О

Михаил Ковсан
Первая публикация: https://za-za.net/wp-content/uploads/2019/07/vremena-11.pdf

С надеждой и любовью — обитателям  О

Целый день стирает прачка,
Муж пошел  за водкой.
На крыльце сидит собачка
С маленькой бородкой
(Н. Заболоцкий. Городок)


Пролог

В самолете не читалось и не спалось, музыка не слушалась,  развлекалось однообразно. Он сочинял тексты, педалируя букву, делая ее назойливо выпирающей. Вот и дорогою в О сочинялся пролог, в котором «о» колесом гордо катилось.
В давние времена странные события исключительно в согласных городах происходили, всё больше в N. А ныне — исключительно в гласных, пример тому О, в котором когда-то, во время оно жилось хорошо и по гороскопу, что очень отрадно, хорошо выходило. В городе О, хоть не столично огромно, зато не остроконечно, но очень осторожно, острожно и сокровенно.
 В городе О ни гор, ни нор, всё ровно, кротко, округло. Сонные окна зимой от морозного взора — день беззлобно не долог — плотно закрыты. В домах печной зной, звоном ночным от холода отделенный. Одним словом, тепло зимой в домах города О.
Город О от иных одним, однако, отличен, он очень, можно сказать, безбожно броваст, подобно бокастому борову на гербе городском, колодезное колесо оседлавшему. Еще там петух со словами огромными, нескромно скоромными: «Дорогой мой город О! Я люблю тебя! Ко-ко!» Такой вот он, герб города О.
И еще. От ворот — остро дорога долго долиной розовой бесконечно, беспечно: колеи от колес  возов и повозок.

Эпилог

Перед полетом предупредили, что в аэропорту назначения они, вероятно, не сядут: забастовка, авиадиспетчеры. Окончательно выяснится во время полета. Если что, уйдут на запасной. Оттуда доставят автобусами.
Он слушал вполуха. Мешало слушать свое. Слова доходили до него не слишком разборчиво, словно в переводе нуждались. Пролог, эпилог — что за чем, что в конце, что вначале? Если в конце, то что же всё-таки кончилось? Если вначале, то что началось?
Сев в кресло, тотчас же пристегнулся, и вместо привычного долгого взгляда в окно, закрыв его пластмассовой шторкой, поднял голову навстречу заботливо дежурной улыбке. Услышав английский, по привычке в ответ улыбнулся и почувствовал, что струны, готовые лопнуть, прозвенели успокоительно: всё, ни ногой, никогда! Подумалось: открыть окно — попрощаться, одним глазом взглянуть на аэродромную муть. Но струны стали натягиваться, и, вздрогнув, ударило безудержно, обломом, финально: нет, никогда. Даже по ручке кресла хлопнул ладонью. Стюардесса настороженно обернулась. Успокаивающе улыбнулся, повторив: навсегда. На этот раз тихо: даже ворон, который в аэродромной мути пропал, не встрепенулся. Он улетал, чтобы в О больше никогда не возвращаться. Таков эпилог.
Произнеся про себя это слово, прикрыл глаза, и в ушах явственно до последнего звука зазвучали финал и начало, именно так, первым финал симфонии, которую сочинит. Раз прозвучали — уже не забудет. Музыкальная память феноменальна. Эту фразу он впервые услышал в музыкальной школе города О. Повторив ее как заклинание, устроился поудобней и до конца полета спал крепко, без сновидений.
Самолет, заложив вираж, накренившись, зачерпнул полный иллюминатор искрящихся звезд, несущихся одна к другой не настигая.
Волны сна то в будущее возносили, то в прошлое опускали, настоящего вовсе не зная: абсолютный штиль в этом море — вещь не возможная.
В этом полете было тепло. Обычно он мерз.
Прекрасные старые писатели сказали бы: старое умерло, новое чтобы родилось.
Самолет летел, уверенно облака рассекая. А тем временем в городе О от взрыва газа — так сообщали — дома рушились, под обломками жителей погребая.
Спасенным радовались. Раненых врачевали. Хоронили погибших. Взрывы не прекращались.
Если бы знать, чем это кончится!
Если бы знать, что там, в душе человеческой, что там, в этих потемках!
Такое прощание с Матерой нежданно-негаданно приключилось.
Стебаться-не-настебаться.

Мимоидущие, мимолетящие, мимоплывущие

Даже короткого проезда по городу до дома на набережной пруда было достаточно, чтоб убедиться: новоделами полон, а старый город ободран, обгрызен, обглодан. Двуглавый орел уронил крылья ветошно и истошно. Перья выщипаны, глаза выклеваны, клювы надтреснуты. Взор стремителен, не робок и угрожающ.
Или кажется? В таком восприятии настроение виновато? Пруд: мутное зеленоватое око болотное, его в великолепном альбоме «О. Вчера, сегодня и завтра», некогда поднесенном, не было вовсе. Зато не в альбоме, словно священная лужа города N, пруд города О простирается сыро, вольготно. От него во все концы О кощунственно саксофонно разгульно кваканье бодрое носится. А благородные черепахи немые не водятся. Кувшинки, хоть и растут, но цветущими никто их не видел. Птицы стороной пруд облетают. Казалось бы, где, как не здесь, героям в свой праздник в воде забавляться, изображая крещение иорданское. Нет, сторонятся.
Почему, собственно, пруд? Во-первых, давно: вырыли во времена незапамятные, горожане не помнят, историки спорят, но мало ли о чем они спорят. Во-вторых, рек в О целых три, а озера нет. Воздух бледен и розов, вода чиста, светла и прозрачна, как девичьи мечты, настоящий юный Куинджи, еще не темный, тяжело бирюзово пронзительный. Завидно. Нет озера, пусть будет пруд. Тем более место болотистое. В-третьих, славно кружить, бродить, пруд, тоскою ласкаемый, обходить. В-четвертых, где, как не в затянутом ряской пруду, замечательно чавкая, исчезают слова, без которых жизнь несколько легче, будто тяжесть больную каменно в воду швырнули и ее плотоядно пустота глубокомысленно поглотила. Пустота шита не лыком: в ней едва ли весь замечательный сон автора диссертации «О соединении спирта с водою», в О не бывавшего, поместился.
А главное, там, в пруду, в зеленых водах, на илистом дне — военная тайна, Кощеем бессмертным, пролетающим как-то над О, по неосторожности оброненная, топко таится. Летопись утверждает: ворона, сыр обронившая, вслед Бессмертному загадочно каркнула: «Не обинуясь, повиноваться!» К кому относилось? К чему? В летописи и без того темных мест предовольно.
Вода в пруду глухая и вязкая; слишком категорично: совсем не вода, слишком осторожно: вода не совсем. На зеленоватой поверхности — промоины черные, словно глаза, на чудовищно непонятный мир вне пруда выпученно устремленные.
В эту густую тяжелую воду плоские камешки бросать бесполезно: не прыгают — бултыхаясь, проваливаются. Никто и не пробует. На берегу пруда постоянно безлюдно. Да и плоских камешков сроду-веку — не море ведь — здесь не бывало. Только мутный болотистый пар над прудом нависает. 
На дне пруда всё, что угодно: даже не початые бутылки — может, кто-то бросил здесь пить, и не полностью утраченные иллюзии — может кто-то не терял здесь надежду. Потому, видимо, каждый новый начальствующий над О свое служение начинал с расчистки пруда: больно его запустили, в невыносимо стоячее болото пруд превратился. Наверняка бутылки и иллюзии хотел отыскать.
В полнолуние, в серебристо мглистый мистический час ночные светила, тучи зеленых брызг поднимая, плюхались в пруд, и когда, чистя, воду спускали, их на берег выкатывали, долго бесполезно лежали, пока не таяли, желтоватые лужи собой пополняя.
И утопленников находили. Некоторые, из темных, необразованных, поговаривают, что у них, утопленников, есть день свой особый, когда выходят на берега, пляшут голыми, как на Ивана Купала, пьют спиртное из бутылок, на дне припасенных, и безобразничают, как в фонтанах герои войны. Но это враки и бабьи фантазии.
Пруд спускали — воняло, болотные газы со дна поднимались. Чистили, вновь водой и золотыми потешными рыбками заправляли, лодки с влюбленными венецианскими гондолами сумеречно по глади скитались. Однако не долго. Вновь зеленел, снова вонял, рыбки сдыхали, кончалась потеха — до новой метлы.
Иногда голоса раздавались: зачем в центре города пруд, зеленеющий и вонючий, в котором время от времени с перепоя ли, с перепугу век свой кончают: летом тонут, под лед зимою проваливаются? Не лучше ли парк современный разбить, назвав, пусть банально, Центральным? Обсуждали, смелые одного покойного вице-губернатора настырно цитировали, затем забывали, чистили, заполняли.
А он, приезжая, глядя на зеленые воды, с тоской вспоминал: «На дне она, где ил. И водоросли…» И, словно рябь на зеленоватой поверхности, звучала мелодия, в такт которой шел он, раскачиваясь, и гадали прохожие: не пьян ли, не желает ли пополнить мартиролог долгопрудный? И все они, мимоидущие, мимолетящие, мимоплывущие, были из жизни то ли своей, то ли чьей-то, к нему отношения не имеющей.

Дом на набережной пруда

В свете ночных фонарей летний пруд похож на зеленовато светящееся затонувшее судно на дне города О, облепленное ракушками, из-за которых ему никогда не всплыть, не подняться, судно, тянущее себя самое, то есть город, на дно, заросшее водорослями, которое цепко илом затянуто, как осеннее небо, изможденное тяжелыми тучами.
Иногда воды берег пруда подмывали, дерево падало и на зеленой поверхности чернело назойливо, у обитателей непристойные ассоциации вызывая. Они ассоциациями друг с другом делились, мол, несовершеннолетние, нравственность, но дерево продолжало лежать и сгнивало, и ассоциации пропадали.
Зимой часть пруда огораживали и каток заливали. Лезвия резали растопыренно орущие пасти лягушек по ту зеленую сторону льда. Было весело, празднично звонко. Звук коньков по льду ни с чем несравним. Может, не только пруд, но и весь О как раз для зимы и назначен? При нем каток не заливали, а зимой он не приезжал.
 Маршрут привычен, дом прекрасно знаком, пруд, по-прежнему зеленея, попахивает. Как и раньше, сушится на балконах белье, словно на милость победителя О сдается безвольно и безмятежно. Уж полночь близится — ни слуху, ни духу. Раздумал враг побеждать. На кой ему повергнутый О, его обитатели побежденные, что с ними делать? Не лягушки, просто так квакать не станут — необходимо кормить.
Кстати, случались в пруду и лягушки, тем отличные от других, что усердно лапками семенили, воображая, мол, из молока масло сбивают. Глупые ведали, что творят, со средой обитания ошибаясь ужасно.
Дом на набережной пруда — реплика знаменитого, на набережной реки, только построен чуть позже и с меньшим размахом. Дом построили в те счастливые расстрельные времена, когда сказку наспех, насильно в быль обращали.
В последние годы один из подъездов обратили в гостиницу для высоких приезжих начальников, к которым его приравняли. Местные же помещались на другой стороне пруда, где распахивалась во все стороны насквозь проезжая площадь. Ууууу — во всю ивановскую на площади в любое время суток и года гудело. 
Там, в обкомовском здании губернское правление помещалось. Посреди площади — маленький сквер с танком зеленым: люки заварены, дуло пушки забито. Как бы чего. Береженого Бог бережет. Из танка окна начальников на ладони. 
С главными начальниками городу О не слишком везло. В этом году, как встречавший его начальник культуры, с лицом человека, лимон только что насквозь сжевавшего, новый губернатор у них. За последние лет десять по счету четвертый. Понял: губернаторствующий подполковник явно не  хватом рожден.
К нему то, что новый, никакого отношения не имеет. Город О им гордится. Город О его любит. Город О восхищается своим уроженцем. Город О звучит очень гордо.
Вместе с главными менялись команды. Культуртрегер встречавший  тоже получался четвертым. С первого приезда времени немало прошло. За эти годы всякое было, даже некоторые слова вошли в моду, вышли и снова вошли.
Второй запомнился взглядом. Смотрит косенько, воровато, смеется дребезжаще, слюнявенько. И словечечком запомнился: достодолжное. Третий: потиранием рук, блудоборчеством самозабвенным, тем, что он третий, а четвертому не бывать. Однако четвертый явился. Мордат, кирпат, в словах и жестах лаконично скабрезен.
Но первый! Неподражаем, незабываем. Носился с идеей поиска таинственной библиотеки, исчезнувшей в незапамятные времена, принадлежащей бог весть кому, но чрезвычайно богатой. По его сведениям, непонятно откуда почерпнутым, древние фолианты закопаны у слияния рек. Возражали, если и правда, то книги от сырости сгнили. На что выливался ушат аргументов с описанием гидроизоляционных хитростей древних. Думал в очередной визит услышать рассказ о чудовище, живущем в местном пруду. Но организовывал первый, а встречал по счету второй, как некогда космонавтов.
Каждый новый встречающий был хоть немного, но предыдущего старше, а музыка всё дальше от его интересов. Они были из тех, дергающих ногой не в такт музыке — в такт своим мыслям. Всех обуревала ему недоступная, для О характерная страсть: часы обожали, но не просто часы, а часы дорогие, на которые любо-дорого поглядеть, что часто и делали.
То ли в конце второго, то ли в начале третьего в О поисчезали вывески казино, массажных кабинетов, скрежет трамваев, телефонные будки, попрошайки и дикие кошки. Кроме папирос «Ира» от прошлого мира остались лишь песьи пасти, сопящие, свистящие пустотой.

