
– Люблю повеселиться, особенно пожрать! – кричу я, поспешно сматывая удочки.
Слюнки текут при виде разложенных на газете влажных, еще по-утреннему холодных помидоров, небольших темных огурцов в колючих пупырышках, куска вареной телятины, густо посыпанного солью. Лодка папина уже кишит рыбой: десяток плотвиц, несколько подлещиков, две красавицы щуки...
– Ничего, сын, я чувствую, что ты сегодня возьмешь хорошую щучку, – довольно улыбается папа, разрезая яблоко. – Сердце мне подсказывает.
– Да ладно тебе, пап...
Потом мы лежим в лиловой осоке на острове, купаемся, загораем, отгоняя навязчивых слепней. Папа засыпает и громко, протяжно храпит. Я смотрю на проползающие в сторону Калинина баржи с песком, на облака, на облитую солнцем песчаную отмель...

...На Чертовом заиграла рыба, посвежело.
– Пап, а в армии разрешается храпеть?
– У-гу...
– Вставай, вечерний жор проспишь. Па-ап!..
– Сколько же я спал?
– Часа три.
– Вот это да! Храпеть, говоришь? Нет, в армии – нет. Я никогда не храплю.
– Слепней отгоняешь?
– Не издевайся над отцом. За дело. Давай теперь спиннинг покидаем. Выгребаем на середину и пускаем лодки по течению. Тебе обязательно повезет. Грести бесшумно. Дистанция – пятьдесят метров.
Лодку тихо тянет по течению. Проверяю заводи и небольшие, чистые от водорослей пятачки. Катушка с американской леской, которую подарил папа, работает мягко, беззвучно. Спиннинг у меня одноручный, но бросаю обеими руками; хорошо бросаю, метко. Вон блестит пятачок, от которого перпендикулярно ходу лодки тянется узенькая дорожка. Раз... «Байкал» с грузилом точно ложится в середину пятачка. Терпение. Вон там, у охотничьего шалаша из высохших сосенок... Нет? Ей же хуже. А здесь-то наверняка заглотит – р-раз... коряга...– Па-ап! – кричу. – Что-то не очень!
– Надо работать! – весело отвечает он; у него дела идут, несмотря на обыкновенную леску и старый спиннинг. – Повезет, обещаю тебе!
Сперва кажется, что это опять коряга... Леска провисает, я хочу быстро намотать ее, присматриваю уже другую цель, – и вдруг резко дергает, ведет влево, к берегу... Щука! Большой и указательный пальцы соскальзывают с ручки катушки, метров пять лески возвращается в воду, затем становится легко, и я решаю, что сорвалась, но тут же снова чувствую тяжесть... Леска выглядит ненадежной, как только натягивается, останавливаюсь, боюсь разорвать ее. После нескольких сильных рывков, когда удилище сгибается в дугу и лодку словно подталкивает кто-то сзади, убеждаюсь в прочности лески, – смелей сокращаю расстояние, упершись левой ногой в борт. Настоящая огромная щука! А вдруг сом? Нет, откуда в Чертовом болоте сом? Подтягиваю и подтягиваю ее к лодке. Остается метров восемь; щука вылетает, изогнувшись, плашмя хлопается... Только бы не в траву!
– Сынище, что тащишь? – кричит папа.
– Н-ничего! – стиснув зубы, отвечаю я. – М-ме-лочь!
– Однако шумно...
Щука вырывает у меня метра три лески и заходит в темный блин водорослей. Чтобы не дать ей запутаться в них, изо всех сил работаю правой рукой, – десять, двадцать сантиметров, полметра, метр, два... Все равно я принесу тебя домой! Ты не такая уж большая, как казалось. Но сильная. И откуда в тебе столько? Главное, подтянуть к лодке. На этот раз уж я не растеряюсь – подсачник удобно лежит поперек скамьи. Нет, я не сразу покажу тебя папе. Положу в мешок, под плотву и окуней, а на берегу сразу накрою крапивой или лопухами. И дома не покажу, спрячу до утра в колодец. А утром... здорово будет утром! Проснусь попозже, выйду из дома, соберу клубнику в кружку и... отдам сестре: ешь, скажу, на здоровье; представляю, как она на меня посмотрит! И мама... Я неторопливо подойду к колодцу, насвистывая, достану тебя и небрежно так брошу на стол... Но куда же ты опять тянешь? Может, ты бешеная? Я уже устал с тобой... Выходи по-хорошему!
Щука снова вылетает из воды и яростно хлещет хвостом, брызги достают до лодки. Мне удается вытащить ее из водорослей. Вода кипит. Ну поддайся, что тебе стоит! Я не взрослый рыбак, как папа, ты первая у меня! Ну миленькая, пожалуйста, я очень прошу... Я напишу о тебе в сочинении «Как я провел лето»! Ну хочешь, я не буду тебя есть? Почему щука не может жить в аквариуме? Запросто! Ну куда ты опять тянешь!..
Глубина возле лодки небольшая, щука хочет зарыться в ил, застрять между корнями и корягами. Я изо всех сил противлюсь, но ей все-таки удается лечь на дно, во что-то упереться. Господи, всего три шага! Может быть, самому прыгнуть и вытащить ее? Нет, рыбаки так не делают. Я чуть отпускаю леску, и щука поднимается. Я резко рву удилище в сторону, она снова выпрыгивает из воды и падает в нескольких сантиметрах от моей ноги, можно схватить ее! Ах, черт, пошла под лодку! Сколько раз это случалось у папы. Снова отпустить немного, совсем чуть-чуть, чтобы она вернулась. Так, все правильно. Врешь, не уйдешь! Устала, чувствую, что вымотал я тебя. Ха-ха! Еще немного... Вот ты какая! Красавица! Огромная, блестящая... Она дергает вправо, и спиннинг чуть не вылетает из рук. Наматываю еще полметра, ставлю на тормоз, быстро наклоняюсь за подсачником... треск, визг, что-то лопается, ударяется о борт – перед самой водой я успеваю все-таки поймать катушку.
