Рассказы. Том 1

Евгений Богданов 2
Е в г е н и й

Б О Г Д А Н О В

******


РАССКАЗЫ

Том  1











 


Москва
КРУГЪ
2019



                АННОТАЦИЯ

 В шестую книгу серии по переизданию творческого наследия известного русского писателя Евгения Николаевича Богданова (1940–2011) помещены рассказы 1962–1984 годов.  Не включены ранние рассказы, изданные отдельным сборником «Продолжение следует» в 1966 году.
Несмотря на то, что автор работал в разных жанрах, в литературном мире он был известен прежде всего как рассказчик. Читателям запоминались его рассказы, разноплановые по стилю, значимые по содержанию, искрящиеся юмором; создававшие панораму жизни общества и запечатлевшие приметы эпохи.


































НА ИЗБЕГЕ ЛЕТА

1

Мы познакомились в отделе кадров, когда устраивались на работу. Я уже был оформлен плотником по третьему разряду и торчал там, поджидая коменданта – поговорить насчет общежития. И тут вошел еще один, щекастый, лохматый парень. Волосы у него были густые и пегие: у корней русые, а на концах светлые, отбеленные солнцем. Словом, птица.
– Малец, – спросил он у меня, – где здесь отдел кадров?
Я проводил.
Начальник отдела кадров был стройный офицер в отставке. Лицо красивое, волевое, нос прямой, как ствол пистолета.
– Вот трудовая, военный билет, – хмуро сказал парень. – Это квалификационное удостоверение.
– Пятый разряд? – приятно удивился начальник. – Такие кадры нам нужны.
– Просьба у меня, – сказал парень.
– Аванс выдается только после трех дней работы.
– Я про другое. Я хотел бы работать на строительстве школы.
– Школ мы не строим. У нас главное – ТЭЦ. Теплоэлектроцентраль.
– Понял, – сказал парень.
– А почему вам хочется строить именно школу?
– Да так, – ответил парень, – просто так. Хочется – и все.
– Если бы все было просто так, – медленно произнес начальник, – все бы просто так и было. Но так как все не просто так, то и есть не просто так.
Он захохотал и посмотрел на меня, как бы приглашая посмеяться вместе. Мне было не смешно, я не понимал, зачем обязательно надо знать, почему человек хочет работать на строительстве школы. Ну хочет – и хочет!
– Но так как все не просто так, то и есть не просто так! – со вкусом повторил начальник.
– Правильно, – подхватил я, – а если ходить по потолку, то полом будет потолок, а если по полу на руках, пол будет потолком!..
Парень с любопытством посмотрел на меня. Я не останавливался:
– А если ходить по стене, то пол и потолок будут стены!
В глазах начальника мелькнула растерянность. Он явно встревожился и напряженно погладил волевой подбородок.
– Но две-то стены останутся все равно стенами? – проговорил он наконец и снова захохотал, и в смехе его я услышал торжество победителя. – А две стены все равно будут стены!
– Ладно, уговорили, – сказал парень, – нанимаюсь.
Когда мы вышли, прихлопнув дверью голос начальника, парень сказал:
– А он с юмором, этот начкадр.
– Да, – согласился я, – век бы таких не видел.
– Жалко, – сказал парень, помолчав. – Только девять.
– Чего «девять»?
– Только девять школ построил, – ответил он.
– Ровно на девять больше, чем я. А сколько надо?
– Много.
– Не отчаивайся, – сказал я. – Дети тебя простят.
– А ты голова. Тебя как звать-то?
Я назвался.
– А меня Валька, – сказал он, – Валька Петров.
Так мы и познакомились.
Поселили нас в одну комнату, и работали мы на одном участке – на канале золоудаления – и держались вместе.
Сдружило нас и то, что работа эта сразу не понравилась обоим: надо было возиться почти под землей, и ни черта нельзя было заработать. Мы хотели на главный корпус, где плотники получали прилично, и когда бригадир сказал, что нас временно переводят на другой объект по просьбе Климова, мы даже обрадовались. Но потом удивились. Что это он о нас так печется, и кто он – этот Климов?
– Это который по кадрам, – пояснил бригадир. – Он обо всех печется. Особенно об новеньких.
– Ладно, увидим, – сказал Валька.
Я спросил у бригадира, где этот объект.
– А недалеко. В Голышеве. Утром туда машина еще с некоторыми пойдет. От промплощадки, утром.

2

Утром я взглянул на часы и ахнул: было без двадцати восемь.
– Вставай, Валька! – Я толкнул ногой спинку его кровати. – Пора идти!
– Что-то не нравится мне это дело, малец, – сказал он.
– Пошли!
С бригадиром мы договорились, что встретим машину не на сборном пункте у ТЭЦ, а присоединимся по дороге, у мостика, так нам получалось ближе. Опаздывать было нельзя: уйдет машина, потом ищи это Голышево!
Был август; городок тот старый весь зарос липами, желтой акацией, еще какими-то деревьями, похожими сразу и на клен, и на тополь, и вся эта растительность пожелтела, покраснела и сорила листьями.
Мы шли по разным сторонам тротуара. Валька переваливался с ноги на ногу, толкался, потому что у него такая походка, а тротуар был узкий, деревянный, и когда мы шли по разным его сторонам, это было все равно что рядом. За окраиной сразу начиналось поле, заросшее полынью и репьем. Там была хорошая твердая тропинка, которая вела к реке.
Мы дошли до мостика и стали ждать. Мимо нас юркнули две девчонки в коротких платьицах, сверкнули голенастыми ногами. В руках у них были корзины, и лица закутаны в белые платки. Оглянулись и прибавили шагу.
Шел девятый час, – машина не появлялась.
– Что будем делать? – спросил я. – Надо идти, Валька. У тебя есть девушка?
– Была, – ответил он.
– А теперь?
– Пошли, машина, верно, сломалась.
У переезда мы задержались. С запада несся товарный состав, грохал на рельсах, гудел бархатно: па-ам! па-а-а! па-а-а! Мальчишка лет двенадцати едва удерживал лошадь с возом. Она шарахалась, храпела. Мы нырнули под шлагбаум, подбежали к мальчишке. Он висел на узде, ругался пронзительно:
– Дура! Куда прешь? Куда пре...ошь!
Валька вырвал у него повод, погладил лошадь по морде, сказал парнишке:
– Тихо надо! Таким путем.
Лошадь заметно успокоилась. Втроем мы спятили ее, высвободили тяж, зацепившийся за ограничительный столбик. Я держал повод, паренек собирал свалившееся сено, а Валька ходил за ним и внушал:
– Она же не дура! Видишь, какая у нее большая голова? Ты понял, что она умная?
Мальчишка только сопел. Когда поезд прогрохотал мимо, сказал сердито:
– Она, дядя, может, и умная, а только она у меня нынче кепку прокусила. Шестиклиночку.
– Дай твою кепку, – протянул ко мне руку Валька. – Вот, валяй, – сказал он, нахлобучив ее на голову мальчишке.
– Валяй, малец, – сказал я тоже, сняв с Вальки кепку и надевая ее на себя. – Счастливо!
И мы пошли дальше.
– Отчего это, Валька, – спросил я, – люди размахивают руками, когда идут?
– Не знаю, – неохотно сказал он. – Может, оттого, что долго ползали на четвереньках.
– А мы? Тоже?
– Мы тоже. От нуля до двух лет.
– Ну да, я, еще году не было, ходил!
– Ты... другое дело, малец!
Я разозлился и сказал ему, чтобы обращался ко мне по имени. Оно ничуть не хуже, чем у него. И, кроме того, так звали моего деда по отцовской линии. Дед был человек недюжинной физической силы; в общем, я гордился своим именем.
– Ладно, – пообещал он.
Лесок кончился, начиналась степь, ощетинившаяся белой стерней. Там и сям торчали скирды. А мы все шли и шли, и дорога пылила под нами; черная борозда осенней пашни тянулась вдаль за маленьким красным трактором. Потом дорога вывела на косогор. Открылось село, просторное, тихое; черепичные крыши краснели в желтых садах, дымные березы стыли у околицы. И над всем этим, над березами и садами, над крышами и над степью, стояло солнце – прохладно и мирно.
И тут я взглянул на Вальку. Лицо у него было бледное, ласковое, губы шевелились. Я даже удивился, потому что привык уже к его пренебрежительной щекастой физиономии, к лохматой шевелюре, а это новое выражение было в диковинку. Мы шли и молчали; впереди показались домики с палисадниками, и над ними торчали телеантенны и журавели.
– Это Зимино, – сказал Валька.
– Врешь!
– Молчи, – строго сказал он.
Мы вошли в селение. По левую руку была почта, по правую – чайная. У самых ее сеней стояла трехтонка с шифером, а возле прижался мотоцикл с коляской.
– Подожди меня здесь, – сказал Валька. – Я сейчас.
Я пристально посмотрел ему в лицо, – давешнего выражения уже не было, только в уголках глаз пряталось что-то такое, чего я не мог ни определить, ни понять.
Он пересек улицу и вошел в здание почты. Я сел на крыло трехтонки. Вернулся Валька минут через пятнадцать, встрепанный, красный, щурил глаза в усмешке.
– Ты что, подрался с кем-нибудь? – спросил я.
– Все бы тебе знать, малец...
– Опять?
– Извини, больше не буду, честное слово!
– Чья это машина, может, подбросит нас? – сказал я.
Валька вскочил на подножку и нажал клаксон. И тотчас из чайной выбежал плотный лысый человек с белесыми бровями и ресницами.
– В чем, собственно, дело? – спросил он с набитым ртом.
– Петров, – сказал Валька, пожимая лысому руку.
Я представился тоже.
– Очень рад, – растерялся лысый. – Максимов.
– Голышево не по пути будет? – спросил я.
– По пути, – ответил Максимов. – Но я – не доезжая.
– А кому шифер-то? – поинтересовался Валька.
– Да тут одному... Коржинцеву Федору, парализованный он. Крышу, собственно, покрыть надо.
– Ладно, мы согласны, – посерьезнел Валька.
Максимов опешил.
– Ты что, – сказал я Вальке. – А работа?
– А это что, не работа?
И мы влезли в тесную кабину с продавленным сиденьем.
– Знаешь, – сказал я, когда машина тронулась, – деревня эта вовсе не Зимино называется. Я узнавал: Усовка!
– Видишь ли, какое дело... В Зимине я жил когда-то. И очень оно похоже на эту Зубовку.
– Усовку, – поправил я.
– Ну да, Усовку.
– У тебя там семья?
– Нет, – ответил он. – Я холостяк.
– Я про другое, – сказал я. – Вот у меня есть мать и два брата, и я тебе про них уже все рассказал и даже письма давал читать!
– Спасибо, – сказал Валька.
– Хочется мне вам сказать, панове, – торжественно произнес Максимов, – что такое есть наше товарищество. Вы слышали от отцов и дедов... в какой чести у всех была земля наша: и грекам дала знать себя, и с Царьграда брала червонцы... и города были пышные, и храмы, и князья, князья русского рода, свои князья, а не католические недомерки... или недоверки?..
Мы переглянулись, Максимов пояснил:
– Учусь я в вечерней, в шестом, на осень, собственно, по литературе остался. Переэкзаменовка на носу – готовлюсь. Все взяли басурманы, все пропало. Только остались мы, сирые, да как вдовица после крепкого мужа, сирая, так же как и мы, земля наша... Земля наша! – Максимов вздохнул. – Забыл дальше. Дочка в седьмой с одними пятерками перешла, а я – на осень.
– Вот в какое время подали мы, товарищи, руку на братство, – подсказал я.
– Нет, все равно не помню, – снова вздохнул он. – А дочка с одними пятерками перешла. Толковая растет, вся в меня.
– Так есть у тебя девушка или нет? – спросил я Вальку.
– Не знаю... раньше была, четыре года назад.
– В Зимине?
– Конечно, не в Зубовке.
– В Усовке!
– Ну в Усовке, – согласился Валька.
– А почему ты уехал из Зимина?
– Уехал, – сказал он. – В общем, я школы стал строить. Если хочешь знать, это красиво – строить школы.
Я не возражал. Школы – это тебе не канал золоудаления.
– Да, – сказал Валька, – девять школ построил.
– А зачем это у тебя разные книжки по сельскому хозяйству?
– Надо. Я агрономом хочу. У меня в роду все крестьяне были. Меня земля тянет.
– Земля наша, – вставил Максимов.
– Да, земля...
– А ты, оказывается, разговорчивый, Валька, – сказал я позже. – Ты не выпил где-нибудь?
– Все бы ты знал.
– Да я просто так.
– Если бы все было просто так...
– Что это он об нас печется, этот Климов? Какой объект в Голышеве? Ты не знаешь, Максимов? – снова встревожился я.
– Я знаю, – сказал Валька. – Я звонил из Зубовки.
– Из Усовки!
– Угу. В общем, я все выяснил.
– Что выяснил?
– Приехали, ребята, – объявил Максимов.

3

Пятистенник Коржинцева ничем не отличался от других домов. Только с одной стороны стропила были обнажены, и на них свежим тесом желтели слеги.
Навстречу нам вышли двое: красивый усатый старик в поддевке и мужчина лет сорока, худой, в шляпе и в галстуке, выбившемся из-под фартука. Мы поздоровались. Старик назвался Ипатом, в шляпе – Иваном Семеновичем.
Валька весь подобрался. Снял свой серый пиджак, закатал рукава ковбойки, даже волосы пригладил. Я тоже сбросил такой же серый свой пиджачок, но закатывать было мне нечего, на мне была тенниска.
Из домика вышла старуха, поглядела, как мы сгружаем шифер, всплакнула. Мы полезли на крышу.
Ипат ползал на коленях по крыше и прикладывал-примерял листы, а мы с Валькой их приколачивали. Работы было часа на полтора, но дед медлил с примеркой, да и приятно было сидеть там, наверху: теплый воздух обдувал лицо, и руки, и шею, а от садов тянуло запахом спелых яблок. Стояла тишина, едва нарушаемая скупыми звуками нашей работы да хлопотаньем хозяйки. Я смахивал пот со лба и думал о том, какое же замечательное мое ремесло и очень оно древнее, и что, наверно, никого так не уважают, как мастерового человека.
– Не разевай рот, – бросил Валька, когда я чуть замешкался.
– Ладно, – пообещал я.
Максимов, стоявший на лестнице, принял от Ивана Семеновича последний лист и протянул Ипату. И в этот последний лист последний гвоздь забивал я. Это большое искусство – забить гвоздь с двух ударов. Чуть сильнее стукни второй раз, и лист готов – расколешь. Я забил.
– Молодец, – похвалил Валька. – Я так не умею.
– Ловко, – сказал Ипат. Он спустился на землю, стряхнул со штанин шиферную крошку, остановил старуху. – Ну а на стыки досточки я завтра сам настрогаю. Да на конек надо будет...
– На конек надо пошире... – заметил Валька.
– Пошире, – согласился Ипат, глядя на крышу.
– Ну как работка? – спросил я у Максимова.
– А чего, – улыбаясь ответил он, – ничего, собственно!
Мы стояли вчетвером – я, Валька, Ипат, Максимов, четыре рабочих человека, – и любовались крышей, а Иван Семенович куда-то исчез.
– Чьи будете-то, ребята? – спросил старик.
– Со стройки, – ответил я. – С ТЭЦ.
– Дело, – кивнул Ипат. – Скоро построите?
– Скоро, – сказал я. – Первый котел уже разожгли! И второй скоро пустим. Немного подожди, дед!
– Дело, – сказал Ипат.
Из избы снова показалась старуха, а следом Иван Семенович.
– Федор зайти просит.
Мы вошли в дом. На кухне валялись ведра, разная старая одежда, ящики, но в горнице было чисто, прибрано. Вначале я увидел большую деревянную кровать, застланную суконным одеялом, а на ней бледного, костлявого человека с черными блестящими глазами. Поверх спинок кровати была натянута веревка.
Человек ухватился за нее левой рукой, подтянулся, а правую подал нам.
– Свежей районки нет ли? – спросил он и быстро облизнул губы.
Я растерянно пошарил в карманах, хоть и знал наверняка, что газеты у меня нет.
– Жалко, – огорчился инвалид.
Мы еще о чем-то перемолвились с ним, но я не помню уже о чем, я только видел его глаза, чуть воспаленные, слишком живые для такого неподвижного, мертвенного лица.
– Жалко, – еще раз повторил он.
Мы вышли во двор, простились со стариком и Иваном Семеновичем. Как выяснилось, они были никакие не родственники, – просто по соседству жили.
– Моя бабка слепая совсем, – сказал Валька, – а нас троих вырастила, меня и сестренок.
– Коржинцев стихи пишет, – сказал Максимов, – он газету со своими стихами ждет. А я эту газету видел, нет там его стихов.
Мы уже выходили из калитки, когда старуха окликнула нас:
– Ребятки! А п;ужнать? У меня пирог рыбный в печи!
– Спасибо, – ответил я, глотая слюну. – Дела у нас, некогда.
– Обождите, – сказала старуха. Она вынесла нам какой-то сверток. – Вот придете куда, поедите.
Сверток был горячий.
– Спасибо, – снова сказал я и, не обращая на Вальку внимания, сунул сверток в боковой карман.
– Минуточку, – сказал он, отнимая у меня сверток. – Тут что-то написано, мамаша!
– Это Федя балует, – слегка смутилась она. – Еще как мы не поженились, писал. И сейчас не перестает. Чисто малый ребенок.
Она застенчиво улыбнулась, и я увидел, что она совсем не старуха, а женщина средних лет.
– Да вы не разворачивайте, у него еще много!

4

Мы вышли на тракт. Вскоре открылось большое озеро, защищенное от большака тальником и камышами.
На берегу над снастями возились двое. Тот, что был в военной зеленой рубашке и помоложе, кивнул на наше приветствие и продолжал распутывать бредень.
– Бреднем ловить воспрещается, – сказал я.
– Как это? – хмуро спросил он. – А когда их кашей пичкают, так это можно? На завтрак каша, на обед каша...
– Кого их? – не понял Валька.
– Да ребятишек! – объяснил другой. – У него, вишь ты, сын тут на оздоровительном, а у меня внучка, три дня как отдал. Приехал проведать, а их кашей кормят. Анатолий-то в военкомате служит; говорит, давай я возьму на работе мотоциклет, а ты, говорит, возьми невод в колхозе – я сторож в колхозе, ну и, мол, рыбы ребятишкам наловим.
Он рассказывал нам все это, а сам глядел на товарища, как бы продолжая спор.
– ...А я, вишь ты, своевольно как могу взять? Председателя нету, в область уехал, бригадир гуляет. Сомневаюсь, знамо дело. А Анатолий, вишь ты, ругается.
– А чего ему станет, твоему неводу? Гниль одна!
– А какой бы ни был! Опять же неводом воспрещается!
– Разрешается, – сказал Валька. – Мы из Рыбнадзора. По инструкции для детей до шестнадцати лет рыбу разрешается ловить всеми орудиями лова. Кроме динамита.
Анатолий вприщурку глянул на нас, ухмыльнулся.
– Вот и я то же думаю, – отмяк старик. – У вас этой самой инструкции-то... нету при себе?
– Зачем она тебе? – спросил Анатолий.
– А чтобы для полного спокоя.
– Нету, – сказал Валька. – Мы ее наизусть учим.
– Вишь ты... – недоверчиво протянул старик.
Мы расположились неподалеку.
– Искупаемся? – предложил я.
– Мудро, – согласился Валька.
Мы разделись и осторожно вошли в воду. У берега она была теплой, как щелок.
– Комарье, – сказал Валька на глубине. – Кусаются, гады.
Он нырнул. Я стал барахтаться, но не для того, чтобы разогнать комаров, а такое на меня нашло настроение.
– Не шуми, – сказал Валька, поплыв на спинке, – мешаешь. Видишь, я занят?
– Пойдем на берег! – позвал я. – У меня уже судороги!
Мы поднялись по отлогу туда, где рос конотоп, и уселись. Я здорово промялся и ел рыбу из пирога прямо с костями. Солнце уже склонялось на запад, но еще горело и золотило берег и дальний край озера и бежало искрящейся дорожкой на середину.
– Надо идти, – сказал я, – как бы нам не попало.
Он повернулся ко мне, взял за плечо:
– Нам туда не надо идти.
Я растерялся:
– Как так не надо?
– Я тебе все объясню. Понимаешь, там не объект. Там кругом бор и озеро, и тракт рядом. Благодать. Климов там дачи строит. Себе и управляющему и еще кому-то. Понял?
– А при чем здесь мы? Пускай строит, если ему хочется!
– В том-то и дело, что мы должны ему строить. Сволочь какая!
– Мы же... мы же не шабашники, мы же ТЭЦ строим... мы...
– То-то и оно. Наряды нам бригадир закрывает за опалубку канала, а строить мы должны дачу. Они новичков на это ловят: мол, им деваться некуда.
– Ты звонил из Усовки насчет этого?
– Я звонил Климову. Я сказал, что чихать хотел на его дачу. Пусть сам строит.
– А про меня, про меня он не спрашивал?
– Спрашивал. Я сказал, что ты тоже чихать хотел на его дачу. Я сказал, что ты напишешь в газету.
– Дела... – только и сказал я.
И вдруг я подумал, что никогда уже не будет у меня таких безоблачных дней, как нынче, что в этом залитом солнцем мире всегда таилась тревога, и только я ничего не знал, а теперь пришел мой черед. Что-то зябко мне стало у озера. Я встал и побрел на дорогу.
– Ты зачем это сделал? – сказал я Вальке. – Тебя кто просил?
– А ты хотел бы остаться в приятном заблуждении насчет Голышева?
– Нет, – ответил я. – Но я и сам имею язык!
– Не сердись, – сказал он. – Ты мог бы и не отказаться.
– Иди ты к черту! – заорал я. – Какой проницательный!..
– Я ему так и сказал: сам строй, а мы чихать хотели!
– Я напишу... Сто тысяч доплатных писем на его имя!
– А в газету?
Я посмотрел на Вальку. Он был спокоен, небрежные двухцветные космы на его голове все так же торчали, как перья взъерошенной птицы, и маленькие глаза смотрели твердо и даже насмешливо. Мне стало завидно, что он так спокоен, я никогда не бывал в таких переделках, и ТЭЦ была моя первая стройка. Самая первая!..
– И в газету, – сказал я. – В газету вместе напишем.
– Малец, – сказал Валька, – ты молоток.
– Век бы тебя не видел!
– Знаешь, поедем ко мне в Зимино! Знаешь, какая там бывает трава? В рост человека. Я на покосе одну ручку по километру гнал!
– А что это – ручка?
– Ну прокос... А когда в поле выходят машины, земля дрожит. Она там как живая, земля...

5

В Усовке нас подобрал знакомый шофер.
– Слыхали? – спросил он. – Опять кого-то в космос запузырили.
– Поздравляем, – сказали мы.
– Взаимно, – сказал шофер.