В какую версию верить

В первый приезд, к О еще приближаясь, издали увидел колесо обозрения. Оказалось, незадолго воздвигли подле пруда. Едва занес вещи в гостиничный номер — бывшую квартиру дома на набережной, как поражавший расторопностью первый встречавший, как Аркадий, достопамятный школьно, говоривший красиво, уже звал на колесе прокатиться, окрестностями О восторженно любоваться. В машине только спросил, что виднеется, и остановленное по позднему времени колесо запустили, его усадили и тщательно к железам приторочили.
И вот обозревает окрестность, любуется. Колесо движется медленно. Кабина покачивается и поскрипывает, словно воду из колодца ведром, звезды зачерпывает, а те созвездием вилки двузубой, впадающей в черенок, из тьмы тьмущей рек вырезаются. Вдоль рек — бугры берегов, и между ними и лесами глухими — луга узкие, худосочные, плохо кормящие.
В одном из древних сказаний они были сестрами, не поделившими жениха, за что слиянием были наказаны. Туристки, байку услышав, охали и вздыхали, туристы подбоченивались и поглаживали усы, у кого они были. И хоть в последнее время достоверно установили, что сказание это совсем не сказание, а подражание, принадлежащее перу одного из памятников города О, тем не менее, вздохи и подбоченивания продолжались, как ни в чем не бывало.
Глухой темнотою лесов, в которых полки разных войн лежат неприкаянно, не погребенно и не оплакано,  тьмой тошно кромешной бытие О обрывается. А на дальних подступах к О, ближних ко тьме пунктиром светлым дороги и островки — пригороды и деревни ближние, дальние, как говорят в Малороссии, старосветские. Впрочем, и там и сям романсы сочиняются замечательно. Хорошо б подвернулся случай проверить.
 Темнеют разрушенные усадьбы, дома окрестных помещиков — прибежище ночных мышей, филинов, сов. Дальше — боярские вотчины на месте уничтоженных татарами городищ, возникших на выжженных землях, у лесов, отвоеванных для тяжкой жизни и смерти нелегкой. Долго-долго хрустальным эхом слепым длится звучание, затихающим звоном в бесконечности истекая.
При свете дня рядом с колесом обозрения обнаружилась шахматными клетками размеченная площадка. Когда-то в О живали известные шахматисты, которые перевелись, а фигуры с доски огромной исчезли. Может, местные жители в виде домашних или садовых скульптур разобрали? Только садов в городе не было, а жили стесненно.
Да мало ли что было раньше. Когда-то и сады были, и соловьи в них певали, и пахло антоновкой, а из окон доносилось шуршание — читались романы, в сумерки задушевные разговоры велись, а в дни рождения и именины — перестук полек и полонезов, к которым мирволили, и хорошо жить было на свете. А нынче романы, разговоры и полонезы — ни за какие коврижки, которые тоже перевелись вместе с ковригами: опрятно не разрезали, крошили, ломали, вот, больше и не пекутся.
Он ничего, конечно, о местных порядках, меряемых аршином общим, о нравах, о падениях-взлетах не слышал. Но и не слышимое ощутимо. Разве музыка заканчивается после того, как последний аккорд отзвучал? Вот и слухи — не будь помянуты рядом — не услышанными бабочками ночными незримо витают.
О губернаторе новоотставленном, о злодействах его и раньше нехорошие слухи ходили, богомерзкие, непотребные. И не в том дело, что крал. Эка невидаль! Одни досужие языки говорили, что нежную девственную отроковицу из честного, хоть не богатого и не чиновного дома, сманил и за море увез баловаться. Другие досужие языки не соглашались: не отроковицу — переходили на шепот — а нежного отрока девственного. При этом новоотставленный, поговаривали, умел тело свое покидать, а, напроказничав под видом лица всем известного, обратно в него возвращаться.
Им овладела идея пруд в гранит заковать:  набережные по берегам обустроить, чтобы не рушились берега, скамьи чугунные, чтобы не гнили, на набережных учредить. Видно, был он из тех, генетически наводнений страшащихся.
Утверждали, отнюдь прежде сказанному не противореча, что землей торговал. Под жилые дома, офисы, торговые центры, короче, под всякие нужды. Его упрекали: земля — товар необычный. Вечное и священное нельзя продавать так, как профанное и временное. Надо иначе. Вот, поговаривали, те, что иначе, его под монастырь и подвели. Но это не так. Если бы подвели, то там бы сидел, время от времени прикладываясь по чуть-чуть, и просил на пропитание, приличную одежду, Канары и прочие нужды. Монастырь в О был один. Раньше в нем жили безногие, которые напившись по праздникам, кричали ура и в плаче беззастенчиво заходились.
Если б под монастырем подвизался, стало бы мгновенно известно. Видно, не подвели. И верна версия, что его видели в уважаемом учреждении на должности совсем не последней. И других версий было немало. Ждали, когда скажут, в какую версию верить. Иные оправдывали: тяжелое детство, родители-алкоголики; ужасная либерально-гомосексуально-пассивная юность. Но большинство не соглашалось, утверждая, что их детство было не легче, а юность даже ужасней. Хотя, если подумать, могла ли быть юность ужасней, чем у новоотставленного?
А монастырь некогда был хоровой музыкой славен. Стихиры царя кровью не слишком русского Ивана Четвертого в нем раздавались величественно и протяжно. От басов, долгое о в молоко небесное города О возносящих, купола поднимались. С них стаи галок озорно и нервно вздымались. Незаурядный был человек. Ему бы больше музыкой заниматься. Или, в крайнем случае, как в отрочестве, бороды боярам свечей поджигать. Милое баловство, шалость царева ребячья.

Позволь, чтоб раб тебя воспел

Дорога двуперстно, возгораясь костром, немилосердно дымящим, двоилась; вслед за Никоном-патриархом, самозабвенно вдыхая воздух спасенья, троилась; и водитель, следуя указаньям встречающего, выбирал путь единственно верный, Провиденьем предписанный.
На автозаправках вовсю торговали символом национальной гордости обитателей О — бубликами разных видов и разновидностей, испеченными с маком и тмином, и, не поверите, даже с орехами мелко толченными и изюмом нежной протертости.
Вдоль дороги на табуретах стояли ведра и корзины с картошкой, капустой, яблоками, непременно антоновскими — здесь их места, молоком, творогом. Чем ближе к О, тем основательней, на «о» щедрей, а натюрморты живописней, заманчивей. Хотелось остановить, подойти, потрогать, поглядеть, попробовать снедь живую, с огорода, из сада, из коровника, не всегда, как в супере, глянцевитую, промытую, натертую, блеском продажным покрытую. Но это было б ребячеством, может быть, и уместным  при первом встречающем, готовым к такому. Но тогда еще не хотелось. А теперь первого не было. Вот и ехали молча, минуя разноцветье и запахи сада, поля хлебного и хлева живого.
А если там моченые яблоки? Таких нет в мире нигде. Но разве ранней осенью в бочках они уже поспевают?
Жилья вдоль дороги немного. Больше — леса. С каждым новым приездом всё более темные и дремучие. Фарам всё трудней ощупывать их мрачно заповедную тьму. Подступающие к шоссе деревья шумят, раскачиваясь, словно моление о свете творя.
Муромские! На Ивана Купала пляски, костры, славные бесчинства языческие на зависть не удостоенным. Нечисть, кикиморы, лешие! А он, пожалуй, прав Владимир Семенович, он — рожа, гад, паразит из-за моря, впору уматывать, того лучше, вообще не являться. Страшно, аж жуть!
Лопнув в ответ на призыв, струна жалобно зазвенела.
Неподалеку Радищев тут проезжал, но — О не на тракте — в него не заехал, оду не прочитал, так что дар бесценный, воспетый рабом, здесь не слишком известен. А Брута и Телля сроду в О не бывало и, верно, не будет. Да и длинное такое  со словами непонятно старинными кто нынче читает? Так что памятника в О ему нет, и то сказать, не за что. Не живал, не заезжал. Восклицал невразумительно:

О, вольность, вольность, дар бесценный,
Позволь, чтоб раб тебя воспел.

Странно, однако. Если сие раб ей, вольности, говорит, то или вольность не вольность или же раб вовсе не раб. Если себя рабом чьим-то ты величаешь, то как смеешь к вольности обращаться? Впрочем, не за несуразицу эту сперва в крепость его посадили, а затем в ссылку препроводили.
В школе Радищева не проходят и вообще нигде не вспоминают. Хоть вроде и классик, но не ко двору, не ко времени: им гнушаются. Что взять с человека, живущего на улице с названием Грязная? Да и как вспоминать, если матушка Екатерина, брезгливо питавшаяся человечиной, была безупречна. Крым, правда, с татарами. Польша, хоть и с жидами. Какой, к черту, Радищев.
Да и О — место заштатное и смиренное, от ужасов и восторгов истории вдалеке, кто узник совести, кто бессовестный, не О разбираться. Войны чтобы не было.
Никакие трихины сроду-веку здесь не являются, ни достоевские, ни волошинские, не появляются, не вселяются ни в зверей, ни в людей. Даже в самые шалые годы напропалую всё летит мимо О скоропалительно, короткопало. И перелетные птицы, не только Радищев с трихинами, и они город О игнорируют, мимо всё пролетая.
Всю свою историю О стремился из истории выпасть, в историю не вляпаться, от истории отвертеться. Не получалось. В О всегда было немало желающих продать душу дьяволу. Предложений было хоть отбавляй. Спросу не было никакого. Дьявол обходил город О десятой дорогой. На этой почве даже синдром особый развился. Синдром обывателя города О, или просто ОГО.

С колобком схож полнотело

К О, городу детства, наезжая спустя юность и молодость, и кусок зрелой жизни, он относился как к литературному прототипу: Федот не совсем тот. Но ни тогда, о сейчас нечего говорить, у него даже ни одного знакомого Федора не было у него. Какой уж Федот. С тех пор, как в О вывелись Федоры и Федоты, вставал город поздно. Петухов, кроме того на гербе, извели, а будильник на любое время можно поставить, но подниматься не обязательно. А петуха не отключишь.
Предания сохранили отзвуки дискуссии о птице, которой О позволит в гербе угнездиться. То, что птица, почему-то не обсуждалось. Была партия соловьиная, больше южане. Были северяне-орловцы, хотя орел в окрестностях О не водился, но, говорили мутно они, широко крылья раскидывает. Западники продвигали синицу, а восточные опрометчиво ратовали за журавля на голубом с белыми прожилками фоне. Предание утверждает: мучились, мыкались, перессорились, передрались, переругались. Чтоб разойтись без смертоубийства, кто-то брякнул про петуха. Так его звездный час прокукарекал.
Вместе с петухом исчезли и куры. Так что в городе О всего чаще ели свинину: те и тогда, у кого и когда были деньги на это. Свинина была удовольствием не дешевым, по карману разве что иудеям и мусульманам, которые испокон веку в О считались богатыми. Правда, иудеев здесь уже не было: поуезжали, а понаехавшие мусульмане были бедны. Но предубеждения, как известно, как тараканы, живучи. Те, утверждают, способны кромешный ужас атомной войны пережить, а предубеждения — самые извилисто замысловатые повороты истории.
Город О: солнце тусклое, небо блеклое, свет под сурдинку. Здоров физически и душевно, не многолюден, не слишком прославлен, но в узких кругах, подобных себе, широко знаменит.
О подобен названию: округл, коротконог, кроток, коренаст, с колобком схож полнотело. Чужд стоицизму. И иным древним чуждым учениям жизни. Не то чтобы они его совсем не касались. Но как-то стороной обходили, жить не мешая. Одним словом, жил О ab ovo usque ad mala, как Гораций говаривал; на принятом в О языке: от яиц и до яблок, от начала еды до конца. А с чем еще жизнь человека сравнить? Яичница была, если не любимым, то наиболее частым завтраком в О. Яблоки в окрестностях росли неплохие (остальные фрукты были не очень), ну, а моченые — настоящий шедевр, порождение местно-бабьего гения. К слову сказать, отмеченный любовью к памятникам и их обилием, О вполне бы мог взять девизом Горация: Exegi monumentum, однако не взял. Другие присвоили.
Как и многое другое, имя отца-основателя О история не сохранила. Некоторые краеведы, которых в городе было немало, утверждали, что не просто не сохранила: имя отца-основателя было намеренно уничтожено, на что явно указывают некоторые несообразности в летописях и иных исторических документах. Так или не так, но это давало основание по собственному вкусу избирать отца-основателя, даже придумывать имя, фамилию, отчество, подобно тому, как матери, точно не знающие, кто отец их ребенка, рассказывают детям об отце-космонавте или директоре банка.
С одной стороны, город О был обычной серой, с другой стороны, несомненно, белой вороной. Вокруг города всё больше солидные, многосложные, даже из двух слов состоящие. Было и несколько коротышек, односложных, невидных. Но чтобы из одного, пусть даже объемного звука, такого похабства сроду-веку на этой объемистой карте никогда не водилось. Откуда взялось? Откуда свалилось? Ответа не было. Точней, ответов было великое множество, следовательно, никакого.
Ему с детства беловоронье органное название нравилось. Оно катилось, скакало, словно плоско камешки по воде, чтобы, скрывшись, выскочить снова. Хотя О, город детства, он рано покинул, в двенадцатилетнем возрасте с семьей перебравшись учиться, а еще через несколько лет совсем далеко, но О, подобно колесу, за ним по жизни катился.
Конечно, годы прошли, пока его мировая известность до О докатилась: кто-то обратил внимание на город рождения, с ним вышли на связь, мол, не желает ли хоть раз в году в родном городе появляться? Согласился. И десятый раз на три дня в О возвращается.

С каждым новым приездом

Первый из встречавших — он-то его разыскал и концерты затеял — был быстр, худ, весел, молод, курчав, космат, как фрукт не здешний кокос, окончил музыкальную школу, имел фамилию, по собственному выражению, до неприличия инородческую. Встречал несколько раз, пока не исчез. Этого человека было ужасно много. Он постоянно, теряя самоконтроль, пытался, слишком приблизившись, прорваться сквозь невидимый круг его одиночества, опомнившись, отпрядывал, вздрагивая и смешно, словно ударившись, лоб потирая. Если б его было меньше, его было бы гораздо больше на дольше. Но, видимо, боялся, если много не будет, то не будет совсем. То ли он кого-то подставил, то ли его, но очутился на западе, неизвестно где, и неизвестно чем занимался. Говорили, на телевидении подвизался, журнал издавал, одним словом, крутился.
В первые приезды в О было поветрие: изучением иностранных языков увлекались. Получалось неважно, быстро минуло, как в детстве ветрянка, оставив после себя отметины не слишком заметные. Всё возвращается на круги своя. Тем более в городе О с самого возникновения круглом.
С каждым новым — они стали представляться кураторами — волосы на головах распрямлялись, пока на нынешнем вылезли до ослепительной лысости. Они становились медленней, толще, тоскливей. Всё чаще произносилось ржавое слово «державник», означавшее нечто расплывчато непонятное, неопределенное, на всё и про всё отрицательное: не либерал, не гей, не инородец. Первым представился уменьшительным именем, второй — уже полным, третий — именем-отчеством. Нынешний — фамилией с именем-отчеством, словно представляясь по поводу дальнейшего прохождения службы.
С каждым новым дорога от аэропорта становилась длинней, потому как тем для разговоров становилось всё меньше, хотя здешняя жизнь не переставала интересовать, становясь, однако, всё больше чужой, незнакомой. Каждого нового и музыка и он сам интересовали всё меньше, всё больше их занимали местные новости, больше на сплетни похожие. У него самого сплетен было достаточно. Но его сплетни и их  не стыковались.
С каждым новым приездом старые деревянные дома исчезали, на месте их появлялись, покрываясь сорной травой, проплешины и пустыри, а те, в свою очередь, прорастали домами высотными, разноцветными, похожими на доступно накрашенных женщин. Как эти женщины, новостройки старели быстро и тошно.
Он был единственной знаменитостью музыкальной, родившейся в городе О, который был славен писателями, о чем назойливо напоминало городское пространство, обильное памятниками, которыми в юбилеи обитатели О чрезвычайно гордились, хотя ни один из памятников историю вечности не написал да и подумать об этом вряд ли б решился. Так обстояли дела, хотя когда-то вокруг города О случались холопьи оркестры. Но потомки ремеслу отцов, вдохновляясь пьяной отвагой, предпочли профессии понадежней: жестянщиков, банщиков, городовых.
Чувства разнообразные выражая, еще живые любят уже не живым памятники возводить. В городе О памятники были и западникам, и славянофилам, и окающим, и наоборот. Одного из них он любил, от корки до корки, всего прочитав. Другого ценил, прочитав многое, теперь больше слушая, вспоминая. Третьего читал очень мало, не ощущая способности совладать с исконной речью, купечески грузной, тяжелой, словно черные навечно в землю вросшие срубы. Поэта не мог не помнить со школы, весьма удивившись, узнав, что тот переводил с греческого и с латыни. Вообще, хоть и музыкант, он был из последней волны литературоцентричного поколения.