Вытягиваю леску руками – на стальном тройничке зеленеет пушистая травка. Щука ушла. Кладу катушку, запутанную в седую «бороду», на корму, смотрю на воду, на камыш...
Солнечная дорожка исчезает, утягивая за собой солнце. Темнеет. Кусаются комары, должно быть, больно... я не замечаю. Становится прохладно. Где-то рядом слышится всплеск весел. Поворачиваться не хочу. Устало распутываю «бороду»; леска еще больше запутывается... Заграничная называется, равнодушно думаю я, и странное ощущение, будто думает кто-то другой. Провалилась бы вся эта заграница со своей леской.
– Что невеселый-то, сосед? – слышу за спиной сиплый тенорок дяди Толи. – Случилось чего?
Его длинная синяя плоскодонка подплывает ближе. Я вижу на дне груду сетей с запутавшейся сухой осокой и блестками рыбьей чешуи. Дядя Толя поднимает весла, ловко свертывает небольшую самокрутку, склеивает ее желтой слюной и неторопливо прикуривает. Огонек освещает его острый, выступающий вперед подбородок, похожий на испачканный в цементе носок кирзового сапога. Перебитый длинный нос готов, кажется, подхватить самокрутку, если беззубый рот вдруг ее выронит. Маленьких, близко посаженных глаз не видно. Они всегда как-то остаются в тени, даже в солнечный полдень. Бывают глаза, которые не запомнишь. Вместо глаз – что-то неопределенно-расплывчатое, ненужное лицу. В глазах дяди Толи помню лишь блеск. Он-то и заставлял нас, мальчишек, отворачиваться, вселял какую-то неясную холодную тревогу.
– А-а, «борода» выросла! – смеется он сухим, отрывистым смехом. – Не беда. Лодочка как служит?
– Хорошо, спасибо, – бубню я себе под нос, чувствуя, что леска запуталась окончательно и остается лишь выбросить ее подальше в камыши.
– Давай-ка подсоблю, – ухватывает он клубок лески и двумя пальцами перекидывает себе в лодку...
– А вообще, – начинает дядя Толя не глядя взбивать клубок ладонями, словно подушку, – никогда не серчай. Мало ли что в жизни приключится. На то ты и мужик, чтобы распутать...
Он не распутывает, а хлопает, подкидывает и разбрасывает леску по всей своей лодке. Потом берет у меня спиннинг и быстро-быстро вращает катушку. Кажется, он не сможет намотать и несколько метров – одни узлы и петли, – но меньше и меньше остается лески на дне голубой плоскодонки. Наконец свинцовое грузило тыкается в верхнее кольцо удилища; дядя Толя ставит катушку на тормоз, цепляет за нее тройник и протягивает спиннинг, хитро мне подмигивая.
– Видал?
– Здоровски!
– А поймал-то много?
– Не, мелочь.
– Ты смотри, подлещичка-то ничего... И окушки, и плотвинька... Папка-то много взял?
– Много.
– Он у тебя рыбак, – с уважением цокает дядя Толя языком. – Но ты все-таки невеселый, сосед. Или замерз?
– Щуку я упустил.
– Да ну?! И хорошую?
– Очень.
– Жалко. Небось мамку с сестричкой хотел угостить? Это они вчерась под вечер приехали? Мой Рыжий чуть не задохся, лаючи...
– Они...
– В городе рыбки-то свежей не больно... Тем более – сынок взял... Надо бы щучкой их угостить из Волги. У меня тоже, бывало, запутается, запутается...
Чувствую, он что-то взвешивает в уме. Трогает рукой кончик своего странного носа, подвигается ближе к краю сиденья, и светлые струи с весел стекают ему на сапоги. Свертывает новую самокрутку. Прикуривает.
– Знаешь... – решившись, говорит сипло. – Тете Нюре брехать не будешь?
– Нет, а что?
– И папке своему не рассказывай, – дядя Толя наклоняется и вытаскивает жирную щуку. – Эвона, какая! – он высоко поднимает рыбину над лодкой. Бока и живот ее серебрятся в первом лунном свете, холодно синеет длинный стальной нос. Она уже не дышит, дядя Толя перебил ей хребет. – Не меньше твоей?
– Больше! – затаив дыхание, отвечаю я.
– Ну и бери на здоровье. – Щука глухо хлопается о дно моей лодки. – Ты поймал – и точка! Тоже пацаном был, знаю. Не серчай, – дядя Толя прощается глазами со своей добычей. – На то ты и мужик. Не кисни, как молоко. А лодочку с папкой покрепше замкните!
Плоскодонка его растворяется в темноте берега.
...Мы идем с папой через лес, через песчаный карьер, он хвалит меня, рассматривает щуку со всех сторон, вспоминает свою первую в жизни большую рыбину... Я молчу, уткнувшись глазами в пегую тропинку, и благодарю солнце за то, что оно зашло.
На сеновале я долго лежу с открытыми глазами, слушаю сосновую ночь, облизываю пересохшие губы, клянусь признаться утром....Как-то в сумерках – только пригнали коров – к дому соседей подъезжает синий милицейский газик с решетчатыми окнами. Тетя Нюра рыдает и проклинает мужа на все село. Дядя Толя выходит из дома ссутулившись. Высокий рыжеусый милиционер что-то говорит ему и подталкивает в спину. Родители поспешно уводят детей. Мы с папой стоим возле скамейки за штабелями дров. Перед тем как подняться по лесенке в кузов, дядя Толя оглядывается на голубятню... Я жду, что он посмотрит на меня. Но он не смотрит.