1962



ПРАКТИКАНТ

1
 
День начинался теплый; подернутые ледком, обтаивали громадные лужи и непролазная получалась грязь. Григорий Бобков, переломившись вдвое на крыльце больницы, долго отскабливал сапоги.
  Возле ординаторской его уже ожидал Курбатов, главный врач, с перечнем покупок, которые надлежало практиканту сделать в Угате.
  Они поздоровались: Григорий – застенчиво, Курбатов – равнодушно и деловито.
  – Около двадцати названий, – сказал Курбатов, подавая список и щуря оплывшие со сна глаза. – В особенности расстарайся насчет спирту и антибиотиков. Есть остронуждающиеся.
  – Расстараюсь, – сдержанно пообещал Григорий.
  – Много ли тебе надавали поручений в Угат? – спросил Курбатов.
  – Да как сказать, многовато, конечно, ну да управлюсь!
  – У меня к тебе тоже просьба. Погляди в оптике очки детские минус два, девка моя совсем слепнет без очков. Сделаешь?
– Сделаю, Виктор Владимирович.
– Ну давай!
– Кассир наш у себя? – помолчав, спросил Григорий.
– У себя, у себя. Ты не денег ли хочешь у него взять?
– Да надо бы немного.
– Ты же вчера аванс получил? – удивился Курбатов.
– Да знаете... в общем, одолжил тут одному рыбаку. Путина, а у него лодка совсем развалилась, – как бы оправдываясь, объяснил Григорий. – Может, помните, мы язву у него лечили?..
Курбатов присвистнул:
– Как же ты это? Костюм ведь собирался купить.
– Обойдусь!
– К кассиру лучше не ходи, не даст, – заверил Курбатов. – Лучше займи где-нибудь.
– Может быть, вы мне одолжите, Виктор Владимирович? – неловко спросил Григорий.
Пухлая ладошка главврача скользнула было в карман, но на полдороге спохватилась и поправила полу халата.
– С удовольствием бы, Гриша, но, понимаешь, теща у меня заболела, не могу, – сказал он, отводя глаза в сторону. – А так с удовольствием бы!
И хотя Григорий не уловил связи между своей просьбой и болезнью тещи, однако выяснять не стал, тотчас переключась мыслями на старуху. С ней он распивал иной раз по целому самовару.
– Что с ней? – спросил он обеспокоено.
– Плеврит, кажется, – небрежно отвечал Курбатов.
– Передайте тогда, я ей гостинец из Угата привезу, сушек или баранок, – попросил Григорий.
Виктор Владимирович дрогнул жирной щекой.
– Эх ты, простая душа, – сказал он. – Ведь костюм хотел купить и отдал кому-то!
– Да я сейчас у кассира все-таки попрошу, – заторопился Григорий.
– Ступай, ступай. Он тебе, наверно, тоже гроссбух расписал заказов-то!
Войдя к себе, главврач снял халат и поморщился в зеркало. Или уж дать ему денег, подумал он. Да ведь опять на кого-нибудь их истратит!.. Тем Курбатов и успокоился.
Пользуясь безотказностью практиканта, Курбатов к концу первого же месяца переложил на него почти всю фельдшерскую работу и ревновал, когда тот делал что-нибудь для других. «Был бы ты бабой, так, наверное, никому бы не отказал, а?» – поддел он как-то Григория. Парень смолчал, но слова эти по-настоящему его задели; в последнюю неделю он вообще отмалчивался на разного рода насмешки и колкости, хотя раньше пытался как-нибудь отшутиться, словно бы вовсе не умел обижаться на людей. Когда завхоз отказался привезти дров и нахально заявил, что собирается на охоту, Григорий не проронил ни слова. Молча отошел он и от молоденьких сестер, поднявших на смех его неумело зауженные брюки. Так же, с каменным лицом, сносил он и издевки Марьяны, своей квартирной хозяйки, которая упорно не замечала в нем мужчину, ходила по комнатам полуодетая и забывала на видных местах такие подробности своего туалета, что парня бросало в жар. Теперь же она сменила тактику и изводила его мелочной опекой, как о малом дитяти, не уставая это подчеркивать.
Он был загружен работой больше других, и вырваться в Угат было бы ему нелегко, если бы не крайняя нужда больницы в медикаментах. Ехать за ними никому из персонала особенно не хотелось, так что решено было командировать безответного практиканта. Поручений Григорию, включая и просьбы кассира, ссудившего-таки тридцать рублей, надавали немало, а он, напротив, ехал с охотою, он точно поставил эту поездку жизненной целью.
Опять очутившись на улице, Григорий перешел топкое место по слеге, постучался в окно одного из домов, где жила санитарка Люба. Сердобольная женщина эта давно предлагала ему свою лодку. Она, пожалуй, единственная относилась к Григорию уважительно, и то потому лишь, что сама была подавлена постоянными семейными неурядицами.
На стук дрогнула занавеска; мужской прокуренный голос спросил сквозь стекло:
– Ково надо?
– Любу, – сказал Григорий и отметил про себя: опять сошлись, значит.
– На што?
– Да надо, – замялся Григорий. – Ипполит, это ты, что ли?
– Ну я...
– Здравствуй!
– Здорово, – хмуро сказал Ипполит.
Загремел крюк в сенцах, дверь отворилась. В проем выступила тощая фигура хозяина в нижней рубахе и холщовых кальсонах.
– По чо пришел?
– Насчет лодки я. – Григорий подошел к крыльцу. – В Угат надо съездить. Я с Любой вечером уговаривался.
– То вечер, а то утро. Не дам, – отказал Ипполит.
– Жалко тебе, чо ли? – послышался укоризненный голос санитарки. – Ведь он ее не съест.
– Я – осторожно, – пробормотал Григорий.
Ипполит подумал, поджимая озябшие ступни, разрешил с деланным равнодушием:
– Шиш с тобой. Бери. Гр;би только не утопи.
– Спасибо, – поблагодарил Григорий. – Это вы хорошо сделали, что помирились.
– Како твое дело, – сказал Ипполит, закрываясь дверью.
Лодка была велика, называлась в здешних местах кедровкой, а весла по незнанию Григорий взял короткие, от легкой лодочки-долбленки, и теперь размышлял, возможно ли передвигаться с их помощью.
– Григорий! – окликнули его.
По берегу спускалась Марьяна, волоча весла.
– Смотрела в окно и увидела, что вы взяли не те гр;би! – запыхавшись, сказала она. – За вами, как за малышом, нужно глядеть да глядеть, Григорий!
– Нечего за мной глядеть, – робко огрызнулся парень.
– А вы когда-нибудь ходили по Оби?
– Нет, – неохотно сознался Григорий.
– Ну вот видите! Нет, я, пожалуй, вас не пущу. Да вы утонете! Нет, нет, нет, Григорий, я вам запрещаю. Ведь шутка ли – пять километров туда, да пять назад, а назад против течения... Я не разрешаю!
В чем дело? – подумал Григорий. – Почему я все еще терплю ее? У меня разработана программа. Ну же! Раз, два – начали! – Он помедлил в нерешительности еще некоторое время, потом неловко швырнул прочь принесенные Марьяной весла и, навалясь грудью, оттолкнул кедровку. Теперь надо было лихо вскочить в нее на ходу. Это почти удалось ему, если не считать, что лодка качнулась, зачерпнула бортом.
На воде было холодно, и он усиленно заработал веслами.
– Вернитесь, Гри-и-ша! – крикнула Марьяна опомнясь.
– Как же ты мне надоела, курица, – сказал Григорий сердито и взросло.
Кедровка по течению шла напористо, а солнце уже припекало, и скоро Григорию стало совсем весело.
– Ани торово , Попков! – услышал он с обгоняющей его моторки. Узнав в ней угатского завмага, Григорий приветственно помахал рукой.
– Как поживаешь, Салиндер?
– Корошо, терпит!
– Нога как?
– Терпит, корошо!
– Не ломай больше! – пожелал Григорий. Когда он спохватился, что такие задушевные разговоры не входят в его сегодняшние намерения, ненец был уже далеко.
Километрах в двух перед Угатом Григорий посадил в лодку четырех сезонниц и удивился собственной смелости. На всякий случай предупредил:
– Чтобы у меня без этого самого. Сразу же утоплю.
– Так уж и утопишь? – недоверчиво протянула самая старшая, с наколкой повыше запястья: умру за горячее чувство.
– Только пикни еще! – с мужеством подтвердил Григорий.
Девушки послушно притихли на корме, рассматривая его, как музейную редкость. Потом, освоясь, затянули было какую-то песню, но старшая коротко их одернула:
– Стоп. Шеф не любит.
Так и молчали до самой пристани.
Девушки помогли вытащить кедровку на берег, и Григорий подумал озадаченно, что навряд ли ему удастся спихнуть ее в одиночку.
– Ну пока, шеф, – сказала старшая. – Заходи в общагу, спроси Колодкину Нинку, это я.
– Ладно, – пообещал Григорий, пожимая ей руку. – Я умру за горячее чувство.
– Но-но! – вывернулась она, словно Григорий собирался ее обнять.
– Я обязательно к тебе приду, и сегодня же! – твердо сказал он, содрогаясь в душе от этого решения.
Девицы двинулись своей дорогой, Григорий отправился по больничным делам. В райздраве он опять оробел. Затевать скандал там он не решился, хотя таковой и был запланирован по программе. Инспектриса оказалась миловидной участливой женщиной, с приятным мягким голосом. Она подписала заявки на препараты, расспросила о ходе практики, и Григорий с удовольствием проговорил с ней минут пятнадцать. Попрощавшись, он еще малость постоял в темном коридоре под впечатлением разговора. Кривая дверь приемной сама собой отошла, и он хотел было уже прихлопнуть ее, чтобы не дуло таким замечательным людям, как вдруг услышал, что говорят о нем. Говорила инспектриса:
– По-моему, Курбатов прав насчет этого парня: самый настоящий пентюх. Полчаса рассказывал, что у них в поселке нет девушек и дружить не с кем. Человеку девятнадцать лет.
– Размазня, – согласилась секретарша.
– Через полгода кончит училище. Ну какой из него фельдшер-акушер? Вот послушайте, что Курбатов в характеристике пишет. Считаю, что Бобков человек бесхарактерный, непростительно доверчивый и наивный. Такие ходят на поводу у больных и из жалости могут не решиться на чрезвычайный шаг, чем могут принести непоправимый ущерб... Кроме того, был случай, когда Бобков отдал весь подотчетный спирт местному алкоголику... Вот что пишет Курбатов. А у Курбатова – опыт.
Григорий слушал, не веря ушам.
– Вот, значит, как, – пробормотал он пришибленно.
В висках у него сделалось невыносимо горячо.
Опомнился он в мясном магазине. В полном отупении вспомнил о заказе кассира – купить ветчины и, растолкав очередь, стал твердить продавцу:
– Мне пять кило ветчины, пять кило, пять.
Мясник, злой, с подвязанной щекой, отвесил наконец ветчину и швырнул ее на прилавок. Не рассчитываясь, Григорий пошел с этим свертком на улицу, встал там столбом. Угатские общительные собаки тотчас окружили его. Славные собачки, подумал Григорий.
Он разорвал бумагу и стал бросать в свору ветчиной. Продавец бежал к нему, кричал что-то насчет оплаты, но псы никого не подпускали к своему кормильцу. Очнулся Григорий, когда кинул последний ломоть.
– На девятнадцать с полтиной добра скормил, – всхлипнул мясник, взывая к толпе, уже собравшейся.
– Возьмите, – буркнул Григорий, подав четвертную бумажку. И прошел прочь.
– А сдачу-то! – потрясенно прокричали вслед зрители.
Григорий, не оборачиваясь, махнул рукой.
– Геолог, – с уважением и завистью сказал кто-то. – У них денег куры не клюют.

2

С этой минуты в Григории действовали как бы два Григория. Вернее, действовал-то один, не человек, а какой-то черт, другим же был прежний Григорий, знакомый с детства. И этот прежний только пугался и ахал на то, что творил самозванец.
Этот настоял купить очки для курбатовской дочки, тот остановился возле гипсового спортсмена и водрузил ему очки на отбитый нос.
Этот приводил всевозможные аргументы, чтобы не идти в «Золотой рог», – тот насильно втащил в зал.
В ресторане Григорий просидел сиднем битый час. Официантки обходили его, как мебель, пока парень не догадался постучать по тарелке целковым.
– Что будете заказывать? – подплыла к нему нарумяненная официантка с подбритыми бровками. Бровки напомнили ему Марьяну, и тогда Григорий решился на главный пункт программы.
– Меню.
– Пожалуйста; что именно принести?
– Все.
– Как это все? Быстрее выбирайте, меня клиенты ждут.
– Все! – с отчаянной решимостью повторил Григорий и потряс пачкой десяток. Его денег тут оставалось пять рублей, но на остальные, выданные ему под просьбы, хватило бы отовариться и не в таком месте.
Официантка ушла, поджав губы, и спустя полчаса, когда Григорий успел уже несколько раз передумать, вернулась, неся на подносе салат из соленых огурцов, суп вермишелевый, суп из рыбных консервов, котлету, гуляш, чай, компот, бутылку фруктовой воды «Саяны», бутылку яблочной настойки и бутылку шампанского.
– Это все, что есть в меню, – сказала она. – Приходите завтра, будет окунь с тушеной капустой.
Жизнь, казалось, сама оберегала Григория. Он даже обрадовался этому меню, но потом, посидев минуту, вышел на улицу, подозвал какого-то мальчишку с портфелем.
– Лети в общагу к сезонницам, скажи Колодкиной Нинке, чтобы шла в «Золотой рог» с подругами. Придешь обратно, дам на мороженое.
– Я быстро! – недоверчиво сказал мальчишка.
Вернувшись в зал, Григорий неверной рукой налил полный стакан настойки, заставил себя выпить. С зажмуренными глазами подождал первых тошнотворных толчков, как это всегда бывало с ним. Вино не пьянило; тогда он торопливо подумал, что, может быть, пока не поздно, пока еще трезвый, рассчитаться и сбежать отсюда, но перед ним всплыло вдруг лицо мальчишки с портфелем. Этого человека он не мог обмануть, он все-таки еще оставался прежним Григорием. Тотчас пришли на память очки для курбатовской дочки, и он заныл душой от своего падения.
Нинка Колодкина пришла не одна, привела двух подружек – молчаливую, не первой молодости Шуру и маленькую Дуську, юркую девчонку с фиолетовыми ресницами. Официантки глядели на них с неприязнью.
Дым пошел коромыслом. Какие-то неведомые личности подсаживались к их столу, вели заискивающие разговоры с Григорием, а он, победительный, глубоко убежденный в своей неотразимости, восседал как щедрый, гостеприимный хозяин.
Потом все двинулись на танцплощадку, кто-то потерялся, кто-то пристал новенький, и на танцах Григорий почему-то оказался танцующим не с Нинкой Колодкиной, не с маленькой, вертлявой Дуськой и даже не со старообразной Шурой, а с угатским парнем по прозвищу Энцефалит.
Долгоногий, кривляющийся, Энцефалит обнимал его за талию, как даму в вальсе, вытягивал губы как бы в предвкушении страстного поцелуя. Григорий с бессильным смехом пытался высвободиться, но тот держал крепко и все быстрее таскал по кругу.
Стиснув зубы, Григорий изловчился и ударил его головой в живот. Происходящее далее он предпочел бы никогда не вспоминать в будущем.
Пришел он в себя на пристани. С удивлением обнаружил, что сидит в лодке и держит что-то в судорожно сведенных руках. Это оказалась измятая коробка с медикаментами. В тяжелом предчувствии он раскрыл ее и немного приободрился: ампулы каким-то чудом уцелели, за исключением двух или трех. С п и р т, опять испугался он, но вспомнил, что спирт ему не выдали, и вздохнул с облегчением.
Отковав замки, он стал потихоньку сталкивать лодку на воду. Она не поддавалась, но Григорий был даже доволен, что приходится тяжко – по крайней мере, некогда себя линчевать.
А река, тучно несущая туманные волны, готовила ему свой урок. Была уже белая полночь или утро, а он никак не мог вырваться на спокойную воду. Казалось, он бежит по ленте транспортера: стоило хоть на минутку остановиться, как его вмиг сносило к исходной точке. Он греб и греб, но мелкие весла только сбивали гребешки с волн, ничуть не помогая движению. Неимоверными усилиями ему удалось пройти километра полтора. Сделав неловкий взмах, он на секунду потерял управление, и его снесло назад метров на двести. Отчаянно Григорий подгреб к берегу, потеряв на этом еще сто метров, и все начал снова. Так греб он часа три, пока руки не онемели и все его судорожно напряженное тело не запросило пощады. Зацепившись веслом за какое-то дерево, упавшее с подмытого берега, он брякнулся навзничь на дно лодки и оцепенел. Ему показалось, что он пролежал не больше минуты. Но, поднявшись, увидел, что течение опять снесло его почти под самую пристань и предательское дерево спокойно покачивается рядом. Весл;, которым он к нему прикрепился, не было.
Впервые за весь день так близко стоял Григорий у катастрофы. Оставшимся веслом он безразлично пригреб к берегу.
И все-таки еще что-то протестовало в нем. Выдернув из ворота галстук, он привязал его к цепи, потом подумал, и, скинув брюки, наставил бечеву поясным ремнем. Так он и тянул кедровку, как бурлаки на картине Репина, думая даже, что, наверное, очень похож на того долговязого и худого с трубкой в зубах. И пожалел, что нет трубки.
Он шел по колено в воде, осторожно обводя лодку вокруг ломняка, стараясь чаще перебирать ногами, чтобы песок не успевал засасывать сапоги.
Иногда он по самое горло проваливался в водомоины и замирал от ужаса и глубинного холода. Где-то на второй половине пути он не выдержал, упал на песок.
– Если бы не препараты! – пробормотал он, ожесточаясь сердцем. И с этой минуты все твердил непрерывно: «Если бы не препараты, если бы не препараты...» Он, может быть, давно уже бросил бы это бурлачество, если бы не препараты.
Он брел, засыпая на ходу и инстинктивно просыпаясь перед опасностью.

3

Поселок уже пробуждался, уже электрик гонял движок и мычали коровы. Григорий шел по подстывшей улице, опустив голову, крепко прижимая к животу коробку.
– Бобков! – позвал его Ипполит. – Лодка в порядке?
– Она там, – вяло махнул рукой Григорий. – За мысом.
– Как за мысом? – сипло закричал Ипполит. – Ты что, собачье мясо, ты в своем уме-то?!
– Я ее привязал, – сказал Григорий, проходя к нему. – Возьмешь у кого-нибудь моторку и съездишь за ней.
– А гр;би?
– Я их потерял, Ипполит. Новые вытешешь. Не расстраивайся.
– Да ты что, на самом-то деле?
Григорий пошатнулся от нечеловеческой усталости и, чтобы устоять на ногах, схватил Ипполита за ворот.
– Не расстраивайся, – с трудом перекатываясь через букву р, проговорил он. – Сходи за лодкой. Я на ней завтра опять в Угат поеду. Ты меня понял?
Ипполит оторопело молчал.
Отойдя несколько шагов, Григорий обернулся и повторил угрожающе:
– Завтра я ее снова возьму!
Домой он не вошел, а ввалился. В полузабытьи снял с себя одежду, но полез не на свою кровать, а отпихнул к стенке Марьяну и улегся рядом. Как издалека донеслись до него сонные протесты хозяйки. Григорий лишь сильнее прижал к себе ее мягкое нагретое тело. Теперь не простужусь, пришла к нему последняя мысль.
Часов в двенадцать дня его безуспешно пытался разбудить Курбатов, потом приходил кассир и завхоз, еще какие-то люди за своими заказами, но так и ушли ни с чем.
Проснулся Григорий на следующее утро с ломотой в теле и сознанием какого-то тяжкого преступления. У комода, полуодетая, стояла с гребнем Марьяна.
– Проснулся, засоня? – сказала она, улыбаясь.
– Здравствуйте, Марьяна Ивановна, – пробормотал Григорий и зарылся лицом в подушку.
Потом он услышал, как ее руки подоткнули вокруг него одеяло, и застонал от великого стыда за себя.
Он плакал совсем как в детстве, но тогда слезы его были чисты, а теперь с ними выходила вся грязь, осевшая на душе в этот трижды проклятый день, прожитый без милосердия.

1965






ЧАП, ЧЕРНЫЙ ТЕРЬЕР

Объявление
Пропала собака породы черный терьер, возраст 3,5 месяца, пол муж., кличка: Чап. Нашедшего или знающего о местонахождении убедительно просят сообщить по адресу: ул. Авиамоторная, д. 5, кв. 180, Сундукову П.Е.

1

Петр Ефимович стал собаководом в день своего шестидесятилетия: сослуживцы подарили ему щенка.
Пока шли веселые поздравления, юбиляр мучился одним вопросом: вручат ему кутенка теперь или еще можно успеть удрать? Порученец, посланный за подарком, запаздывал, и Петр Ефимович рискнул остаться и на банкете.
За праздничным застольем опять много говорилось о заслугах старого инженера. Петр Ефимович выслушивал всех очень внимательно, расчувствовался и решил сам произнести речь.
В эту минуту и принесли щенка. Он был черный и лохматый. Он покорно пошел к Сундукову на колени и тотчас уснул. Общими усилиями щенка нарекли Чапом.
Сослуживцы разбились на группы, молодежь танцевала, а виновник торжества сидел в одной и той же позе, ощущая животом мягкое, доверчивое тепло. Когда у него затекли ноги и он пошевелился, кутенок открыл глаза. Сундуков дал ему кусок торта. Чап слизал крем, благодарно положил голову на ладонь хозяина и заснул снова. Должно быть, ему снилась мать, ее сладкое молоко, потому что он жалобно взвизгивал во сне, как плакал. Вообще, было что-то печальное и трогающее стариковское сердце в позе щенка, в этих подвернутых под мордочку лапках, в крепко-накрепко зажмуренных глазках. И Петр Ефимович подумал вдруг, что к шестидесяти годам остался один как перст – ни жены, ни детей, ни внуков.
Жить Петр Ефимович устроил щенка в ящике из-под телевизора. Постелил на дно махровое полотенце, поставил блюдце с молоком и сел под бра, чтобы не тревожить малыша верхним светом. В родословной Чапа указаны были звонкие имена его родителей и прародителей. Петр Ефимович, наморщив лоб, попытался припомнить имя своей бабушки по отцу, но так и не смог. Вздохнув, убрал родословную, склонился над щенком и стал с уважением его разглядывать.
На следующий день Сундуков накупил всяких обновок. Тут были поводки разной длины, ошейники, даже бархатная попонка. Продавец усиленно предлагал ременную плетку, но Петр Ефимович отказался.
Вскоре щенок освоился на новом месте и уже не скулил по ночам. Днем они играли в мяч, носились по комнате. Случалось, почтенный инженер опускался на четвереньки против щенка и лаял на него: воспитывал злость. Если щенок отвечал, для Петра Ефимовича не было большей радости. Но по-настоящему он чувствовал себя счастливым, когда купал воспитанника, а тот блаженно урчал, кряхтел, постанывал, выражая блаженство.
На работе теперь только и было разговору, что о животных. Сослуживцы понимающе улыбались, притворно завидовали Сундукову, считая его конченым человеком. А он возвращался в свою одинокую квартиру с удовольствием и нетерпением. Сотрудницы находили, что Петр Ефимович помолодел.

2

Чап исчез три месяца спустя, во время прогулки. Петр Ефимович оставил его в сквере, отправясь домой за сигаретами. Когда вернулся, щенка уже не было. Напрасно Петр Ефимович искал его по дворам и задворкам, напрасно приставал к прохожим с расспросами, – Чап точно канул в воду.
...В тот злополучный день к щенку, оставленному без присмотра, подошли двое гуляк и стали его разглядывать.
– Как думаешь, чтой-то за зверь? – сказал один из них, пахнущий водкой.
– Должно, коза, – определил другой, пахнущий водкой и пивом. – Комолая.
Они отошли в сторону, потом первый, подумавши, чмокнул губами и приказал:
– Ко мне, барбос!
Чап послушно подбежал и завертелся возле.
– Ишь ты, ученая! – одобрительно заметил второй гуляка. – Рядом, дурак, пальто испачкаешь!
Чап пошел рядом, эту команду он тоже хорошо знал. Он был слишком мал, чтобы знать повадки людей. Он судил о них по своему хозяину, а на хозяина всегда можно было положиться.
Посовещавшись, гуляки завели его в какой-то двор и заперли в пустом гараже. Чап терпеливо сидел там, целиком доверившись воле людей. Выпустили его, лишь когда стемнело: позволили немного побегать на поводке и дали хлеба. Еда оказалась кстати, он успел сильно проголодаться. После кормежки его снова заперли, и на этот раз надолго.
Свет в гараж не проникал вовсе, и Чап удивлялся, как затянулась ночь, и торопил утро. Наконец двери растворились. Он увидел, что ночь давно прошла и даже на исходе тот час, в какой хозяин обычно возвращается из дневной отлучки. Чап присмирел, ему стало страшно и тревожно отчего-то, глаза забегали с тоскливым вниманием.
Вечером его привели в дом, где жил старый человек с голыми ногами и низким, скрипучим голосом. Чап не сразу сообразил, что это женщина. Она потрепала его за ушами, налила молока.
Утолив голод, Чап лег на коврик и настороженно следил, как люди разговаривают между собой. Может быть, догадывался, что речь шла о нем и о его будущей жизни.
Старуха неохотно стала выкладывать на стол деньги, и те, кто привел его, ушли довольные. А Чап остался, хотя и очень просился с ними: он еще надеялся, что его отведут к хозяину.
Остаток дня старуха приучала его носить колокольчик.
– Конечно, это не чистокровный шотландец, – рассуждала она, – но довольно мил. А какая роскошная челка! Кхм!
Так прошел этот день, за ним другой, третий, и постепенно Чап стал привыкать. Он уже не обращал внимания на запах лука и непонятных цветов от рук его новой хозяйки, раздражавший его первое время. Однако хозяйка отравляла ему жизнь колокольчиком и какой-то странной игрой. Почти каждое утро она прикладывала к его лапе линейку и потом изумленно покачивала головой с блестящими трубочками. Когда Чап перерос линейку, в доме появилась другая, длиннее первой. Он подозревал, что игра не нравится и самой хозяйке, и как-то ночью разгрыз линейку на мелкие щепочки. За это его безжалостно выпороли. Но потом хозяйка словно бы устыдилась и стала усиленно его ласкать. Пес разнервничался, целый день не подходил к миске.
Он был служебной собакой, и природа благодатно соединила в нем все лучшее, чем обладали его предки – ризеншнауцеры, ройтвейлеры и эрдельтерьеры, но хозяйка считала Чапа декоративной собакой и обращалась с ним, как с болонкой.
Житье становилось день ото дня хуже. То его осыпали ласками, то жестоко наказывали, и он уже ничего не понимал в поступках хозяйки и по ночам думал о том, как хорошо было жить в самом начале. Иногда ему снился первый хозяин, веселый и добрый, с теплыми, мягкими руками. Пес жалобно взвизгивал во сне, вилял обрубком хвоста, словно умолял хозяина забрать его.
Однажды Чап сидел на стуле и глядел в окно на мокрую улицу. Хозяйка еще не вставала, не кормила и не выводила его с ночи, и он чувствовал сильный голод и тяжесть в брюхе, но будить свою повелительницу не смел. Чем дольше он сидел так и созерцал дождь, тем больше заполнялось его сердце печалью. Чувство это стало так велико, что потребовало немедленного выхода, – Чап взвыл. Хозяйка вскочила со своей тахты, ударила его туфлей. Это произошло так неожиданно и так несправедливо, что он в бешенстве укусил ее. В конце концов у него было свое горе, и он имел право хоть как-нибудь его выразить.
Хозяйка закричала истошным голосом. Чап испугался своей дерзости, пополз к ее ногам, вымаливая прощение, но получил еще один удар, страшней прежнего, потом удары посыпались так же безудержно, как еще совсем недавно сыпались ласки. Гордость пса была раз и навсегда сломлена. Он безропотно вынес побои и уполз в свой угол.

3

Наступило лето. В то воскресенье, когда город покрылся тополиным пухом, хозяйка привела Чапа на Птичий рынок. Там много было разного зверья, людей, птиц. Чап ошалел сначала, потом поборол страх и с увлечением рассматривал, обнюхивал, слушал этот необыкновенный мир.
Сперва он увидел голубятников. Они держали в руках голубей и бессмысленно кричали что-то, вместо того чтобы рвать зубами нежное голубиное мясо. Они были совсем растяпы, и некоторые птицы вырывались у них из рук и улетали прочь под гам, хохот и брань.
Другие люди держали в руках банки с водой, в которой плавали невиданные существа, очень красивые и, должно быть, вкусные.
Под навесом заросший волосами старик продавал зайца. Чап, почуяв запах этого странного незнакомца, взволновался и резко рванул поводок. После трепки он приутих, но окружающее не перестало будоражить его.
Он увидел впервые лису, попугая, индюка с индюшатами и так устал от впечатлений, что едва двигался.
Наконец они с хозяйкой миновали главную площадь и вышли на пустырь, где продавали и покупали собак. Собаки тоже поразили его; он открыл, что его собратья бывают не только такие, как он, но и более лохматые или совсем голые.
Присмотревшись внимательней, Чап отметил, что он сильнее всех собак на этом сборище и что, если бы ему пришлось жить с ними всегда, он был бы у них первым. Действительно, среди этих испорченных людьми животных не было ему соперников. Он, черный терьер, выделялся среди них, как белая ворона.
Любители, барышники, праздный базарный народ – все обступили новенького, все разглядывали редкий товар, и кто-то захотел погладить. Чап взъерошил загривок, слегка обнажил клыки – человек в страхе отдернул руку.
Он сидел у ноги хозяйки, уперев мощные передние лапы в землю, гордо держа мохнатую красивую голову.
– Вот так пес! – с восхищением сказал кто-то. – Какой великолепный пундель!
– Что вы, – снисходительно возразил другой. – Какой же это пундель?! Это же водолаз чистых кровей!
– Ха! Во-до-лаз! – вытаращил глаза третий. – Гли-те-ка, водолаз!
– Чуда-юда какая-то, – подивился четвертый. – Я вам точно вот говорю – чуда-юда, и больше ничего.
Высказывались и иные предположения, но общее мнение склонялось к тому, что пес – пудель. То же подтверждала сама хозяйка, хотя и не очень уверенно.
– Ну а сколько просите? – обратился к ней первый покупатель.
– Пятьдесят рублей, – отвечала она с большей на этот раз уверенностью.
Покупатель словно подавился костью.
– Это что же... полмесяца ничего не есть? – растерянно пробормотал он.
– Или три дня не пить, – отвечала хозяйка.
Покупатели отступились, и она простояла в одиночестве до закрытия базара. Она уже не рада стала своей затее и готова была вообще бросить пса, не подвернись, на ее счастье, один из давешних покупателей.
– Что-то я забыл, – сказал он, – вы десятку, что ли, за шавку-то хотели?
– Двадцать пять, – мрачно поправила его хозяйка.
– Новыми?! – удивился покупатель. – Не могу! Кабы мне собака-то нужна была. А то ведь так, для дачи, ребятишкам поиграться!
– Черт с вами, – согласилась хозяйка. – Подавитесь!
Новый владелец подхватил Чапа, нырнул в толпу. Хозяйка расправила скомканную десятирублевку и пошла восвояси с этого бесчестного торжища. По дороге она старалась не думать о том, что сама купила собаку за сорок рублей.
У выхода какой-то пожилой гражданин едва не сбил ее с ног.
– Простите, – сказал он одышливо, – это вы продавали черного терьера?
– Подите от меня прочь!
– Моя фамилия Сундуков, – умоляюще заговорил неизвестный, – два месяца назад у меня пропал песик, именно черный терьер, а мне только что сказали, что...
– Плевать мне на ваших интерьеров! Лезут тут всякие! Мили-ция!
– Простите, – потухшим голосом сказал гражданин.