Пар, обнаженность, мыло в глаза 

Ни дома, где они жили, ни дома, где жила бабушка, ни зданий школ, обычной и музыкальной, куда он ходил, ни роддома, где он родился, ни кладбища, где похоронен был дедушка, ни подъезда, у которого он увидел, что под платьем у девочки, когда рванул ветер, так что и ему снизу под штанины холод ворвался, ни стены, к которой прислонили крышку от гроба, ни двора, мимо которого старался он не бежать, стремясь пройти побыстрее, там были здоровые лбы, которых боялся, ни скверика, где он услышал свой первый этюд, который потом много раз играл на школьных концертах — ничего не осталось. Исчез и склад, от которого по утрам беспрерывно грузовики отъезжали. В здании теперь была церковь, тепло и весело построенная в древности итальянцами, на ее зеленой макушке золоченый крест водрузили.
На месте прежнего тихого запустения невесть откуда явилось вдруг процветание, ветшавшее на глазах, ведь процветание требует постоянного допинга: время, вперед, всё выше и выше, а если перебой или заминка, тут же пустыней запустение наползает.
Огромные уличные часы у гастронома, из которого часто на улицу очередь выползала, с громадными стрелками — казалось, он слышит их перещелк — вместе с гастрономом пропали. Но, когда в прошлый приезд там проходил, показалось: услышал и перещелк и очередь, чью музыку спутать и повторить невозможно. Улицы, по которым ходил, изгибались иначе, перекрестки скрещивались по-другому, а то, что уцелевшие здания в размерах уменьшились, просто банальность. Обидней всего, что за поворотом, которого больше не было, море исчезло, которого даже в геологическом прошлом здесь не бывало.
То, что осталось, сохранившись по случаю, звучало иначе, хотелось думать, фальшиво. Это были вечные дома, вечные улицы, вечные подворотни. Других он не знал. И вот теперь самой вечности нет, потому что и она не существует. А если кто-то воображает, это глупость, ошибка, иллюзия. Хорошо бы, хоть малый кусок вечности отвоевать. Только как? У кого?
Было ужасно обидно. Ведь если бы вечность существовала хоть в каком-нибудь виде, тенью ли, чем-то иным, материальным не слишком, отзвуком дальним, ни одному инструменту не внятным, пусть время от времени, тогда бы и он, проходящий по улицам, на многое натыкаясь впервые, и он бы тогдашний иногда появлялся.
Где-то здесь, в этих домах или на улицах этих, открыл: люди по-разному не только друг к другу относятся, это понятно, но и к себе. Одни себя любят, другие себя ненавидят, третьи относятся холодно, почти равнодушно. Одни себе готовы что угодно простить, даже пустяка себе другие не спустят. Пытаясь от себя отстраниться, себя увидеть извне, старался определить, как к себе относится он. Не раздумывал, это еще были не мысли, но робкие ощущения. Словно осьминог всеми щупальцами, охватывал он себя, пытаясь выдавить истину, не понимая, что сделать это никак невозможно. Истина не выдавливалась. То ли тюбик был пуст, то ли крышку отвинтить не удавалось. Чем больше пытался, тем меньше его О интересовал.
Он долго один ходил по этим улицам, томительно длинным, почти бесконечным, из дома в школу, из школы в другую, оттуда домой. Ходить по улицам было скучно и одиноко. Такого маршрута, как у него, ни у одного мальчика не было. Иногда, и то очень редко, были попутчики на какой-то кусок. Ему было мало. Хотелось друга — на полный маршрут. И он нашел его, немного похожего на себя, чуть-чуть пониже, немного моложе, со светлыми, в отличие от его, волосами. Ему рассказывал всё, что другим рассказать не хотел или же не решался. Наигрывал свою музыку, не только сложившиеся этюды, но и то, что пока по-настоящему не прозвучало. Когда же уехал, светловолосый в О задержался. Вначале думалось, что приедет, но время шло, а тот в О оставался. А когда стал в О наезжать, простыл даже след.
Как могли, как посмели они измениться, те улицы, по которым он когда-то ходил, с каждым шагом всё больше в себе замыкаясь, желая лишь одного, чтобы никто не подумал посметь ключ отыскать или украсть — его отомкнуть. Он желал быть на сцене один, никого чтобы рядом, ни матери, ни отца, чтобы все перед ним в зале сидели и от радости, что видят и слышат, руки аплодисментами отбивали, задыхаясь от браво. Историю Иосифа он не знал: в школе ни  звука, прочитать самому было негде.
Со всем тем, что пропало, исчезли его прежние страхи и тайны, как будто их те же бульдозеры искорежили. Услышал гул, грохот, дребезжание, скрип своей деревянной кровати, звон стекол аквариума и беззвучно мертвое исчезновение рыбок, затем шипение пыли, застилающей тишину, его качнуло, но он заставил себя услышать Маленькую ночную серенаду, которой с детства спасался от ужасов.
Воспоминаний, связанных с О, было не много, и те брезжили смутно, туманно, газовой колонки фиолетовым огненным язычком: пар, обнаженность, мыло в глаза. С ужасом осознал: почти ничего о себе прошлом не помнит, значит, того уже почти нет. Еще чуть-чуть всё позабудет: он, маленький, беззащитный, умрет.

На худой конец канал перещелкнуть

В телевизоре вначале орали о стране, просранной либеральными геями-инородцами, а затем орущее воронье стало накаркивать надвигающуюся на родную землю войну. Вполне по-человечески одетый господин внешности и фамилии азиатской со знанием дела рассказывал, как термоядерным взрывом вулкана развернуть теченье Гольфстрима, вызвав цунами, которое затопит Америку. Радостно раскосо блеснув, вознесшимся голосом он сообщил, что радиоактивная вода, пусть не сразу, но уцелевших, которых ждут адские муки, прикончит. А нас, он весело студию оглядел, крестом слева направо, двуперстно себя осенив, ждет блаженство райское вечное.
Его речь была связной, допущения очень корректны, логика была совершенно убийственной. Как у настоящего сумасшедшего. Подумалось: от четверти до трети жизни в последние годы он проводит с концертами именно там, куда доплюнется радиоактивное суперцунами. Интересно спросить: на какое время планируется возмездие инородцам, геям и либералам, чтобы концерты там не планировать. И еще хотелось позвонить кому-то из местных: поинтересоваться, как, мол, идейка? Впрочем, из знакомых был только встречающий, а ему звонить никак не хотелось.
До самого конца речи-возмездия завороженное воронье ни разу не каркнуло, завидуя и упиваясь. Но только пиджак, рубашка и галстук святым крестом осенились, глаза горе возделись, упоенно, торжественно губы сомкнулись, узкие глаза резко расширились, как обвалилось, грохоча камнями лавины по склонам, взвизгивая слюняво победоносно. Оркестр одурел, наглотавшись, взбесился. Им бы сейчас в студию этого пидора, либерального инородца — клочки по закоулочкам студии собирали бы, да не собрали!
Ему бы, конечно, давно выключить эту муть, на худой конец канал перещелкнуть: юмор или горы-равнины. Но впился зачумленно, змеей, факирской дудочкой заколдованный. С экрана летели звуки, похожие на слова, в речь ни на каком языке не слагаясь, пока кто-то, грохот могучим басом подмяв, не заорал, камеру до отказа собой заполняя, о самовластительном злодее, чей трон он, орущий, ненавидел так и постольку, как и поскольку видел гибель его, и, не удовлетворившись зрелищем, присовокупил смерть его гнусных детишек.
До отъезда как раз незадолго он —  домашнее задание — выучил стихотворение наизусть. Покойный Пушкин лютейшим ямбом, ныне тоже покойным, злодея Наполеона покойного так жутко не ненавидел, как крестом любви к ближнему осененный, ненавидел кого-то за океаном. Скрепив себя скрепой духовной с радиоактивным цунами, он слюной брызгал с экрана, не слишком разбираясь в предмете пушкинских инвектив.
Наконец, что-то кольнуло, будто на сидение раскрытую скрепку или кнопку ему подложили. Вскочил. Пульт не заметив, рванул шнур из розетки. Та скособочилась и укоризненно поглядела: я тут при чем? Не виновата была и в том, что стало душно и тесно. Спасаясь, открыл окно. С промозглостью ворвалось ночное дыхание города, а с ним вошел пруд, окаймленный огнями. За ним над мирозданием возвышался бывший обком бывшей партии, которые никуда не ушли, никуда не эмигрировали из бывшей страны.
Глядя в окно — самого пруда не было видно, фонари обозначали — он возвращался из цунами хана Батыя, уничтожающего Америку, еще не открытую, в реальность туманно осеннюю не слишком надежную. Вначале поездок каждый раз в золотую осень, кощунственно инородцем воспетую, удивительно попадал. Но потом заставал то ли невнятный конец золотой, то ли скомканное бабье начало, а в последние годы золотым бабьим летом не пахло. Пахло гарью, разором и безнадежностью.
За выступления деньги не брал. За первый концерт обычный свой гонорар попросил передать детскому дому. Деньги до детей  не дошли. Зато начальство присутствовало, зевая, бесплатно, а билеты продавали по ценам заоблачным. Условием следующего приезда поставил нормальные цены, от гонорара начисто отказавшись. Только поездка, гостиница за счет принимающей стороны. В каждый приезд удивлялся: год прошел, ничего не изменилось. Те же лица, те же витрины. Правда, однажды приехал, милиции нет. Где милиция? Теперь есть полиция. Полиционеры были всё те же.
Ежегодные наезды — назвать точнее, набеги — для города были не разорительны. Для него же проблема: поездки втискивались в график с трудом, отдых сжимался. Приезжал уставший, не до поездок и развлечений. Новое, отстроенное, возрождённое: усадьбу, церковь и монастырь, в первый раз показали. Приезды стали обузой с их привычным провинциальным восторгом, речами одними и теми же. Только как отказаться?
Первый приезд, первые концерты были неожиданны и диковинны, словно сани с бубенцами в Колумбии, или бразильский карнавал в городе О, или книга одного из многочисленных памятников города О с фамилией Маркеса, Борхеса или кого-то еще. Но ничего. Присмотрелись. Привыкли. И притерпелись. Хотя патио здесь не было и, вероятно, не будет. Заросшие травою дворы и те исчезают. С другой стороны, вокруг города фазенды не переводятся — умножаются.
Конечно, не скажешь, что О примостился на краешке ойкумены, но и до диковатого центра далековато. Туристы в О не добираются, иностранцев в былые времена совсем не бывало, впрочем, и ныне, в телевизором просвещенные времена они гости не частые. Великие заморские путешественники О стороной обходили, летописцы не замечали, добром не поминали и не поносили, во время пира истории О обносили. Коль случались в землях сих славные времена, другие в лучах славы купались, а город О в лучшем случае обноски славы донашивал. Такова судьба в этих широтах у брата меньшого. Не то что в иных, где меньшой, овец пасущий, рыжий к тому же, ражему детине из пращи рожу камнем уродует, дочь царскую в жены берет и, то ли ее позабыв, то ли побрезговав, став царем, иных жен заводит во множестве.

Огого и Охохо

Обрел город имя свое во время оно, в века незапамятные, и было оно предопределено, ведь находится он у сияния (опечатка: слияния) рек: великой могучей реки Огого и Охохо, малой и слабосильной. Суда и щуки плавали в Огого. А в Охохо караси и мальчишки плескались. Две эти реки не слишком бурно сливались в единую большую, не очень городу О подходящую. И та плыла, из виду пропадая, в вымысел писательский блаженно и безвозвратно впадая, окоем обнажая, бескрайностью пространства птиц и людей могущественных соблазняя. А в городе птицы — всё больше окающие вороны и воробьи.
Вообще, не шло городу О, любящему подглядывать в замочную скважину по ту сторону здравого смысла, не шло ему огромное, слишком просторное, неуемное, безбашенно мясоедное. Городу О — есть творог ложками небольшими десертными, пить молоко глотками не скупыми, однако не жадными. Клубника со взбитыми сливками О также не слишком годится. А после молока с творогом славно в городе О долго чаевничать, а затем тихо сумерничать.
Согласные в обоих гидронимах столь слабосильны, что в быстрой речи, особенно женской, трескучей, да когда голосят, нередко запросто опускаются. Так что неудивительно, когда на месте привольном, водой у леса отмытом, поставили первое городище, то нарекли его, провидя судьбу великую и слабосильную, О, о чем не пожалели. 
Однако экскурсоводы рассказывать это не любят. Тем более что, кому или чему своим названием город обязан, достоверных данных не сохранилось. Как и многого другого: зданий, лиц, соборов, деревьев, слов и людей. Распространенная легенда же сообщает: то ли в реке, то ли в пруду то ли трезв, то ли пьян, то ли добр, то ли зол, то ли умен, то ли глуп, кто-то громко  тонул, крича при этом истошно. «О-о-о», — так орал, что доныне названием докатилось.
Другие предлагают версию куда как более привлекательную, услышав которую, разносят туристы. Рыжебородый, стремительный, с бегающими глазами не слишком храбрый Иван, слушая донесение о закладке города в месте слияния Огого и Охохо, зевнул широко и протяжно, ладонью беззубый смердящий рот прикрывая. То ли реки на него повлияли, то ли «о» — звук истинно царский, самый самодержавный, неведомо, но город хвать — и присвоил.
Что, скажем, Прага без «о» обходится, в этих широтах никак не проходит. Здесь она была бы полноценно русским Порогом. А что у них означает, берег, брод или что-то еще, к делу отношения не имеет.
О пестреет афишами и растяжками, свисающими с серых набухших болотной влагой небес. Престарелая тетка, изображая юную капризную девочку, сзывает на шоу, выставляя ногу, как бы это сказать, несколько ампутированную от всего остального.  Тошно. То ли от поездки, то ли от дурной множественности этой ноги, то ли от тяни-толкающего города О, ампутированного от мира.
Ужасно захотелось назад, в теплую осеннюю Прагу, золотую, в укромных местах у реки совсем умильную левитановскую, где дал завершающий концерт большого турне перед каникулами, кусок из которых откусывал О, всегда за счет иного в жизни его возникающий. Может, сам такой Прагу придумал, совсем на О не похожей? Пусть даже так. Какое имеет значение, если там хорошо.
Может, это судьба несчастного города: существовать за счет иного, более счастливого и осмысленного бытия? Или закон этот всеобщий? И он сам живет за счет кого-то другого, вместо него на свет появившись. Явился бы тот, кому О был бы родным, и жизнь в нем ему была бы уютна. В голову не пришла бы мысль гнусная, что О за счет чего-то явился и вместо него пребывает. Следовательно, не О в его тошноте виноват, а он сам, ну, может, эта бабища, которой языческое капище украшать, а не О православный, которому природная, первопрестольная, равноапостольная округлость полное смысла и мудрости бытие предвещает.
Как бы то ни было, получалось: в О он жил дольше всего, и тот был точкой отсчета всего остального. Однако с двух-трех приездов последних точка отсчета начала исчезать. Было не ясно, откуда считать и куда. Если Итака исчезла, куда возвращаться, да и скитаться зачем? Подумав так, осознал, почему через силу продолжал ездить в О. Некуда возвращаться — нет Одиссея, бабочкой над клавиатурой порхающего по континентам. Приезжает, чтобы, уехав, сохранить иллюзию возвращения, тем самым, непрерывности бытия там, где, в отличие от пражских, вытянутых, продолговатых, лица всё больше овальные и округлые, где, в отличие от дев и юношей пражских худых, девицы и парни обширны в теле, кряжисты.
В редкие минуты соприкосновения О поражал широкорото открытой наивностью, особенно бросавшейся в глаза по приезде из Праги, где смыкается славянство с латинством (глагол можно сменить: скрещивается, сливается, разбивается). Две реки. Но не так, как Огого и Охохо, тихо и незлобиво, но бурно — сшибаясь, об утесы разбиваясь кроваво; не ледяной и не липкий — смертельный страх перед смертью. Но благо: разделенные не только в пространстве, но и во времени, не сшибались реки — текли себе и текли.
Серые угрюмые и нечистые, особенно после пражских, где восторг самоцельно сладостного блуждания, где голод неутолим ни едой, ни соитием, картофельные базары капустные города О не тянули. Раз заглянул — не возвращался.
Не то чтобы верил в приметы, но внимание обращал. По пути в аэропорт увидел афиши: «Смерть Иоанна Грозного» и «Гроза». И — фамилия режиссера, которого из О громко изгнали, вот и разъезжает по свету. И еще перед отъездом повстречалась белая кошка с черными лапками, предвещавшая успешную поездку с толикой неприятностей.
И вот уже утробным медвежьим ревом валторны из лесов мохнато О выползает, излюбленные слова возглашая.
«Топот», — и всё вокруг топотало, оголодав.
«Хохот», — всё вокруг держалось за животы, холодея.
«Грохот», — стекла дрожали, от мира грубого, горького, грозного отгораживаясь.