– Пойдем, сынок, – говорит папа и берет меня за руку. – Видишь, как бы веревочке не виться...
– Теперь на полную катушку впаяют за рецидив, – глухо бормочет кто-то из мужиков. – Все Толеньке припомнят: и рыбнадзора, и девчонку, которую он полотенцем удушил, насилуя… У нас на зоне таких мигом опускали. Или мочили.
Я смотрю на растворяющиеся в пыли красные фонари газика... Я чувствую себя виноватым во всем.


                2. В росистых лопухах

С пяти часов утра бродили мы по лесу, по оврагам и болотам. Ночью дождь прошел, и запах теплой влажной хвои, мха, листьев августовских пропитал нас, солнце утомило, и теперь на берегу лагуны сбросить сапоги, и сморщенными, словно мамины ладони после стирки, пятками, ступнями гладя шелк травы росистой, прислушиваться к плеску в камышах, к пичуге, и смотреть на мягкие комочки звезд, озябшие в холодной черной глубине, и ни о чем не думать...
– ...Снова загулял, – вдохнув, сказал Завалкин и откашлялся, по-взрослому вздохнул, насупил брови. – Вусмерть принесут. А отойдет маненько к ночи, снова с мамкой нас вокруг избы начнет гонять...
– Что принесут? – не понял я.
– Отца. Сегодня же двадцатое. Получка. Тетя Тоня Соловьева говорила, больше не приедут дачники к нам. Мать тоды в последний раз им обещала...
– Я б не сумневался... – согласился Коля Кранов, лопоухий жилистый кудрявый мальчик с римским профилем.
– А твой-то лучше, что ли? – вяло огрызнулся Женя.
– Мой-то месяц как тверезый ходит. Злой как леший, но не пьет. Давление внутри нашли и запретили.
– И в получку, скажешь?
– И в получку.
– Помнишь, дядя Митя Деревянкин свой сарай снес той весной?
– Да, помню. Окружили, завалить хотели, привязать... Здоров, как бугаина. Хрипел, когда ему на горло дядя Вася наступил. «Сожру всех, с-суки!!» Помнишь, его тоды как следовано штраханули. Тетя Зина бегала, вопила... А в июне, мы уже купались, восемь ребер шофера переломали и ключицу ему высадили... Из больницы вышел – разве жисть?
– Какая жисть... Но я слыхал, что только пять. Их у него вообще, что ль, вытащили?
– Ну дура-ак!.. Как может человек без ребер?
Камушек в траве ногой нащупав, я пальцами швырнул его – он бултыхнулся коротко, и стало тише.
– Странно, что лягушек нет, – сказал Завалкин.
– Ладно, мужики! – закинул ногу на ногу и сплюнул по блатному Лева Байдаков. – На просеку сегодня мы не попадаем. Спать-то где-то надо?
– Надо, – согласились мы и ждали, что он скажет. Лева Байдаков был лучшим рыбаком, точнее всех стрелял из лука, года три еще назад знал все ругательства и объяснял, как делаются дети. – Ну, тогда пошли.
– Куда?
– Туда, – кивнул он в сторону.
– Пошли, – мы поднялись с Завалкиным, а Коля Кранов все наматывал, наматывал свои полутораметровые портянки.
Ведра звякали уныло, и огромные резиновые сапоги визжали. По-над берегом, поросшим ивняком, мы шли, моя овчарка Бета где-то слева в темноте бежала, я посвистывал ей. Начался песок, потом опять болота, кочки, ровный свет берез и запах топи. Через полчаса мы вышли на тропинку, застучали каблуками, но она оборвалась вдруг у заросшего карьера, мы пошли правей, на холм... Трава на нем искрилась от росы, луна, разлитый всюду свет ее был пепельно-зеленым.
Я ругал себя: «Сегодня пятница, приехал папа из Москвы, арбуз привез, наверное, и дыни, виноград... Ну где же эта просека дурацкая!»
– Коль, – я спросил, – тебе что больше нравится: «дамские пальчики» или «мускат»?
– Что-что? – не понял он.
– Ну, виноград такой...
– А-а... нет.
– Что – нет?
– Не знаю. Я не ел.
– Что, виноград не ел?
– Не ел. Мать из Калинина хотела привезти той осенью, но не было уже.
– Фигня все, мужики! – загикал Лева впереди. – Вот прошлым летом мы с Володей Коновалом плутали – это да! Сохатых видели, лису чуть камнем не пришибли. Ели коноплянок. Коновал леща рукой поймал в протоке. Спали мы на лапнике под елью. Правда, то июль был, а сейчас...
– А мы с отцом однажды, – начал Женя, – на покос поехали... – Немного в стороне от леса вспыхнул огонек и тут же скрылся. Женя повернулся к нам: – Видали?
– Дом какой-то...
– Не. Не может быть, – остановился Лева. – Мы бы сверху видели.
Споткнувшись о корягу, Коля угодил рукой в трясину и рассыпал все свои грибы. Собрав их, мы пошли направо, чуть повыше – снова огонек блеснул, и гавкнула отрывисто собака. Вышли на дорогу. Бета дважды рявкнула в ответ, вдобавок порычала, шерсть поставив дыбом. Сквозь малинник, по трухлявым бревнам, доскам, битому стеклу – и очутились в деревушке. Насчитали семь домов. И в стороне еще темнело что-то наподобие избы.