4

Какими бы ни были новые хозяева, надо было продолжать жить, а сердце Чапа еще не очерствело, и он обвыкся на новом месте. Здесь была деревня. Сонно слонялись гуси, козы и свиньи, изредка появлялись люди. Для городского жителя здесь каждый день открывалось что-нибудь новое.
К детям хозяина, этим маленьким человечкам, он испытывал родственные чувства – ведь, по сути дела, он и сам еще оставался щенком. Он позволял маленьким хозяевам делать с собой что угодно, терпеливо прощая боль и разные неудобства. Он любил играть с ними в мяч, как когда-то с первым хозяином, охотно носился с ними в просторном дворе и ревниво рычал на прохожих, если те осмеливались подойти к изгороди.
Взрослые обитатели дома мало обращали на него внимания. Мать человечков, небольшая и пышная, целыми днями валялась с книжкой на солнцепеке, а глава семьи появлялся только на воскресенье. Он был таксистом, и среди недели приезжал в тех случаях, когда попадался загородный пассажир.
Чап изо всех сил старался понравиться новым хозяевам. Образ Сундукова стирался в его памяти, а собакам всегда надо любить кого-нибудь из людей. В доме же кроме него жила еще одна собака, маленькая, голая и некрасивая, но ее ласкали гораздо больше. Наверное, Чап завидовал ей и хотел быть таким же голым и некрасивым. Может быть даже, он стыдился своей лохматой и нескладной фигуры, потому что осанка его стала приниженной и сутулой, в движениях появилась какая-то неуверенность. К тому же хозяин в один из приездов остриг его. Это было бы очень полезно, потому что стояла жара, но хозяин заодно обкорнал и челку, защищающую глаза от яркого света, и Чап едва не ослеп.
И все-таки пес мужал, наливался силой. Костяк его заметно окреп, грудь раздалась. В общем, он был доволен жизнью.
Однако всему на свете приходит конец: кончился дачный сезон, а с ним и недолгое счастье Чапа. Ранним осенним утром в доме началась суматоха. Большие и маленькие хозяева носились из дверей в двери, таскали вещи. Поначалу Чап решил, что это игра, и тоже азартно бегал с куклой в зубах, пока ее не отняли.
Потом подъехала грузовая машина, сразу напомнившая ему запахи гаража, где он просидел почти сутки, когда потерялся, и тогдашний страх. Он залаял на машину, но та была слишком велика, чтобы снизойти до ответа. Только когда все вещи хозяев были на нее погружены, она заурчала и медленно побежала со двора. За воротами она опять умолкла, и люди уселись в нее, и тут Чап почуял неладное. Он рванулся в кабину, но глава семьи остановил его, хотя дети кричали и плакали и звали Чапа к себе. Глава семьи разговаривал с местным жителем, который в последнее время стал часто сюда захаживать.
– Так какая будет твоя крайняя цена? – спрашивал настойчиво местный житель.
– Тридцать рублей. А то дак с собой увезу. Вишь, дети переживают.
– Да ты подумай: собака, она же, как человек, – всякая по своей специальности. Куда ты с ней, с охотничьей-то, в город? Загубишь зря, и все. А ей привол нужен, чтобы утка была, гусь либо заяц.
– Тридцать рублей.
– Поимей совесть, Степан! Сродственник называешься. За тридцать рублей я и тебя укуплю!
– Укупи, – угрожающе сказал глава семьи, поднося под нос покупателю ворсистый кулак. – А чек я тебе счас выбью.
Местный житель вздохнул и полез в карман. Так у Чапа появился четвертый по счету владелец.
Этот оказался заядлым охотником, но ничего не смыслил в собаках. Чтобы приучить Чапа к выстрелам, он вывел его за деревню, привязал к березе и долго палил над ухом холостыми патронами. Чап наполовину оглох.
Вскоре разрешен был осенний отстрел, и охотник отправился на какое-то озеро. Кроме Чапа с ним были еще две собаки. Наверное, они пожирали уток, которые падали не на плес, а в прибрежный ивняк, потому что выбегали оттуда, облизываясь. Чап стал следить за ними. В тот момент, когда он крался по камышам, что-то большое и трепетное упало перед ним. Это была подбитая птица. Чап отогнал собак и стал сторожить добычу. День занялся вовсю, потом стало темнеть, а он все сидел и сидел, не смея оставить то, что принадлежало хозяину.
На вторые сутки птица стала протухать, и Чап, вконец истомясь от голода, съел ее. Хозяина он нашел на новой стоянке. Там догорал костер, две другие собаки нежились на теплой золе. Чап подошел к хозяину, виновато опустив морду; тот отшвырнул его пинком.
– Тварь проклятая, – прорычал хозяин. – Где моя шилохвость?!

5

За зиму у него сменилось еще трое хозяев. Один пытался использовать его для охраны, но Чап уже утратил чувство своего дома: сторож из него не вышел. Весною Чап попал к молоденькой девушке из общества по охране живой природы. Она угадала в нем породистую собаку, и он, пожалуй, еще сумел бы привязаться к ней, но девушка появилась слишком поздно. Чап заболел чумкой. У него гноились глаза, и от жара потрескался кончик носа. Обеспокоенная девушка помчалась с ним в ветлечебницу.
Участковый ветеринар тоже была девушка, и тоже молоденькая, и она как раз проводила прививку от бешенства. Чумки она не обнаружила и, не раздумывая, ввела вакцину. Это оказалось последней каплей. У пса отнялись задние лапы, он перестал есть и только жадно глотал воду. Тогда новая хозяйка пригласила платного ветеринара. Платный ветеринар был полный розовощекий человек с фибровым чемоданом. Он делал внутривенные вливания и уверял, что единственный специалист в своем роде. Наверное, так оно и было, потому что каждый его визит стоил пять рублей. Через три недели девушке нечем стало платить, и вечером, после тщательного осмотра собаки, платный ветеринар отказался продолжать лечение.
Все возможное было сделано, ничего уже больше не оставалось. За Чапом пришла машина.
Дежурный врач сочувственно осмотрел поступившую на усыпление собаку и кивнул санитарам. Однако что-то заставило его задержать носилки. Нет, он вовсе не собирался лечить эту развалину, он видел воочию, что смертельный исход неизбежен, и все же медлил.
Досадуя на себя, врач потер переносицу длинным худым пальцем. Он всегда так делал, чтобы сосредоточиться. Письмо! – осенило его. Торопливо пройдя в кабинет, он выдвинул стол и отыскал пожелтевший конверт. В нем лежало письмо, адресованное всем ветлечебницам города и области с просьбой помочь в розыске пропавшего черного терьера. В письме сообщался адрес и телефон Сундукова П. Е.
Врач был обязательным человеком и устыдил себя за то, что своевременно не написал ответа. Еще раз потерев переносье, он решительно снял трубку.
Петр Ефимович приехал минут через двадцать. Он не сразу узнал в полумертвой собаке того гладкого и жизнерадостного щенка, которого оставил несколько месяцев назад в сквере.
Опустившись на колени, Сундуков бережно  положил руку на его голову. И тут произошло чудо. Умирающий пес очнулся, задрожал всем телом; прекрасный, забытый образ первого хозяина вспыхнул вдруг в его памяти.
– Чап, Чапочка, Чапик милый, – с трудом сдерживая слезы, шептал Сундуков и все гладил его. – Как ты подрос без меня, зверь мой, как ты подрос.
Чап застонал от пронзительного ощущения счастья; за одну эту минуту он готов был снова пройти через все свои злоключения, он так мечтал об этой минуте! Безумная надежда, что хозяин спасет его, пришла и погасла тотчас же, потому что в голосе хозяина надежды не было. Да что там! Главное, он был рядом, и последним усилием Чап пытался дотянуться языком до его руки.
– Доктор! – в отчаянье сказал Сундуков. – Ну неужели ничего нельзя сделать?!
Врач отрицательно покачал головой. Стиснув зубы, Сундуков поднялся с колен, выпрямился и незряче шагнул из камеры.
1965
РАСПИСАНИЕ ТРЕВОГ
1

Юрка Крохмалев распрямился, смахнул пот сгибом левой, закованной в гипс руки.
Оранжевые буквы тлели на ватмане, как угли. Получилось вроде неплохо, хотя паренек не особенно гнался за красотой – главное, чтобы не было клякс или ошибок. С вечера еще Минбаев приказал обновить Расписание тревог, совсем выгоревшее на солнце.
Как кассир пристани, Крохмалев, оказывается, должен был по сигналу пожарной тревоги работать с рукавом № 2 на месте возникновения очага и одновременно спасать деньги, билеты и документы. По тревоге вода в его обязанности входило выполнять распоряжения начальника дебаркадера Минбаева и, если имеется опасность затопления, хватать деньги, билеты и документы и спасать любой ценой. И еще – после трех ударов колокола, означающих тревогу человек за бортом, ему предписывалось спустить шлюпку и сесть в нее гребцом на правое весло.
Писать всю эту белиберду Юрке не хотелось, все равно на его место уже принята Лиза Пшеничникова, но куда денешься, если велено, – не сделаешь, не видать расчета.
Вообще, не мог он понять Лизу, польстившуюся на его место, никак не мог. Заработок тут у нее выходил намного меньше, чем на ферме, и ни тебе почета, ни тебе уважения, одна галда с пассажирами да выговоры Минбаева. Впрочем, тот обращался с Лизой совсем не так, как с Юркой; что-то непривычное, какая-то забота, предупредительность сквозили в его голосе, когда он подходил к ней. И сама Лиза вела себя странно – то смеялась безо всякой причины, то вдруг становилась тихой, рассеянной и ни с того ни с сего гладила Юрку по стриженой голове, не обращая внимания на его протесты.
Плакатное перо пронзительно скрипело в тишине кубрика, и, несмотря на жару, скрип его вызывал озноб между лопаток. Вписывая команды тревог, Крохмалев размышлял о том, что Расписание никому не нужно, разве что инспекции пароходства, что, случись в самом деле чепе, все будут действовать по обстановке и неизвестно еще, кто первым ухватится за рукав № 2 или спустит шлюпку. Из средств тушения на дебаркадере была лишь помпа с ручным приводом, и где у нее рукав № 2, а где № 1 – знали, поди, только в пароходстве. Шлюпка же была привязана под кормой, с нее удили Сергейчук и Шмаков, пристанск;е матросы.
– А-а-арлекина, арлекина-а!.. – затянул было Юрка, но осекся. – Ну и жаришша...
Приткнув последнюю точку, он вставил Расписание в раму и понес Минбаеву. Начальник пристани сидел в тени приготовленных к погрузке бочек. Сидел жестко, прямо, неторопливо глотал чай из кружки, помеченной номером первым.
– Можешь быть свободен, – сказал он.
Юрка стащил с себя майку, окунул в воду и, действуя одной рукой, с трудом надел снова. Он был в майке и плавках, а Минбаев при полной форме, и Юрке подумалось, как должно быть жарко начальнику.
Ослепительно синий Иртыш струился под ними, огибая гору Падунь, поросшую у изножия ветлами и тальником. Село вскарабкивалось на нее по южному склону, достигло уже вершины – отсюда, с дебаркадера, видны были белые избы и трубы над ними – немые глиняные морковки. Ниже по склону раскинулось кладбище с размашистыми, вразбег, крестами; острая металлическая изгородь как бы удерживала их на месте.
С горы к дебаркадеру спускался замотанный в шарф толстяк лет пятидесяти с воспаленным, потным лицом – председатель «Гиганта» Торопов. Трап заколыхался под его сапогами.
– Здорово ночевал, шкипер! – сипло поприветствовал он Минбаева.
– Здравствуйте...
– Хорошо у вас!.. – с завистью вздохнул Торопов и осторожно сел на тюк с пенькой. – Все чисто, культурно!
Минбаев, отставив Расписание, налил ему чаю в кружку без номера.
– Кудряво живете, – отхлебнув, прибавил Торопов. – И вообще...
– Опять ангина? – спросил Минбаев.
– Она, черти бы ее взяли! Едва хожу. А тут еще представители покоя не дают. Горит хлеб-то! У меня голова кр;гом. – Торопов сморщился и поправил шарф.
– Ваше дело такое, – сказал Минбаев.
– По семь центнеров соберем – хорошо.
Председатель вытер лоб подолом рубахи, подошел к борту, нагнулся. Километрах в четырех вверху перевозили горох – оттуда плыли желтые гороховые плети, медленно кружась в воронках. Сморенные зноем чайки срывали стручок-другой и, лениво махая крыльями, уходили в подбережную тень. Торопов взял багор, втянул на борт ворох побольше.
– Сколько добра нароняли, – сказал он. – Бестолочи.
А глазами тоскливо потянулся на дальний берег, к хлебам, низким и недозрелым, умирающим на корню от засухи.
– По семь центнеров не соберете, – сказал Минбаев.
Председатель промолчал, высморкался и сел в тень с ворохом на плече.
Минбаев окликнул Юрку:
– Можешь вешать.
– Это что у вас за картинка? – вяло поинтересовался Торопов.
– Инструкция, – робея, ответил Юрка.
– Дай-кось гляну.
– Что, переписал уже? – спросил матрос Шмаков.
– Ага. – Юрка налил себе чаю в кружку за номером четыре, стараясь не глядеть на нестерпимо сияющий чайник.
– Красками?
– Не-а... – Чай оказался теплый. – Тушью.
– Красиво, – похвалил Шмаков.
– Главное дело, все предусмотрено, – сказал Торопов. – Доскональный ты человек, шкипер.
– У нас порядок! – Шмаков скосился на начальника пристани. – Не то что у некоторых.
– Ты бы помалкивал, трутень, – сказал Торопов.
– А что я? – огрызнулся Шмаков. – Я так, к слову.
Минбаев, обдумывая что-то, пожевал губами.
– Колокол нам надо, – произнес он наконец. – Нет ли у вас в хозяйстве, Павел Митрофанович?
– На что вам колокол?
– Положено.
– Мало ли кто чего по глупости не положит. Ладно, поищем.
Некоторое время стояла душная тишина, лишь Юрка хлюпал свой чай да матросы, возясь над разостланной сетью, брякали грузилами.
– Андрей Минбаич, не пустишь нас на Лебяжье? – Голос у матроса Сергейчука был тонкий, мяукающий, а комплекция внушительная, и Сергейчук, памятуя про это несоответствие, подавал его редко, по неотложной необходимости.
Шмаков досказал за него:
– Лещ нынче должен ловиться.
– Куда вам эту рыбу-то? – спросил Торопов. – Сети, поди, все лето не просыхают?
Ему не ответили.
– К барже успеете? – спросил Минбаев.
– Обернемся! А трамвайчик вы вдвоем с Юркой встретите.
– Втроем, – мяукнул Сергейчук. – Лиза еще.
– Идите, – поколебавшись, разрешил Минбаев.
– Ты какой-то податливый нынче, шкипер, – заметил Торопов.
Юрка тоже подивился необычной сговорчивости начальника. Матросы погрузили сеть в шлюпку, оттолкнулись от дебаркадера и торопливо замахали веслами, словно собрались взлететь.
Торопов пересел поближе к начальнику пристани.
– Зачем я пришел, не догадываешься?
– Нет... Представителя встречать?
– Ты, Андрей, не финти! – Вообще-то Минбаева звали Абдрей, но татарское это имя давно переделали на русский лад.
Минбаев пристально посмотрел на Торопова ясными голубыми глазами, поправил пиджак.
– Документы у нее в порядке. Оснований не принять не усматриваю.
– Коне-ечно, – протянул председатель. – Формальности ты умеешь соблюсти! Ты по-человечески меня пойми! Лиза – моя первая работница! Становой хребет!
Минбаев не отозвался, выдерживая на лице прежнее постороннее выражение.
– Ты вникни, Андрюша, ну кем я ее заменю? Любка Шухрина в декрете, Маруся Меньшикова учиться едет! – Швырнув гороховую плеть за борт, председатель вскочил и отвернулся. Словно впервые увидев Юрку, поймал его за здоровую руку, подтащил к Минбаеву. – Чем тебе парнишка не кассир? Отличник, голова золотая. – Он постучал Юрку пальцем по голове. – Ну?
– Он несовершеннолетний, – сухо сказал Минбаев. – И потом – рука у него. Травма левой руки.
Юрка неловко высвободился, встал в сторонке.
– При чем рука, при чем? – продолжал горячо Торопов. – Заживет она! Я тебе о голове говорю!
– Мальчик уволен, – сказал Минбаев.
Торопов затоптался на месте, как стреноженный конь.
– Ну ладно, – начал он снова. – Малый тебе не подходит. Так возьми старушку! Вон их у меня душ двадцать! Считать-писать умеют, все поголовно грамотные! Возьми старушку, Андрей!
Минбаев косо посмотрел на председателя.
– Старушка мне не нужна.
– Ну будда проклятая! – выругался Торопов. – Хрен тебе, а не колокол! Обратишься еще в «Гигант»!
Минбаев усмехнулся и ничего не сказал.

2

Вскоре близко загудел речной трамвай. Дебаркадер вздрогнул, закряхтел, мелкие волны ощупали его с кормы до носа.
– «Красноярец» идет, – сказал Юрка.
– Пшеничникова! Готовьте деньги, билеты и документы! – приказал Минбаев. Осмотрев себя придирчиво, направился к причальной тумбе, встал возле, как часовой.
Торопов, услышав ответ Лизы «все готово уже», опять сморщился, будто собирался плакать, полез за папиросами.
– Курить воспрещается, – не оборачиваясь, предупредил Минбаев.
Председатель поперхнулся дымом и выбросил папиросу за борт.
– У тебя и на затылке глаза, шкипер?
– Он отражение видит, – объяснил Юрка. – Стекло вон составлено, у стенки.
– А-а, – сообразил Торопов. Потрепав паренька по плечу, осторожно прикоснулся к гипсу. – На прицепе сможешь работать?
– А что? – ответил Юрка. – Смогу, дядь Паша. А когда?
– Скоро. Хоть завтра.
– Может, вечером шину снимут.
– Это шина называется? – вздохнул Торопов.
– Шина.
Катер развернулся против течения, прильнул к дебаркадеру правым бортом. С него сошла старуха с рюкзаком – в черной кофте, черной сатиновой юбке и черном кружевном платке.
– Ну, брат... – Торопов втянул голову в плечи. – Сейчас кино будет!
– Почему? – с готовностью заулыбался Юрка.
– Это ж Лизкина мать, не узнал?
– Ну и что?
– Увидишь что!
Торопов приосанился, стал как бы выше ростом. Даже живот не так выпирал из-под рубахи.
– Дарья Егоровна? – выступил он навстречу старухе. – Далеко ли плавали?
– Здравствуй, Павел Митрофанович, – поклонилась старуха. – Племяша в Тобольском проведывала.
– Ну и как он?
– Что как? Робит! – Старуха вытерла ладонь об кофту, протянула Торопову.
– Все там, на маслозаводе? – пожав ей руку, спросил Торопов.
– Ково там, ушел! В милиции сейчас. Пьяниц собирает да шпану всяку. Говорит, райком послал. Хотела с недельку пожить, а не утерпела. Общежитье ихное не по нутру. Девки эти так и шлёндают взадь-внеред. Морды бесстыжи, прости меня господи. Юбчошки – выше срамного места носят. Моду экую взяли.
– Молодуха-то его как?
– Туда же! – отмахнулась старуха. – Спрашиваю, где тут у вас дрожжи продают, шанежек испекчи? Дак она: Дрожжям не интересуюся! Пр-рохвостка!
– Ну вот, – сказал Торопов, – у племянника отгостевала, теперь с дочкой повидаешься. Вон она, ишь из кассы выглядывает! Рада небось, что ты приехала!
– Неужли заступила!
– С сегодняшнего дня, – доложил Торопов.
– Лизавета! – сказала старуха грозно. – А ну вылазь оттудова!
– И не подумаю, – ответила девушка, задраивая окошко.
– Ну ничо, – легко согласилась старуха. – Я обожду.
С катера больше никто не сошел. Минбаев, разговаривая с капитаном, беспокойно оглядывался то на старуху, то на Торопова.
Юрка заметил на катере девочку с эскимо.
– Девчонка! Где мороженое брала? – спросил он.
– Спрос! Кто спросит, того с ума сбросит.
– Ишь ты ящерка! – покачала головой старуха.
– А буфет закрытый?
– Закрытый. Хочешь лизнуть?
Юрка презрительно отвернулся.
– На-ко вот тебе конфетку, – сказала ему старуха.
– Не надо... С них пить сильно охота.
– Дак возьми и попей. – Она насильно вложила в Юркину руку вялую шоколадную конфету в обертке.
– Спасибо, – поблагодарил он.
– Рука-то как, чешется?
– Терпенья нет, как чешется!
– А ты возьми у матери спицу и почеши. Мыслимо ли дело, наляпали. На что бы лучше липовые лубочки изладить!
– Чаю хочешь, баб Даша?
– Не, милок, в Тобольском начаевничалась.
– Мне плесни, – попросил Торопов.
Трамвай отвалил, Минбаев вернулся на свое место.
– Лизавета! – опять подступила к кассе старуха.
– Ну что тебе, мама, что? – послышался Лизин голос. – Не выйду я! И не зови. Иди домой!
– Ты как с матерью разговариваешь! – возмутилась старуха.
Минбаев коротко, враждебно посмотрел на нее.
– А как еще надо? – сказала Лиза.
– Хоть поздоровайся!
– Здравствуй.
– Открывай, поговорить надо.
– Посторонним вход в кассу запрещен, – сказал Минбаев.
– Я не посторонняя. Ты, Ондрюшко, мне не прекословь, не ровен час, ушибу.
– И ушибет, – заверил Минбаева председатель. – Можешь не сомневаться.
Лиза загремела засовом. Старуха втиснулась в кассу.
– Открой очко-то, – потребовала она. – Дышать нечем.
– Я, шкипер, тебе благодарность хочу от правления сделать, – сказал Торопов. – За то, что от долбоедов этих, от Шмакова с Сергейчуком, избавил. Но Лиза нам самим нужна, две группы без доярок остались. Можешь ты это понять?
Минбаев молчал.
– Ну добро бы девка была, а то ведь замужняя женщина! Об этом ты подумал?
– Разведут, – подумав, сказал Минбаев.
– А люди что скажут?
– Сорока целый день говорит; что толку?
– А если Жорка придет? – припугнул Торопов.
– Пусть не приходит. – Бесстрастное лицо начальника пристани дернулось, как от ожога. – Плохо ему будет.
Торопов засопел, хотел было опять закурить, но вспомнил вовремя о запрете.
В кассе разговаривали шепотом, но время от времени прорывались слова, сказанные в полный голос. Через минуту дверь с грохотом распахнулась; гневная, распаренная Дарья Егоровна вышла на палубу. Лиза, выбежав следом, повисла у нее на руке:
– Отдай, отдай!
– Нетушки, – вырвалась старуха, – не отдам!
Лиза уткнулась лицом в стенку, заплакала. Косынка сбилась, обнажив светлые волосы, накрученные на бигуди.
– Реви, реви, мила дочь. Меня слезой не доймешь.
– За что ты меня мучаешь?
– А то ты не знаешь?
– Я тебе еще раз заявляю: не вернусь, хватит, нажилась!
– Дело хозяйское, – сказала старуха. – А только счастья тебе здесь не будет, все одно воротишься. Дак лучше уж сразу.
Торопов, хмуро наблюдавший за ними, поставил кружку на ящик.
– Спасибо за чаёк, шкипер.
Минбаев, вздрогнув, кивнул.
– Павел Митрофанович! – метнулась Лиза к председателю. – Хоть вы на нее повлияйте!
– А что вы не поделили-то?
Вопрос остался без ответа.
– Я, Лиза, для тебя же стараюсь, – тихо заговорила старуха. – Совесть хочу в тебе разбередить! А как еще, когда ты умом понять не можешь?
– Я-то поняла, это ты понимать перестала! Вбила себе одно в голову. Да не вернусь я никогда! Так и передай своему Жорке, куркулю проклятому, я ему не прислуга! – Она сделала тупое надменное лицо, изображая мужа: – Лизавета, отчего в борше шшепки плавают, давно не учил?
– А похоже! – сказал Торопов.
– Пусть сам теперь варит, без щепок!
Старуха подошла к дочери, обняла за плечи.
– Лизонька, господи, да не ради Георгия я хлопочу. Я за тебя страдаю, за дом наш. Какая на тебя надёжа была, первая в колхозе ударница, десятилетку кончила... Никто и не зарабатывал столько, как ты, и двести, и триста выходило. А тут что платят? Поди, рублей семьдесят?
– Шестьдесят два пятьдесят, – сказал Юрка.
– Не в деньгах, мама, мое счастье!
– Ну хорошо, не в деньгах. А в чем?
– Жить хочу по-людски!
– А у нас? Чем тебе не жизнь? – обиделась старуха.
– У вас?.. Как вечер, так хоть вешайся. Одни Жоркины разговоры про то, где, кто да скоко выпил. Только и радости было, что работа!
Выговорившись, она умолкла, пристально разглядывала на пальце дешевенькое колечко.
– Это твое последнее слово? – поджала губы старуха.
– Не последнее, а крайнее. Мама, я тебя предупреждаю: отдай по-хорошему!
– И не надейся!
– А что ты у нее забрала-то? – спросил Торопов.
– Да вот, часики, – разжала кулак старуха. – Которы ты ей в прошлом годе вручал.
– Отдай, Егоровна, – сказал Торопов. – Заслужила, пускай носит.
– Дак как! – не согласилась старуха. – На них что написано? Лизавете Пшеничниковой – передовику доения. А какой она тут передовик? Не достойна больше.
– Я тебе другие куплю, – пообещал Лизе Минбаев. – С календарем.
Лиза опять расплакалась.
– Прошу вас, граждане, пройти с пристани, – сказал Минбаев, перекатывая желваки.
– Да пропади ты с пристанью своей! Айда, Пал Митрофаныч. Юрко, где ты тут?
Юрка вышел из-за штабеля, вскинул на плечо старухин рюкзак. Он был уже в штанах и рубахе, завязанной на животе в узел.
– Ладно, шкипер, – пригрозил Торопов. – Мы с тобой на бюро поговорим. Попомнишь мое слово.
Минбаев хотел что-то ответить – председатель потянулся к нему выжидательно, но тот промолчал.
– Тьфу! – с сердцем сказал Торопов и направился к сходням.
– Крохмалев! – крикнул Минбаев. – За расчетом пусть мать придет.
– Ладно, – ответил Юрка и тоже сердито сплюнул. – Гори она огнем, ваша пристань.
Он пропустил вперед бабку Дарью и, поднимаясь следом, всем сердцем пожелал Минбаеву пожара на дебаркадере.
Ему представилось, как желтый дым захлестнет корму и правый борт, где сложены тюки с паклей; огненные щупальца поползут к бочкам, затрещит битум, вытекший на настил, вспыхнут снасти, и живой огонь взлетит по стене кубрика. К о л о к о л  н а м  н а д о, закричит Минбаев и побежит к ведрам. И тут займется синим пламенем Расписание тревог, обновленное Крохмалевым Юрием, которого уволили только за то, что ему нет шестнадцати. Ю р о ч к а,   п  о м о г и!  П о г и б а ю, зарыдает начальник пристани, но Юрка, не обращая на него внимания, бросится спасать деньги, билеты и документы.
– Нельзя ее винить, Егоровна! – перебил Юркины грезы запыхавшийся председатель. – По-своему она права!
Старуха молчала, держась за сердце.
– ...и Андрей прав!
– Погоди, Жорка им устроит, правым таким, – проворчала старуха.
– Это еще кто кому! – усомнился Торопов. – Это, Егоровна, еще посмотреть надо! У шкипера характер – кремень!
– Жалко мне Лизавету... Ох жалко, Паша! Запуталась она, как муха в тенетах.
– Зря ты так считаешь. Вот уж зря так зря! Любовь ведь у них с Андреем-то! Это важная штука. По нынешним временам – дефицитная редкость.
Юрка в растерянности остановился.
– А ты вникай, Крохмалев, во все вникай! Это все жизненные вопросы!
И как бы в подтверждение сказанному, рука председателя очертила круг, вобравший в себя склон Падуни, кладбище, половину Береговой улицы, Иртыш до извива и дальний берег, где за плавнями, в серебристом мареве, изнывали под июльским солнцем хлеба.               
1968
ЗИМНИК