В пандан пешему Ильичу

Что-то долго, уже и стемнело, кружили по городу. Вдруг пейзаж каким-то закоулочным черным пятном заслонился, почудилось: глаза внутрь закатились. Потер, внутри машины всё было на месте. Успокоившись, прикрыл глаза, и О представился без людей: улицы, по большей части прямые, растекающиеся равнинно вольно и бесконечно, пузыри пространства, претендующие быть площадями. Дома однообразны. Церкви в каменном месиве совсем не заметны. Кладбища спрятаны за высокими каменными заборами: не портили бы настроение и пейзаж не корежили. Парк невзрачный с деревьями худосочными. Зато набережная: коротка, но роскошна, самой Огого позначительней.
Смотрел, и в памяти возникала пражская огромная площадь, улицы по большей части кривые со множеством переулков и тупиков, с домами очертаний не ясных и топографии не понятной: войдешь с одной улицы на горе, выйдешь под другой горой в переулок. Распятия, каменные святые на площадях, перекрестках, в нишах, углах домов, перед ратушей, на каменных мостах — одним словом, везде. Соборы, огромные парки со столетними деревьями, скверики. Другое всё совершенно. Одно было общим: ни там, ни здесь людей в городе не было. То ли темное пятно поглотило, то ли уставшее сознание захотело хоть на время от них защититься.
Людей не было. Даже стал нервничать. Хоть оснований для беспокойства совсем никаких. Водитель исправно рулил. Встречающий молча смотрел перед собой. Что его беспокоило?
В отличие от Праги, О зрелищами и чудесами не был обилен, и, в отличие от нее, постоянно строившей Вавилонскую башню, на подобное не решался: рано-ли-поздно башня рухнет и погребет. В крайнем случае О был готов пожертвовать подмоченной репутацией: серьезные наводнения здесь были не редки. Но подмоченная репутация за лето подсохнет, а разрушенное века восстанавливать.
По городу ехали долго, все памятники миновали. Был еще один в стороне от проезжих и прохожих дорог, не памятник — бюстик: надпись исчезла, происхождение из памяти горожан улетучилось. Народная тропа заросла, не была и проложена. Но живы были еще старики, помнившие времена, когда высказывались предположения о принадлежности. Однако гипотезы позабылись.
У театра мелькнуло: «Царь Федор Иоаннович» и «Светлое царство» по пьесе В.В. Туповского.
Когда, подъезжая к дому на набережной пруда, пересекали центральную площадь, увидел конный памятник новопоставленный в пандан пешему Ильичу, стремительноручно в будущее устремленному увлекающе и призывно. Конный и пеший, вечно живой и вечно живущий с пониманием друг на друга смотрели, хотя обычно всадник безлошадного презирает, чувство оскорбленного достоинства, переходящее в ненависть, вызывая.
На следующий день здесь случившись, от пешего к конному не слишком громко воззвал. Эхо трепетно подхватило, колокольным звоном вернуло. У кого такое эхо он слышал? Колоколов было много. Эхо не вспомнил. Запомнить и повторить. Шептать, и чтобы во все колокола эхо, возвращая голос, било, напоминая.
За событиями в О следил он отрывочно: без них новостей доставало, да и редко там примечательное происходило. Хотел о памятнике расспросить, но слишком угрюмый собеседник случился. А к шоферу, хотя наверняка разговорчив, при встречающем обращаться было неловко.

Что еще за жидовская немчура?

Перед входом в дом на набережной его встречала черная кошка с белыми лапками, сулившая кучу неприятностей со счастливым исходом.  В номере с репродукции на стене смотрели выцветшие от боли глаза: в черном Иван обнимал убиенного сына многострадально, как сама репинская картина, запрещаемая и калечимая. Лучше бы на ее место митьков, дарящих Ивану Грозному нового сына, повесили. Но в этих палатах ничего менять не спешили. Может, и верно. Сегодня снимай, завтра — обратно. 
Номер огромно трехкомнатный, ни к селу, ни к городу, несуразный. На стенах ковры. На паркетных полах дорожки ковровые. Начальственная квартира жильца одинокого. Кровать железная, узкая, чуть не полевая офицера времен Германской, как сперва именовали, войны. Не сразу ведь осознали, что мировая: на западном пусть будет без перемен, главное проливы, Босфор, Дарданеллы, Константинополь, мечта Екатерины, воспитывавшей царем греческим Константина. Человек в Грецию предполагает, а его располагают наместником польским.
В спальне шкаф, в нем железные плечики, секретер, не нем радиола «Латвия», желто-коричневая. Всё в комнате работы ширпотребно стандартной, времени не слишком понятного, на эпохи долгие растяжимого.
Зато гостиная: стол, буфет, два кресла, диван, тумба, на ней телевизор, и, что восхитило: великолепное канапе. Всё — золото, бархат и шелк, красное и тяжелое. От барокко к рококо и обратно. Более всего изумило: стул и торшер, одиноко, в углу. Стул кривоват, смахивает на гамбсовский из кино, торшер замечательно тонконог, узок, с абажуром лимонным, шестидесятническим. Под такими читали. 
В третью комнату не заглянул. Наверняка избыточно, бесполезно, тавтологично. Зато наведался в кухню понюхать, показалось, газом запахло. В детстве, когда такое случалось, форточку открывали. И он на всякий случай ее приоткрыл.
Мелькнуло: классическая опера в декорациях не совсем современных. Прислушался: когда запоют, сумбур гениальный являя? В таких декорациях не грех не только  старушку-процентщицу, но и главу Центрального банка в сортире богоносно частушечно, не прокусив в припадке язык, замочить.
Утром, направляясь в зал перед вечерним концертом размяться, выйдя на площадь, двинулся к  глыбе, застывшей на лошади, никуда никаким аллюром не скачущей. Постамент, массивный, прямоугольный, вмерз в вечную мерзлоту, в него лошадь взнуздана намертво, в нее вмерз в несгибаемый плащ закованный повелитель, в его голову — шлем, Мономаховой шапкой прикидывающийся. В правой руке — крест осьмиконечный, из левой руки вниз сосулисто меч вымерзает.
И лошадь и крест, и всадник и меч ко всему безразличны. Что город О всем им вместе с реками Огого и Охохо. Может, если руки были б заняты веслами и был он не всадник, а кормчий, и под ним была бы не лошадь, а челн, юркий, увертливый, всё бы обстояло иначе. Но было, как было: как задумано, так и отлито, как отлито, так и воздвигнуто.
Обер-прокурор расстарался: на века заморозил. Кто только паяльной лампой растопить лошадь пытался, птицей-тройкой манил. Бывало, двинется, на миг даже галопом рванет — и назад, на пьедестал, на печь Иванушкой-дурачком, в сундук неподвижный, с добром поистлевшим.
Оцепеневшая лошадь, однако, была симпатичной. Глаза выпукло любопытны. Уши — бараньи рога раструбом наружу. Сбруя и кафтан всадника под плащом узорчато княжьи, средневековы. Хочется свистнуть, гикнуть, от вечного сна разбудить. Пусть не птицей-тройкой — хоть ногу поднимет, поведет чутким ухом, гриву взметнет, а за ней и всадник в стременах малость поднимется, землю вокруг себя оглядит, небо увидит, оцепенение стряхнет с души замороженной.  Кому эта вечная мерзлота?
Гадать времени не было. Прочитав, глазам не поверил. Бронзовым чудищем ледяным Иоанн, в династии Рюриковичей четвертый по счету, прозванный Грозным, нежданно-негаданно вдруг оказался. Вот куда, по слову поэта, величья длинная стезя привела царя Иоанна. Отныне единолично царствует в О. Единственный царь на все времена и эпохи. Бездумно сучьи сущности умножающий по всей строгости закона враг Иоанну.
 — Даже в эпоху великого фильма великого режиссера во времена каннибальские памятник извергу всея Руси поставить не смели.
— Что еще за такой режиссер?
— Эйзенштейн.
— Эйзенштейн? Что еще за жидовская немчура, подлый гад из ХАБАДа?

Опричь его царя нет и не будет! Так возглашает О колокольно!
Пред Иоанном короли, князья — глупцы, шуты,  паяцы и скоморохи!
Кто с ним посмеет в шахматы сыграть, рискуя жизнь поставить на кон?!
Воров, плутов и прочих чужеземцев жечь на кострах во здравие Иоанна!
Иного владыки не хотим, не желаем! Вечная жизнь государю!
Никто иной государить не смеет, в долготу веков он один, Иоанн!
Целуйте крест и меч целуйте его!
И будет раздача хлебов, песен, жен, браги и пива!

Лимонные кальи

Обошел памятник раз и другой. Читал табличку снова и снова. Слева направо. Пытался и справа налево. Поинтересовался именами скульптора и архитектора. Отошел в сторону — под другим углом зрения глянул. Ущипнул себя — жаль, он не спал. Вспомнил пьесу. Сцены из фильма поплыли, великой музыкой зазвучали. Хотел спросить, где находится, может, не туда завезли. Никого поблизости не было. И побрел вспоминать, трудные пассажи играть, побрел разминаться.
Неожиданно скверно памятник повлиял. В конце концов, что ему памятник, что Иоанн, что ему О? Ан, нет. Зацепило. То ли водки несвежей глотнул, то ли воды болотной напился, то ли головой ударился о косяк, выкурив который, в себя еще не пришел.
Привык самочувствие и настроение наружу не выставлять. Под вечер, одевшись к концерту, последним штрихом пристроив бабочку и улыбку,  вышел в холл, где встречающий поджидал. Перед залом — ярмарка тщеславия автомобильная. Зал полон, лишь в начальственном ряду зияют места. Что-то скрытое от непосвященных в городе происходит. За кулисами громко шептались, грозные слова доносились. Что-то с губернатором, ведь только-только назначен, едва заступил, на концерте не будет, из города увезут: перед государем-батюшкой провинился, кончится дыбой.
Концерт был ужасен. Будто играл лягушкам в пруду. Публика была настолько смурной, что даже, на бис одарив шипучей шампанской музыкой Листа, оглушив, не разбудил. Кланяясь, думал о рюмке водки и бутерброде с икрой. Вместо этого под дых схлопотал: официанты шампанское разносили. Выслушав заикающийся тост перепуганно замещавшего отлучившегося на дыбу, сославшись: устал, от встречающего отвязавшись, вышел на улицу. 
Не был О расположен к фуршетам. И раньше после концерта фуршет был вроде искусственного цветка на телогрейке, зависимость, не смущаясь, являя: чем в О холодней и голодней, тем на фуршетах вкусней и изысканней.
И тогда, когда о памятнике застывшему времени не помышляли (хотя кто может за правителей О поручиться?), в памяти всплывала картина царского пира из читанного в детстве «Князя Серебряного». Хоть фуршетный стол был вовсе не беден (в Праге таких не бывало), но всё меркло перед разноцветием, разновкусием, обилием ароматов, описанных одним из Толстых, из рукава которого жареные лебеди, павлины и журавли, вылетев, на золотые блюда ложились в окружении рябчиков со сливами и тетерок с шафраном. Это хоть как-то было еще представимо. А из другого толстовского рукава являлись вовсе невнятные верченые почки, караси с бараниной, за которыми гнались лимонные кальи. (Это нынче интернет любую загадку с легкостью неприличной превращает в банальность, таинственную калью в суп превращая, а в те тайнописные времена толстовская тайна была за семью печатями, редко примечаниями размыкаемая). Всё запивалось родными медами и иноземными винами.
После такого губернаторский фуршет был пародией на хлебосольство, а черно-белые официанты — бледной выцветшей копией бархатных кафтанов фиялкового цвета с шитьем золотым, в которые были наряжены слуги.
Вероятно, у императора австро-венгерского, столицей избравшего Прагу, Рудольфа за столом было тоже не бедно. Или тому свой Толстой не достался? Впрочем, и ныне тамошние фуршеты несколько поскромнее.  В отличие от Ивана, у которого были три страсти: власть, власть и власть, страстью Рудольфа была красота: картины, звери, скульптуры, женщины, музыка.
За несколько дней до О он сходил, наконец, в музей алхимиков знаменитый. По винтовой лестнице в башню поднялся. Рудольф сам был не последним алхимиком. Злата улочка в Пражском граде — крошечные домики в арках мощной стены, где жили алхимики и колдуны. Была у Рудольфа лаборатория: печи, реторты, корни мандрагоры, перья попугаев, зубы кита, рог носорога, песчинка земли, из которой был создан Адам, из Ноева ковчега пара гвоздей, посох Моисея, ударом которого по скале тот добыл страждущим воду, когти саламандры, демоны в запечатанных колбах и еще немало чего замечательного. Рудольф самолично добывал философский камень, а многочисленные агенты не только покупали для императора предметы искусства, но и снабжали сведениями об алхимии и алхимиках.
В отличие от Рудольфа, царь Иоанн алхимиком не был, философский камень не добывал, предметы искусства не покупал. Его агенты заняты были поиском жен, от которых по прошествии времени, обычно не слишком большого, царь имел обыкновение различными способами избавляться.
Один из них жил, чтоб умереть. Другой умирал, чтобы жить. Что относится к Рудольфу, а что к Ивану? Отгадайте загадку. 

Сон был в руку царю

Во сне услышал царь великий и грозный, как Алексей Басманов с подручными говорит.
— Царь гневен и грозен. Не ест, не пьет: отравы страшится. Крамолы, ножа, предательства опасается. В грудь бия, говорит-приговаривает:  «Что за радость царствовать, что за веселие страшилищем быть?» Всему виной, полагаю, тяжелое Иваново детство. К тому же, отец Ивана способен был долг супружества исполнять, лишь глядя на голого стражника из своей же охраны. Вот и досмотрелся до Ивана, до грозного, до неврозного.
— Взгляд лукавый, высматривающий да выпытывающий, всю душу выматывающий.
— Как бы худодейство окаянное над нами не учинил.
— Как бы о часе смертном нам не напомнил.
— Или мы царя умиротворим, или нам мира не будет.
— Или погасим огонь, или нас пламя пожрет.
— Ни метлы, ни собачьи головы от гнева царского не спасут.
— Что ж, Алексей, нам овцами на заклание?
— Полно. Чем, братья, царя умилостивить, успокоить?
— Шутов шибко пляшущих!
— Музыку звонкую!
— Вести добрые!
— Добрую бабу!
— Всё не то, братья. Шуты плясали — попадали. Музыка гремела — затихла. Вести добрые — славно, да где их возьмешь, если все вести нынче худые. Баб добрых сколько было — извел, надоели ему, опротивели. Царю не этого надобно. Царю нужна ласка такая, чтобы пуще, чем от вина, захмелел, чтобы гнев рассеяла, чтобы страх из души, выласкав, извлекла и силою истребила.
— Что задумал ты?
— В пещь огненную троих отроков ввергнуть?
— Зачем троих? Достаточно одного. Но такого, который и царя грозного лаской своей усмирит. Сладкогласого, безбородого, белокожего, красногубого, нежноязыкого, телом чистого, удом внушительного, плотью крепкого, который телом ласковым дух грозный, гневный уймет.
И увидели, как, обрядившись в новый кафтан, наклонив голову, отрок в покои царские дверь отворил, дух испуганный в шапку вминая, а впереди тень и страх его мышами испуганными прошмыгнули.
На него глядя, кто-то, ухмыляясь, сказал:
— А кафтан, однако, ему ни к чему.
— Важно, что под кафтаном.
— И чтоб ангельский запах заморский.
— Того пуще! В платье женское отрока б нарядить!
— Гойда!
— Чмок-чмок!
— Хлюп-хлюп!
— Будет отрок царю люб!
— Царю люб!
Утром царь — кому во сне не разобрать — говорит:
— А мальца того Федьку, который в ночь был со мной, определить в царскую службу. Чьих он?
— Алексея Басманова сын.
Такой сон был в руку царю. Явь такая самодержцу пригрезилась.