– А где же свет?
– Уснули, видно. Хорошо б умыться, – Лева оглянулся. – Вон журавль, мужики.
Пустили первой Бету. Столб обнюхала и крыльцо, вернулась. Никого, казалось, на участке не было. Трава по пояс, и совсем заросшая тропинка. Лопухи огромные. Гуськом мы подошли к колодцу. Крышка его скрипнула – Завалкин побежал обратно...
– Стой! – крикнул Лева шепотом. – Куда?
– Да не, я так... – скривил лицо Завалкин.
Потихоньку все умылись.
– Жрать так хочется, – сказал я. – Может, яблоки посмотрим? Коль, ты в темноте как кошка видишь...
– Только тихо! – Лева поднял палец.
Мы тряхнули дерево, и в траву глухо стали падать яблоки. Они были холодными, росистыми и кисло-сладкими. От них сводило челюсть под ушами. Сок шипел и пенился во рту. Мелькнула чья-то тень – мы замерли; перехватило дух, остановилось сердце...
– Показалось вроде... – прошептал Завалкин.
– Ладно, поглядим внутри...
– Ну, Лев, я не пойду, – сказал Завалкин.
– Говорю, пошли все вместе! Скажем, заплутали, переночевать...
Крыльцо было высоким. Лева тихо потянул за ручку, дверь открылась. Мы прислушивались с полминуты.
– Мать мне говорила, – Коля Кранов был еще на улице, – года три назад к священнику Васильевской залезли...
– Что?!
– Там что-то скрипнуло, кажись...
– Есть кто-то...
– Нет, это половица под ногой.
– К священнику Васильевской залезли и обчистили, пока он спал. Проснулся – а топор за пологом лежит. А если бы ночью услыхал...
В сенях было прохладно. Пахло пыльным сеном. Дверь в избу была открыта. Мы проникли в комнату.
– Есть кто-нибудь?
Я слышал все четыре сердца.
– Никого.
Зеленый лунный свет лежал на подоконнике, как рваный лист оберточной бумаги. За окном все было неживым – кусты сирени, яблоня, журавль...
– Мне бы выйти, – Женя прошептал.
– Иди, – ответил Коля шепотом.
– Нет, лучше потерплю.
Мы расстелили полосатые матрацы и легли во дворе на железные кровати.
– Бетка-то, – я вспомнил; молча она охраняла у дверей.
Не спали долго. И не разговаривали. Бета тоже не спала. Смотрела в темноте, локаторные уши поворачивала, что-то вдалеке улавливая...
Проснулся я от утреннего холода. Встал, намотал портянки и засунул ноги в сапоги. Перешагнув через Коляна, вышел в сени. В щель дверную лился мутный свет. Крыльцо, кусты сирени, яблони – все плавало в нем, как в холодной неживой воде. И в желтовато-сером небе – ни движения.
Я вышел на тропинку. Чтоб согреться, я взмахнул руками, пару раз присел, хотел подпрыгнуть, яблоко сорвать... и вдруг услышал смех... нет, плач?.. Нет, показалось.
Тихо.
Всхлип... Еще всхлип... Я шагнул вперед, но оступился в лопухи. Да, это смех. Но кто смеется здесь так странно... или все же плачет?
Возле яблони у пруда на скамье сидела женщина в платке и в старой телогрейке. Было ей за шестьдесят, а может быть, и тридцать. Глядя вниз, на воду, черно-бурую, подернутую дымкой, женщина, рыдая и смеясь, шептала что-то, обращаясь будто бы к воде… Глаза ее, весь облик был нездешним. Точно на картинах старых мастеров из Эрмитажа. Долго я стоял. И лопухи росистые, и яблоки, и весь участок, будто молоком облитый, черный пруд дымящийся – казалось, это уже было или еще будет в жизни... Женщина мне эта – не чужая, слезы, смех ее понятны и близки, как если бы я сам нашептывал, и появлялись из воды кого давно уж нет на свете, кто в земле, пусть далеко отсюда: дед, прабабушка...
Нет, больше ничего не помню. Было неживое утро, женщина с прекрасными, средневековыми глазами, плач ее, напоминавший смех... и все. И я очнулся, и вернулся в дом. Тихонько разбудил ребят и рассказал об этой женщине. Они надели сапоги. Скатав матрацы, мы спустились на тропинку, подошли к забору, перелезли, Бета проползла внизу. Но вот что странно: почему собака не учуяла ту женщину?
В лесу не пели птицы. Просеку мы отыскали.

                3. Афанасьич

Турбаза возле Светловодова только начинала строиться. Не было лодочной станции, не прохаживались по пляжу спасатели, лениво поигрывая накаченным торсом. Пляжем служил пятачок выкошенной осоки: две скамьи, стол и покосившийся грибок. Вдоль песчаной насыпи не валялись обломки шифера, колотые кирпичи и горбыли. По утрам тарахтел трактор, с тугим звоном вгонялись сваи, а вечерами было по-прежнему тихо; Волга выдыхала глубинную июньскую прохладу, обметывая все вокруг светлой росой.
Искупавшись, мы с отцом пробежались наперегонки, растерлись полотенцем и оделись.
– Здоров, Федорыч! – окликнул отца седобородый старик, сидевший в тени под грибком. – Как живешь-дышишь?
– Афанасьич! – расчесывая волосы, отец подошел к нему. – Слава богу, все здоровы. Сынище вот мой, Максим.
– Знакомы, значит, будем, – старик улыбнулся, прикусывая ус, чтобы не пугать беззубым ртом, протянул бугристую руку. – Тебе годов-то сколько будет?