1

В марте, ранним утром, у атээс, что означает артиллерийский тягач средний, прощались двое, два бородача – буровой мастер Ветлугин, двадцати семи лет, и водитель Борис Шумилов, двадцати четырех лет. Ветлугин был энтузиастом тюменской нефти и оброс бородой из чисто символических соображений. Борис отрастил бороду из соображений практических: зимой для тепла, летом от мошки, которая бессильно складывала крылья перед неприступностью его рыжего проволочного волоса.
Они теребили всяк свою бороду и мирно калякали под гул бурильной установки.
– Так что вот, – говорил мастер.
– Угу, – соглашался Борис.
– Будут воспитывать – не перечь.
– Это как водится.
Ветлугин улыбнулся, легонько толкнул водителя. Борис охотно ответил на его улыбку, но толкать мастера пожалел.
Из окошка ближнего балка высунулась мрачная горбоносая физиономия помбура Биджо. После сна он имел обыкновение торчать в окошке минут пятнадцать. На буровой это называлось: Биджо гуляет. Присутствие его мешало Борису говорить с мастером. Борис подошел к окошку, прихватил на ладонь нечистого крупитчатого снега, спросил:
– Гуляешь?
– Ну, – ответила голова равнодушно.
– Приступай к водным процедурам. – Борис поднес снег к носу Биджо.
– Иди ты! – обиделась голова.
Ветлугин терпеливо ждал, ковыряя снег носком бродня.
– Потом Нинке купи...
– Ага?..
– Килограмма два шоколаду купи...
– Ясно...
Им опять помешали. Из балка выскочил в одних трусах и в валенках, с полотенцем на шее, дизелист Устюжкин, кудрявый, мелколицый, с папиросой в толстых губах.
– Привет, привет, я – Ромашка, как слышите, перехожу на прием!
– Привет, – тяжело вздохнув, сказал Борис. Дизелист мог позволить себе резвиться: сургутская милиция его не вызывала.
Устюжкин спустился к ручью, расшвырял лапник, прикрывающий черную прорубь, лопатой выплеснул тонкий ледок и с показным наслаждением опустился в воду.
У Бориса мороз пробежал по коже.
– Силен, мартышка…
– Я тоже купался в прошлом году, – как-то смущенно и по-мальчишески хвастливо сказал Ветлугин. – А теперь нельзя: язва.
Борис понимающе кивнул.
– Ну тебе все ясно? – спросил Ветлугин, заторопясь и пристально глядя в глаза Борису.
– Да вроде все, – виновато ответил тот.
– Ну и поезжай!
Резко отвернувшись, мастер зашагал к установке.
Борис посидел в кабине несколько минут, ожидая, что кто-нибудь подбежит с поручением; никто, однако, не подбегал, поручения все были сделаны накануне, и он, опять вздохнув, включил зажигание.
Прострельно четкий березняк с сосульками на веточках от вчерашнего солнца расступился – вездеход, рыкнув мотором, выкатился на зимник.
Борис мягко повел его в глубоких, расхлюстанных колеях, клял эти колеи, тоскуя по твердому грунту, где можно было взять скорость.
По обе стороны зимника тянулось заснеженное болото с жидкими прутиками чернотала и еловым хилым кисличником. Человеку приезжему этот мертвый, придавленный снегом рям показался бы бесконечным, однако Борис был коренной житель и унылый пейзаж его нимало не тяготил. Он знал, что болото не скоро, но кончится и тогда начнется самый трудный участок пути по отрожной тайге.
Сильно заботила его правая гусеница. На ней осталось семьдесят восемь траков вместо восьмидесяти пяти. Он уже нарушил инструкцию, по которой ходовую часть полагалось менять сразу, как только полетит шестой по счету трак. Он набегал уже восемь тысяч километров при норме шесть и гордился этим на буровой, а в дороге переживал.
Но еще больше удручала его цель поездки. Официально он направлялся в Сургут – в транспортный цех на ремонт. Но это была афиша, а на самом деле ехал Борис отсиживать присужденные ему в январе десять суток.
Причиной тому была история с бочкой. Новый год они встречали на предыдущей скважине, в поле, и управление прислало к ним деятеля из орса с подарками. Деятель привез пряников и елочных игрушек, а спиртного – ни грамма, даже шампанского. Борис, психанув, привязал к автолавке бочку из-под горючего. Надо было слышать, как она загромыхала, когда автолавка тронулась. Деятель психанул тоже, полез в драку. Борис показал ему немного бокса и немного борьбы, а на десерт – немного футбола. Все думали, что инцидент, таким образом, можно считать исчерпанным. Но после праздника его по рации пригласили в суд.
Связывалась с буровой сама судья:
– Я – Одуванчик, я – Одуванчик. Вызываю Ромашку, вызываю Ромашку.
– Ну я – Ромашка, – отвечал Ветлугин. – Кто вызывает?
– Народная судья Шкодских, – представился Одуванчик. – Передайте водителю атээс Шумилову, что его приглашают в суд. Соня-Уля-Дуня. Как поняли? Прием.
– Насчет девушек вас понял, – сказал Ветлугин.
– А что неясно?
– Неясно, почему вы Одуванчик. Вам больше подошло бы другое.
– Какое? – ревниво спросил Одуванчик.
– Анютины глазки.
– Я подумаю, – отозвался не сразу Одуванчик.
Борис в суд не поехал, и через несколько дней судья вышла в эфир опять:
– Передайте Шумилову, что ему необходимо явиться в ИВС. Ирина-Вера-Светлана.
– А Соня-Уля-Дуня как же?
– Уже не нужно. Мы дали ему семь суток за оскорбление работника орса и трое – за неявку в суд. Как вы думаете, Василек лучше звучит, чем Одуванчик?
– Анютины глазки лучше, – сказал Ветлугин.
Оттягивать отсидку дальше было нельзя, близился конец бурения, когда вездеход особенно нужен, потом – переезд на новую точку, а там начиналась весновка, и Борис мог бы попасть в милицию только в июне. И получить дополнительно полгода принудработ.
Ну не дурак ли, терзал он теперь себя, правду дед говорил, ума нет – беда неловко.
Чтобы заглушить угрызения совести, Борис подумал о предстоящих лишениях и разжалобил себя этими мыслями. Он решил даже запеть какую-нибудь подходящую для узника песню, но в памяти ничего не нашлось, и упрямо лезла на язык строчка из марша, которому учили его в ремеслухе. Он гнал ее от себя, стараясь припомнить что-нибудь щемяще-грустное, и не мог вспомнить. Тогда, вздохнув, он стал вытягивать ремесленный этот марш.
– Ро-о-дину ра-ду-я, сил не щади-и-и... – причитал он. – Слава кры-ла-та-я ждет впереди-и-и...
Вдруг он оборвал себя и дал газ: на дорогу вымахнула лиса. Растерявшись, оглушенная ревом мотора, понеслась впереди.
– Догнать и перегнать! – приказал себе Борис, прибавляя скорость. Но дорога сворачивала влево, и он свернул, а лисица ударила по прямой.
– Н-да, – омрачился он, отпуская педаль.
Легкая досада на лису соединилась с общим подавленным его настроением.
– Слава-а кры-ла-та-я ждет впереди... – с еще пущей печалью запел он.
Впереди ждали его десять суток и стрижка под ноль. Уродуемся тут, желчно подумал он об этих болотах, о морозе и об общей неустроенности своей жизни, – уродуемся, а тут такие неприятности... наголо стричь! Если под ноль, так, значит, и бородку мою аннулируют?!
– Родину радуя, сил не щади! – озлобясь, со слезой в голосе, взревел он, переводя рычаги.

2

В бывшем хантыйском поселке Борис решил перекусить. Здесь, между прочим, жил его братишка Володька, но теперь он был в Ленинграде на зимней сессии. Борис свернул к рабочей столовке и поставил машину под самое окно, чтобы можно было следить за ней. Здешний народ очень рассеянный, рассуждал он при этом: сдунули же прошлый раз подфарники!..
Он закрыл кабину, поднялся на крыльцо. Дверь оказалась заперта. Борис подергал ее, потом зашел с черного хода и постучал сапогом.
На стук выкатился повар, в камилавке и с полотенцем вокруг того места, где у людей обычно бывает талия, разочарованно взглянул на Бориса.
– Что тарабанишь?
– В гости к вам.
– Дак ведь... перерыв, – сказал повар, вглядываясь в конец улицы.
– А мне за простой не платят! – Борис потянулся носом к запашистому теплу, хлынувшему из двери.
– В двенадцать приходи, – сказал повар.
– Ты опупел, кормилец? Десятый час только!
– Ну и не помрешь.
– Хм!
– Да где этот паразит? – с тоской пробормотал повар.
– Какой паразит? – спросил Борис, подвигаясь к дверям.
– Такой...
– А все-таки?
– Кутузов, милиционер! – раздраженно ответил повар.
Борис озадаченно остановился.
– А... зачем тебе Кутузов?
– Да вон! – всхлипнул повар. – Бр;згается! В соус плюет. Щи флотские выпил!
– Кто бр;згается? – не понял Борис. – Ты подбери нюни-то.
– Фулюган на кухне у нас, – объяснил повар, сморкаясь в полотенце.
– Так бы и сказал, – повеселел Борис. – А то – милиция, милиция. На общественность надо опираться.
Повар с надеждой поглядел на Бориса, приценился к его саженным плечам.
– Одному тебе не справиться.
– Мне-то?! А Кутузов что? С армией, что ли?
– Дак у Кутузова наган.
– А ну, где этот хунвейбин?!.
Борис решительно двинулся к двери и в кухонном чаду увидел детину в выворотном полушубке и в шапке с развязанными наушниками. Детина мрачно чавкал над котлом с кашей.
– Рубаешь? – зловеще спросил Борис.
– Ну.
– Сгинь.
– Чо тебе? – прервался детина.
– Сгинь, говорю!
– Счас, – сказал детина, потянувшись к бачку с компотом.
– Ах ты, зараза...
Борис уперся ногой в зад детине; ухватив за воротник, рванул на себя. Детина рухнул, выпучил от неожиданности глаза. Борис поволок его по осклизлому полу, скатил с крыльца.
Обрадованный повар шмыгнул на кухню с явным намерением запереться. Борис погрозил ему кулаком.
– Ты чо толкаешься? – спросил детина.
– А как с тобой еще?
– Как... Я пятеро суток кору жрал! – захрипел оскорбленный детина. – Да двои спал, утром только очухался. Я что, Зиганьшин-Поплавский – семь суток не жрать?
– Заблудился, что ли?
– Ну. Пять суток по тайге кружал...
– Так.
– Эдак, – прокряхтел детина, с трудом вставая. – Ты думаешь – сильный, да? Я б тебя пополам перервал. – Покачиваясь, детина показал, как бы он поступил с Борисом.
– А я бы ждал?
– И не охнул.
– Ишь ты, – фыркнул Борис. – Ну ладно, хромай, на первый раз прощаю. А гипотеза интересная.
Детина стоял.
– Ну ты чего корни пускаешь? Мы же договорились вроде?
– Хлеба вынесешь? – угрюмо попросил детина.
– Ладно, – пообещал Борис. – Переваривай пока.
Повар впустил его с неохотой.
– Одно первое, два вторых! – приказал Борис.
Сбросив ватник и оставшись в свитере, Борис уселся в ожидании своего заказа.
– Трудный участок? – посочувствовал он повару.
Тот что-то пробурчал.
– Терпи, товарищ! – продолжал Борис. – Побед без трудностей не бывает.
Повар выставил тарелки, пол-литровую банку с чаем.
– Откуда тольки такие берутся... – пожаловался он, не глядя на Бориса. – Которые дак тарелки бьют, почишше этого.
– Я полагаю, – рассудил Борис, – вы сами виноваты, товарищ. Ну пустили бы его. Дали каши. Тихо, мирно, культурно.
– Да-а, разбежался.
– Опять вы не правы! – Борис решил заняться воспитанием повара. – Вы думаете, в'ы его кормите? Не-ет. Это он вас кормит! Он же разведчик недр! Пять суток по тайге шел, питался корой и шишками. Родину, можно сказать, радуя, сил не щадил! А вы ему... какой-то каши... – он отшвырнул пустую тарелку, – пожалели!
Может быть, частично оттого, что пища была консервированная и неаппетитная, в шутку начатая мораль обернулась в его душе гневом. Проснулась также обида на снабженца, из-за которого такие начались у него неприятности.
– Дай сюда жалобную книгу!
Повар растерялся, засуетился у печки – вероятно, тянул время до прихода милиционера.
– Я жду ведь! – прикрикнул на него Борис.
– На! Подавись! – из раздаточной вылетела засаленная ученическая тетрадь.
Борис поднял ее, аккуратно расправил и стал листать в поисках чистого места. Тетрадь была исписана вдоль и поперек. Борис углубился в чтение, прихлебывая чай из банки. Какие-то геологи жаловались на плохое качество отбивных, понося работников орса в очень раскованных выражениях. Одна странная запись заинтересовала Бориса. Каллиграфическим почерком было выведено: Обед, вина, сервировка – все было очень хорошо. Лев Толстой, граф.
Борис хохотнул, воодушевясь, достал авторучку и, сбрызнув на пол, приписал: А повар на кухне от голода пухнет. С подлинным верно. Борис Шумилов, маяк пятилетки.
В эту минуту вошли двое. Один – краснолицый, в милицейской форме – видимо, Кутузов, второй – низенький, в меховой куртке и в картузе из нерпы – какой-то начальник.
Повар подобострастно начал объяснять милиционеру ситуацию, но тот его остановил.
– После. Эй, друг! – окликнул он Бориса. – Это твой тягач?
– Не-а. Повара.
– Ты мне надсмешки не строй! – подскочил повар.
– А куда едешь? – отмахнулся от него Кутузов, обращаясь к Борису.
– Согласно путевке.
– В Сургут?
– В Сургут.
– Ну вот и отвезешь товарища. – Он повернулся к спутнику. – Вот с этим водителем и поедете, Яков Симеонович.
Детины во дворе уже не было – наверно, голод погнал его куда-нибудь, может быть, в магазин.
Кутузов помог взобраться Якову Симеоновичу, взял под козырек и ушел к повару. Борис деловито осмотрел машину, урчавшую на холостом ходу, вскочил на свое место:
– Поехали!
Они быстро миновали главную улицу, но на выезде застряли из-за колонны, ползущей, как похоронная процессия. Колонна и впрямь оказалась похоронной процессией. На головной машине, обтянутой кумачом и черными лентами, везли свежеоструганный гроб. Над гробом сидели простоволосые люди. Уже совсем рассветало, и Борис видел пар от дыхания и белые – не то заиндевевшие, не то седые – головы. На второй машине ехали трубачи. Но не играли, видать, обморозили губы о медные мундштуки. На других стояли и сидели рабочие.
Борис вылез на подножку, кратко бибикнул, привлекая к себе внимание.
– Кого хоронят? – спросил он негромко, но так, чтобы его расслышали.
Рабочие поглядели в его сторону равнодушно – просто окинули взглядом его иногороднюю атээску и не ответили. Борис сел на место, покорно выдерживая подобающую минуте малую скорость.
– Я вам скажу, – неожиданно проговорил Яков Симеонович. – Хоронят безответственного человека. Видите ли, этот... – пассажир полез в кожаную папку и извлек какие-то бумаги, – вот, Алексеев Владимир Иванович... этот Алексеев считал, что инструкции по технике безопасности для него не существуют. Работал на высоте без страховки. То есть без специального пояса. Ну и...
– Сорвался?
– Как и следовало ожидать, – кивнул Яков Симеонович.
Борис внимательно посмотрел на пассажира и его папку, усмехнулся криво:
– Значит, следовало ожидать?
– Разумеется.
Ишь ты, едко подумал он: значит, ты, Алексеев, сам виноват, что помер? Работал без специального пояса... А может, у тебя и не было его, этого пояса? Может, ты на рекорд шел. Про это ты теперь не скажешь...
Он почувствовал такую обиду за неизвестного героического работягу, такую ненависть к смерти, несправедливо уносящей смелых, отчаянных ребятишек, что перекосил лицо и с яростью утопил головку клаксона.
Люди с ближайшего грузовика бестолково и враждебно оглянулись, думая, что он просит уступить дорогу, но Борис все не обрывал сигнала, и тогда они поняли его и просветлели. Гудок подхватили водители на других машинах, в общем святом порыве безрассудно разряжая аккумуляторы.
 
3

На развилке нестройный и яростный хор сигналов умолк, и тут Борис разъехался с колонной, повернув на трассу Нефтеюганск–Сургут.
Сразу раскрылся заснеженный горизонт, стало светлей, порозовели склоны отрогов и дальний край неба; в складках снежных заносов, как синяки, еще держались тени.
Трасса то вздымалась в небо, то падала в русла безымянных речек, и нужно было глядеть в оба. Руками, ногами, спиной Борис впаялся в машину как составная часть ее, остро, обнаженно воспринимая все жестокие ухабы и толчки дороги.
На обледенелом гребне одного особенно крутого подъема машина замерла и, лишившись упора, поползла вниз. Борис выскочил на подножку, беззвучно ругаясь, заработал рычагами. Скатились. Постояв мгновенье на месте, снова полезли наверх, забирая вправо. Но справа был слишком глубокий снег, и они снова попятились.
У подножия Борис вылез, пошел наверх пешком. Там он осмотрел предательское место, прикинул, как его одолеть, и неровными скачками спустился к машине. Они снова стали вскарабкиваться. Яков Симеонович раскачивался на сиденье вперед-назад, точно пытался помочь многотонной машине своим весом.
Когда перевалили гребень, Борис сказал:
– Теперь мы в Сургуте.
Но до Сургута было еще далеко, как до Луны, и впереди их ждали многие подъемы и спуски. Борис бодрил себя первой победой на предстоящее.
Трасса вилась теперь на дне глубокой борозды, пропаханной в снежной целине бульдозером, и за боковыми отвалами не было видно ровно ничего. Стало потемней, но день уже начался, набрал солнца, и там, где борозда была мельче и можно было глянуть по сторонам, Борис видел примасленный уже снег, лоснящиеся стволы березок. Все указывало на близость тепла. Надо было успеть вернуться на буровую, пока держался еще этот зимник.
Конечно, Ветлугин-то сможет выйти из положения, слабо утешался он. Но совесть все же его мучила, и, чтобы обмануть ее, он стал вспоминать бурмастера Ветлугина, его мудрое руководство и личную отвагу.
Несколько лет назад, еще когда Борис работал в Тюмени после ремесленного училища, произошла с ним история, перевернувшая его взгляд на жизнь и привязавшая к Ветлугину неизбывной любовью. Впервые за самостоятельную жизнь Борис напился тогда с одним другом Петей и подрался с каким-то пижоном у кинотеатра. Дружинников поблизости не было, и они успешно побили пижона. Когда дело, казалось, было завершено, пижон снова встал на ноги и так переплел друга Петю по уху, что тот только пискнул – и отключился. Борис снова взялся за пижона и тоже получил свое. Это ему не понравилось, но было уже поздно, уже подъехала милицейская мотоколяска.
Борису вместе с другом было предъявлено обвинение в групповом нападении и вкратце обрисованы перспективы. Ничего хорошего ждать не приходилось. Однако пострадавший пижон, оказавшийся молодым специалистом Ветлугиным, прислал из больницы заявление, где просил следователя не привлекать Бориса и его дружка к уголовной ответственности, взяв на себя часть вины, и обязательство контролировать впредь их поведение. Они отделались штрафом и на радостях пришли в хирургическое отделение с коньяком и апельсинами.
Ветлугин, сидя в кровати, встретил их настороженным взглядом и сказал соседям:
– А вот мои подопечные.
Потом улыбнулся разбитыми губами:
– Ну присаживайтесь, гады.
Они смущенно присели на белые табуретки у его ног, поставив передачу на тумбочку. Ветлугин раскрыл глаза и вдруг засмеялся так, что соседи заворчали с неудовольствием. Борис исподтишка показал им кулак. Ветлугин этот жест тоже заметил и, держась за голову, захохотал пуще. Тогда уж рассмеялись и Борис с приятелем, а после и вся палата.
Друг Петя уехал, и Борис зачастил к Ветлугину, но коньяк они больше не распивали. Борис пошел в десятый класс, – Ветлугин натаскивал его по математике. Через год Бориса призвали. Из армии он писал Ветлугину каждую неделю подробные письма, а Ветлугин отвечал короткими открытками вроде: «Давай, Борька!», «Борись, Борис!», «Старайся, сынок!» или вообще в одно слово – «Молоток!». И Борис гордился этими желтенькими открытками и хранил все до единой. Даже письма от родных не были ему так дороги.
Когда подошла демобилизация, он, не раздумывая, поехал в Сургут, где уже второй месяц бурил нефть Ветлугин. В армии Борису дали специальность механика-водителя, и поэтому его с руками-ногами взяли на тягач в транспортный цех, а Ветлугин позаботился закрепить за своей бригадой.
Прекрасный человек он был, его друг Ветлугин, вот только в личной жизни поступал бестолково. Женился на официантке, и всяк видел, что потертая была девушка. А для Ветлугина ровно бы ничего и не значило ее прошлое, может быть, он и не интересовался им. Допустим, старался понять Борис, она его тоже любит. Но есть же какое-то общественное мнение?..
Теперь, переживая за случай со снабженцем, он не имел права ни в чем осуждать друга. Вот что надо взять за основу – они любят друг друга и, значит, автоматически счастливы... Он раскрыл рот и, сосредоточившись на этой мысли, бормотал про себя так-так-так, точно выбирал леску с матерой рыбиной.
Но я бы, конечно, на ней не женился, подумал затем Борис, остро чувствуя свое ничтожество перед моральным обликом друга и вообще перед всей бригадой, которая вкалывает теперь и за него тоже.
Впереди начинались заносы, вести машину надо было с огромным напряжением и виртуозностью, и он охотно отложил свои рассуждения, решив, что купит жене Ветлугина не два кило шоколада, как ему поручено, а пять или лучше – шесть.
Они приближались к особенно крутому спуску. Дорожники вытянули его зигзагом, чтобы сделать положе. Это место называлось тещин язык, дескать, в обход, но к цели. Борис положил про себя ехать напрямик. Это была ошибка. Машина с ходу влетела в заснеженную впадину и угрузла по самый люк.
Два часа пластался Борис, чтобы подвинуться на несколько метров и зацепиться тросом за ближнюю сосну. Еще часа полтора тягач тащил себя из оврага, подтягиваясь на тросе, как паром. В довершение бед правая гусеница все-таки слетела, и пришлось ее надевать, перебирать траки.
Яков Симеонович сидел в кабине безучастно, мерз, понимая, что ничем помочь не может. Именно эта оправданная здравым смыслом безучастность злила Бориса. В конце концов он накупался в снегу досыта, промок, но мерзнуть ему было некогда.
– Родину радуя, сил не щади, – со значением сказал он спутнику.
– Это временно, – бодрясь, заверил его Яков Симеонович. – Это временные трудности, молодой товарищ.
Борис только крякнул.

4

Медвежий угол Сургут, маленький деревянный городишко, по воле людей стал передним краем. Теплого жилья не хватало, и строители гнездились в палатках, балках, кабинах автомобилей. Несмотря на воскресный день, будняя созидательная работа не прекращалась. Лязгали на рельсах рогатые подъемники, у пылающих костров гремели бетономешалки, с такой яростью вращая серое месиво, будто сбивали масло. И всюду сновали рабочие в черных полушубках, с калеными на морозе лицами.
К вездеходу Бориса сию же минуту подбежал стремительный человек в унтах. От него валил пар.
– Слушай, кореш! – радостно заорал он, на ходу вскакивая в машину. – Сделай доброе дело, подволоки эти салазки на седьмой участок! – он указал рукавицей на тракторные сани.
– Да у меня, знаешь, ходовая часть... – начал было Борис.
– Какая ходовая часть? Отличная часть! И сам ты просто замечательный! Эй, дистрофики! – блажил он уже на земле. – Цепляйте сани!
– Хват, – одобрительно сказал Борис.
Яков Симеонович промолчал, посмотрел на часы.
Возни с санями хватило на час с лишним, но Борис повозился бы и еще: очень уж ему понравился этот прораб и его дистрофики. Яков Симеонович наконец взмолился, и они поехали в старый город. Яков Симеонович попросил подвезти к дому. Борис выполнил просьбу, хотя и без особой охоты.
– С вас пол-литра, – сказал он в шутку.
Пассажир, чего Борис никак не ожидал, немедленно вытащил из кармана десятирублевую бумажку.
– Пожалуйста, мельче нет, но зато... купите сразу две.
Он улыбнулся слегка натянуто: цена была все-таки высоковата. Борис настолько опешил, что не сразу обрел дар речи.
– Мне две не выпить, – ляпнул он.
– Так завтра выпьете! – поощрил его Яков Симеонович еще одной улыбкой.
– З-завтра не могу.
– Ну... послезавтра, послепослезавтра!
– Уберите ваши деньги! Я пошутил!
– Нет, знаете! Все-таки я так тоже не могу. Вы мне пошли навстречу, и я обязан... Нет, знаете, я определенно вам должен...
– Ничего вы мне не должны!
– Послушайте! – воскликнул пассажир. – Вы мне определенно нравитесь. Нет, нет и нет. Я вас не отпущу. Идемте сейчас же ко мне обедать. Да-да.
Он вцепился в рукав Борисовой телогрейки и повис как клещ. Оторвать его было невозможно, не применив силы, и Борис, кляня свою слабохарактерность, подчинился. Он был слишком смущен и в квартире успел увидеть только ковры на стенах и какой-то ночник в виде пластмассового цветка. Да еще мыло над умывальником держалось на магнитной блямбе. Блямба его поразила.
Из кухни появилась поджарая женщина с лоснящимся от крема лицом. Она брезгливо оглядела Бориса, его драную телогрейку, неопрятную бороду, хлопнула дверью и стала громыхать посудой. Яков Симеонович посадил гостя к столу, а сам исчез. Тотчас Борис услышал, как он виновато, придушенным голосом объясняет что-то супруге, и ее сварливые реплики: ну дурак, при чем тут моя квартира? и т. д. Борис плюнул на ковер и вышел.
Прежде чем идти в милицию, надо было поставить тягач на профилактику, выполнить просьбы ребят насчет всякой всячины, потом сходить в управление, передать заявку на продукты и инструменты и попутно разнюхать, кого пришлют на буровую замерщицей – холостячку или замужнюю. Шоколада для жены Ветлугина он купил три килограмма. Продавщица сказала, что больше в одни руки не полагается.
Передать шоколад лично Борис постеснялся. Нина Ветлугина работала теперь на телефонной станции, где полно было языкастых девчонок. Поэтому он занес на квартиру, отдал соседке.
Освободился Борис поздно вечером. В заезжем доме, где он решил переночевать, в коридоре играли в шахматы дежурная Лиза с худыми татуированными руками и пожилой постоялец.
– Койка есть? – спросил Борис.
– А вона, – указала Лиза на дверь. – Где Виктор Петрович плачет.
Борис действительно услышал всхлипывания.
– Что с ним?
– Кто его знает! Но редкий мушшина плачет, – отозвалась Лиза с уважением.
– Выпил, вот и рев;т, – заметил ее партнер.
– Утрось я с ним разговорилась, дак веселый был. Говорит, пенсию тут зароблю и уеду опять в Молдавию. Жена у него сотню получает, что ли. А я, говорит, если с трехсот выйду, буду сто пятьдесят получать.
– Сто двадцать, – поправил ее партнер мрачно. – Больше не дают.
– Все ясно, – сказал Борис и прошел в комнату.
Виктор Петрович, грузный, длинноволосый, с холеной, стриженной по указанию журнала «Служба быта» бородой, похож был на попа. Он стоял к Борису вполоборота, щека была мокрой от слез.
Борис долго, с насмешливым интересом глядел на него, потом сказал:
– Ма-ла-дец...
Посмотрев в двери на шахматистов и как бы приглашая их согласиться с высказанной оценкой, повторил громче:
– Молодец?
Его не поддержали.
– Молодец! – снова со вкусом сказал Борис. – Махнемся бородками?
Виктор Петрович всхлипнул и ничего не сказал, а Борис с досадою подумал, что сосед явный псих и надо будет терпеть его до утра. Он снял ватник, повесил на гвоздь, отогнул подол свитера, выпустил пар. Спине стало прохладно. Потом плюхнулся на кровать, чтобы передохнуть малость от беготни.
– Чуждо все... Чуждо мне здесь! – прорыдал Виктор Петрович и, отвернувшись, стал раздеваться. Спустил по ногам брюки, вышагнул из них, как из пут, но, вспомнив что-то, остановился в горестном раздумье.
– Спи, – приказал Борис. – Разделся? Ну и спи давай.
– Мне сказали, выпей спирту, будет легче, а мне тяжелей! – простонал Виктор Петрович, бодая кулаки. – Ира... Ирочка, Иронька, не надо нам этих денег!..
Жирная спина его с прилипшей потной рубахой тряслась. Борис отвернулся.
Ну и все, Боря, подбивал он итоги, все, Борьша, хватит, подурачились. Стань человеком, стань хоть чуточку похож на Ветлугина, ведь ты не такой уж конченый на самом-то деле... Он решил сейчас же начать новую жизнь и в этой жизни быть кристально чистым. Нагрузку общественную попрошу. Например... –   он прикинул, какую взять общественную нагрузку. Выпускать стенгазету – нет, не умею; на кружок политграмоты не потяну, да и не доверят, поди. Вот! Буду учить дизелистов вождению тягача. Чтобы была полная взаимозаменяемость!
Он тут же наметил программу занятий: день – матчасть, день – езда. Конечно, не все будут асами, потому что механик-водитель – специальность врожденная, машину надо чувствовать, как свои руки-ноги. Но все-таки.
Ночевать в гостинице ему расхотелось. Он заплатил Лизе, немало ее удивив, и пошел в милицию. Он поступил так из мудрого расчета: чем раньше сядешь, тем раньше выйдешь. Он выгадывал почти полсуток.
Ну вот, додумывал он по дороге, водить научу, и то хлеб...
В милиции его ждала неприятность; дежурный сержант наотрез отказался его принять, ссылаясь на неурочное время. Целый час Борис призывал сержанта к порядку. Они чуть не подрались, и, если бы не начальник отделения, заглянувший в дежурку, пришлось бы Борису возвращаться в гостиницу. Начальник приказал посадить и в случае чего – связать.
– Спасибо! – искренне поблагодарил его Борис, а у начальника подскочили брови.
Сержант отвел его в камеру.
– Это, что ли, мое спальное место? – спросил Борис деловито. – Постельные принадлежности не полагаются? А почему? По инструкции? Ну что ж с вами делать?.. Я не настаиваю.
Он вытянулся на дощатых нарах, с наслаждением почувствовав, как хлынула из ног накопленная за день усталость, заложил под затылок ладони и запел вполголоса, уставясь в ободранный потолок:
– Ро-одину ра-ду-я, сил не щади-и-и...
Ведь это вообще-то очень правильные и красивые слова, вдумывался он в песню, не понимая, почему нужно было ее учить в ремеслухе насильно, – обязательно спишу всю в библиотеке!
– В домино не срежемся? – предложил ему нерешительно сержант, топчась у дверей.
– Не положено, – мягко отказался Борис.
– Да ладно уж!
Борис попробовал сесть, но не смог.
– Ты не поверишь, – беспомощно улыбнулся он, – руки не функционируют. Отмотал, что ли?..
– Как это? – не поверил сержант. – И костяшку уж не подымешь?
– Даже дубль-пусто, – сказал Борис.
Сержант потоптался еще и вышел, потому что Борис мгновенно уснул.
Он спал так, как человек, долго мучимый жаждой, пьет воду.
Дежурный, заступивший утром, не разбудил его, нарушив инструкцию.