Без конца и края по тексту

Прежде встречавшие всё время вокруг него увивались, на фуршете знакомили с ним, подводили, засыпали словами. Хоть и были друг от друга отличны, принадлежали к когорте знавших, как соврать, не солгавши. Слова, которыми сыпали, пропускал мимо ушей, те, жужжа, мухами пролетали. Нынешний был исключением. Доведя до фуршетного зала, широко раскрыв дверь, приглашая, исчез вплоть до момента, когда он зал покидал. Да и весь нынешний фуршет был необычен. Людей мало. Знакомиться желающих было немного. Ничего в глотку не лезло.
Неладно в городе О. Тошно. Черно. Пастыри на чирья пластырь накладывают. Нестерпимо настырно изо всех щелей тянет ладаном и на веки вечно увечные в язык вбитыми рифмами. Бесконечно, пронзительно, черноризно. Идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная.
Город О обожает цели ставить перед собой: того добиться, этого обогнать, сего обойти. Чем больше ставит, тем более убеждается: попытки бесцельны. С другой стороны, коль скоро О толст и округл, и похож на колобка, он добр и относительно добродушен. Для чего ж ставит? Для того, чтобы знать, чего не было, того и не будет.
Часов в городе нет. Когда-то были, но вечно ломались, время показывали вразнобой. Обыватели то опаздывали, то заранее приходили. Так что часы извели. С тех пор случается всё исключительно вовремя. Обладавшие слухом почти музыкальным осмеливались утверждать, что особенно в тихие ночи не только тиканье слышат, но и скрип стрелок по циферблату. Но обладавшие слухом обычным — их в О было подавляющее остальных большинство — в это совершенно не верили, утверждая: «Лгут эти, слухом кичащиеся, привирают, себя предъявить народу желают!»
Когда часы извели? Точно не помнит никто. Пожалуй, тогда, когда вещуны, волхвы, ворожеи, юродивые, кудесники, божии люди, блаженные из пространства города О напрочь исчезли. Куда? Существует предположение, что в ином времени убежище временное обрели, на вечное и не претендуя.
От одного из юродивых лживый рассказец остался, бесовским попущением невинные души смущая, на погибель поверившим в него сохранился. О том рассказец, будто О вовсе не город, но вроде дырки от бублика, или кольцом выдохнутый дым сигареты, прореха, бесцветный шарик надутый: воздух вышел, на землю пятном размытым безвольно неукоснительно опустился. А глупые видят и восклицают, мол, город, а сами настоящего города никогда и не видели. Чепуха, одним словом, безумного блаженного выдумка.
Конечно, славно бы на них, на юродивых не от мира сего, там, в убежищном времени поглядеть, замечательно бы поговорить, прекрасно бы их описать. Но в том времени повествователь, увы, не живал. Может, попробовать описать некоторые события там происшедшие? В конце концов, не помешало Лесажу, никогда в Испании не бывавшему, описать в «Жиль Бласе» происходившее в жаркой этой стране соблазнительной.

Что такое О, как не соблазн, ловушка круглого дьявола, одолеть чтобы который, по слову Уальда, ему надо поддаться? Вот десять лет  и поддавался, соблазн не одолев.
Что есть О незабываемо незабвенное, подхихикивающее и подмигивающее, плененное неведомо когда и неведомо кем, почти длинношеее с трубами что пониже и  с дымами пожиже?
Что О такое, страусино остервенело зарывающее голову то ли в прошлое, то ли в будущее, ищущее спасение на посадочной полосе брутальной истории или ее обочине непотребной, загаженной окурками, осколками бутылок и нечистотами?
Что есть О, о жизни которого некогда говорилось: безденежно и безнадежно?

А нынче даже не О, а О-2, первый когда-то случился да обломился. Чего инвариантно второму-то удивляться? Отцы, два раза в Прагу входившие, и очень по-разному, терпели и нам, несмышленым, инерцию стыда-совести преодолевшим, расплаты не ждущим, настоятельно повелели. И это не шутка, не опечатка. Какие шутки и опечатки в пост-фастфудные времена, когда в блестящую златовершием гулкую храмовую пустоту тянутся грешащие бесстыдно, непробудно, потерявшие счет дням и ночам, с головой трудной от хмеля. Тянутся — склониться долу три раза, семь раз крестом себя осенить, к заплеванному полу горячим лбом прикоснуться.
И далее, без конца и края по тексту.

Диво дивное в городе О

Было тепло, лунно, не сыро. Как был в концертном, лишь улыбку убрав, пошел по улицам совершенно пустым, и в домах окон светилось не много. О засыпал очень рано: чуть свет на работу. Он двигался, утренним видением оглушенный, глядя по сторонам, и ноги сами вели, куда мысленно даже во время концерта следовал неотступно.
Недалеко от площади, из чахлого скверика его вдруг окликнули. Присмотрелся: несколько мальцов, которые были не такими уж и мальцами, по местному обычаю пивом себя заливали — все для того назначенные места распирало. Когда в рот не вливалось, вырывались слова. Завидев, вразнобой заорали:
— Эй, пингвин, хочешь пива? Иди сюда, угощаю! — Самый добрый.
— Эй, американец, спой арию! — Самый догадливый и образованный.
— Эй, пацан, в рэпе сечешь? — Самый современный и музыкальный.
— Эй, не русский! Топай к нам, жид, расскажи, какое в Израиле пиво! — Самый наслышанный, газеты читающий. — Ловишь кайф, пидор, когда в жопу ебут?! — Он же, самый латентный.
Удивленным виденьем ночным им было скучно смертельно. Вместо креста и меча — пиво и сигарета. Пиво пузырилось. Сигарета дымилась. Идти по домам не хотелось. Пить пиво обрыдло. Курить невмоготу. И приключений, как в детстве, искать не хотелось.
Что с них возьмешь? Парная, пахнущая чуть подкисшей сметаной и свежей пеной пивной плоть пацанячья. Легкий парок: молоко на губах стремительно высыхает.
Поняв, что реплики странного прохожего не задели, кто-то из мальцов заорал:

На коньках зимой на пруд
Пацаны и девки прут,
Прут, чтоб покататься,
А потом… прощаться.

Вслед за ним:

Летом без коньков на пруд,
Пацаны и девки прут,
Прут, что покупаться,
А потом… прощаться.

Поняв, что конвенциональный жанр про конвенциональные отношения не подействовал, из-за жидких кустов выскочил самый лохматый и, задрав голову и задергавшись, заорал голосом ломающимся, окружающий мир познающим, мило косноязычным. Побросав бутылки и сигареты, бэк-вокалом ринулись задорные голые голоса, телами, из которых они вырывались, наглядно изображая происходящее, вплоть до содомического соития героев рэп-баллады вопреки закону о вовлечении в грех малолетних. 
Он не слишком охотно от них уходил, и в спину его, и правда, пингвинную, словно моля о снисхождении, горлопанили истошно и безутешно.

Эй, вы там, кто не хавает рэп,
Кандалов нам не надо и скреп!
Парни, я вам чего расскажу,
Я не сказкою вас поражу,
Приключилось не так уж давно
Диво дивное в городе О.
Шел себе, и не в дупель был пьян,
Вдруг гляжу: предо мною Иван,
Поклонился ему: «Гой еси,
Грозный царь всей великой Руси».
Исподлобья гневно глядит,
«Подойди сюда», — говорит.
Роста малого Грозный Иван
Мне велит: «Ближе, болван!»
«Подойди, — говорит, — пидарас,
Поучу уму-разуму щас,
Повернись и штаны скидавай,
жопу, пидор, свою раскрывай».
Царь есть царь, а приказ есть приказ,
Я стою пред царем без прикрас,
Делать нечего, выпучил зад,
Руки-ноги и жопа дрожат.
«Ты не дергайся, сучий ты сын!»
И вонзил в меня царский свой дрын.
Разодрало меня пополам,
Но очнулся назло докторам.
И с тех пор я о диве пою
И всем дядькам богатым даю.
Вот такое вот диво одно
Приключилося в городе О.

Что сказать? Что ответить? Совестно перед словом. Хотелось выть от тоски. Они и выли, притворяясь счастливыми и поэтами. Счастливые пили пиво. Поэты рифмы искали. Не их вина, что к слову «любовь» в их языке так мало рифм, да и те донельзя затасканы.
На их глазах утомленным солнцем О проваливалось в себя, как иные — в бездну, в пустоту, в тартарары, из Муромских лесов в Тмутаракань перекочевало — на другой берег за девками и за рифмами, что в их возрасте одно и то же, погулять по мосту бессмысленно и беспощадно. 
Юнцы, мальцы, пацаны, которым еще предстоит впервые навеки влюбиться, одинокие мальчики, страдающие от самопроизвольной эрекции, случайно четвероугольно сбившиеся в квартет, то ли битловский с круглым вырезом для шеи щенячьей, то ль мушкетерский, шпажный, игольчатый, школьники, учившиеся у Ардальона Борисыча Передонова, сбившиеся, чтобы, назубоскалившись до отрыжки, меньше от предложенной им жизни страдать, чтобы из предуготовленных форм перед самой отправкой в печь выскочить хоть в пустоту. Только с лопаты Бабы Яги соскочить! Чтобы в старости, когда приключится и если, у огня, у трескучих дровишек травяной чаек попивать.
Голоса доморощенных самородков полновластвовали в тишине, они были единой попыткой музыки в светящемся телевизорами и засыпающем, похрапывая и портя воздух и экологию,  городе О.
Как-то сами собой в О дети рождались и бегали среди желтеющих одуванчиков по зеленой траве, им хотелось петь, как умелось, пить горьковатое пиво, а иным и слушать прекрасную музыку и пить вина с тонким букетом, солнечным и веселым.
Уходил, и вслед неслось надрывно, как надежда, которую вот-вот кремируют:
— Эй ты, комик!
— Эй ты, гномик!
— Эй ты, гомик!
— Эй ты, непроницаемый вурдалак!
Очень хотелось, сбросив не только улыбку, но и с бабочкой фрак, к ним присоединиться. Но он был бы пятым. А такого быть не может никак.

Ростовщики, берущие время в заклад

Издали глянув на освященные прожекторами постамент, лошадь и всадника, вмороженных смертно друг в друга, не приближаясь, пошел в дом на набережной. Корявые слова, бесстыжие голоса, не застывшие души и стыдливые тела обнаженно кружили вокруг него, в свой круг вовлекая. И Рудольф, то ли бетховенский ученик, то ли другой, перенесший двор императорский в Прагу, вместе с мальчишками города О пилили ржавые скрепы и кандалы разбивали.
Мальчишки джинсы, футболки поскидывали, татуировки на руках, ногах, спинах, груди демонстрируя: орлов, драконов, мадонн, собственные портреты, с львиными мордами в одно изображение совмещенные. Нарядились в узкие штаны, шелковые чулки, камзолы, шитые золотом, из пурпурного бархата с кружевными белыми рукавами и золотыми застежками, в атласные башмаки с яркими бантами. Одежда была не по размеру: то ли мальчишки были громоздкие, то ли платье было с людей мелковатых. Руки-ноги торчали, спереди-сзади давило и выпирало. Но тем веселей мальчишки ему на ухо орали, пивом попахивая, то ли местным, то ли пражским, не разберешь.
Двор из Вены в Прагу переехал в год 1584, в марте которого больной вседержитель русский Иван распух и вонял, как говорили, из-за разложения крови. А умер, как заявлял один из иностранцев, путешествующих по Московии, за игрой в шахматы. С кем царь играл? Имя партнера-свидетеля история не сохранила.
Как не сохранила имен отроков, дев, до которых и в лютой болезни был Иоанн люто охоч. Приводили к нему, смертельно смердящему, их на забаву. Плясали голыми пред царем, а он вином заморским белые тела поливал, а потом подводили, и тот в немощи своей в тайное тайных дев и отроков проникал, остатки вина с кожи их слизывал. Когда отпускал, неделями, месяцами от царской вони щелоками в банях несчастные не умели отмыться. А когда кому после смерти злодея жаловались втихую, щенячьи скуля, им имя одно говорили, на шею показывая, с одной из которых голова от царского гнева слетела: Федька Басманов, царский любимец, по приказу Иоаннову обезглавленный.
По пути в дом на набережной размышляя об Иоанне и думая о Рудольфе, представлял, как выламывали события прошлого, словно камни из стен. Здание клонилось, и, чтоб не упало, его подпорками укрепляли. Так и стоит кособоким, что со временем стало привычным, никого не смущая. Чем дальше, тем подпорки всё больше выбирались гнилые. Других взять было неоткуда и некому. Остались ростовщики, скоротечно жизнью торгующие, ростовщики, берущие время в заклад.
До безумных пиров и плясок безумных, до безумной любви к девам и отрокам император Рудольф не был охоч. Страсть его — картины, скульптуры, изящное золото и серебро, монеты старинные. Любовь его — звери, в неволе держал, собственноручно кормил. Особенно любил царей зверей — львов, и орлов — небес императоров. Представил: Рудольф идет по дворцу, вглядываясь в излюбленные картины, детали мельчайшие подмечая, проходит мимо скульптур, изображающих мудрость, смерть и любовь.
Медленный ритм чужого движения, становясь своим, вкрадчивый, неторопливый, внутренний слух наполнял. Дворцовой дверью, распахнутой в сад, скрипнув едва, звуками обрастая, голос прошлого  широко разносился: щебечуще флейтами и медных львино-царственным ревом, перемежаемым клекотом деревянных орлиным. Куски мяса щедро и важно, слетая с руки, вальяжно падали, чтобы шлепнуться влажно, с присвистом перед красной пастью зубастой. Хрустело, хрумкало, глумливо и ядовито — насмешкой над императором, дворцом и садом с выгороженным от чужого глаза зверинцем. 
Казалось, глумливые звуки писклявых пикколо и визги струнных, нетрезвых, гнусавых, это предел, за которым или новая тема, предыдущую убивающая, топчущая, в песок садовых дорожек втирающая, или…
Звуки друг другу хитро подмигивали: трубы — валторнам, скрипки — виолончелям. Но не так, как у великого, быстрее и чаще, нервно и бестолково: будто в чаще запутавшись, олень путь пробивает. Всхлипы и достоевские взвизги суетящихся херувимов, уху чуткому совсем не возможные.
Больше глумится никак невозможно, дальше распад — ноздри вонь раздирает, человечье мясо гниет, отроки и отроковицы под дребезжание и дрожь ударных угарных падают к царским ногам золоченым, и, оскверненные святостью власти, до кости обнаженной, больше никогда не поднимутся. Шквал звуков восходит к царю на крови проклятием — обвалиться, человечество под собой хороня, тишиной долгой и внятной, бесконечным отсутствием звуков человека под собой погребая. 
Но не бесконечна и тишь — молчание музыкой обрывается. В припадке безумного гнева исчезает царь грозно, позорно, обвально. Соло безумия — соло ударных. Пронзающий самые дикие души трубный хриплый плачущий и смердящий предсмертный ор Иоанна.
Затем тихо, уходя в беззвучие небытия, пропадает братом с трона смещенный Рудольф. Из обвала и не слишком ласковой тишины, из двух тем параллельных, в никуда уходящих, возникает новая, нежная, с каждым тактом грубеющая: к флейтам от шелеста трав, флейтам, свистящим пронзительно,  через скрипки к трубам, несчастьем ненастным под сурдинку звенящим. Но и здесь глумление навязчивым лейтмотивом гугнящим. Дуэт черных кошек виолончельных: скрытно чопорной — пражской, восторженно откровенной — из О.
Кузминской вихляющей хлюпающей мелодикой мальчишки являются. Орут, сквернословят, страдая, что не умеют иначе: деревянные вразнобой. Вослед, в звуках захлебываясь, фаготы-вещуны верещат. Пацанье воет рэп голосами не устоявшимися, надтреснутыми, орет, не ведая, голосит. Тема прервется, старинной пластинкой, довертевшейся до конца, заскрипит, зашипит, исчезая.
Не отвлекаться, в стороны не уходить, все линии, все темы четко в толще звуков прорезывать.  Две сталкиваются огромными льдинами, третью на поверхность выталкивая. И та новой весной, когда Огого и Охохо вскроются, тоже исчезнет. Но пока нынешняя длится зима, корявые жуткие звуки будут слышать, как бы уши не затыкали.
Будут, пока причины не станут следствиями, а следствия превратятся в причины. Вначале Новый год мандаринами пахнет, чтобы потом Новым годом пахли оставшуюся жизнь мандарины.