Я ответил, он не расслышал; я крикнул на весь пляж.
– У-у, совсем уж дед! – Бесцветные маленькие глазки его слезились и беспрерывно моргали. – Знаешь, Федорыч, – он сухо закашлялся, кивнул на скамейку, предлагая отцу сесть рядом, – чем мудрее становлюсь, тем раньше себя помню. И, кажись, тоды я думал совсем как теперича. Третьего дня видал, как нашу церкву белят. Парит перед ведром несусветно, ласточки туда-сюда шарахают, небо темное, что сирень на кладбище. Папка мой в белой рубахе с какими-то людьми, старший брат Лександр и Степка Дубоносов. Он-то папку потом и... – Старик закрыл лицо биноклем, разглядывая что-то на воде. – Гляди, эвона, гляди! – Наклонив голову в ушанке с оторванными ушами, Афанасьич снял бинокль и протянул его мне. – С ней ишо мой прадед в Крымской воевал. Теперича я здеся спасателем.
– Зарплата-то ничего? – поинтересовался отец.
– Да пока так, – ответил старик. – Станцию хотят строить, тоды сорок рублев обещают положить. А пока так. Кушаю в столовой со строителями, бесплатно. Ребята с юмором, ходовые. Давеча утром спрашивает один...
Я смотрел на Волгу в бинокль, видел лишь мутную темноту с мелькающими белыми пятнами чаек, но все смотрел и смотрел, а отец разговаривал с Афанасьичем о погоде, о рыбалке... В болоте за насыпью квакали лягушки, на Волгу и на сосны по берегу опускались прозрачные сумерки, тихо было кругом. Не хотелось уходить; у старика был необычный, ровный и спокойный, как шелест волн на песчаном заплеске, голос.
По дороге домой отец рассказывал, что Афанасьич – один из пятерых сыновей богатого человека, кулака. Когда создавали колхозы, этот человек ничего не хотел отдавать бедным, не хотел работать вместе со всеми. Стрелял в кого-то, прятал хлеб – и его убили. А сыновей выслали из деревни. Афанасьич жил на Севере и в Средней Азии и лишь несколько лет назад вернулся с обмороженными легкими и с больной головой.
– Вон его дом, видишь, перед церковью за черемухой, – показал отец.
Черемуха была огромная, чуть меньше церкви. Когда она цвела, то странно было видеть рядом с ней зелень берез и сосен, казалось, все должно быть покрыто снегом, в котором утопал купол.
Когда она цвела, старик Афанасьич надевал белую застиранную косоворотку, подставлял лестницу и, сидя перед домом на скамейке, приглашал ломать черемуху вволю. Ее хватало на всю деревню, с шоссе заворачивали машины и уезжали в город, битком набитые тяжелыми сахарными гроздьями. И в других садах цвела черемуха, но в сумерках, когда мы играли в лапту или ловили на поле майских жуков, черемуха Афанасьича накрывала деревню со всеми ее запахами, даже звуками огромной сладостно-дурманящей волной, и казалось, волна уже не отхлынет, деревня будет покоиться под ней вечно.
А к середине лета поспевали вязкие ягоды, и между ветвей виднелись наши рубахи и выцветшие на солнце головы. Недели две мы бегали с черными зубами, пугая девчонок и родителей. Афанасьич довольно моргал и посмеивался, прикусывая ус.
Мы звали его, как взрослые, – «Афанасьич» и на «ты». Помню, с каким восхищением мы смотрели, как топором он вырубает из соснового полена эсминец. Мы тогда устраивали морские баталии на пруду. У кого был линкор, у кого крейсер. У Жени Завалкина, как всегда, ничего не было. Крепко и как-то очень удобно зажав в ладони топорище, проведя по лезвию темным слоеным ногтем, прищурив глаз, Афанасьич обтесывал полено короткими и точными ударами. Так не мог даже отец Коли Кранова, столяр. Через десять минут мы уже узнавали очертания нарисованного в книге эсминца. Скоро все, кроме мелких деталей, было готово. Потом они с Женей делали пушки, якорь, лебедку, которая его поднимала, киль, мачты, покрасили корабль до ватерлинии серой краской. Во время сражения Афанасьич был главным адмиралом и главным судьей, хотя сказал нам, что никогда не видел ни морского боя, ни самого моря. Бой выиграл Женькин эсминец; Коля Кранов со злости разбил о забор свой корвет, разревелся, и Афанасьич за два часа сделал ему другой корабль из книги, монитор, совсем как настоящий.

Избе Афанасьича было не меньше сотни лет. Бревна, наверное, возили с той стороны Волги, потому что у нас таких могучих сосен не было. Мы приносили ему чай, пряники, сахар, любили разглядывать старые газеты, которыми были оклеены потолок и простенки. Однажды отец уехал по делам в Москву и оставил меня у Афанасьича. Я устал за день – утром ходили в дальний лес за голубикой, потом играли в казаки-разбойники, гоняли вокруг деревни на велосипедах, купались, играли в воде в салочки, – но долго лежал на железной кровати Афанасьича (сам он лег на полу на тюфяке) и не мог уснуть. Теплая летняя ночь полна звуков. С хриплой руганью кто-то прошел под окнами в сторону кладбища. За Волгой грохнул выстрел. На соседней улице пели, играла гармонь. Собаки тявкали то сонно, отрывисто, то захлебывались лаем.
Постепенно все стихало, я не спал. В середине ночи подул ветер – хлопнула ставня, раскатисто зашумела черемуха и не кошеная вокруг дома трава. Я укрылся одеялом с головой, подтянул колени к подбородку и обхватил их руками. Я видел черную ночь, черные волны, этот старый дом на откосе возле церковного кладбища, и мне хотелось домой, в Москву.