1969




ЖИЗДРИН
– Жиздрин –
человек выпуклый!
Из разговора

1

С самого утра еще, словно предчувствуя приезд детей, Жиздрин прогуливался возле дома в выходном пиджаке и наваксенных до блеска баретках. День был воскресный, по-майски ласковый, дел у Жиздрина не было никаких, и он обдумывал, к кому из соседей придраться. Сосед справа вздумал было сжечь листья и ботву в огороде. Жиздрин воспретил, и сосед не прекословил. Сосед слева взялся починять тын – Жиздрин накричал на него, что тот-де захватил метр чужой земли. И хотя сосед ставил колья по старой меже и это было всякому видно, однако безропотно перенес их на метр в глубь своего участка. Теперь он заплетал тынины, работа близилась к концу, а Жиздрин все не находил повода для новой придирки.
В эту минуту и подошли к его дому двое: матерый длинноволосый парень лет двадцати двух и девушка того же возраста или постарше, оба в джинсах. Жиздрин пристально посмотрел на незнакомцев, дернулся плечом и вдруг засуетился, засопел, запричитал:
– Вот радость-то, вспомнили старика-инвалида, детки вы мои драгоценные!..
Соседи с любопытством высунулись из-за тына. Жиздрин, глянув в ту сторону, запричитал громче, чтобы все слышали:
– Да откуда же вы приехали-то? Да ведь вы уж выросли совсем! А я вас давно-о жду. Что, думаю, не приедут? Ах, милые мои! Ах ты, Ванечка, ах, Зиночка!
– Здравствуй, – басовито сказал Иван.
– Доброго здоровья, деточки мои любимыи! – с искренней слезой поклонился Жиздрин. – Да айдате-ка скорей в избу, ну что мы стоим? Ох, старый я стал, голова не робит нисколечки! Я ведь сильно изранетый на войне, – сообщил он, перейдя на шепот, и первым побежал к крыльцу. Он даже натурально прихрамывал и сутулился.
Дети чинно поднялись следом. Пол в избе был тщательно выскоблен с печиною и застлан газетами. В углу притулилась кровать, покрытая полушубком. Стол был голый, некрашеный, с инородной ногой. Жиздрин встал посередь избы, развел руками:
– Я вот, видите, как живу? Ни одеть чего, ни поставить. Да вы садитесь скорей на лавочку, я хоть на вас полюбуюся!
Молодые люди смущенно присели на лавку, привинченную к стене болтами. Жиздрин, нагнувшись и избоченя голову, жадно заглядывал в их лица.
– У тебя тут курят? – спросил Иван.
– Кури, кури, сынок! Ой, да ты вовсе уж, вовсе уж мужчина. А я ведь бросил.
– Правильно сделал, – сдержанно улыбнулся Иван. – Зин, займись рюкзаком.
Зинаида захлопотала у стола.
– А ты, Зиночка, все такая же, тихонькая, все молчишь себе, – растрогался Жиздрин. – Я вот луку побегу сощиплю!
– Пошли вместе, – вызвался сын.
Жиздрин затрусил вперед, останавливаясь поминутно и хватая его то за рукав, то за плечо.
– Так кто ты, стало быть, будешь после института, Ванёк? – громко спрашивал он для соседей. – Строитель? А Зиночка на кого выучилась? Тоже на строителя? Ах, умницы вы мои, золочёны головки!

Еще не простыл закат, а небо уже запестрело звездами. Деревенские в этот час ставили самовары. В оградах попыхивали искрами самоварные трубы, синие дымки над ними отзывались березой и сосновыми шишками.
Иван и Зинаида отправились к тетке Дорофее. Добрая старуха расплакалась, не знала, куда и посадить гостеньков. Зинаида сказала, что хочет назавтра испечь оладьев, и та насыпала ей муки, принесла яиц, нацедила в банку опары.
– Отца-то с собой возьмете или тут доживать будет? – осторожно спросила она, прощаясь.
– Возьмем! – ответил Иван. – Чего ему тут одному делать?
Старуха вздохнула:
– Согласится ли ишо?
– Почему не согласится, теть Дор? Оденем его, обуем, у Зины квартира со всеми удобствами, постирает ему там, приготовит.
– Это само по себе, – сказала Дорофея. – Да ведь, почитай, век здесь прожил. От начальства ему уважение... из области даже ездят!
Последние слова она произнесла с неопределенной усмешкой.
Иван, в лад ей, не то шутя, не то всерьез, спросил:
– Все, небось, порядки свои устанавливает, теть Дор?
– Да ведь люди-то, Ванюша, мало ли чего наболтают, – смешалась старуха. – Вон у Стародубцевых парень уехал в город по делу и не сказался, так чего только не наплели. – И Дорофея подробно и с увлечением стала рассказывать про Стародубцевых парня, который уехал в город не сказавшись, а люди решили, что утонул, и три дня неводили озеро, и как парень Стародубцевых приехал, увидел эту рыбалку и даже помогал тянуть бредень.
– Так ты приходи, теть Дора, – чмокнув старуху, сказала Зинаида.
– Приду, приду, – слукавила старая.

2

Соседи разнесли новость по всей деревне. Отъезд Жиздрина стал реальным, и это предстоящее событие всех всколыхнуло. Как-то позабылось вдруг, что Митрий Жиздрин не давал им житья двадцать лет; больше поминали, какой он умелый сапожник был в молодости. Его уж и жалели, и вспоминали покойную Калю и деток, выросших на чужой стороне.
Когда-то вел Митрий Жиздрин уважаемую, трезвую жизнь. Тачал вытяжные сапоги и дамские ботинки с высокой шнуровкой. Жил плотно, опрятно. Поначалу, пока эта жизнь не ушла еще далеко и была рядом, как бы еще вчера, Жиздрин надеялся, что колхоз с куцей оплатой, с беспросветным шитьем хомутов и сбруй скоро пройдет и все станет по-прежнему. Колхоз вышел бедный, полеводческий, но, как всякое хилое существо, оказался живуч и бесконечен. И сидел Жиздрин на хомутах. Бывало, посылали в поле. Жиздрин каменел, но шел и ковырял землю, люто ее ненавидя: земля была его, сапожника, извечным врагом.
Сразу, как начались колхозы, уехать бы ему в город, но Жиздрин того недопонял, да держали две коровенки, да дом, очень еще справный. Жена его, Каля, бабочка тихая, бессловесная, хворала надсадой. Лечила ее тетка Дорофея: намыливала живот и по часу разглаживала ладонями – правила. Леченье это помогало худо, и Калю увезли в город. И ходить за коровенками стало некому, пришлось их продать. А Митрий окончательно запил. Тетка Дорофея вздыхала: изурочили, порча это. И впрямь, не осталось ничего от прежнего мастера. Ходил Митрий оборванный, в каких-то опорках, надолго исчезал из деревни.
Дети Жиздрина – Ванька и Зинаида – в его отсутствие голодали. Скитались по соседям, воровали в огородах картошку, брюкву. Почернели, измызгались, росли как трава. Когда Каля умерла, Степан Кокорев, тетки Дорофеи муж, добился в районе, чтобы детей определили в детдом. Вся канитель тянулась четыре месяца. Судебные исполнители приезжали дважды, но Жиздрина никак застать не могли.
Принимая их в третий раз, Степан увещевал:
– Везите, мужики, без него, после бумагу покажете! Сколько можно ребят томить?
Сопровождающий исполнителя милиционер был против:
– Не имеем правов. Худой пускай он отец, а у нас не Америка.
– Потакаем много! – решительно возражал Степан.
Так бы они и пререкались, если бы Степан не отворотился к окну и не увидел бы приближающегося Жиздрина.
– Ох ты, ружьем твою... – выругался он шепотом. – Дождались, идет поселенец...
Исполнитель, сонный, молчаливый парень в железнодорожной шинели, приоткрыл единственный глаз. Он жалел зрение, и глаз отворял только по необходимости.
– Близко подошел?
– Сворачивает, – сердито сказал Степан.
Дорофея глянула через его плечо, затряслась:
– Господи сусе, это что теперь будет-то...
– Будет по закону, – посуровел милиционер.
Исполнитель неохотно открыл глаз полностью, распределил обязанности:
– Сейчас отведем его в сельсовет... со старшиной. Там документ предъявим, при понятых. Ты, тетка, созови кого-нибудь. А ты, Кокорев, тем временем подъезжай с ребятами.
Жиздрин вошел нетрезвым, семенящим шагом. В боковом кармане екнула поллитровка.
Исполнитель встал:
– Имеется к вам разговор.
– Это о чем ишо? – покосился на него Жиздрин. – О чем разговор-то?
– Узнаешь, – сказал милиционер.
Тетка Дорофея не выдержала тягостной минуты, поклонилась племяннику:
– Здравствуй, Митрий...
– Здорово... Ребята у вас?
Ванька и Зинаида спали в горенке. Услышав голос отца, вскочили, потолкались в дверях.
– Ага, – отметил Жиздрин и с вызовом повернулся к приезжим: –Дак у меня к вам разговоров нету.
– Пошли, пошли, – милиционер привычно взял его под руку.
– Я те не барышня! – вильнул боком Жиздрин.
Шли долго; Жиздрин не спешил, обходил каждую лужицу, подолгу соскребал грязь щепками. По дороге свернул к себе – занести бутылку. Торчал там, пока не пригрозили применить силу. В сельсовете Жиздрин независимо сел на табуретку, закурил. Председатель – больной, задерганный человек – вырвал у него папироску, узнал «Норд» и выкинул, озлобясь, в окошко.
– Паперески тут еще раскуривает... А детей моришь, сукин ты сын?! А почему на картошку не выходишь? Ты член колхоза или не член? Где ты груши околачиваешь?
– Я человек швейный и в назьме вашем копаться не желаю, – сказал Жиздрин с достоинством. – Попрошу не кричать.
– А-а... – поперхнулся гневом председатель. – На него и не крикни уж! На других, значит, можно, а на тебя нельзя?! Вот не сукин ли сын?
– Товарищ милицейский, – сказал Жиздрин официально, – меня оскорбляют.
– Будет базарить, – вмешался исполнитель. – Ближе к делу. Гражданин Жиздрин, ознакомься. Тут записано решение суда. – И, держа обеими руками бумагу, показал Жиздрину. – Понятые, подойдите ближе.
Жиздрин стал читать, постепенно бледнея и подымаясь с табуретки, и вдруг, вскрикнув, рванулся к выходу.
– Стой! – запоздало приказал милиционер.
Все бросились догонять Жиздрина. Степан, с ребятишками в кошеве, ждал исполнителей. Увидев орущую на разные голоса процессию, гикнул, понужнул казенного мерина. Жиздрин недоспел несколько метров. В какое-то мгновение, однако, казалось, что он настигает, – Степан, обернувшись, вытянул его кнутом. Жиздрин взвизгнул от боли, запнулся, рухнул ничком на дорогу.
Когда к нему подбежали, он ел землю.
Весь вечер у Кокоревых сумерничали, поминали, какой прежде был уважаемый человек Жиздрин и кем стал. Никто не подозревал, что сапожное прошлое Жиздрина, потом порча его и наконец сегодняшний день – это лишь предыстория, а подлинный Жиздрин, который сидит сейчас в своей избе и пьет, затыкая бутылку тряпичной пробкой, еще нарождается.
Подлинный Жиздрин начался с жалобы, которую он сочинил в тот вечер. Пальцы его, ловко справлявшиеся с мельчайшими иглами, оказались не приспособлены к карандашу. Первая его жалоба была неуклюжа, бестолкова. Он написал о том, что антисоветские враги обманом увезли у него детей в неизвестном направлении, и он, отец-одиночка, просит разобраться и детей воротить. В противном случае он наложит на себя руки, а Степана Кокорева, сродственника, подожжет.
Жалобу вернули из области на рассмотрение районных органов. Приехала комиссия: двое в шляпах из райкома и женщина из прокуратуры. Жиздрин крутился возле них все четыре дня, махал руками, брызгал слюной и, возбужденно-счастливый, твердил свое: «Это как же? Это же фашистм! Предлагаю их всех заарестовать и дать по статье!» Комиссия, однако, признала акт изъятия справедливым, но указала на незаконные методы. Председателю Совета вписали выговор по партийной линии.
С того дня Жиздрин стал аккуратно ходить на работы. Стоило где-либо завестись маломальскому конфликту, Жиздрин был тут как тут. Доставал замусоленный блокнот и огрызком карандаша что-то помечал. Вечером, сидя при свете семилинейной лампы, сортировал записи: это на предколхоза, это на учетчиков, это на бригадиров. А в воскресенье, надев чистую рубаху и побрившись, садился за колченогий скобленый стол, обкладывался бумагами и принимался строчить. Как-то запоздно возвращаясь от сына, Прокофий Кокорев заглянул в жиздринское окно. Митрий сидел за столом и, сколько старик ни смотрел, за все время не поднял головы. Только на спине ходили ходуном лопатки. Назавтра Прокофий рассказывал:
– Этот Митька-то. Все пишет и пишет. Уж такой писарь, что ну.
Многие усмехались, плевать им было на Жиздрина. Но когда в колхоз нагрянули с проверкой из районных и областных учреждений, когда начались бесконечные ревизии и обследования, когда круглый день в сельсовете опрашивали, уточняли, фиксировали что-то молчаливые ревизоры, односельчане Жиздрина забеспокоились, запереживали, иные заподумывали даже уехать из деревни.
Степан Кокорев как депутат сельсовета пытался поговорить с комиссией, но ничего не добился. Напротив, к нему отнеслись с подозрением и отстранили от участия в разбирательстве. Комиссия дотошно изучала положение дел в колхозе, и поскольку колхоз был как колхоз, то есть не хуже и не лучше других в районе, то, несомненно, выявились многочисленные мелкие нарушения и устава, и финансовой дисциплины, и кодекса о труде. Выплыло наружу также, что председатель утаил в прошедшем году по центнеру с гектара, сдал на мясопоставки племенных свиней, овощи с огорода реализовал не по государственным каналам, а по спекулятивным ценам в частные руки. Было отмечено антисанитарное состояние скотного двора, обнаружена пожарная опасность на птичнике, где печь вовсе развалилась и птичник отопляли по-черному.
Акт проверки, составленный рейдовой бригадой, занял около двадцати страниц. Председатель комиссии Харламов, констатируя замеченные недостатки, не желал выслушивать никаких объяснений. Успевший покрестьянствовать в свое время, Харламов сам отлично понимал, что если бы председатель колхоза не приберег зерно, то остался бы без фуража, и тогда ему пришлось бы сдать на мясо не только племенных свиней (которые в хозяйстве не прижились), но и племенных коров. Также и овощи, сбытые непосредственно в чайные и отдельным лицам, принесли кое-какой доход, но были бы в убыток, сдай их председатель по закупочным ценам. Что же касается колхозных построек, то надо было радоваться и таким, потому что у соседей было того хуже.
Жиздрин в эти дни еще больше усох, пить бросил или пил, но помалу, пьяным его никто не видел. Он расхаживал по деревне степенной походочкой, колючими, всевидящими глазами посматривал на односельчан. Его старались избегать. Если кому случалось столкнуться с ним носом к носу, то этот человек либо делал вид, что не замечает Жиздрина, и быстро проходил прочь, либо заискивающе улыбался, сымал шапку. Жиздрин лишь вздергивал бровь, руки никому не подавал.
Жиздрина возненавидели, но никто открыто не осмеливался выказывать свое отношение. Почтальонка, раньше его не замечавшая, стала кланяться в пояс. С почтительной робостью она наблюдала, как Жиздрин небрежно распечатывает конверты со штампами наркоматов, обкома и исполкома.
Осенью Жиздрина вызвали на совещание рабселькоров. В этом ему удружил Харламов, составлявший списки. Жиздрин потребовал лошадь до станции, и новый председатель без звука выписал распоряжение, хотя началась уборочная и каждая гужевая единица была золотая. Вернулся Жиздрин еще более важным, с кожаной папкой, на которой сияло серебряное тиснение: Участнику VII областного слета рабочих и крестьянских корреспондентов. Жиздрин не расставался с нею нигде, даже на работе.
Впрочем, работал он кое-как, бригадиры избегали посылать его куда-нибудь, тем не менее председатель, опасаясь неприятностей, выписывал ему трудодни. Жиздрин воспринимал это как должное, но на всякий случай помечал в блокноте, которого числа и сколько ему незаконно начислили.
Когда началась война, Жиздрина мобилизовали в трудармию. Деревня впервые вздохнула свободно. Но через четыре года вернулся он здоров и невредим, с медалью за участие в Великой Отечественной войне. Овдовевшие бабы, собираясь у Дорофеи, скорбели сердцем: «Добрых людей убивают, а таких иродов никакая холера не берет». Дорофея кивала побелевшей головой – ее Степана тоже убило на фронте.
Встретившись с племянником, она приняла его по-родственному, угостила бражкой.
– Сдала, тетка, сдала, – неодобрительно сказал Жиздрин, пригубив стаканчик.
– Да ведь и ты, батюшко, уже не паренек, – улыбнулась Дорофея его неуклюжей нежности. – Ну теперь уж, поди, не станешь воды мутить? Устарел?
Жиздрин подозрительно нахохлился:
– То есть как?
– Да я об донесениях твоих начальству.
– Дело мое.
– Гляди, Митрий, однова и тебя пропишут.
– Из сахару бражка-то? – неожиданно спросил он.
– Где-е, – вздохнула Дорофея. – На солоде, а сахару-то мы давно тут не пробовали.
– И то думаю, где она сахар берет?
– Во-он ты куда-а... – протянула Дорофея.
– Именно туда. А насчет этих твоих угроз – не беспокойся, Кокорева. Я непроверенных фактов не сообщаю. Я по правде бью, по единой по ней. Где какое нарушенье или беззаконие. – Жиздрин пружинно, с потягом, встал с табуретки. – А на мой век ее во-о как хватит! Так и учти.
В первый же день Жиздрин обошел все хозяйство, надломленное войной, все увиденное пункт за пунктом переписал в блокнот. Снова начались комиссии, обследования, ревизии, снова стали таскать правых и виноватых, и жителям деревни снова не стало житья. Хотели мужики, особенно из фронтовиков, собраться и написать на Жиздрина, но так и не собрались за недосугом, да и не лежала к тому душа.
Самое страшное заключалось в том, что люди остерегались уже не только Жиздрина, но и между собой старались не сказать лишнего.
Между тем дети его росли. Первый год Жиздрин досаждал воспитателям ежемесячными ревизиями. Обычно он жил по два-три дня, принюхивался, приглядывался, допрашивал ребятишек и обо всем замеченном сигнализировал в облоно. В один из наездов он столкнулся с шефом детдома – капитаном НКВД Грачевым – и больше уж туда не показывался. Когда Ванька и Зинаида окончили начальную школу, их дважды отпускали к нему па лето. Но они по-прежнему дичились отца и оба раза уехали задолго до срока.
Письма сначала Жиздрин писал детям каждую неделю, однако времени стало недоставать, все его время отымала критическая корреспонденция. С годами переписка обрывалась все чаще, молчание становилось все продолжительней. Примерно в году шестидесятом обильная почта Жиздрина пополнилась денежными переводами. Односельчане догадались, что дети у него выросли и работают. То же подтверждал и сам Жиздрин: «Скоро, скоро детки мои прибудут за папкой. Надоели мне ваши тошные рожи, глядеть на вас не могу, на жуликов».

3

На другой день Жиздрин поднялся первым. Блюдя сон детей, страшным шепотом выругал соседа слева, снова затеявшего городьбу, и побежал в сельпо. Там он купил две бутылки вермута, не удержавшись, чтобы не сделать запись в жалобной книге: почему вермут продается без сургуча на пробке. К его приходу Иван уже затопил печь и Зинаида пекла оладьи.
Подождали тетку Дорофею, но та сказалась больной и прислала с этим известием чью-то девчонку. Сели за стол втроем. Зинаида у плиты преобразилась, ухаживала за отцом и братом, румянилась от похвал.
– Невеста! Чистая невеста! – восхищенно заключил Жиздрин.
– Не невеста, а замужняя женщина, – поправил Иван.
– Да что ты?
– Муж у нее толковый.
– Да кто же он?
– Витя Конев, из нашей группы, – ответила смущенно Зинаида. – Он тебе понравится, пап. Мы его звали с собой, но он ужасно застенчивый.
– У нас план какой? – сказал Иван деловито. – С недельку погостим, заберем тебя – и к Виктору. Им с Зинаидой квартиру дают. На троих, как минимум, двухкомнатную получите. А я защищусь на будущий год и тоже к вам. Годится?
Жиздрин скуксился, замычал.
– Что же вы раньше-то не написали? – жалобно спросил он.
– Да некогда все было, пап... – виновато улыбнулась Зинаида. – Мы ведь на вечернем.
Жиздрин покачал головой, не решив толком – обидеться ему или радоваться.
– Забыли, забыли папашку. Замуж выходите, женитесь, один я ничего не знаю, ничего не ведаю. Ну да ладно, господь с вами, вам видней! – Жиздрин мотнул головой и потребовал весело: – Наливай, Ванюша! Дай тебе бог счастья, Зинаида Митриевна!
Он почти не закусывал и, маслясь глазами, то начинал сбивчиво рассказывать про здешнюю жизнь, то расспрашивал про зятька.
– Ваня, папа, а стоит ли на неделю откладывать? – сказала Зинаида. – Поехали сразу?
– А что! – загорелся Иван, – Давайте прямо сегодня? В восемь как раз поезд идет! А?
– Сегодня... – заколебался Жиздрин. – Может, завтра?
– Сегодня в восемь! – постановил Иван.
– Так я что, я не против. Деточки вы мои...
– Дом колхозу оставим, – продолжал Иван, – на кой он нам нужен, вещей у тебя немного. Что надо будет, купим на месте. Решено – собираемся!
– Хорошо, хорошо, – торопливо согласился отец, – конешное дело, хоть под старость лет в родной семье поживу!
– Зин, ты сложи вещи, а я к председателю за машиной.
– Не даст! – замахал Жиздрин руками. – Враги мы с ним.
– Это еще посмотрим! – сказал Иван.
Председатель колхоза, выслушав просьбу, сам сходил за машиной.
Когда Иван подъехал, отец таскал из сарая хлам и пихал в сундук. Потом стал разбирать койку.
– Зачем она тебе? – усмехнулся Иван.
– А спать?
– Да брось ты этот утиль!
– Без койки не поеду! – неожиданно уперся Жиздрин. – Всю жизнь на ней спал, на ней и помру.
– Ладно, Вань, – шепнула Зинаида. – Не спорь с ним, а то еще передумает.
Прощаться сошлись все соседи. Мужики помогли заколотить двери и окна, кое-кто из баб даже всплакнул. Тетка Дорофея принесла булочек-подорожников. Жиздрин, сначала болезненно возбужденный, мрачнел с каждой минутой, бросал на односельчан беспокойные взгляды.
Зинаида села с шофером, мужчины устроились на вещах в кузове. Наконец, разбрызгивая галечник, грузовик выехал за околицу.
Дорога до большака прежде была непроходимая. Председатель принципиально не ремонтировал ее, полагая, что лошадь пройдет и по этакой, а на машинах ездили только к Жиздрину. Но однажды какая-то очередная комиссия полдня просидела в ухабе, и председатель, скрепя сердце, распорядился ее поправить.
У свертка на большак Жиздрин вдруг вскочил, отчаянно замолотил по крыше кабины, потом стал рваться за борт.
– Ты чего?! – растерялся Иван.
– Остановись! Остановись! Ш;фер, кому говорят!
Машина стала. Шофер выскочил на подножку.
– Забыли чего? – досадливо спросил он.
– Я отдумал, – сказал Жиздрин. – Вези назад!
– Как это – отдумал? – не понял шофер.
– А так. Не поеду, и все тут!
Иван возмутился:
– Ты что, отец, чокнулся? Едем, шеф!
– Не поеду ни-ку-да. Что я у вас не видел? Ш;фер, заворачивай.
– То ехать, то не ехать, – в сердцах произнес шофер. – Собрался, так уезжай! Всю плешь тут нам проел!
– Ты паря, меня не сволоч;, – с ядовитой ухмылкой сказал Жиздрин. – У меня записано, куда ты в среду два мешка жмыха свез.
– Папочка, умоляю тебя, поехали! Ваня, милый, ну скажи ему!
– Отец, будь человеком, в самом деле!
– Нет, деточки родимы, драгоценны, никуда отсюдова я не поеду, – отчеканил Жиздрин.
Чем дольше они препирались, тем яснее и торжественнее становилось его лицо. Доводы детей Жиздрин слушал вполуха и с нетерпением оглядывался туда, где за поворотом, за березовой рёлкой скрылась было от него деревня.