По дороге услышал симфонию

По дороге услышал симфонию и, добредя, обессиленно свалившись в постель, стал соображать, каким образом хоть на полгода, всё отменив, засесть в Праге, с которой сроднился, чтобы, услышанные темы тщательно разработав, найти точки пересечения, перекрестки, где те будут скорпионами друг в друга впиваться, доказывая, чей яд ядовитей.
Как сделать то, что практически невозможно, никак не придумал, заснув сном тревожным, прерывистым, полным звучания, при котором дремал, и тишины, при наступлении которой просыпался и заснуть не мог долго, мучительно. Когда под утро удалось задремать, сквозь снежные ватные просторы туманные донеслось:
— Врешь! Не знаешь, с каким бесом царь всея Руси постриженный в иночество Иоанн в смертный час свой играл? Не ты ли шахом и матом владыке полумира грозил?! Не тебя ль среди толпящихся круг царя умирающего художник, как его там, рисовал?
Что ответить? В шахматы последний раз играл в О еще в детстве. Имя художника тоже не помнил и тем более не мог припомнить того, что был среди окружавших царя-душегуба в его смертный час. Необходимо было ответить. Но во сне над собой человек вовсе не властен. Впрочем, и наяву не всегда.
Вместо ответа, который никак не давался, стал думать об имени. Конечно, можно и без. Первая, всё. Но название важно. Вот соната, прощальная. Седьмая Героическая совсем не случайно, хотя против чего героизм… Ну, да сейчас не об этом. Музыка слишком абстрактна. А имя, название — след, направление ассоциаций, вид доверительной связи. Сочинившего слушают, ступая навстречу вслед за названием. Оно обязательно. Иоанн и Рудольф? Или — О?
Мысли замерли, в паузу, щель грянула тишина, и он ошарашенно из сна в явь бессонницы провалился, чем  пользуясь, откуда-то, из яви ли, сна, голос явился.
— Ты поющих отроков видел? Почему, зная о любви самодержца любимого нашего к отрокам нежным, особливо к поющим, к царскому двору не доставил? На чье попечение души неразумные эти оставил?
С ответом он не нашелся. Про любовь царя к отрокам где-то как-то прочел, но что ему до того? А что Иоанна особливо поющие волновали, вовсе не ведал. Снова в сон провалившись, от назойливого голоса отвлекаясь, стал размышлять, как хотя бы полгода вырвать у бездушного фортепиано, галеры, с детства поработившей, на которой невозможно не стать жертвой бури или пиратов. Силы оставили, руки повисли, но весла поднимаются-опускаются, держат носом к волне, не позволяя бортом или кормой развернуться — тогда кончено, захлестнет, перевернет, лютая гибель.
— Это погибель моя! — Говорит импресарио. — Какие полгода? На три года вперед всё расписано.
— Необходимо! Я не смогу чужое играть, свое в себе убивая. Разве не понимаете?
— Всё понимаю. Вас понимаю. Их понимаю. Одного не понимаю, как отменить, чем неустойку платить. Вы ведь не будете доказывать, что больны? А это единственная легальная причина отменить ваши концерты. Или готовы остаться без цента, всё к тому же продав? На что будете жить? Или полагаете, даст кто-то взаймы под О не написанное?
И захохотал смехом гнусным, гуно-мефистофельским, театральным. Сцена разверзлась, и вместе с импресарио О провалился, и тот, что в нотах, и тот, который из кирпичей и асфальта.
Стало тихо. Безответные вопросы вместе со сном в люк на сцене, назначенный Мефистофелю, провалились.
Когда, промаявшись, захотел он подняться, хоть чем-то заняться — лежать без сна было невмоготу — глумливые звуки, как у великого, но быстрее и чаще, вокруг него вместе с ним закружились, его завертело, и кто-то, похожий на немотствующего встречающего, затянул фальшиво, гнусавенько: «В шутовское время, в шутовской стране…» С нетерпением ждал продолжения, хотя и догадывался, но хотелось точно узнать, о какой стране и о каком времени речь, что там и тогда приключилось. Песня, не двигаясь, возвращалась к началу. Надо было непременно услышать подтверждение догадок или опровержение. Но, издеваясь над ним, голос твердил свое, только свое, на вопросы и даже протесты не реагируя. Он голос прерывал, обрывал, останавливал, а в ответ ни к селу, ни к городу раздавалось:
— Где родился, не слишком ты, брат, пригодился.
— Не переходи, нагленочек, Рубикон — козленочком станешь.
С этим голосом во сне мучился долго, пока неожиданно тот исчез, в предрассветной мгле растворился. И вместе с солнечным светом голосом рэпера прозвучало: «По самые звезды снега намело, по самые звезды, по самые звезды».
Он вслушивался, пытался на этот голос идти, по постели метался, искал голос, себя, вернулся, никого не сыскав, и проснулся, счастливо вспомнив, что всё только снилось и что сегодня после обеда он, наконец, уезжает. Ощущение было, что в О провел он никому не нужную, скучную, бесполезную, и, правду сказать, слегка опасную вечность.

Он их узнал

Позвонил, и через пару минут завтрак вкатили. С прошлого года кофе заваривать не научились. Зато чай был хорош. И день был, не в пример вчерашнему, тоже прекрасен: светлый с редкими облаками. В самый раз прогуляться перед мастер-классом для молодых победителей конкурсов, которые для встречи с ним съехались в О.
Пройтись. Подумать. Поразмышлять. 
О представлялся ему огромным во вкусе неторопливых прошлых времен сочинением, романом с огромным числом сырых, не пропеченных, не запоминающихся персонажей. Воды несчетно, муки полны закрома, руки месить — дармовые. Тесто взошло, за край перевалило. Одних героев сочинитель, описав и приложив к нужному месту, попросту позабыл, других, давно запамятованных читателем, случайно вдруг вспомнил и всучивал их, как в дни его детства киоскеры печатную дрянь вместе с  «Футболом», в О иначе не добываемым.
Поняв, что влип в непролазное чтиво, начинаешь виновато терзаться: бросить или дочитать до конца? И терзаешься, пока с облегчением, перевернув страницу, упрешься: тираж, типография, гарнитура. Попытавшись хоть что-нибудь вспомнить, изводишься снова: кроме смутного места и смутного времени, сквозь которые смутные тени невзрачно, невразумительно проступают, в памяти ничего. Тогда наступает черед терзаться о времени, потраченном зря.
Одним словом, мильон терзаний, Чацкий, четверная дуэль, Мтацминда, Шах, некогда блиставший на троне Великих Моголов, а ныне сияющий в коллекции Алмазного фонда, и ко всему этому зевающий на диване Обломов. Александру Сергеевичу с красавицей-женой не на восток послом бы поехать, а, скажем, в Прагу, по дороге Ивана Ильича навестив, да кто его спрашивал?
А из романа, с всемирной отзывчивостью возомнившего себя «Одиссеей», выжать бы воду, оставив ясную чистую фабулу и ту от донного ила очистив. Чудовище превратилось бы в повесть, мере сил и таланта автора соответствующую.
В отличие от композитора-драматурга-посла, к нему, пока исключительно пианисту, фортуна, поплевать, чтобы не сглазить, благоволила.  А  он в припадке неблагодарности или безумия, скорей сказать, безумной неблагодарности благодетельницу искушал с младых ногтей немилосердно. Жонглировал темпами, составлял программы из современников, игнорируя мольбы импресарио о капельке Листа или кого-нибудь из трех Ш, из всех фортепианных программ победным трезубцем торчащих: Шопена, Шуберта, Шумана. Делал программы из произведений редких, а то и вовсе забытых, что импресарио числил неуважением к слушателям.
Публика ходила на всё, приветствуя все начинания, те повторялись другими и в моду входили. Во всех рейтингах входил в первую тройку. И с каждым сезоном ему было всё скучней и скучней. С музыкой расстаться не мог, сам в музыку превратившись, и, никому не говоря, тем более не давая прослушать, стал сочинять небольшие пьески, затем сонату, теперь зачатки симфонии зазвучали. Хулиганил, играя под выдуманным именем собственное сочинение. Иногда думал, сочиняет на уровне, по крайней мере, многих не хуже, порой — бездарная ерунда. Но звуки его догоняли, оставалось услышать и записать.
Маршрут был прежний. В рэповском скверике в лужах пустые бутылки блестели, тоскуя по татуировкам, сквернословию и звукам ломким, корявым, которым многое можно простить. А вчерашним из долговязого поколения и вовсе прощать было нечего. Пили пиво, орали, матерились. Уставившись в ящик, вещающий гадости о чужих, близких и дальних, по домам не сидели. Про чужих знали немного, зато про О знали достаточно, чтобы прийти к заключению: врут, паскуды, их мать, не краснея. Врали им, врали они. В интернете всякое говорили, кому верить, не знали. Верили только скверику, пиву и рэпу. Там пили, орали, чтобы ор их, вранье заглушающий, кто-то услышал. Вчера пингвинистый пидор чудной в бабочке прошкандыбал, для него поорали.
К вящему удивлению на мастер-классе увидел державшихся отдельной группой вчерашних из сквера, вежливо сменивших рэперское одеяние на вполне цивильный прикид, мало отличный от, скажем, пражского. И держались совсем от пражских ребят не отлично. Разве что чуть-чуть развязней, иной сказал бы, свободней. И те и эти прекрасно понимали, с кем дело имеют, и каждое его слово ловили.
Они его вчера не узнали? Или специально устроили концерт из реальности параллельной?
Он их узнал. Задать вопрос постеснялся.

Финал придумайте сами

Герою вечером улетать, а с ним до сих пор, по сути дела, ничего еще не случилось. Даже об О ничего нового не узнал. То, что больше сюда не приедет, совсем не открытие. О до смерти ему надоел. В том также смысле, что навсегда.
Герой мне симпатичен, а О не безразлично. Между ними столкновение неизбежно. Сперва полагал в лоб их столкнуть. Прототип дома на набережной пруда известно кто строил. Говорят, были ниши в тамошних стенах — подслушивать. Вот, возвращается герой с мастер-класса, собирается, ждет, когда встречающий явится, чтобы, став провожающим, отправились в аэропорт. Тем временем в высших сферах, отсутствием губернатора раззадоренных, свои игры вершатся. Пианист — гражданин государства иного, не формально враждебного. Из тайной кладовки стенной подслушав, как он красноречиво молчал — с кем ему говорить? — цап-царап для целей непристойно корыстных. Дальше бодяга: камера, дипломатия, известность, звездочки на погоны.
Только и в реальности такого хватает. Поступлю по-другому. А не понравится, пусть читатель вариант этот банальный дополнит деталями и реалиями характерно красноречивыми и дочитает текст до конца. Я же предложу иначе сюжет повернуть.
После мастер-класса герой возвращается, площадь с Иоанном новопоставленным неспешно минуя. Вдруг рядом с ним резко фургон тормозит. Из него — четверка парней, лица скрыты чулками, не новыми, но постиранными. Заталкивают, не слишком долго везут. Узнает по голосам: во-первых, частушки и рэперство, во-вторых, мастер-класс: о фортепианных сочинениях Шнитке только что говорили.
Выходят на лысой грязной полянке, на которой земляника никогда не росла. Тары-бары-растабары. Ты нам (деньги, протекцию, лучше всего — упоминание в интервью, ого-го какая реклама; и здесь выбор читателя), а мы тебе за это свободу. Выбрать рекомендую рекламу. Шантаж — это для О характерно. И безобидно: пацаны-мальцы, что с них, в О обитающих, взять? Четверка: и классика (два фортепиано в четыре руки, итого восьмиручие), и частушки (присочинить), и рэп (без этого ныне никак), думали немного стриптиза добавить (парни стройные), стремно, однако.
Короче, договорились. Руки пожали. Довезли. Собрался. Уехал. Под конец притворившиеся бесенятами даже представились: Джон, Ринго, Пол, Джордж. И в подтверждение, скрючившись над гитарами, чужие слова со своей интонацией, насмешничая, изгаляясь, кощунствуя, заверещали:

I'm back in the U.S.S.R.
You don't know how lucky you are boy
Back in the U.S.S.R.

Выбрали продолжение?
Конечно, можно покруче. Но — на любителя. Предупреждаю: жесткач, особенно, если подробно, каждое деяние и каждый орган называя подлинными именами. С целью шантажа четверка задумала инсценировать изнасилование. Одному среди них еще нет восемнадцати. Несколько дней до дня рождения. Неразумный ребенок. Его и раздели и разукрасили: ссадины, синяки. Сфотографировали. И пианисту предложили раздеться. Они снимут. Добудут из него вещественные доказательства и трусы потерпевшего разукрасят. Полиционеры и журналисты: наших мальчиков — ихние пидоры. Ужас. Позор. Поразил не шантаж. Поразила готовность жертву сыграть, с актерским бесстыдством раздеться, нагло позировать. Бесстыжее, на всё готовое поколение? Ради чего? Отчего?

Безотцовщина, нетрезвого поколения дети,
насвистывающие мелодии, не заботясь, что деньги, которых нет и в помине, высвистывают,
дети, чьи матери от святого духа пьяненько понесли,
чтобы, взяв анализ на ДНК, требовать на рэперов частушечьи алименты,
сумму, еще в старинном тексте прописанную.

Звереныши, перегрызшие прутья клетки и временами жалеющие о содеянном, в школу в шортах и рваных джинсах ходившие, в отличие от него, ходившего сперва в синей, а затем в коричневой форме. Сюжет с изнасилованием краденый наверняка. Из тех фильмов, которые он смотреть не в состоянии. Интересно, на такой сюжет кто-нибудь в состоянии оперу написать? Как четверку по голосам рассортируешь? Бас им никак не положен. С трудом баритон. Два тенорочка визгливых. И один контртенор писклявый, слюняво, досужно вдруг процитировавший, перевирая:

Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было,
а может быть, нас было не четыре, а пять?