Ветер захватил подполье, чердак, заскрипели подгнившие стропила, заерзала, зашуршала дранка. Все сдавалось ветру, прилетевшему откуда-то издалека, с той стороны Волги. И почти незаметно к шуму и скрипу стал примешиваться странный какой-то звук – то ли плач, то ли стон, было ощущение, что издает его живое существо. Звук делался громче, он заполнял дом, – я испугался, хотел крикнуть, разбудить Афанасьича... И вдруг вспомнил: отец рассказывал, как жил в деревенской избе в Белоруссии – она построена была после войны, но в деревьях сидели осколки снарядов, и ветреными ночами стены стонали, как живые.
Дом Афанасьича весь изрешечен пулями и осколками. Говорили, что до войны он стоял заколоченным, а зимой сорок первого года автоматчики прикрывали из него отход двух наших батальонов. Держались долго; немцы ушли уже на много километров вперед, а возле церкви все стучали автоматы, далеко по замерзшей Волге летело эхо гранатных взрывов.
Я думал о том, что лежу, может быть, на месте, где двадцать лет назад лежал наш убитый солдат. О чем он вспоминал перед смертью? О детстве, о том, как ловил на утренней зорьке окуней или играл с друзьями в лесу в казаки-разбойники?
Я думал об Афанасьиче. Он не воевал. Жил на Севере и в Средней Азии и вернулся домой совсем больным. Ему нельзя пить вино даже по праздникам, когда в Светловодове все пьют. Странный, непохожий на других стариков. Его считают не совсем нормальным. Всегда тихий, очень добрый. Кроме прадедовского бинокля готов все отдать. По вечерам на скамейке перед домом с ним часто сидят женщины, жалуются, он утешает – кажется, больше голосом, чем смыслом слов.
Я знал, что страшнее войны нет ничего. Но как жил Афанасьич все эти годы? Почему другие, которые были здесь, в эвакуации или на фронте, рассказывают о себе, а он – никогда? И неужели у него не осталось родных?
Потом я уснул, и мне снились парной майский день, темно-сиреневое предгрозовое небо, какой-то человек с бородой в белой рубахе...
Охота у нас открывалась в начале августа. За день-два до этого на Чертовом болоте и на Волге строились из молодых сосенок и тростника шалаши-укрытия. По-над берегом останавливались калининские и московские машины, разбивались палатки. Мы любили ходить от одного костра к другому, слушать охотничьи рассказы и анекдоты. Приятно пахло вкусной едой, бензином, ружейным маслом, теплой сыромятной кожей. И у женщин, и у детей, которые иногда приезжали вместе с мужчинами, глаза возбужденно блестели. (Поздно вечером за кустами женщины купались голыми, у ребят постарше был наблюдательный пункт на сосне, – еще и поэтому всегда так ждали открытия охоты.)
Приезжали обычно компаниями, где все друг друга знали, где непременно был большой и шумный (или маленький, но очень энергичный) человек, который говорил больше всех и принуждал остальных взрываться хохотом. Сидя в сторонке, мы тоже улыбались, не понимая – чему. Мы уважали городских (я родился на Арбате, жил недалеко от центра Москвы, но на Волге считал себя деревенским) за умные споры о ружьях, о качестве стали и сверловках у Вестлея, Лепажа, Лебо, за прекрасные английские или немецкие ружья, ножи с костяными рукоятками, сборные шомпола. Не у всех, конечно, были ланкастеры или винчестеры, больше «тулок», «ижевок», но у наших отцов, даже у моего (он хорошо стрелял, хотя предпочитал охоте рыбалку) были совсем обыкновенные одностволки и двустволки, чаще старые, не блестящие; использовались даже обрезы «трехлинейки» прошлого века; порох в деревне отмерялся на глаз, в качестве шомпола использовалась проволока…
И наступал день открытия охоты. С утра доносились отдельные выстрелы то с болот, то с Волги. После обеда, когда солнце повисало над лесом, сосны делались оранжево-синими, и пруд в конце улицы застывал в предвечерней дреме, десятки плоскодонок, железных и надувных лодок отчаливали от берега, на всем протяжении от излучины за церковью до конца Чертова болота и дальше, к мосту. Каждая лодка постепенно находила себе место в шалаше, в ивняке или в камышах.
На какое-то время Волга – фарватер, затоки, проливы – замирала. Почти невидимо река несла блестящие в солнце воды мимо церкви на холме, мимо деревни Светловодово на юго-восток, в глубину России.
И сейчас я вижу сидящего под грибком Афанасьича: в валенках, в новой синей телогрейке, которую ему вместе со строителями турбазы выдали на складе и которой он гордился; покашливая, он рассматривает в бинокль приготовившихся охотников, солнце играет на стеклах, в ногах у него дворняга.
Несколько пристрелочных выстрелов. Они звучат как-то неопасно для первых, хотя и не пуганных еще, летящих низко уток. Снова все стихает.
Бац, бац! Бдижж, бдижж! Бум! Тух. Тух. Тух. Ту-тух! – долго никто не может открыть счет. Тянет кислым запахом пороха. Солнце опускается все ниже над противоположным берегом, Волга становится сиреневой. Утки почти уже беспрерывно то тут, то там появляются из-за леса на нашем берегу – по две, по пять, выстрелы беспорядочно грохочут, и начинает казаться, что патроны у всех в этом году холостые.
Но вдруг вздрагивает, на мгновение зависает и падает вертикально вниз первая. Другая, кувыркнувшись, плюхается в воду, и к ней торопливо подгребает ялик. Третья, десятая...