1969




ОЧЕНЬ ХОРОШЕЕ УТРО

Судя по солнцу в промерзшем моем окне, утро складывалось неплохо. Я надел куртку, сапоги и разбудил собаку.
– Чанда, – сказал я ей, – гулять пойдем?
Вообще-то ее зовут Чанда-Лонг-Бэйси-фон-Доггенбург, но для краткости я обращаюсь к ней запросто: Чанда.
Чанда вскочила на лапы и потянулась: ну что же, гулять так гулять, пошли!
За железнодорожной станцией Вешняки есть хорошая торная дорожка, и она ведет в парк Кусково. Мы неторопливо пошли по этой дорожке, и сверху нас грело солнце, и Чанда блестела под его лучами, как черный шелк.
Побродив по аллеям, мы пробрались к скамейке в глубине большого сугроба и сели там отдохнуть. Деревья вокруг были пушистые, отражали снег каждой своей куржинкой, и поэтому не было никакой тени.
По аллее неподалеку трусил неизвестный гражданин, навьюченный сумками. В сумках у него булькало. Он бегло посмотрел в нашу сторону и отвернулся, но через несколько шажков остановился и посмотрел опять. Потом, потоптавшись, полез к нам, рискуя начерпать снег в ботинки. Я как раз закуривал и предложил ему сигарету, а Чанда слегка пошевелила хвостом. Чанда – английский дог, и когда она шевелит хвостом, этот простой знак внимания воспринимается всеми как особая милость. У незнакомца загорелись глаза.
– Неплохое утро! – заметил я.
– Угу, – сказал он. – А сесть можно?
– Отчего ж нет, присаживайтесь!
– Утю-тю-тю, – заискивающе сказал он Чанде.
Чанда встала, обошла скамейку и села с другой стороны. Мы бываем во многих местах, и люди всегда подлизываются к ней из-за того, что она большая и гордая. И ей это порядочно надоело. Собаки предпочитают, чтобы люди при всех обстоятельствах сохраняли человеческое достоинство. И если кто-нибудь его в их присутствии не сохраняет, то они это чувствуют и им становится неинтересно. И Чанде тоже стало неинтересно в обществе незнакомца.
Он сел с кряхтением. Было очевидно, что у него неважные легкие и что он мало бывает на свежем воздухе. И к тому же – груз.
– Вы поставьте ваши сумки, – посоветовал я.
Незнакомец покачал головой:
– Опасно. У меня тут колбаса сыр-велат. Как бы не слопала. – И покосился на Чанду.
А надо сказать, Чанда крайне воспитанная собака. Если она видит кость у другой собаки, она не завидует и даже не делает попытки отнять. Да, размышляет она, наверное, у этой чужой собаки хорошая вкусная кость, но мне решительно все равно, придет время – и, возможно, мне купят такую же или еще лучше.
Я решил встать и пойти в другое место, чтобы толстяк не дрожал из-за своей колбасы. Он торопливо выплюнул сигарету и взял меня за рукав:
– Подождите! Что спрошу-то!
Чанда заворчала: дескать, нечего хватать посторонних за рукава.
Незнакомец отдернул руку:
– Ишь ты какая!
– Что вас интересует? – спросил я.
– Скоко такая стоит?
Я отказался отвечать на его вопрос. Когда ты видишь человека и рядом с ним его четвероногого друга, зачем спрашивать, сколько все это стоит.
Мы встали и скорыми шагами пошли прочь, чтобы незнакомец не успел ляпнуть еще что-нибудь и окончательно уронить себя в наших глазах.
– Пустое, Чанда, – сказал я. – Разве может один-единственный прохожий испортить нам настроение?
Я погладил ее по голове, и нам опять стало хорошо – оттого, что мы целое утро вместе, что отлично понимаем друг друга и что вокруг нас так снежно и солнечно.
Вдруг Чанда оглянулась и рыкнула предостерегающе: толстяк догонял нас.
– Эй, послушайте! – крикнул он. – А правда, что на собаку полагается дополнительная жилплощадь?
Чанда-Лонг-Бэйси-фон-Доггенбург сморщила нос, как бы говоря про себя: вот несносный тип, прямо зло берет!..
– Да, это абсолютная правда, – разозлился я тоже. – Девять квадратных метров и... паек-заказ!
– Знаете, – смущенно проговорил он, – когда я был маленьким, у меня тоже была собачка. Булькой звали. Потом я заболел легкими, и мои родители... Собачий жир, он, знаете, сильно целебный для легких...
Он стал очень рассеянный и быстро пошел своею дорогой.
...Если мне не удается понять человека с первого взгляда, я пытаюсь представить себе, каким он был в детстве. Дети правдивей взрослых – и в дурном, и в добром. Я попробовал представить, как выглядел незнакомец в детстве. Я увидел пухлощекого, лопоухого мальчика с горестными, широко раскрытыми глазами. Воображаю его отчаянье, когда он узнал цену своего исцеления. Мне стало жаль этого человека, и Чанда тоже вильнула хвостом, словно поняла что-то и посочувствовала.
Еще я подумал, кого же он мне так напоминает? Толстяк был похож на моего соседа, живущего этажом ниже. У этого толстого нижнего соседа есть жена, худая и злющая, и они вдвоем постоянно жалуются на Чанду в жэк. Они считают, что из-за нее на лестнице дурно пахнет. Они терпеть не могут собак и кошек, но я почти уверен, что, если бы на собак и кошек давалась дополнительная жилплощадь, они завели бы целый зверинец, а потом, получив ордер, куда-нибудь бы их смыкали, скорее всего съели.
Мы шли с Чандой бок о бок, дышали чистым морозным воздухом, переглядывались и думали о том, как придем домой и сварим кашу из геркулеса. Потом мы устроим возню и скачки, и нам станет совсем весело. И при этом мы постараемся не замечать на полке для обуви маленькие белые босоножки, навсегда позабытые их хозяйкой...
Все люди на свете прекрасно понимают, что такое счастье, но, подобно Чанде, не умеют выразить это словами. Я тоже затрудняюсь точно сказать, что это такое. Но иногда мне кажется, что счастье – просто хорошее утро.

1971




ВЕШНЯЯ ВАХТА

1

Накануне пролился первый весенний ливень – снег согнало наполовину. Утром Дмитрий Лужин, у которого стояли приезжие буровики-разведчики, внес в избу громадные резиновые сапоги.
– Не знаю, сгодятся ли которому?..
Старательно улыбаясь, он наблюдал, как постояльцы примеряют его обувку.
– Главное дело, ребяты, голяшка высокая и не дыроваты. Да и дорого не возьму.
Бродни оказались впору Гешке Грачеву.
– Спасибо, друг! – с чувством сказал он Лужину и притопнул скошенными каблуками. – Хорошая модель, взъем очень красивый. Но мне без надобности.
Он стащил бродни и опять растянулся с книжкой на лавке.
– Читать будешь? – поинтересовался Лужин.
– Думаю, что да, – сказал Гешка.
– Может, пошел бы, подсобил там своим маленько?
Гешка не удостоил его ответом.
Не было такой практики в управлении, чтобы продлевать договор на полмесяца, а еще на три года Гешка не пожелал. Настроение у него было чемоданное с самого февраля. На эту вахту он мог бы и не приезжать, все равно истекал срок договора; он даже заказал в порту билет до Москвы и дал матери телеграмму о скором возвращении, но бурмастер его уговорил, да и сам Гешка, поразмыслив, решил, что лишняя пара сотен не помешает. Если бы знать, что так нескладно получится с этой скважиной, давно гулял бы гоголем по столице.
Гешка рассчитывал уехать отсюда две недели назад, когда с проходкой предполагалось уже покончить. Но где-то в скважине пробило стык колонны, дело застопорилось, и теперь, даже при благополучном завершении бурения, надежда у него была только на вертолет – начиналась распутица, и другим транспортом из Югана было не выбраться.
Он оброс до глаз, но не брился, предвкушая, как заявится в бороде на родную его сердцу Таганку, как обалдеют все его дружки с детства, как завалится он домой, в тесную коммунальную комнатушку, ослепительно красивый и мужественный. Мать, конечно, как всегда, заплачет, но потом, когда обо всем будет переговорено, спросит, не удержится, чтоб не спросить: «Гешка, надолго ли?» И вот тут-то он бросит небрежно: «Навсегда, мать, кранты, я свое отмотал до самой катушки, отдохну и буду определяться...»
– Спит вроде, – услышал он приглушенный голос Лужина.
– Геня... – позвал его бригадир Вагин. – Геня-я-я!
– Чо тебе? – заорал Гешка, вскакивая на лавке. – Чо ты пристал к человеку? – И лег снова.
Прекрасные картины близкой московской жизни рухнули, уступив место действительности. В этой действительности топтался перед ним бригадир и, как в приоткрытую дверь, заглядывал под книгу, которой Гешка закрыл лицо.
– Геня, – дохнул тот профилактическим чесноком. – Она пошла-а...
– Пшел ты сам...
– Она пошла, Геня! – не обижаясь, повторил Вагин.
– Кто пошла? – Гешка насторожил слух: в самом деле, работала лебедка подъемника. – Колонна?! Пошла?!
– Пошла, – сказал бригадир.
Гешка для видимости, нехотя, встал:
– Разве что поглядеть?
Он надел бродни, пристегнул по совету засуетившегося отчего-то Лужина заушники к поясному ремню и еще раз вслух похвалил обувку.
Да, так оно и было, подъем капризной колонны наконец начали, и они с Вагиным прибавили шагу.
На улице все взялось полой водой. Под угор, к протоке Оби, где густо табунился тальник, уносились стремительные ручьи, таща сор, щепу, мелкий печной шлак. Солнце жадно слизывало снег с потемневших сугробов, как крем с торта.
Юган приготовился к приему первой торжественной нефти: на клубе, сельсовете и магазине висели кумачовые лозунги.
Праздничные перемены произошли и на буровой. Окна и двери балков были убраны еловыми лапами, на вышке язычком пламени трепетал флаг, и где-то поблизости крутили пластинки.
Они откинули полог и вошли в грохот и темноту.
Повеселевший бурильщик играючи управлял многотонной лебедкой, легко, с форсом подавая обсадные трубы. За нижний конец их цепляли двое помбуров в забрызганных раствором комбинезонах, вводили в устье, третий висел в фонаре, набрасывал элеватор троса. Мощный гул дизеля и скрежет тормозов заглушали музыку, летевшую из балков, – здесь были будни. Машинально Гешка отметил про себя, что вечером, если опять не случится затора, можно начинать обработку скважины.
Работу свою он уважал. Буровики потели, буравя земной шар, а сливки снимали всегда каротажники – от них, от каротажников, зависели результаты общей многодневной гонки. Приняв скважину, каротажники определяли: есть в ней что-либо стоящее или нет, а если есть, то в каком объеме – промышленном или сувенирном. Но Гешка ценил свою работу не только за то почтение, которым окружали его буровики. Составляя данные по скважине, ставя под ними свою подпись, он из обыкновенного работяги превращался в хозяина и любил ввернуть в разговоре что-нибудь вроде: «А я, между прочим, миллионер!» И добивал недоверчивого собеседника: «Да, представьте себе, на пятьдесят седьмой точке у меня столько-то миллионов кубиков, на сто первой – столько-то. Есть, правда, еще кой-какая мелочевка, тоже тыщ на четыреста, пожалуй, потянет...»
И в этом шутливом хвастовстве его, предназначенном для новичков и прочих несведущих людей, была затаенная гордость.
Старший каротажник Тихомиров поманил его рукавицей.
– Если все будет путем – тьфу! тьфу! – в девятнадцать ноль-ноль скважина наша! – прокричал он.
– Посмотрим! – уклончиво ответил Гешка, хотя все внутри у него знакомо запело от азарта предстоящей работы.
Но тут он некстати вспомнил, что работа предстоит в пользу бедных, и помрачнел.
– З-зараза! – обругал он судьбу за то, что смазала ему концовку. Не так он планировал свой заключительный каротаж.
В котлопункте, куда он зашел выпить воды, повариха Фаина наводила глянец. Стол был застлан свежей бумагой, посуда на полочках блестела фабричной чистотой, на окошках топорщились марлевые накрахмаленные занавески. Грачев подошел к высокой буфетной стойке, выстроенной специально к открытию скважины, спросил фруктовой воды.
Рядом с котлопунктом, в дежурке, пели. Прислушавшись, Гешка узнал голос дизелиста Мини Трубникова.
– Скучает! – сказала Фаина, выставляя тарелки с конфетами и печеньем. – С молодой женой разлучили. Только три дня и побыл женатым-то. И – на вахту.
– Все там будем, – буркнул Гешка.
– Теперь, пока дорога не направится, домой не попадет... – Его присутствие смущало повариху. Под пристальным взглядом Гешки она раскраснелась, ко лбу прилипла черная прядка.
– Вы когда закрываетесь? – вдруг спросил он.
– Это до каких я торгую, что ли? – встрепенулась она.
– Вот именно!
– Через час закрою. А что?
– Обувь простаивает. – Он топнул и повертел носком сапога. – Видите, какие скороходы? Может быть, обновим?
– Приходите в одиннадцать, – опустив глаза, сказала она.
Гешка молча допил колючую воду и, прежде чем уйти, еще раз внимательно посмотрел на повариху. Фаина потерянно улыбнулась. Ладная она была девушка; Гешка удивился, как он раньше не замечал.
На выходе он столкнулся с вахтенным электриком Киселевым и кивнул в знак приветствия. Коротышка Киселев, отвернувшись, прошел у него под рукой.
– Киселев! – строго сказал Гешка. – Обеспечьте электричество к девятнадцати!
– Когда надо, тогда и обеспечим, – важно сказал электрик. – А которые тут курортники, их это не касается.
– Это я курортник, Кисель? – развернулся Гешка.
– Мальчики, мальчики! Что вы? – всполошилась Фаина.
Киселев сделал устрашающее лицо, почакал зубами.
– Дебил, – усмехнулся Гешка.
Настроение у него упало.

2

Весь этот час он без цели бродил вокруг буровой, завидовал слаженной работе вахты. Глядя на стремительный бег приводного ремня, на качающееся вращение ленивца – шкива для оттяжки, сравнивал философски себя с ним. Вот так же и его гонит и крутит жизнь, а такие ведущие валы, как бригадир, как вся буровая рать, делают настоящее дело. Впервые он усомнился в глубокой важности своей каротажной деятельности.
На площадке он столкнулся с Миней Трубниковым. Спросил с участием:
– Ну как, Миня, голос-то не сорвал? Скажи а.
– А, – сказал Миня.
– Молодец! Передай своим, чтобы к девятнадцати все было готово.
– Это кто велел?
– Я, – сказал Гешка с важностью.
– Хорошо тебе, Гешка, – печально сказал Миня. – Вольный казак. А у меня Ирка, небось, уже икру мечет – месяц выбраться не могу. И когда выберусь, никто не знает.
– Ты ее вызвони по рации, – сказал Гешка.
– Свежая мысль, – усмехнулся Миня. – Попытаюсь в энный раз.
– Попытайся, Миня.
– Слушай, ты это где такие ходики оторвал? – Миня кивнул на бродни.
– Сапожки моднецкие, – сказал Гешка. – Из личного гардероба Лужина Митрия Сергеевича.
– Не может быть! – не поверил Миня. – Он же жмот, каких свет не видел.
– А мне дал, – с достоинством ответил Гешка. – Ну будь!
Фаина обматывала тряпкой висячий замок на дверях котлопункта. Увидев ее, Гешка пошел не навстречу, а направился в сторону от буровой. Фаина молча улыбнулась и тоже свернула на эту тропку. И в том, что они поняли друг друга без слов, уже таилось начало близости.
В тайге было тихо; мерный стук дизелей доносился глухо, как сердцебиение. Пахло морозной хвоей, стволы сосен казались теплыми под вешним солнцем; нетронутый снег кипел белизной.
Вот когда осознал Грачев, что покидает Сибирь навеки. Осознал и почувствовал себя несчастным. Ведь как бы там ни было, а лучшие, самые красивые годы всажены в эту землю, и теперь надо все вот буквально бросить, забыть и начать с нулевой риски.
Они шли по тропинке – он впереди, Фаина следом – и пришли к таежной глухой речушке. Была она незамерзающая, шуршащая и едва заметно парила. В том месте, куда они вышли, на берег завалились хрушкие сосны, ломняк – все засыпанное сверху снегом и обледенелое у воды. Гешка выбрал пологий ствол, смахнул снег ладонью и сел, оглянувшись на свою спутницу. Фаина согласно кивнула; ей здесь было все знакомо. Но только сейчас, пожалуй, она открыла красоту этого места, этих живописно раскиданных деревьев и скользящей лесной воды.
– О чем будем говорить? – подстраиваясь к тишине, сипловато спросил Гешка.
– Все равно... – улыбнулась Фаина. – О чем хочешь.
Она тоже была часть его здешней, уходящей жизни.
Гешке подумалось с болью, что ничего у него с ней уже никогда не будет, не успеется, и вообще.
– Ты красивая... – сказал он каким-то деревянным голосом. – Ты, Фая, красивая...
– Ну-ка, ну-ка! – вскрикнула она. – Ишь какой!
Она выдралась из его рук и, глядя в упор зелеными расширившимися глазами, проговорила с обидой:
– Дурочку нашел, да?
Такая, однако, была удивительная чистота в этом студеном воздухе, в шепоте прозрачной речушки, и такая искренняя печаль написана была на лице Грачева, что она тут же пожалела о сказанном.
– Ладно, все бывает, – виновато сказала она погодя. – Расскажи мне лучше про Москву...
Гешка откашлялся, готовясь, как обычно, поразить слушателя, и неожиданно обнаружил, что ничего особенного про Москву не скажет – как ни шарил в памяти, ничего такого не припоминалось. Вот так здорово, озадаченно подумал он. А ведь родился там, вырос, профессию получил... Н-да. В театрах, правда, он бывал раза два или три, ну еще на экскурсии водили в школе... и только. Знал он мебельные, овощебазы, где случалось иной раз подработать на погрузке и выгрузке, знал наперечет шашлычные и кафе-стекляшки, но про эту Москву рассказывать не хотелось.
– Вот приезжаю я в первый раз в отпуск... – начал он наугад. – Как раз отбурили мы точку под Нижневартовском. Да ты знаешь, поди. В смене у нас был один грузин, чудной такой малый. Автандилом звали. Кто как его навеличивал: кто – Автогеном, кто – Автоматом, добрый был мужик, не обижался. И вот однажды...
Спустя какое-то время Гешка вдруг обнаружил, что рассказывает о героических делах Автандила и выводит в них для себя скромную, но почетную роль.
– Что ж это я? – хохотнул он обескураженно.
– Действительно, – сказала Фаина. – Про Москву обещал, а сам...
– Ладно, – сказал Гешка. – Сейчас будет про Москву.
Он задумался, и совсем не по теме вспомнилось почему-то училище, потом – училищная мастерская, где он чинил по вечерам велосипеды. Мать не баловала его карманными деньгами, и нужно было их зарабатывать, потому что после школы Гешка спешил жить взрослой жизнью. Пришла на память Танька Жигалова, верная его подруга, пришли на память их воровские встречи с семи до восьми: она заканчивала работу в половине седьмого, а ее муж – в половине девятого; и сейчас, этим солнечным полднем, показалось Гешке, что и по юности своей он пробежал впопыхах, точно опаздывая куда-то, и все-таки опоздав...
– Ты о чем задумался-то? – спросила Фаина.
– Теплынь, – рассеянно отозвался он. – Теплынь, а прохладно.
Он закусил губу так, что задралась борода, и замолчал опять.
На буровой комариным писком раздался крик, и тотчас пронзительно завизжала собака.
– Опять он его мучит, – сказала Фаина.
– Кто? Кого?
– А Лужин, хозяин твой... Опять Шарика бьет. – У рта ее, как отражение далекой собачьей боли, легли морщинки.
– Вот бы никогда не подумал! – сказал Гешка. – А на вид добрый. Ведь это его сапоги-то.
– Он меня замуж зовет, – сказала Фаина. – Дом новый ставить собрался. А я все не решусь никак. Вот он и ревнует.
– Да ну?
– Ты его не бойся, Геша. Я не боюсь, и ты не бойся.
– Я?! Его бояться? – Гешка хакнул и обнял повариху.
– Не надо, – негромко попросила она.
– Как знаешь, – смутился он. – Нет, ты скажи, теплынь-то какая!..
На буровую они возвращались притихшие и уже близкие.

3

Проходка кончилась ночью, каротажники начали отбор грунтов. Фургон с оборудованием подогнали к вышке, и там Гешка попеременно с Тихомировым следил за показаниями приборов и командовал через микрофон. В окошках были спущены черные шторы. Фаина только изредка слышала Гешкин голос – то высокий, насмешливый, то деловитый, злой, усиленный репродуктором до громовых раскатов.
Она думала о Грачеве с какой-то неловкой радостью, и эта радость была как обнова.
– Ишь ведь, воевода какой... – с улыбкой шептала она, возясь в своей комнатушке.
В тот же день она побелила дощатые стены, прибила на окно новые занавески-задергушки, вытащила из чемодана все свои ненадеванные платья и развесила на гвоздях. С тем же деятельным азартом обдумывала свое будущее. Торговлю брошу... И за Лужина не пойду, нет, уеду в Тюмень, на завод поступлю, в школу ходить буду. Десятилетку кончу, а там можно будет и в техникум торкнуться!..
Сдав котлопункт сменщице Варваре, она решила навестить Гешку. Принесла ему тарелку блинов, чайник с кофе, тихонько поскреблась в дверцу. Из репродуктора прогрохотало:
– Кого черт несет?
И Фаина, заробев, ушла, стараясь не скрипеть на снегу унтами. Так Гешка и не узнал, что она приходила.
Дела у каротажников шли неважно. Злились, костили скважину, инструмент, бурильщиков. А у Грачева не выходила из головы Фаина. Может быть, не надо было нам гулять? Да ведь ничего же не было!
Но под этими неотступными размышлениями ворошилась какая-то иная мысль; ему подумалось, что, наверно, дело вовсе не в их прогулке, а в чем-то таком, чего он недосмотрел, не понял, пропустил из-за собственной слепоты и спешки. Забывшись, Гешка выругался в микрофон.
– Ты что, угорел? – вскочил к нему Тихомиров.
– А чо я? – не понял Гешка.
– Сам знаешь чо-о!
– Да это бывает, Тихомирыч, – вмешался Миня Трубников.
– Что бывает?
– Это, Тихомирыч, всегда бывает в тайге весной, я знаю. Понимаешь, снег тает. И незаметно давит на психику. И психика деформируется.
– Иди на свое место, психолог! – приказал Тихомиров.
И вдруг к рокоту дизелей прибавился еще какой-то сильный посторонний звук. Раздались радостные крики, залопотал тент, и с неба дохнуло ветром.
– Вертолет... – удивленно сказал Тихомиров. – Вер-толе-ет!
Все трое выскочили наружу.
Вертолет приземлился малость в стороне от буровой, в искрящийся легкий снег, и к нему бежали уже и местные, и буровики, спотыкаясь в сугробах и теряя шапки.
– Который тут у вас Грачев? – крикнул вертолетчик, прыгая в снег. – Стоим пятнадцать минут! Приготовиться к отлету!
– Ну я – Грачев! – сказал Гешка.
– Чего же ты телишься? Собирай манатки!
Гешка сломя голову помчался в поселок. Схватив чемодан, припустил обратно.
– Парень! Геннадий! – закричал Лужин. А сапоги- то! Сапоги-то!
Гешка сел с маху на бревно, и, урча от нетерпения, ждал подбегающего к нему с ботинками Лужина. Сбросил бродни, сунул ноги в ботинки и, не зашнуровывая, побежал к вертолету. У котлопункта он замер на бегу, круто повернулся и встретился взглядом с Фаиной.
Она стояла в дверном проеме, как портрет в натуральную величину, и молчала.
Гешка подступил ближе:
– Вот уезжаю. Не скучай тут!
– Больно надо.
– Тогда пока, – сказал Гешка.
Но когда он зашагал к вертолету, Фаина метнулась следом, молча остановила. Гешка, глядя на ее красное, обиженное, как у девчонки, лицо, насупился, опустил голову.
– Я вернусь. Я опять приеду, Фаина.
– Это конечно, – шепотом согласилась она.
– Так я пошел?
– Иди, Геша.
– Иду, Фая.
– Грачев! Гешка! – заорали с вертолета. – Ты скоро там?
И Гешка побежал по уже наторенной в снегу траншее.
Бригадир Вагин похлопал его по плечу.
– Хороший ты парень, Грачев, ты нам всем очень понравился, – сказал он, пожимая Гешкину руку. – Просто молодец.
– Главное, уходит красиво, – присовокупил Тихомиров.
– Ладно вам, – сказал Гешка.
– Ничего не ладно, – возразил Тихомиров. – Ведь ты эту вахту, считай, задаром отработал. Без всякой выгоды.
– А ты? Ты задаром никогда не работал?
– Я? Не про меня речь. А залетных мы тут насквозь видим.
– Камни в почках у меня видишь? – обозлился Гешка.
– Камни? – переспросил Тихомиров. – Откуда у тебя камни?
– От пива! С солью!
– А ты вперед с солью не пей, – посоветовал бригадир.
И пока Гешка искал, как бы его уесть, тот уже разговаривал с вертолетчиком.
Миня Трубников, к которому Гешка подошел попрощаться, вяло пожал руку, глядя на вертолет зачарованными глазами.
– Вагин! – высоким, с вызвоном, голосом сказал Гешка. – Отпусти Трубникова! Пускай он летит!
– Да ты что, Грач? – изумленно подкатил к нему электрик Киселев. – Ты в своем уме?
– В своем! – Гешка отбоднул сомнения и, взяв Трубникова за плечи, потащил к вертолету. – У него, Вагин, жена молодая! Икру мечет!
– Гешка! – уперся Трубников. – Брось, не надо!
– Не надо?! – победно, с высоты своего благородства, сказал Гешка. – Давай, давай, не прикидывайся тут Ванькой Жуковым!
– Это как надо понимать? – тоже изумился Тихомиров.
– А так! – огрызнулся Гешка. – Классиков изучай. Айда на скважину, каротаж не терпит!
– А ты?
– Не твое дело, – сказал Гешка.
– Вы тут торгуйтесь быстрей! – прикрикнул вертолетчик. – У меня летное время на золото ценится!
– Лети, Миня, – сказал Вагин. – Вещички твои привезем после.
– Грач! – с чувством сказал счастливый Трубников. – Грач, ты разыщи меня в Сургуте. Ленина, сорок четыре! Миню спросишь, любой покажет.
Привет жене, – сказал Гешка, глубоко вздохнув.
– Жду, Гешка!
Последние благодарные слова Трубникова увязли в гуле мотора. Вертолет качнулся, засвистели винты, и все, кто был тут, бросились врассыпную.

4

Весь путь до буровой Тихомиров косился на Гешку и неопределенно хмыкал.
– Ты иди, а я в котлопункт зайду, – сказал Гешка, отделываясь от него. – В горле что-то пересохло.
Осторожно он подошел к порогу, заглянул в распахнутые настежь двери.
Фаина сидела за столом, уткнувшись лицом в бумажную, уже порвавшуюся на углах скатерть, и плакала.
Гешка ухмыльнулся и потопал в фургон.
И тут носом к носу столкнулся с Лужиным.
– Привет, Митрий, – бросил он растерявшемуся хозяину. – Как поживаешь?
– Ты разви не улетел?!
– Как видишь!
Лужин влез в фургон следом за ним.
– Чо тебе? – спросил Гешка.
– Я с тобой... Я насчет Фаи хочу.
– Валяй! – безмятежно сказал Гешка.
Лужин откашлялся и заговорил хриплым от сдерживаемого волнения голосом:
– Ты пошто вернулся, Грачев? Она счастья своего добивается, а ты...
– А я?
– А ты шуры-муры!
– Отбой четыре минуты! – передал в микрофон Гешка и откинулся на сиденье. – А в чем, собственно, ее счастье?
– Я скажу! – Лужин плотно притворил дверцу. – Только чтоб между нами.
– Слушаю.
– Тогда я сначала про себя скажу. Вот я, Лужин Дмитрий Сергеевич. Сколько лет дашь? – Он выжидающе уставился на Грачева.
– Тридцать с чем-нибудь?
– Ошибаешься! – И тут Лужин впервые за две недели совместной жизни снял шапку и показал лысину, сразу состарившую его лет на десять. – Вот тебе и да-а! Тоже теперь и Фаина. Она хотя и молодая, а женщина самостоятельная, ей хозяин нужен, опора. Ей  р о ж а т ь  надо!
Гешка взял бумажные диски индикаторных диаграмм, хлопнул о колено, сбивая пыль.
– Ну и дальше?
– А дальше вот что! Вы наколобродите и уедете, а мне с Фаиной тут жить!
– А она кто тебе, Лужин? Родственница или жена?
– Я на ней жениться хочу...
– Ну так и скажи ей: Фаина, хочу на тебе жениться.
– Говорено...
– А она?
Лужин безнадежно махнул рукой.
– Вот что, – сказал Гешка, чувствуя, как сердце его закачалось на горячей волне. – Ты ее любишь?
Лужин мотнул головой.
– Тогда так и скажи: Фаина, я тебя люблю! – Гешка сорвал микрофон с подставки, сунул под нос Лужину.
– Стыдно... – сказал тот.
– Говори! – приказал Гешка в бешенстве.
– Прямо так и сказать? – Лужин, побледнев, облизнул губы.
– Так и скажи!
– Але... – вконец севшим голосом сказал Лужин и отстранил микрофон ладонью. – Не могу.
– Тогда катись отсюда к чертовой матери!
Лужин съежился, словно прячась в самого себя, тихонько вышел.
Гешка включил микрофон и, уже не ведая, что творит, проговорил голосом диктора Левитана:
– Фаина! Я здесь! Я остался!
Но это были вовсе не те слова, которые ему надо было сказать и которые он берег для девушки своей мечты. Так, значит, это она, Фаина?! А если не она, то кто же тогда?! Ой, Грачев, Грачев, что же ты делаешь, окаянный?..
– Фаина! – взлетел над буровой его звонкий голос. – Я тебя люблю-ю!
Вокруг фургона стояли онемевшие буровики и во все глаза смотрели, как из него показалась нога Грачева в мятой порточине, как наконец он вылез весь и зашагал к котлопункту с устремленно задранной головой.
И тогда все разом, как заводные, обернулись и увидели повариху, бегущую навстречу Грачеву.
А он шагнул еще раз, другой, наступил на шнурок ботинка, споткнулся, упал на руки.
– Геша! – вскрикнула Фаина испуганно. – Геша!
Гешка вскинул лицо и, забыв выпрямиться, застыл, как бегун на старте, и смотрел на нее со страхом, надеждой и ожиданием.