Выбрали? Я инсценировку бы предпочел. Но самому описывать не охота. Больно противно. Так что сами допишите, додумайте, я, собственно, почти всё рассказал.
Если живете в О, на прощание рукой помашите. Если в Праге — помашите встречая. Впрочем, герой не в Прагу летит, отрешенностью стюардессу пугая. От ближайшего концерта не отвязаться. Одинокообитаемый остров, чтобы симфонию сочинять, надо еще заслужить. Но вы в Праге всё же машите. Ему будет приятно. После того, что с ним в О приключилось, ваши приветствия он заслужил. Или вы так не считаете?
Одним словом, финал придумайте сами. Только в Прагу мальчишек не отправляйте. Здесь, дело известное, чем придется им заниматься.
Если ни один из финалов не показался, вернитесь к концу последней главы. Помните?
Он их узнал. Задать вопрос постеснялся.

Кому сбацать Мурку, найдется

В сопровождении замечательно молчаливого провожающего он едет в аэропорт. И как только взлетит, от земли оторвется, мучительный запах, преследующий с мгновения, когда приземлился, его наконец-то покинет. Тогда, по трапу спускаясь, все носы зажимали. Всё время пытался понять, что это? Если бы звуки, понял бы сразу.
В этом тоскливо тоскующем запахе присутствовали ароматы носков, которые отстирать невозможно, телевизора, который давно надо разбить, конечно же, перегара, крови и пыли, степной кобылицы, ковыля, верст, круч, туч, заката в крови, вечно снящегося вечного боя, седой ночи, дремлющих птиц, синей тишины, атак на рассвете, пуль, разучившихся петь. Всё слагалось в илистый запах войны, которой, дай Бог, не будет, но которой, дай Бог ошибиться, вонять будет всегда. Потому что, если не будет вонять, всем захочется нюхать цветы, не подозревая, что в их аромате таится неизбежное тленье. А на огромное круглое кодло прекрасных цветов не напасешься.
Приезжая, всматривался, вслушивался, ощупывал, чтобы, обнаружив нормальность, правильность частности, из отдельностей истинную картину сложить, доприездное чудовищное представление уничтожив. С чудовищем, детство свое очищая и защищая, пытался бороться. Или он или чудище!
Каждая частность реальности была вполне человечна. Но, как только их складывал, неизменно чудовище вырастало, ни Радищевым, ни Георгием Победоносцем не убиенное. Может, всё дело в Георгии? Новоотставленный губернатор, с которым ему пришлось выпить на брудершафт, просил, причмокивая, называть себя Жорой.
В этот момент губернаторша города О глянула на супруга с презрением, не скрываемым даже перед чужим. За несколько минут до этого губернатор, знакомя, шепнул гордо, даже заносчиво: «Моя половина, ха-ха-ха, наполовину эстонка». Чего только не было в этом тягостном взгляде,  главное: «Как меня угораздило стать женой такого ничтожества?!»
«Жора» в ее взгляде росло, повторялось, становясь жирней, прожорливей, жутче. Взгляд губернаторши его подбодрил. Когда попытался перевести этот взгляд, передав единственным словом, сверхнедочеловек получилось.
Кстати, наполовину эстонка была одной из немногих женщин, которые когда-либо в О ему встретились. То ли прятались, то ли сидели себе по домам: варили, стирали, вышивали, как велит Домострой, то ли глупые мужские забавы им осточертели.
С каждым новым приездом росло ощущение надвигающейся темноты, беды, столпотворения, того, что невозможно предвидеть и объяснить, но от чего отделаться невозможно, как от рогожинских глаз, которые уличными фонарями мигали, настойчиво намекая, чтобы поскорее он убирался.
Хорошо, уберется. Кому сбацать Мурку, найдется.

Многоголосая. № О

Звуки часто жить очень мешали. Ни с того, ни с сего портили настроение. Увечные по желтизне пустынной скрипичные звуки, горбатясь, тащились, от жажды изнемогая. В отношения с людьми вторгались непрошено, нагло. Хорошо бы всевластно: «Тень, знай свое место!» Но звуки быть тенью не соглашались, нередко, до крайности обнаглев, намекали на его место под солнцем, без обиняков давая понять, что там ему, хоть и будет тепло, но совершенно беззвучно.
Всю жизнь, с тех пор, как в музыку звуки сложились, мечтал о выключателе. Включил: музыка, фортепиано, концерт. Выключил: футбол, пиво и девочки. Видимо, пора, иллюзии детства изжив, сделку с дьяволом заключить. Только всё больше вокруг суетливые, мелким крестом закрещенные бесенята, тревожащие по мелочам, по пустякам донимающие. Где настоящего отыскать? Впору выйти на площадь, лучше в Германии, и на все стороны: «Дьявола, демона, сатану!» Только не из Гуно и Рубинштейна.
О реальность споткнувшись, не найдя в ней самой малой точки опоры, потеряв равновесие, иллюзия звонко упала, на мелкие иллюзорности расколовшись: ни собрать, ни склеить, ни оживить.
Темы вспыхивали и, друг друга гася, тлели угольями, их, дунув, необходимо было раздуть. Громоздились ледоходными льдинами, пугая грохотом, крушением, треском. Темы его раздирали. Пора собирать, собственную целостность восстанавливая.
Звуки теснятся. Четыре голоса похитителей то сливаются, то разноголосо разбегаются множеством равноправных звучаний: скрипкой, альтом, виолончелью, упирающихся в тяжелое  басовое, останавливающее все их порывы. Детски наивная вера натыкается на каменную стену жестокой реальности, которую не обойти, о которою биться до смерти.
Мелодии сталкиваются, переплетаются, слушатель в ложно несложном звучании (никаких экзотических инструментов) между ними связь открывает. Хорошо бы столкнуть безумную пляску Ивана с медленным танцем Рудольфа. Современники. Наверняка слышали друг о друге. Если и нет, всё равно появлением на свет враждовали.
На площади, рядом с Иваном постоянно мерный звук раздается, незатейливо топорики тюкают: рубят дрова, головы курицам, людям — что или кто подвернется. И — постоянный  звук катящихся по асфальту бутылок.
Тема «я», композитора, сочинителя. Распадается, переходя в пародию, стилизацию, чужое отталкивая и вбирая. Непонятно и понятно быть не должно. То ли «я» распадется, то ли чужие «я», разные голоса, проникая, в него прорастут. Распад и гармония. Разъятость и цельность. Грохотом ударных обрушить и заглушить. Разрешить — невозможно. На что похоже? Фортепиано целый оркестр заменяет, интеграция множеств. Оркестр фортепиано на голоса разбирает, распад, за ним возрождение, снова слияние.
Дальше! Пока есть, пока не ушло, не исчезло, необходимо сказать себе, и запомнится, когда нужно, всплывет, в звучание обратится.
Юмор черный. Ирония ядовитая. Сарказм пожирающий.
Его «я» звуки, то елово скрипучие, то черно топочущие, жестоко чужды. Сторонится их, защищается, затыкая уши от водопада forte и ручьистого piano,  друг друга, ненавидя, уничтожающих. Какофонии и распаду, любимым и ненавистным, он противопоставляет гармонию, которой от своего временем чужим защищается, мучительно размышляя: где его, где чужое?

Где истинное, а где бубном звенящее забубенное, шутовское?
Где медью и скрипками звонко поющая твердь голубая?
Где хлябь пруда, пиликающая деревянными, квакающая и подзуживающая?
Где вонзающаяся ехидно кларнетно прослушка дома на набережной?

Развести. Отделить. Пусть темы, гулко столкнувшись, звонко шарами биллиардными разлетятся в разные стороны, и, ударившись о борта, полетят навстречу друг другу, медными пятаками позвякивая знаменито, в бесконечном движении  исчезая безвременно, безымянно. 
Время  — стрелки исчезли — отгораживается от О, отшатываясь глумливо, озорно и визгливо. Славное поле разбоя флейтам, фаготам. А затем, горестно насмеявшись, удивить, поразить, заразить город О чуждой гармонией скрипок, альтов, виолончелей. 
Истерично хихикающие кларнеты, пустолайничающие тромбоны, ехидно квакающие валторны, одиноко утробно тявкающий геликон, истошно урчащие тубы, истово голосящие трубы — всем в чумовом пире под дробь барабанов и веселые всплески литавр лазейка в общем хоре бесчинства найдется. Все они, в конечном итоге, подражают звуку тяжелого, остро наточенного ножа гильотины, падающего на нежную шею, ликуя захлебывающегося собственной кровожадностью под сурдинку толпы ошарашенно озверевшей! А мушкетерско-рэповские юные голоса гобои изобразят. Пусть всё оборвется, последним трепетом барабан задрожит, и возникнут четверо пронзительных гобоев-ковбоев, на небо с земли радостно возносясь и с неба на землю с неохотою возвращаясь.

А кому назначить диванными пружинами клопинно скрипеть, тяжелое дыхание с присвистом и протяжное сопение заглушая?
А кому  пыхтенье мальчиков, футбол неуклюже изображающих?
А кому смех, побеждающий страх?
А кому несущиеся, несуразно свистя, с моря зарницы?
А кому вещий лепет теплых лип поручить?
А кому шорох листа, от которого вражье войско бежит?

Пародия, стилизация, голоса разных эпох — пока еще только брезжило, звучало неясно, смутно, перебивая друг друга, новое вбирая, старое вытесняя. Понимал: симфония в покое его не оставит, сопротивление бесполезно. Необходимо в ближайшее время исчезнуть. Иначе звуки его замучают, захлестнут, он оглохнет, словно звонарь от мертвого медного гула переплавленных колоколов. Захлебнется. Толща раздавит.
Как назвать? Название — ключ. И для других и для себя. Многоголосая. Может, добавить: Прощание с О? Где это О? Зачем это О? А себе об О напоминать и вовсе не надо.  Как ни старайся, хоть никогда не приезжай, из памяти выкинуть не удастся.
А если так. Многоголосая. № О. Пусть думают, как хотят. Конечно, решат: нулевая. Пусть, ха-ха-ха, смыслы выискивают, подводные гибридные течения изучают, движения гиперзвуковых ветров уловляют, рвотным смехом захлебываясь.
Насмешничающее пиццикато, блеющее и мяукающее, и передразнивающий его, галопируя глумливо, кларнет. Свист шутов, песнь менестрелей, скрип по снегу саней, вой ветра на улицах и площадях, посвист разбойничий и призывный метельный, скрежет похоти, конский топот и потный хохот утробный.
Потоки сознания кружат, летают и исчезают, как самолеты, белые мутные следы оставляя. Возвращаются, обнюхиваются, повизгивая то радостно, выискивая лазейки и змеино в них пролезая, то, повышая тон, устрашающе.
Две темы переплетаются, одна в другой себя узнает, одна в другой себя презирает и отрицает, но обойтись одна без другой им невозможно. Разбегаются и сближаются, льдинами в ледоход одна на другую, треща, ломаясь, влезают, впадают в трагикомизм, нанайских мальчиков изображая.
Тема силы, воли, могущества, тема Ивана, тема жизни-смерти, визгливая и плаксивая, истеричная и юродствующая; тема красоты, созерцания, благоговения, тема Рудольфа, тема смерти-жизни, спокойная и смиренная, ровная и стоическая.
Языческое христианство. Христианство язычества.
Ветер в окна дробно, сиротливо стучится.  Соло трубного гласа.
И — звук хлыста мокрый по лошадиным глазам, еще живым, заплывающим смертью.
В конце? В начале? Всё время. Части симфонии отмечая.
Оркеструя тягомотину бытия, ощущал, как его преследует, зеленея и квакая, мерными мертвыми звуками высыхающий, гнило воняющий пруд.
Услышав симфонию, явственно ощущал: недостает звуков ножа, разрезающего всю толщу звучания. Не знал, зачем нужен нож. Знал лишь, что нужен. Без него не зазвучит, не состоится, не разрезанной буханке будет подобно: смотреть, любоваться, оставаясь голодным.

Пруда осушение

Ничего не случилось. А то, что случилось, было столь смешно, нелепо, гротескно, что считаться случившимся не могло. Просто всё, даже воздух, которым дышать расхотелось, и, конечно, звуки, стало невыносимо чужим. Не тем, что хочешь попробовать, сознавая: иное, потому интересно. Таким чуждым может стать только свое. Обидно: ни за что, ни про что отобрали. Дома разрушили, улицы разворотили, детство украли. Он понял мудрость уехавших, не приезжавших хоть одним глазом взглянуть. И для одного глаза ничего не оставили.
Надули. Обокрали. Ограбили.
А может, вовсе не так. Ведь так глупо, обидно, абсурдно быть совершенно не может. Может, О его не за того принимает? Или он город О не за тот? Или себя самого, черт возьми?! Верно, и впрямь черт всех побрал. И его, и О, и встречающего, и мушкетеров битловых, стремительных на язык и юно бессовестно легконогих, весь этот квартет частушечников-рэперов-пианистов, подобный телефону-омару Дали.
Помянули — черт и явился. Сила слова, пророчества мощь!
Подумали — появилось. Сказали — случилось.
О принял его за одного из двух посланников Бога, Содом идущих разрушить. Где второй? Мало ли. Не заметили. Неофиты. Начитались, наслушались. Голова кругом пошла. Перепутали. Может, и правду об О говорят, что Евангелие здесь еще не проповедано. Если так, что толковать о Содоме. Потому не толковать — улетать! Мало ли еще за кого его примут. Сойдешь с ума и назад не вернешься.
Напоследок мелькнуло. Многое изменилось. И ныряльщики за жемчугом перестали нырять, задыхаясь, вынося на поверхность жемчужины, если повезет, раз в жизни ту, что будет шею королевы ласкать. Теперь жемчуг выращивают. А королевских шей почти не осталось. Нечего больше ласкать. Некуда ножу гильотинному падать. Круг замкнулся: нырять бесполезно.
Неполнота горя спасительна. Огорчительна счастья неполнота.
Зима. Дожди. Мокро. Холодно. Невозможно. Жемчуг в уксусе, с которым божественно пельмени вкусны, растворяется, исчезает.
Измученный О и симфонией он уснул, и ему приснился безжалостно пруд, таинственный водоем, поросший водорослями, затянутый тиной. Он летел, а пруд разбухал, становился темно-зеленым, коричневым. Пруд вышел из берегов, затопил сперва площадь, затем опарою вылез на улицы и дальше, дальше, мутно покоряя округу. Город скрылся в тине и иле. Покинутый обитателями О предал себя во власть земноводных. Те землисто змеились, рептильно кружились, кишечно кишели.
Тина, ил, травы забвения.
Все памятники в болотной толще исчезли. Только два, подобно колокольням в затопленных ради электричества городах, головами торчали. Одна лысая, кепкой заменившая привычный ей котелок, другая, непонятно какая, но в шлеме. В солнечный день на коричнево-зеленую поверхность пруда их величественные тени ложатся. Но недолго им нежится. Туча наползает на кепку, чему шлем очень рад. А если на шлем, то кепка ликует. И шлем и кепка ревнивы. Над чем обитатели пруда яростно потешаются.
А между ними из прекрасного фильма, любимого в детстве, плот проплывает. На нем вместо Рины Зеленой четверка нелепая: мушкетеры, битлы, пианисты и рэперы, не слишком умелые и удачливые шантажисты, своей неумелой неудачливости не слишком смущающиеся. Они молоды и красивы, значит обязательно от всех неприятностей их кто-то отмажет.
Обшарпанный плот, грязные полуголые парни, уставшие от радужного киданья понтов, парни, издающие странные звуки, которые он пытается уловить, слыша в них финал симфонии, посвященной прощанию с О и надежде, что кто-то другой, увидев пруда осушение, напишет симфонию, посвященную встрече.
От видения хотелось избавиться. Пусть плот бы уплыл, из поля зрения скрылся. А вместо него выплыл лотос, как в китайских озерах искусственных, тех же прудах, но формы изящной, прудах, в берега, тушью очерченные, заключенных.
Пусть плыл бы и тот, огромный императорский, царский, толстовско-тильзитский, посередине не слишком быстрого Немана, и пусть бы Прокофьев заставил, обнявшись, императоров Александра и Наполеона спеть братский дуэт не схожими голосами, а вокруг бы лягушки самозабвенно сопранисто квакали. Какому императору бас, а кому баритон? Орел или решка? И между императорами шмель виолончельно витает.
Литавры, барабанная дробь, трубы заливисто во славу Жан-Жаку, по приютам своих детей раскидавшему, вечный мир возглашают.
А ночью луна ущербная скорбно взошла, золотистый след на воде проложила. Разъехались. Один в Таганрог. Другой на Святую Елену.
И над зеленоватым злосчастьем, золой и разором, над мертвым молением и живым живодерством сотканный из звуков и слов огненный гений места в чересчур синем небе парит, не зная, то ли навсегда улететь, то ли, повременив, на всякий случай, авось переменится, маненько еще полетать, покрылышковать, покружиться, капли страха с перьев стряхнув, в амбивалентно двуглавого орла обратиться.
Перед тьмой, бесплотной, ночной, всё беззащитно. Вот, вольный ветер и пел. По-волчьи выл ветер, завывал по-шакальи, псарями на псов по псарням ревел, великим голосом Левитана провозглашал, из пространства ястребино, неистребимо, протяжно виолончельно косые ракурсы выдувал. И по небу расшвыривал клочки туч, клокоча гневно, темно и смутно пророча.
В небе — дымы, в пруду — водовороты, между ними — двуглавый орел. Раскинув крылья, кружит, жертву по силе своей выбирает, и мечется на ветру недавно еще тряпкой обвисшее знамя. То на лысую голову в кепке, котелок заменившей, сносит орла, то в сторону шлема: о навершие острое не наколоться б. То с запада ветер — несет на восток. То с востока — на запад уносит.