В сумерках сбиваешься со счета. Из стволов рвутся змеиные языки, смертельно жалят уходящих в высоту, влево, вправо чирков, широконосок, крякв. Одни ружья бьют звонко, другие низко, мощно и протяжно, третьи коротко и туго – и все сливается в сплошной единый гул. Некоторые утки падают сразу, камнем, но большинство со свинцом еще долго пикируют и скрываются где-то в камышах, а то дотягивают и до леса. Охотничьих собак почти не было.
Закат в день открытия охоты необыкновенный, будто огромный золотой поднос окунули в кровь и подняли над Волгой, – она стекает с него в воду широкими медленными струями.
И в полной почти темноте слышны выстрелы, но реже, реже, – одна за другой лодки причаливают, гремят цепи, хлюпают болотные сапоги, разжигаются костры, начинается пиршество.
Однажды ночью после открытия охоты я, Лева и Женя Завалкин решили не спать, а плыть вместе с Афанасьичем. У него была большая красная плоскодонка, которую мы на весенних каникулах вместе с ним шпаклевали и смолили. Ночь была тихой, но уже по-августовски свежей. Мы с Женей гребли, Лева сидел на корме, Афанасьич – на носу. Лодка плавно шла вдоль берега, весла постукивали о борта, скрипели уключины. Небо было высоким и звездным. Млечный Путь тянулся прямо над Волгой, отражаясь в ней пепельным светом. Мы чувствовали важность нашего дела, какую-то даже торжественность. Афанасьич молча глядел вперед. Луна освещала его худую спину в телогрейке.
– ...Теперича левой берем, ребяты, – сказал он, подкашливая. – Эвона шалаш, видите? От него уже прямо к острову, они все там. Скоро чуток развиднеется.
Тонкая полосочка высветилась над нашим берегом и, размывая сплошную синеву над собой, разливалась, как ряженка по полу. Афанасьич торопил. Не доходя до фарватера, мы взяли вправо и пошли вдоль поросшего осокой острова. Подранок выпорхнул чуть не из-под лодки, шлепнул здоровым крылом по воде, – Афанасьич ловко накрыл его подсачником, не дав опомниться, вытащил и захлопнул за ним дверцу носового отсека.
Всего до рассвета, до тех пор, пока не началась стрельба, мы подобрали восемнадцать подранков. Двух чирков и шилохвостя пришлось добить, десяток мы поймать не смогли, хотя взмокли, изрезали ладони, гоняясь за ними по осоке и водорослям, наматывающимся на лопасти весел.
Афанасьич плавал и на вторую, и на третью ночи. К осени большинство подранков в его сарае поправились и улетели.
Турбаза строилась, приехали первые отдыхающие. Под ручку они гуляли по асфальтированным дорожкам, вдыхали целебный сосновый воздух, вечерами смотрели «Александр Невский» – единственную ленту, которой располагал молодой сердитый киномеханик Витя Маркин.
На следующее лето закончилось строительство столовой, третьего корпуса, танцплощадки; был оборудован спортгородок и пляж. Теперь это был не пятачок выкошенной осоки с покосившимся грибком, а настоящий пляж с флагом, лежаками, раздевалками и табличкой для указания температуры воды и воздуха. Раньше мужчины любили погреться на травке, раздевшись до пояса, перекинуться в «дурака»; любили вспомнить войну, поспорить, может, и съездить иногда по скуле, да тут же помириться. Теперь они стеснялись своих худых, жилистых, татуированных тел; по пляжу расхаживали, привлекая бронзовыми накаченными торсами взгляды пышногрудых матрон, молодые спасатели. Афанасьича спасателем не оформили, но продолжали кормить у заднего хода в столовую. И он по-прежнему сидел с биноклем под грибком, в ушанке, телогрейке, валенках, по-прежнему его красная, совсем уже ветхая плоскодонка с облезлым спасательным кругом стояла на канале, в камышах.
В сезон мужики на пляж показаться стеснялись, но весной, до первого заезда отдыхающих, если было тепло, заходили, потому что у Вали в турбазовском ларьке всегда можно было взять плодово-ягодного вина – «гнилушки» по девяносто две копейки, которое называли «плодовыгодным».
На День Победы с утра собирались перед клубом на митинг. Кто воевал – в парадной форме, в начищенных до сияния сапогах, при орденах и медалях. В Светловодове рядовых почти не было. Многие вернулись с фронта офицерами, человек восемь старшин и сержантов. Старшим по званию был Дмитрий Степанович Дубоносов – капитаном. Высоченный сухой мужик, командовавший, говорили, батальоном, после войны где-то пропадал, был бригадиром, кого-то избил, судили, но вместо срока выписали в больнице «белый билет» – последствие контузии в сорок четвертом году. По праздникам, да и в будни старались не очень попадаться ему на глаза. Моего отца он уважал, читал ему стихи собственного сочинения (еще во время войны напечатали во фронтовой газете несколько его стихотворений про Сталина; потом посылал новые в районную газету, но возвращали).
Тот май с начала был жарким. Вертикальными острыми лучами солнце прокаливало землю, плавилось на сосновых стволах. Подснежники появились, но словно почувствовав, что, не распустившись, опоздали, сразу исчезли. Перед Девятым черемуха Афанасьича напряглась, готовая в любой момент хлынуть и обратиться в гигантский снежный сугроб. С Колей Крановым мы купались в канале, и вода там была как в ванной. И на праздник, не дождавшись окончания митинга, мы прибежали на пляж. Афанасьич сидел под грибком.
– А ты чего ж на праздник не пошел?