1972




БОЖЬЯ КОРОВКА

1

К утру дом выстывал так, что иной раз примерзали волосы к спинке кровати. Несколько минут, затаясь под одеялом, я копил мужество, затем рывком соскакивал на ледяной пол, поворачивал в патроне лампочку-трехсотваттку. Свет толстым слоем заливал стол, постель, жухлые герани на подоконнике, стены с изморозью в углах, кособокую этажерку. Коротая ту далекую полярную ночь, я любил, чтобы в комнате было светло, как в лампочке.
Моя хозяйка, старая финка Марья Андреевна Койстинен, была уже на ногах. Умываясь, я слышал, как она растапливает печку и ругает сырые дрова:
– Шорт, совсем не хочешь кореть?!
Марье Андреевне было далеко за шестьдесят, годы согнули ее, исказили черты лица. Невозможно было представить, что это она улыбается с картонной, кофейного цвета, фотографии, на которую была снята в день конфирмации: там была полнощекая девочка-подросток с губами бантиком, тут – седая, редковолосая старуха с огрубившейся, почти дубленой кожей, страдающая косоглазием после какой-то тяжелой болезни. И все-таки, несмотря на возраст, она по-девичьи стеснялась своего недуга, и, когда обращалась ко мне, прикрывала одну сторону лица, делая вид, что поправляет платок.
Постепенно по дому расходилось тепло, слизывая с окон роскошный ночной куржак. В бутылочки, привязанные к углам подоконников, звонко капало, как в апреле.
Мы садились чаевничать. Марья Андреевна молодела румянцем, подкладывала мне варений, делалась разговорчива, вспоминала смешные случаи. Смех у нее был тоненький, застенчиво-недоуменный. Издав осторожный смешок, милая старуха испуганно округляла косящие глаза, как бы удивляясь собственному неприличному легкомыслию.
– Я плохо коворю по-русски, – обычно начинала она, – я лучше путу молчать, но сначала послушай, какой пыл у нас случай в нашей теревне Кивиранта. – И далее следовал рассказ о том, как один молочница ловко провела один покатый человек. Рассказы эти в духе итальянских новелл Возрождения были забавны, умеренно целомудренны. Особенную прелесть им придавал сильный чухонский акцент рассказчицы.
Именно от нее я впервые услышал о Юшке – стороже на нефтезаправочном пункте, расположенном в нескольких верстах от поселка.
Старичок этот давно интересовал меня. Я работал тогда в Кушевате ликвидатором безграмотности и, следуя профессиональному долгу, навязывал – увы, тщетно – всем окрестным старикам тягу к знаниям. В поселке учить было некого. Три десятка жителей, что населяли его, были все, как на грех, грамотны. Я проклинал судьбу, забросившую меня в этот медвежий угол. Радио и газеты дразнили мое воображение – то там то сям геологи находили нефть, весь край буквально фонтанировал нефтью, и лишь на нашем, богом забытом пятачке, не обнаруживалось ничего существенного. Всюду только и было разговоров что про нефть, всем сулила она невиданные перспективы. Всем – кроме Кушевата. Принять это хладнокровно в девятнадцать лет я не мог. Трижды я писал в окружной отдел народного образования с просьбой о переводе в другое место и трижды получал невразумительные ответы. В конце концов, чтобы как-то оправдать зарплату, мне удалось за бутылку спирта склонить к учебе почтового возчика Петракова. Туповатый с виду мужичок неожиданно выказал такие блистательные способности, что научился писать и считать в несколько дней. Я был от него в восторге. Когда же из окроно прислали язвительное письмо, в котором сообщалось, что вундеркинд Петраков проходит курс начальной школы уже у третьего по счету ликвидатора, я разуверился в человечестве и стал курить по ночам.
Однажды Марья Андреевна показала мне смешного деревянного человечка в коротких штанишках и лапотках.
– Какой забавный Буратино! – вежливо похвалил я, но оказалось, что это вовсе не Буратино и не Чиполлино, а самый настоящий Куйпана, лесной царь из страны Суоми.
Марья Андреевна бережно уложила его на прежнее место в коробку с ватой, и щеки ее полыхнули смущением. Спустя время, за обедом, я попросил у нее фигурку, чтобы показать знакомым, и по выражению ее лица вдруг понял, что просьба моя бестактна, что п;ходя я задел какой-то чуткий укромный нерв в ее сердце, и больше никогда уж об этом не заговаривал.
Только потом, много позже, мне стало ясно, что в картонной коробке из-под шоколадного набора старая финка возвышенно берегла свою родину, далекую, безнадежно утраченную, но незабытую.
Фигурку, по словам Марьи Андреевны, выточил ей на день рождения Юшка, – давно, когда она была девочкой. Кокта пыла себе по колено.
Две или три цистерны нефти, охраняемые Юшкой от комаров, были каплей в сравнении с открытым в крае нефтяным бассейном. В прошедшую навигацию движение судов перенесли в другой рукав Оби, в район нефтеразработок, и последний проходивший по старому пути буксир увел дебаркадер на новый прикол. Напрасно чумазые матросы, выкинувшие на берег пожитки сторожа, объясняли, что такой вышел приказ от пароходства. Юшка им не поверил, сколотил времянку и поселился в ней в ожидании обратных перемен. Так он и проживал там, одинокий, смешной в своем упрямстве старик-младенец. Председатель сельсовета стократ предлагал ему работу на лисоферме, обещал жилье, – Юшка был непреклонен. Эта непреклонность тем более была удивительна, что никак не вязалась с его безответным, простодушным характером.
На родине, рассказывала Марья Андреевна, прозвали его Божьей Коровкой, такой уж он действительно был безответный и простодушный. Очень, очень простотушный. Как репенок сопаки...
Душа моя, травмированная коварством возчика Петракова, еще кровоточила, когда я собрался к Юшке.
Светало у нас в полдень. Я пристегнул лыжи, сунул за ремень клеенчатую тетрадь и покатил вниз.
Кушеват стоял на крутом берегу Оби. Некогда это была волость, точнее сказать, волостной центр. От былого величия осталась церковь без купола, в которой размещался клуб, двухэтажное здание управы, занимаемое колхозным правлением, да десятка полтора домишек, канувших в вечную мерзлоту по окна. Ниже по течению упиралась в небо буровая вышка: слышно было, как нетерпеливо стучат ее дизеля.
Лыжня проходила рядом, и я задержался у буровой, стараясь не вляпаться лыжами в желтый, парящий шлам, спросил у какого-то малого, забрызганного мазутом: «Есть что-нибудь?» Тот внимательно, подробно посмотрел на меня, молча отвернулся и ушел в балок.
Я оскорбленно покатил дальше. Склон был гладкий, с плотно утрамбованным ветрами настом, лыжи шли легко, без усилий. Разогнавшись, я едва вывернул их перед внезапной глубокой саймой, на дне которой круглый год не замерзал ручей. Отсюда до бывшей нефтезаправки было рукой подать.
Юшка встретил меня на пороге. Увидев его всего целиком, я едва не расхохотался. Щупленький, в кургузой лопоухой шапчонке, в высоких, выше колен, пимах, он до невероятного был похож на деревянного Куйпану моей хозяйки.
– Здравствуй... – несмело улыбаясь, ответил он на мое приветствие. – Пожалуй.
Я кое-как пролез в игрушечный его домик и, чтобы занять поменьше места, сразу сел на лавочку, которая служила, видимо, и ночным ложем хозяину.
Узнав, что я не из пароходства, старичок замолчал, выжидательно взмаргивал выцветшими глазами. Я осмотрелся. Кроме лавки, уже мною освоенной, под оконцем стоял верстачок со струбциной – по совместительству стол; табуреточка, остроумно вырубленная из разлапого комля; возле распаленной печки висел шкапчик с кое-какой посудой. На этом сходство с жильем заканчивалось и начиналось что-то, напоминающее не то магазин детских игрушек, не то мастерскую кукольника. Короче, все остальное и без того малое жизненное пространство занимали деревянные фигурки людей, рыб, зверюшек, каких-то фантастических птиц и других существ, которых мне да и любому непосвященному человеку затруднительно было бы обозначить словами.
Я с изумлением рассматривал эти странные экспонаты, а Юшка доверчиво пояснял:
– Кто его знает, кто он такой... Валялся на берегу, я поднял. Это вот звери лесные, это водяные, а этот подземельный вроде... Мана зовут.
Подземельный зверь Мана показался мне похожим на носорога. Вспомнив о цели визита, я достал тетрадь, самописку и подал Юшке.
– Ну-ка, напишите здесь: но-со-рог.
Юшка поспешно разжег семилинейную, тоже какую-то детскую лампу, долго сопел под ней, жамкая от усердия бороденку, наконец показал, что у него получилось. Получилось назарок, и я остался удовлетворен экзаменом.
– Значит, так, Юхан Юханович, – строго сказал я. – Будем заниматься два раза в неделю. В среду с десяти тридцати и в пятницу с шестнадцати сорока.
Я специально назначил такие дробные часы, чтобы вызвать у него уважение к моей занятости и, следовательно, – чувство ответственности.
– Заезжай, ага, – кротко сказал Юшка.
На прощанье он снял со стены какую-то пичугу, протянул мне:
– Возьми на память?..
Я с сомнением повертел подарок, попробовал отказаться.
– Что ты, что ты! – испугался старик. – Это непростая птица. Это сулинка. – Голос у него доверительно понизился. – Райская пернатка! Приносит силу... – Он сложил губы тюрючком и, по-петушиному закатив глазенки, просвистел, надо полагать, сулинкой. – Вота!
Чтобы не обидеть старика, я сунул райскую пернатку в карман.
Странный какой, размышлял я по дороге в поселок, язычник!.. Однако утреннее, бодрое состояние не оставляло меня. И опять, поравнявшись с буровой, я увидел давешнего замазученного буровика. На этот раз он не стал меня игнорировать, а наоборот, даже подождал, пока подъеду ближе, и, сокрушенно разведя руками, сказал плаксивым, обиженным голосом:
– Нету, нету нефти! Ну что я тебе, рожу ее, когда нету? Земля у вас яловая!..
Марья Андреевна, когда я доложил ей о посещении Юшки, заохала, забеспокоилась, пристрастно расспрашивала, есть ли у него продукты, тепло ли в карточном его домике. Я пообещал в следующий раз привезти полный отчет. Вспомнив о райской пернатке, полез в карман, но, к сожалению, там ее уже не было, видно, где-нибудь обронил. Марья Андреевна искренне огорчилась.
Конечно же Юшка был незаурядным мастером, но только она одна всерьез принимала его деревянное творчество. Остальные умы занимали нефть и другие материи.

2

Страсть к дереву проявилась у Юшки еще в мальчиках. Каждое лето он проводил вдали от деревни, при стаде, и единственным его развлечением было собирание всяких диковинных корешков и сучочков. По ручью и в березовых колках их валялось великое множество. Юшка брал ножик и срезал лишнее, завершая таким образом причуды природы. Особенно потешные, удачные игрушки он дарил деревенской ребятне, которая радовалась им вместе с мастером. Он и женился благодаря своему увлечению. Марте в ту пору было далеко за двадцать, и никто в Кивиранте не предполагал, что эта разборчивая, высокомерная, засидевшаяся в невестах девушка в душе такой же восхищенный ребенок, как и бесштанные друзья Юшки.
Она рано лишилась матери, выросла дичком. Время от времени Юшка дарил ей что-нибудь; неприступная Марта, с показным безразличием сунув фигурку в карман фартука, часами играла с нею наедине. Однажды отца ее насмерть зашиб бугай; в несчастье обвинили пастуха, но Марта воспрепятствовала расправе, увела дрожащего Юшку в свои хоромы и посадила со свечкой в красном углу. Казалось, он так и просидел целый год, потому что никто не заметил перехода от его бдения со свечкой во время похорон до того дня, когда Юшка очутился на том же самом месте, но уже в качестве жениха. Свадьба произошла просто и естественно, словно Марта всего лишь вынула огарок из его ладоней и вложила свою руку, руку супруги. Юшка был у нее и мужем, и батраком, и ко всему, как прежде, пас стадо. Ложился он за полночь, вскакивал до зари. Злые языки утверждали, что после его ухода Марта досыпает с кем-нибудь, но Юшка не знал об этих слухах, а если бы и знал, не поверил. Он сильно опал с лица, почернел и ходил как святой, почти не касаясь опорками грешной земли. С годами у него проросла бороденка, и Марта не велела ее сбривать, чтобы разница в возрасте не так бросалась в глаза.
В начале войны, ветреной летней ночью, Кивиранту разбудили военные. По улице бегали нарочные ребята, лупили палками в ставни и калитки, созывая на сход. В течение часа жителям предлагалось покинуть деревню в связи с внезапным наступлением противника и подготовкой наших частей к обороне. От околицы уже тянулись, глухо ворча, тяжелые уродливые машины войны, конные пушки, солдаты пешие и на грузовиках. Площадь огласилась воплями.
На железнодорожной станции кивирантцев объединили с другими эвакуированными и погрузили в товарный поезд. Ехали около месяца. В первые дни, пока хватало денег, жизнь на колесах им даже нравилась. По целому дню торчали они у дверей теплушки, рассматривали невиданную прежде Россию, и она была им понятна. Такие же деревни, что и в Карелии, лишь побольше и победней, проплывали мимо, так же паслись на травяных взгорьях коровы, те же сосновые леса и грибные болота перемежали друг друга и сменялись рыжими пашнями. Но в безлюдье деревень и поселков и в чрезмерной оживленности станций уже таилось нечто зловещее: война катилась следом за поездом.
На станции все было дорого. Грудастые торговки неохотно брали деньги за снедь, предпочитая что-нибудь из вещей. Марта надеялась, что в сундучке, который успел захватить в дорогу ее благоверный, лежат какие-нибудь расхожие вещи. В поезде она полезла в сундучок и, швырнув его на пол, разрыдалась, – там лежали Юшкины ножички и деревяшки.
– Favara matka miehella on taakka painova, – невесело пошутил кто-то. – Человек – странник, лишний груз в тягость ему, Марта.
Через неделю вышли деньги и немногие захваченные Мартой мелочи.
Два дня их поддерживали односельчане, но и у них скоро ничего не осталось. Люди обозлились, раздражались по пустякам. Ссоры и даже драки в вагоне стали обычным явлением.
Перед Уралом поезд простоял двое суток. Беженцы, разбредясь по городу с мешочками и кастрюльками, приносили картошку, хлеб, молоко. Марта напустилась на Юшку: почему он не идет тоже? Подумайте, какой гордый! Разве остальные хуже его?!
Юшка помрачнел, взял свой сундучок и поплелся тоже. Он не умел просить и никогда ничего не просил, и теперь боялся предстоящего неизвестного унижения.
Редкие прохожие заговаривали с ним, спрашивая, отчего он плачет, но Юшка не отвечал и, сгорбившись, уходил прочь. Он забрел на какую-то пыльную площадь, сел на поваленный столб спиной к толпившейся у магазина очереди. Палило солнце, как всегда в этих краях в августе. Люди, распаренные жарой, говорили хрипло, неохотно и всё про войну. Юшка сидел и думал, как незаметно положить перед собой картуз. Рука его всякий раз точно наливалась свинцом.
– Эй, старичок, чем торгуешь? – заметили его в очереди. Юшка не понял; затравленно поглядев на подошедших к нему женщин, хотел убежать, но те уже присели перед ним на корточки и раскрывали сундучок.
– Эва! – сказала одна. – Глядите-ко, у него тут чо! – Она вытащила горсть деревянных безделушек. – Это хто? Домовой? Али водяной? Экой бассинький. На комоду поставить. – И протянула рубль. – На-ко тебе, милок.
Поднявшись с покупкой в отставленной руке, женщина крутила ее и так и эдак, и к ней тянулись с заинтересованными улыбками. Оправясь от растерянности, Юшка сам стал доставать игрушки и показывать собравшимся. Покупали их нарасхват, и он, изумленный и счастливый, скоро остался с пустым сундучком. Несколько кивирантцев, оказавшись в толпе, с уважением сопровождали его до вагона, о чем-то спрашивали и выслушивали внимательно бестолковые его ответы.
Марта, дождавшись мужа, полезла смотреть, что он принес. Юшка протянул деньги.
До следующей большой стоянки Юшка вырезал еще десятка три своих смешных игрушек, и опять их охотно раскупили местные жители. На станциях он собирал палки, сучья, деревянную обрезь и, мгновенно прикинув, что можно сделать из каждого кусочка дерева, короткими и точными движениями ножа вырезал фигурку. Ему пробовали подражать, но ничего не вышло. Юшка чудодействовал, сидя на самом почетном месте у окошка, где раньше сидел староста. На ночь для него одного жгли свечу. Теперь весь вагон подкармливался его трудами. Торговали Марта и еще несколько добровольцев, а Юшка только строгал. Но когда он сам выходил продавать, у него почему-то покупали охотнее и платили дороже. На станциях, забитых воинскими эшелонами, опрятный причесанный старичок с детским личиком и детскими локонами на шее являл собой утраченное мирное, безмятежное время, и люди тянулись к нему, к его бесхитростным безделушкам, покупали и удивлялись после, зачем зря потратились. Во многих домах тех пристанционных поселков по сей день сберегаются его корявые человечки и чертики.
Из Омска эвакуантов отправили водой на Север, в маленький хантыйский поселок. Их сопровождающий договорился с председателем местного колхоза насчет жилья и работы.
Первая ночь на новом месте была кошмарной – поедом ели блохи. И только Юшка преспокойно спал, сладко посапывая примороженным носом. За долгую пастушью практику он, видимо, притерпелся к блохам, а может быть, насекомые его не трогали.
Новоселы с утра принялись за постройку барака. Носили с берега камни, валили лес и стаскивали к месту строительства. Юшка присел было на пенек построгать веточку, но бригадир, проходя мимо, выбил пинком его рукоделие, приказал лысить бревна. Юшка засуетился. Он опять стал прежним Юшкой, белой вороной, опять ему давали тычка при случае, и он не смел даже браниться, как бывало на родине.
Финны скоро освоились: запасали дрова, чинили и вязали сети, некоторые ходили с хантами белковать. Юшка помогал женщинам по хозяйству, расчищал дорожки от снега, нянчил детей. Жить было можно. Но по весне в барак пришел представитель от пароходства, и эта жизнь кончилась. Представитель сказал, что нужен сторож на нефтезаправочный пункт. Добровольцев не объявилось, земляки не хотели разъединяться. Тогда бригадир указал на Юшку. Представитель отвез Юшку на дебаркадер, снабдил малицей, лопатой и топором. На другой день приехал с продуктами и берданкой.
В его отсутствие Юшка расчистил дебаркадер от снега, протопил печку, вымыл полы. Представитель объяснил обязанности. Они были невелики: записывать номера судов, заправляющихся горючим, и следить, чтобы не вышло пожара. В тот же день Юшка сходил в поселок, принес Марте половину своего месячного довольствия. Там оказался не только хлеб, но и пшенка, и сахарин.
При встрече с односельчанами он, боясь сглаза, хаял должность, а в глубине души не мог ей нарадоваться. Марта, соблазненная пайком, переехала было к нему, но прожила недолго – потянуло к своим. Юшка не удерживал, она мешала ему заниматься резьбой. Каморка его была уже завалена заготовками.
Вставал Юшка до зари. Обходил хозяйство, сыпал песок на закапанную соляркой землю, подметал дебаркадер, варил похлебку. После еды спал снова – часа два или три, потом сидел у причала в ожидании судов. Если они приходили, отпускал горючее, спрашивал новости. Вечером либо строгал сучья, либо латал одежку.
Так шли годы. Жизнь была спокойная, сытая, война закончилась, и он мечтал, чтобы так шли годы всегда.
О смерти Марты он узнал от механика, приехавшего заправлять колхозный глиссер. Сначала механик сообщил про войну в Корее: дескать, напали американцы.
– Корея... это ведь наши? – всполошился Юшка.
– В том-то и дело! – озабоченно подтвердил механик. Он же и привез Юшку в Кушеват.
Тут многое изменилось. Земляков, кроме Марьи Андреевны, почти не осталось – кто вернулся на родину, кто переехал, кто помер. За пустынным хантыйским погребальником выросли аккуратные протестантские кресты. Юшка обнес могилу Марты штакетником, посадил на память кустик багульника и опять исчез на несколько лет.
Никто не знал, чем он жил теперь, на какие доходы. Меня лично интересовал он больше как учащаяся единица. В следующую встречу Юшку точно кто подменил: учиться он отказался. С той же непреклонностью, с какой отказывался от работы на лисоферме. Я не мог понять, в чем причина его упрямства. В том ли, что, всю жизнь довольствуясь малым, он просто боится искушать судьбу? Но причина была еще проще: Юшка никого не хотел обременять собою, в том числе и меня.
– Надо дерзать, Юхан Юханович! – Я рисовал захватывающие картины его будущего, если он, разумеется, пожелает подвергнуться хотя бы курсу начальной школы. Я разработал великолепный план дальнейшей его жизни. Юшка должен был немедленно завершить учебу, поступить в строительное училище, закончить оное с отличием и преподавать школьникам уроки труда. – Молодежь к нам понаедет? Дети пойдут? Труд им понадобится преподавать? А вы тут как тут, готовый специалист.
– Не понаедет молодежь. У нас земля... яловая.
– Вздор! – неискренне разубеждал я его. – Найдут и у нас нефть, не может такого быть: всюду есть, а у нас нету!
Юшка согласно моргал, но стоило мне перейти к расписанию занятий, как он тотчас переставал меня понимать.
В тот же день я отбил в окроно радиограмму:
Считаю мою должность анахронизмом точка ликбез исчерпал себя еще в тридцатые годы точка это преступное разбазаривание государственных средств точка в последний раз требую любую педагогическую работу восклицательный знак в случае проволочек приеду явочным порядком точка возможны эксцессы многоточие.
В ожидании ответа я томился от скуки. Пробовал читать – не читалось, пристрастился было играть с Марьей Андреевной в карты – на третий вечер уже не мог без зубовного скрежета видеть колоду. Затеял ремонт в доме – оказалось, что и это уже ни к чему, Марья Андреевна собралась жить к дочери в Салехард.
Радиограмма из окроно пришла на второй день после ее отъезда:
Удивлены вашим стилем точка педагогика предполагает больше выдержки точка вопрос решен положительно двоеточие направляетесь распоряжение тазовского роно точка.
Я взглянул на карту – до Тазовского, показалось мне, было как до Турции. Как же велик этот окаянный Север!
Но счастливый дорожный зуд уже захватил меня, ждать больше я не мог ни минуты и побежал в сельсовет договариваться насчет транспорта. Мне повезло: на аэродром как раз уходила почта.
Петраков дал мне свой гусь– то же самое почти, что и малица, только без орнамента и мехом наружу. Гусь отдавал крепким запахом сырой шкуры, коробился и громыхал на морозе как железный, но это были уже мелочи. Запоясавшись и уложив под подбородком носовой платок, чтобы не мокло тут от дыхания и не обмерзало, я влез на нарту, на пирамиду посылочных ящиков, и отпустил Петракову все его прегрешения.
– Ты это... ты на меня не серчай, – сказал он, ухмыльнувшись. – Я ведь что? С простой души тебя омманул. Гляжу, маешься ты, агитируешь, а никто к тебе не идет. Ну я жалеючи и назвался...
– И спирт тоже с простой души выпил? – вставил я ядовито, но в ту минуту не испытывал к нему ничего, кроме нежности. – Жалеючи?
– Спирт мне постоянно нужон от почек, – объяснил возчик. – А баба денег на него не дает. Сам знаешь ее – отсталая личность!
Он подхватил хорей, превосходящий его рост втрое или вчетверо, тронул упряжку. Олени, послушно ссутулившись, зачакали широкими и плоскими, как блюдца, копытами.
Когда спустились в русло Оби, я попросил Петракова завернуть к Юшке.
– Хорошее дело! – сказал мой каюр. – Попрощайся, как же. Он славный старик!
Юшка, заслышав бубенчики, выбежал к нам навстречу.
– Вот, уезжаю! – сказал я и зачем-то указал на оленей. – Прощай, Юхан Юханович! Счастливо оставаться!
Я захватил для него обломок обугленного временем корневища, найденный мной на протоке. Деревяшка эта отдаленно напоминала ящерицу и пока не представляла ценности даже как растопка. Но я знал по опыту, что в руках у Юшки она непостижимо преобразится, глаза-сучки оживут пугливым светом, узкое хвостатое тело нальется упругой трепетной силой. Заскафандренный в гусь, я не сразу добрался до нее, и пока выпрастывал руки, Юшка успел сбегать в избушку и воротился.
– Вот, опусти в Салехарде, – попросил он нерешительно, подавая мне тетрадный листок. – Все скорей дойдет... Конверту только нету... У тебя нету конверту, Петраков?
– Найдем, Юша, конаверт! – заверил Петраков. – Да ты ступай в дом, околеешь космачом-то стоять.
Юшка в скорбном раздумье потрогал розовую, в сетке морщин лысину, но не ушел.
На листе крупными печатными буквами было написано:
Москва. Кремль. Партия и Правительство, прошу воротить н/базу на прежно место и миня оставить в охраниках, как был.
Я торопливо пробормотал что-то и побрел к нарте. Короткий зимний день потух внезапно, как выключенный, и мы поехали дальше при звездах, коротко переговариваясь и время от времени разминая затерпшие ноги б;гом.

3

Прошло несколько лет.
Недавно мой товарищ-газетчик побывал в тех местах. Захлебываясь от обилия впечатлений, рассказывал о строительстве железной дороги, о нефтяниках из поселка Светлое, о газопроводе, что как яремная вена связал район добычи с предприятиями Большой Земли.
Товарищ распахнул портфель, чтобы подарить мне кружочек керна, извлеченного якобы при его участии, и случайно вывалил на стол маленькую деревянную скульптурку. У меня засбоило сердце – то был Куйпана, царь лесной и чащобный, мой давний знакомец!
– Откуда это? – спросил я как можно спокойнее, чтобы не спугнуть надежду.
– А, этот божок? Нравится? Типичный примитивизм, эпоха детского полиомиелита! – сказал он с безмятежной улыбкой. – Старикан один подарил в Нефтеюганске. Повар с буровой... с буровой номер девяносто шесть-бис.
– А как его звали?
– Повар! Как еще?
– Да как хоть он выглядел, опиши, ради бога!
– В пальто, в шапке... Спереди фартук.
– Тоже мне, художник слова, – проворчал я, но в душе благословил его за отсутствие любознательности. Неведение оставляет надежду. А мне так хотелось надеяться, что жив мой несостоявшийся ученик, что это Юшка поварит на буровой номер девяносто шесть-бис! А может, то был другой резчик, вовсе мне не знакомый? Как знать! Всякое бывает на Севере, где крайности стыкуются напрямую, и каждый день начинен неожиданностями, как сама тамошняя земля нефтью.