Где летает орел?
Где гений места витает?
Где пруд, О затопивший?
Где О, прудом стертое с лика земного?
Где драйверы, которые, нырнув, Атлантиду отыщут?

Увидеть? То, что хочешь увидеть, увидишь. Услышать? Можно только то, что звучит.
Провожая его, кошки мяукали, тявкали псы, пруд зелено, ярко, банально, как трава после дождя, величественно колыхался. И вослед ему с псами-рыцарями на льду бодро и весело Прокофьев сражался. Дирижерская палочка летала раскованно и размашисто, а порой мелко дрожала, словно от смеха давилась.
Наоборот. Иначе. Не так.
Он улетает, он покидает, уходит, оглядываясь, голову назад выворачивая.
В обратную сторону от него пес одинокий беспризорно бежит.
Изменить это нельзя. Остается: принять.

К  скифским небесам приближаясь

Пока текст еще сыр. Пока не высох, не отвердел. Пусть не собственно словами своими и не собственно речью прямой писаный, примет он еще несколько строк. Ни словечка в простоте, исконной, исподней, да еще, иронизируя, идеализирует. Но хоть что-то чуть-чуть должно казаться слегка идеальным. Славно думать, что из банальнейших продуктов можно приготовить нечто изысканное. Тем более, делу — время, но без потехи никак невозможно. Конечно, можно и позанимательней, потуманнее, потаинственней. Угрозу квартета инсценировать изнасилование воплотить: погоня, полиция, тайная дипломатия. Только перед читателем как-то неловко: за кого ты меня принимаешь?
О — город без настоящего. Очень уж скверное, сущая дрянь, зато прошлое и будущее замечательны, прекрасны, великолепны. За настоящее тост не поднимают, только за прошлые и будущие наши победы! Между рождеством и успением — гудящая отчаяньем, совершенно языческая пустота.
Обитатели О, чья беспечность никогда и ничем не была обеспечена, умеют жить вне времени без настоящего, свое создавая. Иначе, как бы выживали, род продолжая? За грань добра и зла, надо должное им отдать, как в чащу леса непроходимую, они не заходят. Может, иногда по незнанию и бывало:  не ведали, где грань пролегает.
О памятниках говорено вовсе не мало. Однако об одном позабыли. Его давно уже нет. Исчез до рождения пианиста. Исчез, но там, где высился каменно, огромно, массивно, постамент у слияния Огого и Охохо над речной развилкой остался.
— Что с постаментом нам делать? — Плывущие по Охохо.
— Взирать и, каменные усы воображая, страшится. — Плывущие по Огого.
Слыша такое, он думает: может, О — это театр, в котором город играет себя? О в роли города О в театре О или в фильме одноименном? Кажимость, Китеж, галдеж, вокруг зеленого пруда, взявшись за руки, четверо, хорошо, пусть будет пятеро, красно матиссно на фоне синего неба в ритуальном танце несутся, пруд заклиная движением хлебно преломленной плоти, церковнославянствуя о праведном владателе, заклиная очистится от ила и тины и наполнится чистыми водами.
Все в кристально прозрачные воды войдут, очищение принимая, и выйдут, порозовевшие тела на улицы О вынося. Полнится О очищенной плотью, в ней дух до безумия чист. За руки взявшись, очищенные от окраин до центра насквозь, навылет весь О протанцуют, музыка из танца родится, ее виртуозно будут играть, лучших мировых исполнителей приглашая.
Что? У Матисса дамы танцуют? В городе О невозможно, тем более голыми. Здесь — пацаны. Одетые. Неистово, неомраченно.
Множество заборов. Окна затянуты занавесками. Город О тщательно прячет воображенью доступные стыдливые подробности бытия. Прячет — вдруг заборы снести, занавески отдернуть: поразить, удивить, ослепить.
В те недолгие дни своей долгой истории, когда пруд бывал чист, город О ясно и солнечно, радостно и светло в нем отражался: словно Атлантида со дна древней Эллады на землю, к  скифским небесам приближаясь, весело поднималась. 

Просыпаться счастливцу не к спеху

В отличие от дверных петель вросших в землю деревянных домов города О, отчаянно скрипящих, когда в новолуние из домов на немощеные улицы тени сочатся, дверные петли домов из камня, вросших в пражскую почву, когда в новолуние на мощеные улицы пробиваются тени, эти дверные петли бесшумны. То ли потому что смазаны хорошо, то ли от ужаса: в новолуние на улицы выходят дрожащие тени чернокнижников и алхимиков. Первые ищут истину в книгах, вторые философский камень стремятся добыть, окружающим намекая, что золото ищут. Так окружающим их занятие становится немного понятней, и потому они к алхимикам в спокойное время терпимы. Конечно, если чума, война или еще какое несчастье, не до терпимости.
А в О чернокнижников и алхимиков нет. Стать ими есть у многих задатки. Но дожить до зрелых лет шансов нет никаких. То ли чумы и несчастий здесь больше, то ли петли дверные смазывать ленятся, чтобы в новолуние тени выходили бесшумно, но здесь им не климат. Холодно, от рек тянет сыростью. Правда, и в Праге река, но там каменный мост и Рудольф. А он, в отличие от Ивана, людей, склонных к темным наукам, отнюдь не щадящего, он к ним не только терпим, но и сам алхимик и чернокнижник. Придворные говорят, что императорским титулом и государственными делами Рудольф тяготится. Ему бумаги, а он в лабораторию улизнуть норовит.
Может, Рудольф трусоват? Иван крови чужой совсем не страшится, хотя тоже не воин. С ханствами сражался не он, жизнью рискуя, не он завоевывал. Подумалось. А если где в мире место сыскать, чтобы в пандан памятники теням Ивана и Рудольфа поставить? И тропу народную проложить между ними, чтобы кот ученый ходил.

Слякотно направо пойдет. Пойдет слизко налево. А прямо давным-давно нигде в мире больше не ходят.
Вестники благостыни справа идут? Слева — вестники гнева? А прямо вестники давным-давно не приходят.
Направо — стенают, рыданием душу рвут матери убитых на войне сыновей. Налево — матери убитых на войне сыновей стенают, рвут душу рыданием.
Направо — мимо кладбища с деревянными крестами, бурей поваленными.  Налево — мимо кладбища с временем поваленными каменными надгробиями.
Направо — пустые могилы с истлевшими мертвыми. Налево — истлевшие мертвые в могилах пустых.
Направо — сгнившие цветы на могильной земле. Налево — цветы на могильных плитах засохшие.
Что, пойдя направо, найдешь? Что найдешь, налево сходив?
Что милей, что родней, что при-ем-ле-ме-е?
Раздваивается мир или троится, когда душе более пребывать на земле невмоготу?
Как распознать в жертве убийцу, а в убийце жертву увидеть?

И как на вопрос ответить, заданный битловыми мушкетерами, по утрам пианистами, в сумерках рэперами и частушечниками, вопрос, заданный немудрёно, откровенно, черно-бело, ясно-понятно: «Кто красава, а кто бандит?»
Впрочем, фантазия глупая. Извините. Мало ли что взбредет в голову в новолуние, когда тихо из приоткрытой двери выскользнет тень, по каменной стене беззвучно шурша, по улицам слякотно поспешит, вздрогнув  от скрипа  — петли не смазаны — с другого света конца, тишину проломив, доносящегося.
В новолуние нет границ, нет расстояний, пространство и время едины.
В новолуние, раскинув в стороны руки, беззаботно под голой луной — ночь темна и тепла для ночлега — спит юный Ной обнаженный: ни кола, ни двора, ни ковчега, и просыпаться счастливцу не к спеху.

Соло на жалейке

А что же герой? Что с пианистом?
Прологом симфонии моторы взревели, самолет задрожал, покатился и, помедлив, набираясь сил и отваги перед первыми звуками темы, готовой, обрушившись, вспыхнуть, побежал, помчался, и, звучащую гармонию выдохнув звонко, взлетел, преодолев земные визги, вопли, стенания, и, пробив облака, в голубой скрипичный простор устремился.
Он, завсегдайничавший в иных странах, других временах — Иваны, Рудольфы — дорвавшись до рюмки и бутерброда в улыбчивом бизнес-классе, происшедшее признавая яко не бывшим, маленький элегантный кусочек симфонии сочиняет. Затем, затоплен ленивым млением, покидая телесность, засыпает, отдыхая от бури и перед натиском, тайно- и любомудро сил набираясь.
С ним, совсем юным, черно-белым: волосы черны и кудрявы, щеки мелово бледны, пальцы, минуя руки, из плеч вырастают, ноги — из шеи, любили играть знаменитые, делясь опытом, в том числе фортепианным. Большинство из них в его жизни пронеслось промельком, метеорно, ослепительно ярко.
Играли в четыре руки, в два, три фортепиано, с оркестром и без, в огромных залах и крайне камерно, для нескольких человек перед роскошным ужином, чрезвычайно приватно, а в окнах свирепствовал океан, созданный специально для сумасшедше неуемного Листа, еще не смирившего себя духовной музыкой и мастер-классами.
Великие его посвящали, передавали огонь, учили его возжигать и приносить достойные жертвы.
Из всего этого игра в четыре руки — самая опасная из забав. Близость тел, близость душ сближает, притягивает, роднит. Не только концерты на публике — и репетиции: никого, ты и партнер, и — самое опасное — общая музыка. Вот и думаешь: чего еще ждать, чем и зачем нетерпенье гасить? Накатывало, к земле пригибало: не избудешь — не распрямишься. А распрямившись — до следующего раза в четыре руки, четыре глаза, четыре ноги.
 Симметрия. Парность. Коль слева сердце, то справа парная ему пустота.
Одни холодны, другие горячие, теплых не было вовсе. Но более всех: и горячи и холодны парадоксально одновременно, одновременно дико. Айсберг, плывущий в кипящем Гольфстриме с рулем и ветрилами. Не у всех, и у него не всегда получалось.
 В О — с рулем и ветрилами, из него — наобум, наугад, как уж придется. О для него лишен всякого признака близости, что уж говорить о любви. Никто не привлекал, ничто не затягивало, никуда не несло. Великие к другому его приучили, и те, что айсберг, и те, что Гольфстрим. Весла — на дно. Ветер и волны. На берегу, если вынесет, разберемся со всем, в том числе и с экстазом. 
Скрябина не любил. Почти не играл. Слушал поэму. Когда находило. Смешно: с каждым годом всё чаще, больше, сильней от задыхающегося соло трубы всё безвольнее задыхаясь.

Дух играющий,
Дух желающий,
Дух, мечтою всё созидающий,
Отдается блаженству любви…

Сочинял Скрябин музыку лучше стихов. К чести его никому не навязывал, скорее скрывал, предлагая дирижерам относиться к Поэме как к чистой музыке бессловесной. После Скрябина его почему-то тянуло на печальные размышления. Может быть, потому что была между ними одна смерть и две огромных войны.

Щек впалость. Беззубость. Утомленное духа томление. Моченых яблок рапсодия. Вот и заглядываю туда, где меня нет и больше не будет. Интересно, как это там без меня? Что решат без меня. Как без меня разберутся. Всё будет по-прежнему и без меня. Только мне это будет очень удивительно и совсем непонятно.

— Куда в скрипичный ряд с расплавленно текущей медной трубою?
— В Поэме экстаза соло играть!

Труба медная. Желтое летнее желанно медвяное соло.
Зазвучало, услышал, теперь отделить звуки внутренние свои от внешних чужих.
Век серебряный, мятущийся лунно дрожащим следом на темной воде. Колокольцами бьющийся на тройке валдайно и просительно-беззубо на шапке шута. На стекле зимнем — узорно, морозно рисунком неожиданно озорным.
Или — железный, жестокий, как скрежет тормозящего поезда, как скрип двери, не разобрать, отворяют ли, затворяют.
И — соло на жалейке, судорожно, прерывисто и тревожно.

Под забором лужа

Впрочем, подлинный герой ведь не пианист, уснувший и улетевший, который с каждым годом русскую музыку играет всё реже. Точней сказать, перестал внимание обращать на происхождение композитора. Если он и герой, то всё-таки временный, ведь рано-ли-поздно эта сюжетная линия завершится.
Герой подлинный — О, это линия вечная, и к этому не добавить и от этого не убавить. Зыбучее О округло, сюжет — тоже по кругу: то, что было, то будет, то, что будет, то было. Незримо, невидимо, неслышно, юродивенько! В этом сюжете бывали разные времена: и падения и возвышения, но счастливые — впору задуматься — увы, никогда. Как об этом у классика? Обидно мне, досадно мне, ну, ладно.
Ладно то ладно. Но в О от испарений пруда всегда удушливо, тошно и скучно. А обитатели О продолжают на чудо надеяться,  в ожидании голубого вертолета вглядываются в небо упорно, даже Иван Ильич с дивана приподнимается. Но не прилетает.
Тем временем автор, обуянный гордыней, как говорил классик один, кратко большой роман написать, двумя кипарисами, замещающими львов у входа в дома ассирийские, охраняем, вспоминая О и Заболоцкого, не молодого, но старого, не здорового, но увечного, битого, но безмерно талантливого, автор стихи без названия тем временем сочиняет.

Под забором лужа,
Над забором ветка,
Кличет баба мужа,
А муж у соседки.

У соседки теплой,
У соседки сытной,
За забором тополь,
У забора сыро.

А в душе соседки
Знобко и обрыдло,
Подъедать объедки
Очень ей обидно.

Забор покосился,
Но стоит укорно,
Муж не набесился,
Тошно и зазорно.

Чахнет от позора,
Прилегла на лавку,
Песик у забора
поднимает лапку.

И забор он метит
Раз который снова,
Он за всё в ответе:
Сторожит два дома.

Кличет баба мужа,
А он у соседки,
Под забором лужа,
Над забором ветка.