Он не расслышал, переспрашивать мы не стали. Раздевшись, забрались на крышу беседки, где хорошо было загорать и откуда все было видно. Народ собирался на пляже. Пришел перворазрядник Володя Банников, приехал на мотоцикле Мишка Устинов с Лизой Коноваловой, приехали на велосипедах ее брат Толик и Витя Сухоухов.
Прожарившись на полдневном солнце, мы с разбегу влетали в Волгу, но, проплыв метров пять – десять, окунувшись с головой, выскакивали: вода обжигала; бежали греться в канал. Потом приятно было лежать на крыше, прижимаясь щекой к горячему толю, чувствовать, как струйки стекают по спине, на переносице и подбородке высыхают капли.
Внизу, шагах в двадцати от беседки, кто-то громко отчетливо выругался. Это был Дубоносов; ордена на его наглухо застегнутом кителе блестели и бряцали. Большой компанией мужики сидели за кустами и отмечали День Победы. Поодаль, на скамейках возле детского лягушатника, сидели жены. Прошелся из конца в конец пляжа директор турбазы Семен Моисеевич Шифман в костюме, при галстуке и с портфелем; спросил о чем-то Афанасьича, остановился у мужиков, выпил с ними, недолго поговорил и ушел, обливаясь потом.
Душно было, парило. Небо затягивало. Тяжелая темно-лиловая туча встала над Волгой. От Вали из ларька вернулись с авоськой «гнилушки» двое мужиков. Мать Жени Завалкина начала уговаривать отца идти домой, но тот шуганул ее, – мужики довольно гоготали за кустами. Дубоносов встал и, покачиваясь, пошел по пляжу. Мы приготовились спрыгнуть с крыши, но перед беседкой он резко свернул, с трудом удержав равновесие, к грибку, остановился перед Афанасьичем и долго в упор глядел на него.
– Ты! – как бы вдруг узнал, злая гримаса исказила его лицо. – Ты!.. со мной выпьешь за нее, – он налил полный стакан и сунул его в лицо Афанасьичу. – Мы врукопашную ходили, за нее под танки...
Афанасьич отвечал что-то, показывая на свой затылок; наверное, объяснял, что доктора не позволяют пить из-за болезни. Дубоносов по-бычьи разглядывал старика, разбухшая малиновая губа его зверски отвисала. Афанасьич виновато улыбался, покашливая, прикусывая ус.
– Чтэ?! – гаркнул Дубоносов. – Доктора-а?!
Мужики окружили их, подбежали жены. Дубоносов, волоча Афанасьича за шиворот, выбрался из толпы.
– Доктора не позволяют! А мне, дважды контуженному боевому офицеру... кулацкая рожа... мать твою... пожалели вас тогда... опять за старое... ну, долго я терпел, сын батрака, капитан...
Бабы, причитая, бежали за ними, умоляли, пугали участковым (который уехал на праздник к крестному на ту сторону Волги, да и сам боялся Дубоносова)...
– Ирод проклятый, зверюга, отпусти старика, что он тебе!..
Дубоносов швырнул Афанасьича в лодку, забрался сам и оттолкнулся веслом от берега.
Кто-то из мужиков успел схватить конец цепи, но Дубоносов сильно ударил веслом по руке – раздался крик. Облезлая плоскодонка Афанасьича, на треть заполненная темной стоялой водой и прошлогодней осокой, тяжело выползала из канала.
Мы стояли на крыше и видели, как Дубоносов, продолжая что-то говорить, выгребал на середину Волги. Опустив голову, Афанасьич сидел на дне лодки, точно приговоренный.
От пляжа до лодочной станции тянулись деревянные настилы, но весной их заливало, а в обход было не меньше километра. Да и будь поблизости лодка, вряд ли кто-нибудь из мужиков осмелился бы поплыть за Дубоносовым. Все стояли и смотрели. Дубоносов не спешил. Он греб, размеренно погружая в воду лопасти весел. Лодка постепенно разворачивалась бортом к пляжу.
А я стоял с ребятами на крыше и будто смотрел странный фильм в неестественном цвете – небо было таким, какого не бывает, и волны были ненастоящие.
Бросив весла на середине Волги, Дубоносов встал и за шиворот поднял Афанасьича. Тот был ростом ему по грудь. Дубоносов стоял с поднятой рукой, что-то говорил и, кажется, слушал Афанасьича. Лодку качало, сносило вниз по течению. Она поравнялась с грибком, проплыла мимо детского лягушатника и беседки, мимо входа в канал... Потом ее не стало видно за островком, еще ненадолго она появилась в проливе и совсем скрылась из виду.
Началась сильная гроза, но была недолгой. В лесу крепко пахло разгоряченной сосной, все сияло в солнце. Лодку прибило в конце Чертова болота, недалеко от моста. Когда мы подбежали, они сидели рядом друг с другом. Дубоносов слюняво и жалко, как ребенок, судорожно всхлипывал, содрогаясь всем своим телом, Афанасьич утешал его, похлопывая по мокрой спине:
– Ну, будет, Степаныч, будет, ну, будет... Я ж тоды хотел как лучше.
Расцвела черемуха. Мы уезжали в Москву и наломали полную машину. Больше я Афанасьича не видел. В доме поселились другие люди и спилили дерево, потому что оно заслоняло грядки. Но долго еще я слышал размашистый шум ветвей, душистую волну, которой его черемуха накрывала деревню в майских сумерках.
Позже я узнал, что Афанасьич с Дубоносовым были двоюродными братьями. В апреле 45-го прямо с фронта Дубоносова забрали и отправили в Воркутлаг по письму Афанасьича из Устьвымьлага.