1972



РОЖОМ, БРАТ МОЙ

1

Эту историю я задумал описать в третьем лице, но поскольку сам был участником событий, о которых пойдет здесь речь, то не вижу резона выводить вместо себя какое-то вымышленное лицо и потому буду рассказывать так, как все это отложилось в моей памяти.
Я работал в детском доме пионервожатым и воспитателем. Поселок был невелик, жили в нем в основном педагоги и обслуживающий персонал (кроме детдома, никакой другой промышленности у нас не было). По утрам, наскоро одевшись, я бежал во мгле в спальный корпус, будил воспитанников и делал с ними зарядку. Мальчики вставали неохотно, младшие хныкали, терли глаза, старшие угрюмо выстраивались в линейку, поправляли младших с помощью подзатыльников. После двух или трех упражнений сон слетал с этих русых, светлых, черных, рыжих и даже пегих голов, начинался день – с беготней, криком, драками, смехом, – начинался день новый.
После завтрака я сдавал ребят с рук на руки конюху, беззубому крепышу Вануйто. Санный поезд летел сквозь синюю сутемь в школу, в Заречье, а я шел домой, и снег визжал под унтами, и выдохи льдистыми облачками плыли позади моего пути.
Полдня я был предоставлен самому себе, а после готовил с вернувшимися воспитанниками уроки, занимался пионерскими делами. Затем – ужин, развод по палатам, отбой... И так изо дня в день. Один-два раза в месяц приезжала кинопередвижка, по красным датам устраивались самодеятельные концерты с песнями и танцами, с декламацией и построением живых пирамид. Понятно, что всякому свежему человеку я радовался, как празднику. Свежие же заглядывали к нам редко. И когда в поселок влетела упряжка из четырех великолепных белых оленей, я был одним из первых, кто выбежал ей навстречу.
Самым первым оказался Вануйто. В полушубке нараспашку, дабы все видели бравую, обтянутую тельняшкой грудь, он ощерил в улыбке рот с единственным зубом (для колки сахара) и тряхнул руку каюру, судя по всему, главному гостю, – насупленному человеку лет пятидесяти, а затем уж его пассажиру – на вид подростку. Пассажир улыбался растерянной детской улыбкой, обнимал одной рукой квадратный узел, притороченный к середине нарты.
Наш истопник Сапочин, выбежавший одновременно со мной, сказал, что оба приезжих, как и он, ханты из соседнего рыболовецкого хозяйства. Каюр – Автоном Усоскин, председатель, а пассажир – Рожомка.
– Внук? – спросил я.
– Что ты! Сын! Рожомка только задержался маленько...
Автоном, обращаясь к Вануйто, раздраженно прошепелявил что-то, словно бы от раздражения у него был полон рот слюны, оглянулся на нас. Глаза-расщелины на бронзовом лице его недовольно блеснули.
– А нету ж директора! – отвечал Вануйто.
– Пошто нету? Дидом есть? Директор должен быть!
Надо успеть сказать, директора детдома Крестакова я никогда не видел и, было время, подозревал даже, что его вообще не существует в природе. Но однажды случайно я стал свидетелем того, как наш бухгалтер Рябоконь заполнял на его имя телеграфный перевод. Адрес был в достаточной мере конкретен: Геленджик, главпочта, до востребования; что же касается адресата, то отдельные соображения бухгалтера могли относиться лишь к абсолютно конкретной личности: «У четвертый раз видправляю! А як будэ ревизия? Бис йому у пэчень, та шоб повылазыло! От Хлестаков! Га?» К украинскому Рябоконь прибегал редко, в особых крайних случаях, когда что-нибудь вышибало его из равновесия.
– Директора нету, саместитель есть, – почтительно сказал Сапочин. – Траствуй, Автоном!
– Траствуй.
– Заместителя тоже нет, – сказал я. Заместителя как раз вызвали в школу на родительское собрание: кто-то из наших разбил окно. – Может быть, я смогу вам помочь?
Усоскин покосился на меня. Все более раздражаясь, спросил о чем-то Сапочина по-хантыйски. Тот ответил. Видимо, моя персона показалась Усоскину недостаточно авторитетной. В разговоре мелькнуло трудное слово бухгалтер.
– Айда к булгактеру! – сказал Вануйто. – Только зачем он тебе?
Усоскин, не отвечая, отдал какой-то приказ Рожому.
Тот вскочил, торопливо стал отвязывать узел. Освободив от ремней, вскинул на плечо и затрусил за отмашисто вышагивающим отцом. Вануйто счел своим долгом сопровождать их. Истопник постоял в задумчивости и тоже подался следом. Ну и я, естественно, не мог оставаться равнодушным к происходящему, пошел за ними.
В дирекции бухгалтера не оказалось, заглянули в столовую. Рябоконь снимал пробу перед обедом. Выпучив глаза, он оторвался от тарелки, замахал руками:
– Куда? Куда?
– К тебе, Иваныч! – фамильярно пояснил Вануйто.
– В дирекции обождите!
Он подал мне ключ, и мы ушли в дирекцию. Вскоре появился и Рябоконь. Ноздри его по обыкновению были заткнуты ватой – от простуды, он поступал так всегда, когда выходил на воздух.
– Ну, слушаю теперь, – сказал он, вынув затычки.
Усоскин-старший, медленно подбирая слова, заговорил. Суть дела содержалась в следующем. Рожома, его сына, колхоз наградил баяном за хорошую работу на путине. Но играть он не умеет, и у Автонома от его игры болит голова, как, впрочем, и у остальных рыбаков.
– Ну-у? – привстал от удивления Рябоконь. – А у нас консерватория тут, что ли?
Усоскин не понял.
Вануйто ему снисходительно пояснил:
– Это где играть учат!
– Нет, не нато учить, – в замешательстве сказал Автоном.
– А что надо-то?! Що тоби трэба?!
Усоскин с несчастным, непонимающим лицом уставился на Вануйто.
– Продать нам хочут! – догадался тот.
При этих словах Рожом, безучастно сидевший в продолжение разговора, прижал узел к груди и замотал головой. Светлые пряди выбились из-под капюшона.
– Не хочем протать!
– Бис вас знае, що вам и трэба!
Автоном кинулся взглядом к Сапочину и быстро, захлебываясь слюной раздражения, заговорил с ним. Истопник не очень понял смысл просьбы, но добросовестно перевел:
– Он говорит, Рожом будет приходить, маленько играть... для ребятишек. Потом уходить.
– Та вин же не умие?!
– Он говорит, Рожом будет играть тихо, совсем мало-мало. А летом не будет. Летом тепло.
Рябоконь обругал гостей, скомкавших ему обед, велел договариваться со мной и ушел в столовую.
Мне тоже было неясно, для чего понадобились такие сложные переговоры, пусть себе играет, коли охота, помещения нам не жалко. Я открыл пионерскую комнату. В жарко натопленном зале сразу остро запахло сырым мехом малиц.
Узел и был злополучный баян, обмотанный поверх футляра оленьей шкурой. Рожом развернул его и, счастливый тем, что все уладилось, вознамерился было тут же приступить к игре. Отец, указав на часы, пробурчал что-то. Рожом тяжело вздохнул, заторопился.
– На партконференсыю опастываем, – хмуро объяснил старший Усоскин.
Рожом приотстал, проследив, надежно ли я запер шкаф с баяном. Потом догнал отца, крикнул мне:
– Савтра приду, вожатый! Савтра! Ты меня жди!

2

Причина странного визита Усоскиных стала понятна мне на другой день. Рожом пришел вскоре после обеда и потащил меня в пионерскую комнату. Пританцовывая от возбуждения, едва дождался, пока я отомкну замерзший замок. Вошли в зал, и тут я обнаружил, что забыл ключ от шкафа. Надо было видеть страдающие глаза парня, чтобы понять, чего ему стоила эта вынужденная задержка. В конце концов шкаф был открыт. Спотыкаясь пальцами, Рожом расстегнул футляр, вытащил новенький, еще пахнущий клеем и кислой кожей инструмент, набросил на плечи ремни.
Я сел поодаль. Наклонив голову, Рожом обласкал взглядом перламутровые кнопки, расплющил ухо на верхней плоскости, словно вслушивался в нутро баяна, и медленно из-за спины занес правую руку.
Ничего даже отдаленно похожего на мелодию не возникло под его пальцами! После громовых басовых перекатов смертным криком взвыли лады, и вся эта комната, и весь этот бывший купеческий дом, и, наверное, весь поселок содрогнулись. Вулканический кавардак звуков, могучее попрание основ гармонии, – где взять слова, чтобы передать этот поразительный способ игры на музыкальном инструменте! Рожом же, сияя высшим человеческим счастьем – вдохновением творца, все норовил прижучить как можно больше клавишей враз и расшарашить мехи на полный размет.
Слушать все это оказалось мне не по силам, я поспешил выйти, благо был повод – собирался проводить сбор.
Пока я сходил домой, пока обошел спальные корпуса, не обнаружив там, кстати, никого из своих пионеров, над поселком метались душераздирающие аккорды. Вернувшись в пионерскую комнату, я застал там всю мою дружину. Мальчишки и девчонки с ликующими лицами скакали и визжали, как полоумные, исполняя какой-то немыслимый дикарский танец, достойный, впрочем, аккомпанемента.
Следом за мной прибежали встревоженные воспитательницы, пришел Рябоконь, гневно раздувая ноздри с торчащими клоками ваты.
Первым же, как всегда, был Вануйто.
Здесь уместно сказать, что как конюх Вануйто пользовался у воспитанников громадным авторитетом и, как всякий конюх вообще, был болезненно самолюбив. Качество это, по-видимому, вырабатывается от долгого общения с лошадьми – животными умными и благородными. Он, к примеру, считал себя прямым потомком Ваули Пиеттомина, легендарного ненецкого героя, подымавшего восстания против царизма. Ваули происходил из рода Ненянг, что значит Великий Комар, и потому Вануйто всерьез уверял меня, что подлинной его фамилией должна считаться Комаров-Вануйто. Иван Комаров-Вануйто, так он и представился мне при знакомстве.
Так вот, Вануйто стоял скрестив руки на груди, с зачужавшим, даже надменным лицом: самозванец пожинал славу, и самолюбие конюха было уязвлено. Позже, когда Рожом оборвал игру, откинулся на спинку стула и прикрыл глаза рыжим остьем ресниц, я заметил, что Вануйто в комнате уже нет.
Мы были тут тоже лишними – и я, и Рябоконь, и воспитательницы; ребятня ни за что не хотела расставаться с Рожомом и его баяном.
Размышляя теперь над этой историей, я полагаю, что музыка притягивала его первородными, какофоническими сочленениями самых внезапных нот, и он щедро исторгал их из чрева баяна. Точно сполохи северного сияния, звуки мгновенно сменяли друг друга, и в этой яростной их бессвязности таилась, наверное, какая-то система, скрытая от взрослого человека. Каждая нота, как он пытался втолковать мне потом, обладала в его воображении объемом, цветом и даже температурой.
– Эта, – нажимал он кнопку, – красная, широкая, это заря, а-а-а-а-а. Вот эта, видишь? – он брал на октаву выше, – тоже красная, как оленья кровь, только совсем узенькая и горячая: а-а-а-а! Видишь, видишь?.. Эта тяжелая, синяя, эта как полынья: у-у-у-у-у... Страшно тебе?
Поговорить нам удавалось редко, всегда был он окружен восторженными поклонниками. Наяривая что есть мочи, Рожом искоса наблюдал за реакцией ребятишек и сосредоточенно шевелил губами, словно проверял про себя сыгранное: не ошибся ли где, не сфальшивил ли?
С той поры каждое воскресенье Рожом приходил в поселок. Когда, разломив мехи на колене, уже трепеща и волнуясь, не попадая руками в ремни, как человек не попадает в рукава, торопясь на свидание, извлекал он первый случайный всхлип, – лошади начинали прядать ушами, а собаки с воем уносились прочь. Рябоконь на этот случай затыкал ватой не только ноздри, но и уши и переносил испытание легче всех. Остальное взрослое население тоже свыклось с игрой Рожома, как свыкаются с любым неприятным, но постоянным явлением, и если Рожом почему-либо не приходил, у всех было такое чувство, будто чего-то недостает.

3

Прежде, до появления Рожома, ребятишки, особенно мальчики, всячески старались услужить Вануйто. Громче, чем того стоило, смеялись его шуткам, льстили в глаза. Могущественный Вануйто позволял распрячь или запрячь лошадей, задать овса, давал вожжи во время поездок и – что расценивалось как неслыханная милость – разрешал прокатиться верхом. И вот теперь авторитет его, так долго сооружаемый, покачнулся, накренился подобно Пизанской башне. Немногие еще хранили верность потомку Великого Комара, все остальные переметнулись к Рожому. Конюх стал задумчив, почти не разговаривал; чаще, чем обычно, от него пахло перегаром одеколона. При звуках Рожомовой музыки лицо его искажала хищная, мстительная гримаса, зуб торчал воинственно, как боевой клык.
К концу зимы отношения между ними были еще не порваны, но уже опасно натянуты. Последним зимником Вануйто успел съездить в Шурышкары, якобы повидать сестру. Об истинной же цели его поездки никто не знал, и когда он въезжал в поселок с притороченным к саням квадратным узлом, у меня упало сердце – вспомнилось, как въезжали некогда с такой же поклажей сын и отец Усоскины. Однако, собравшись с мыслями, я сообразил, что за баяном или аккордеоном ездить в райцентр было вовсе не нужно, продавались они и ближе. Стало быть, Вануйто привез нечто другое. Что? Конюх молчал, молчала и его жена.
В ближайший выходной Вануйто добыл две ровноствольные сосенки. Ошкурив и сострогав сучки, надставил одну другой с помощью гвоздей и проволоки, полез на крышу.
– Это что же такое будет? – поинтересовался я, проходя мимо.
– Скворешник, – отшутился он.
В то же мгновение жердь вырвалась у него из рук – Вануйто потерял равновесие. Упал он на дорожку, всего в вершке от пышного, подмягченного солнцем сугроба. Позади меня раздался звонкий, по-детски простодушный и заразительный смех Рожома.
– Нато так-так телать, Комаров! – И Рожом помахал рукавами малицы. Узкие у запястий и расширяющиеся к плечам, они напоминали крылья большой несуразной птицы, – я рассмеялся тоже.
Вануйто, прострелив нас глазами, вскочил, ойкнул, пустился вприсядку от боли. На втором или третьем круге ему полегчало; выпрямился, подковылял к переломившейся мачте, вышвырнул ее за ограду и молча скрылся в избе.
Мы ушли в самом веселом расположении духа, а Вануйто с того дня перестал со мною здороваться. Спустя еще несколько дней я застал его за долблением ямы. Тяжелая, рыжей стали пешня со звоном высекала искры из промерзшей, казалось до самого ядра, земли.
К стене была прислонена новая, на сей раз цельная, метров пяти сосенка.
Вануйто кончил долбить, утерся подолом тельника.
– Помоги ставить, – попросил он меня, и это означало мир. Мы прикрепили к середине мачты расчалки, спятили ее, как норовистую лошадь, комлем в выдолбленное гнездо. Расчалки привязали к углам избы и к крайним столбам забора – на четыре стороны. Еще когда подымали, я обратил внимание на медные метелки на вершине мачты.
– Антенна, антенна будет, – подтвердил Вануйто.
– Зачем тебе такая большая? – удивился я.
– Чтоб звук лучше был.
Радиоприемником удивить нас было трудно, и я вскоре перестал замечать нелепое сооружение, польза от которого была разве что жене Вануйто, приспособившей расчалки для вывешивания белья.
И вот однажды, к вящему своему удивлению, я был приглашен к ним в гости. Я удивился еще больше, обнаружив там и бухгалтера. Раскрасневшийся Рябоконь сидел спиной к двери, уперив взгляд в угол, и даже не обернулся.
В углу на тумбочке стоял... телевизор.
Это был деревянный «КВН» первого выпуска, с экраном не более портсигара. Надо ли говорить, чт; я почувствовал тогда, впервые наяву увидев то, о чем столько слышал.
– Гаси свет! – нетерпеливо приказал Рябоконь.
Свет выключили, и в сумерках избы вспыхнуло голубое окошечко. Несколько секунд стояла напряженная тишина. Телевизор, набрав тепла, зажужжал, послышались какие-то шорохи, треск, рокот, и на экране замелькали линии: прямые, волнистые, пунктирные, штрихпунктирные. То они были узкие, быстрые, то вдруг сделались широкие, точно ленты, и остановились.
– Пидкрути, – сдавленным голосом приказал бухгалтер. Вануйто кинулся подкручивать регуляторы. Скольжение и мелькание пошло по диагонали – Рябоконь был удовлетворен.
Системы «Орбита» еще не существовало, и, разумеется, изображения никакого не было и не могло быть. В шум и треск иногда врывались обрывки слов, мелодий, и тогда мужчины переглядывались в восхищении, толкали друг друга в плечо, а хозяйка всплескивала руками.
По прошествии ровно десяти минут Вануйто выключил телевизор, несмотря на наше неудовольствие.
– Перегреется. А вещь дорогая.
Со временем он удлинил сеансы до получаса, но в тот вечер включал строго по часам – на десять минут.
Между тем известие о телевизоре уже разнеслось, и вскоре в избе Вануйто стало так тесно, что хозяин вынужден был принимать в несколько заходов.
С того дня так и повелось: едва кончался ужин, как во дворе у него выстраивалась очередь. А по воскресеньям колготились с утра. Вануйто никому не отказывал, делался даже беспокойным, если в избе было просторнее, чем обычно, но впускал с нарочитой неохотой, кисло морщился: «Опять грязи наташшили...» Он ввел оброк: мыть полы перед уходом, мужчинам запретил куренье. Телезрители на все были согласны.
Не раз я думал о том, что тянуло поселковцев, и больших и малых, к этому парализованному, бессловесному ящику. Вряд ли, кажется мне, созерцание безжизненных, случайных волн. Нет, там было иное, там была надежда: а вдруг штрихи и линии сольются в живые картины?.. И может быть, появись изображение в самом деле, оно бы  конечно же  вызвало бурю восторгов, но к нему скоро же и привыкли бы, как это случилось впоследствии, когда телевизор стал обыденным электроприбором. Но тогда и взрослые, и дети таращили глаза на голубое мелькание с одинаковым воодушевлением, – в ожидании чуда человек может прожить всю жизнь и умереть счастливым.
Я проводил вечера с Рожомом. Тут хоть был живой человек, и наблюдать смену выражений на его лице во время игры было мне куда интересней.
С каждым воскресеньем пионерская комната все больше пустела во время его пассажей. Настал день, когда не пришел никто. Мы сидели час, другой, я приводил в порядок отчет по работе дружины – ждали скорого возвращения Крестакова. Попутно сказать, я сносил музыку Рожома не без корысти, каюсь. Если подоспевало мероприятие, я подгонял дату под его приход и не отпирал шкафа с баяном до тех пор, пока мероприятие не проводилось. То же самое я проделывал теперь и с телевизионными сеансами у Вануйто. Конюх сначала разводил руками: дескать, какое его дело, не выгонять же? Но когда я дважды вырубил электричество, смирился и не пускал ребят без моей записки. Так что мероприятия какие-никакие проводились, было в чем отчитаться.
– Что ж ты не играешь, Рожом? – спросил я между делом.
Он тотчас откликнулся:
– А где твои репята, вожатый?
– У Вануйто, где ж им быть еще, – сказал я как само собой разумеющееся. Что-то, однако, заставило меня поднять голову. Такое искреннее, горестное недоумение стояло в глазах парня, что я невольно почувствовал какую-то смутную вину перед ним. Господи боже мой, дошло до меня, да ведь он не может играть просто так, для себя! Как всякий артист, Рожом нуждался в аудитории.
– Они не притут?
Я не ответил, ответ был и без того ясен.
Взгляд Рожома надломился, скользнул угасающе по мехам баяна.
– Пойту, пожалуй? – проговорил он и, не прощаясь, вышел.

4

С началом навигации воротился из льготного отпуска призрачный наш директор. Появлению его предшествовала телеграмма уже известного содержания с припиской: встречать пятнадцатого. Немедленно был созван большой совет. Я рассказывал здесь только о бухгалтере и конюхе, и у читателя могло сложиться впечатление, что воспитанием ребят занимались только они да еще пишущий эти строки. Вовсе нет, воспитанием ребят занимались воспитательницы Марья Трофимовна, Ефросинья Егоровна и Елизавета Аполлоновна во главе с завучем Аркадием Ивановичем. Так вот, и Марья Трофимовна, и Ефросинья Егоровна, и Елизавета Аполлоновна, и Аркадий Иванович, и Рябоконь, и Вануйто, и истопник Сапочин, и бригада техничек – все сбились с ног, приводя в порядок учебные и хозяйственные дела. Решено было досрочно истопить баню, и она была досрочно истоплена. Решено было поменять форму на воспитанниках, и воспитанники были досрочно переодеты во все новенькое. Решено было также провести генеральную уборку в корпусах и в конторе, и таковая была проведена опять-таки раньше графика.
И вот наступил этот долгожданный день: директор Крестаков материализовался.
Я ожидал увидеть здоровяка, загоревшего до черноты мавра, – как-никак полгода на юге! – увы, Крестаков был бледен, лихорадочный румянец едва пробивался на скулах. Какие-то понтийские переживания нет-нет да омрачали его и без того сумрачное чело. На все расспросы Крестаков отвечал коротко, неохотно. (В свое время завуч Аркадий Иванович побывал в областном центре, так его рассказов хватило на целый учебный год.) Мы были смущены, растеряны, разочарованы. Но в еще большее смятение повергло нас сообщение директора о ликвидации детского дома. Докладная только рассматривалась в окружном центре, а Сергей Павлович уже рассылал запросы по детским домам, расположенным в южных районах области, – где и сколько смогут принять воспитанников.
Первую группу выпало сопровождать мне. Вернулся я через две недели и, как водится, сначала повстречал Вануйто.
– Видал? – он указал на свою избу.
– Что именно? – не понял я.
– Так ведь мачты же нету!
В самом деле, мачты не было.
– Куда ж она подевалась?
– Дружок твой, Рожомка! Перекусил плоскогубцами растяжки. Только люди пришли, расселись, вдруг ка-ак шарахнет! Выскакиваю – мамы мои! – антенна-то пала! – Вануйто широко улыбнулся.
– А зуб где? – спросил я, обнаружив еще одну утрату в хозяйстве конюха.
– А! – отмахнулся он. – Все равно челюсть вставлять.
– Неужели Рожом?!
Вануйто кивнул и доложил злорадно:
– Крестаков у него баян заарестовал!
Уже разминувшись, я окликнул конюха:
– Ну, а телевизор-то теперь как же?
– На вязальной спице работает! Ишшо лучше мельтешит! Приходи глядеть!
Дома меня ожидал Рожом.
– Вожатый... – проговорил он сквозь слезы. – Что толго ехал?..
Я обнял его – без малицы, в одной сатиновой рубахе, он был по-мальчишески хрупок и беззащитен.
– Не горюй, Рожом! Чего не бывает! Отдаст директор баян!
– Он его в клатовке запер. Тожди текли, крыша худой...
После острых переговоров с директором я получил ключ от кладовки, вынес потяжелевший, в ослизлом футляре баян. Заржавевшие замочки не открывались, пришлось сломать. Рожом вынул баян, опустился на заляпанное грязью крыльцо. Я улыбнулся ободряюще – Рожом все медлил. Наконец вдел руки в ремни, неуверенно развернул мехи. Баян захрипел, как насмерть забитый пес, заскулил, внутри что-то внезапно скрипнуло и просыпалось.
Дурное предчувствие не обмануло нас, баян умолк навсегда.
Вокруг уже собралась толпа, – сперва подошел Вануйто, потом воспитательницы и воспитанники, пришел сам Крестаков.
– Кхм! – нервно проговорил он. – Отсырел, надо полагать?
Ему не ответили.
– Слышь, Рожомка, – выступил вперед конюх, – брось! Хошь, я тебе телевизор отдам? За так! Хошь?
– Не нато... – чуть слышно сказал Рожом.
Он отнял руки от лица, встал и ушел прочь.
В ту путину рыбаки отличились снова, и Рожома премировали путевкой в Гагры.
А баян простоял на крыльце несколько дней, потом пропал.

1973




ПОРТ НАЗНАЧЕНИЯ

Я возвращался в Москву с буровых Сургутского управления. Вышло так, что попутчиком моим стал Коля Гайдышев, худощавый невысокий паренек, по специальности тракторист-бульдозерист. Вместе добирались мы на попутных до речного порта, вместе коротали время в ожидании теплохода.
Гайдышев уволился из управления до срока, вернул подъемные, продав даже шапку, и чувствовал по этой причине разлад с самим собой. Молодой народ пер сюда, на всесоюзную стройку, а он, по всему получалось, дезертир и достоин всяческого презрения.
Шел третий час ночи, зал был пуст. Я устроился на деревянном диване врастяжку, почти с комфортом. Смертельно хотелось спать, и я соглашался с Гайдышевым по всем пунктам.
– Мать письмо прислала, – простуженным голосом говорил он. – Колька, пишет, устала я от вас, архаровцев, разбежались, разъехались кто куда. А кто ж вам хлеб р;стить будет, кто вас прокормит всех, если каждый будет кидаться, куда захочет? Права она?
– Права, – соглашался я, – но сейчас ты бы лучше прилег, Коля.
– Пробовал!.. Не могу. Мать пишет, дожди идут, хлеб полег, по снегу убирать придется. У них там сейчас председатель новый, неопытный, ребята-механизаторы кто в армии, кто по комсомольской путевке уехал... А на самом-то деле?! Некому ж в колхозе работать, не-ко-му!
– Спи, – соглашался я.
– Да не могу, не могу я! – Гайдышев с тоской посмотрел мне в лицо и полез в карман за папиросами. Пачка была пустая, он с недоумением разорвал ее, смял, бросил в гипсовый подцветочник. Проходившая мимо старуха уборщица заметила, замахнулась шваброй.
– Куды бросил, куды ты бросил?!
Коля растерялся, словно бы швабра уборщицы спустила его с высоких материй на бренную землю, от которой он уже успел отвыкнуть в своих переживаниях.
– Я уберу! Что ты, бабка?
– Он уберет! А пошто ж бросал?
– Да я машииально как-то...
– А я убирай?! Вас тут тыщи за сутки перебывает!
– Ну извини! – просительно сказал Коля и попытался, подлизываясь, обнять ее за плечо.
– Ат-тайди, холера!
Коля сунул пачку в карман, отвернулся. Уборщица осмотрела меня, мои ноги, но придраться было не к чему, я лежал в носках, а сырые мои ботинки, украдкой вымытые в туалете, сохли на батарее. Вздохнув, она села напротив, оперлась на швабру, сказала уже другим, миролюбивым тоном:
– Тыщи, тыщи народу... Корабли-то все идут и идут на север. Как на войну...
– На юг тоже идут, – отозвался Коля и, помешкав, спросил у меня закурить.
Я пошарил в карманах, вынул пачку, тоже пустую.
– На, – сказала уборщица. Она достала из кармана халата тоненькую папироску-гвоздик и протянула Гайдышеву. Предложила и мне: – Тебе тоже дать?
Я отказался.
– Эй, только в зале курить не вздумай! – предупредила она Гайдышева, вставая.
– Ни в коем случае! – поклялся тот.
Не было его минут десять, я попробовал задремать. Но не тут-то было; вернувшись, он опять заговорил о своем колхозе, об отчем доме под ясенем, еще о чем-то дорогом и потаенном, о чем только и можно поговорить с дорожным случайным знакомым, когда бессонница и когда нестерпимо хочется выговориться. Он растревожил и меня, и я вспомнил о своем доме под тополями, вкус дикого ревеня – мы звали его пучкой, вспомнилось наше озеро, куда ходили мы полем и курили на берегу мох. Я пожалел, что отказался от предложенной папиросы.
В противоположном углу зала не спал еще один пассажир, отставший от своей группы и дожидающийся оказии. Он был дагестанец, я узнал об этом еще вечером в буфете, где он требовал дагестанского коньяка. Ему предложили спирт ханты-мансийского розлива, и он, глубоко уязвленный, с достоинством отказался: «Какой ти бедный, девушка! Почему такой? Пиржай Дагестан, я, Али Мухаметов, подару тибе бочку старого коньяка!» Уже отойдя от стойки, он спохватился, что едет не в Дагестан, а как раз наоборот, и внес поправку: «Через год пиржай, в отпуск ехат буду!»
Али Мухаметов сидел по-турецки, бросив на пол бурку, сосредоточенно изучал мозоли на раскрытых ладонях. Я все время ощущал какое-то неудобство оттого, что он сидит так, в полном молчании и одиночестве; даже уборщица обходила его стороной – то ли не замечала, то ли опасалась его угрюмых усов. Иногда я забывал о нем, иногда же, случайно наткнувшись взглядом, раздраженно думал, что горец или не в себе, или что-то с ним стряслось и, может быть, нужна помощь. Здраво взвесив, что ничего с ним страшного стрястись больше не может – от своих он уже отстал, а это самое страшное; деньги у него есть, коли спрашивал коньяку; на вид здоров, больных на нефтепромыслы не берут, – я успокаивался, но спустя какое-то время позабывал об этих доводах и опять терзался от неудобства перед сидящим на полу человеком.
Гайдышев перехватил мой взгляд и вызвался стрельнуть курева у дагестанца.
Возвратился он с одной сигаретой и смущенно объяснил, почему другую не дали:
– Ты, говорит, сразу две курить будешь? Я говорю, товарищу вон, в очках.
– А он? – Это было уже интересно, вряд ли горец отказал из скупости.
– А он спрашивает: у него только зрение слабое или ноги тоже? В общем, вот. – Коля с сожалением протянул мне сигарету.
– Спасибо, – отказался я, – сам схожу.
Али уже ждал меня. Едва я приблизился, стараясь не наступить на расстеленную бурку, как он протянул на широкой ладони пачку «Примы», довольно подзамусоленную, но сделал это с таким радушием, точно бы предлагал рог за мое здоровье.
– Кури, дорогой!
Я поблагодарил, спросил наконец, отчего он сидит на полу.
– А что?
– Вот же есть свободные скамейки.
– А зачэм?
– Но ведь холодно, должно быть, на полу?
– Почему?
Я пожал плечами. Раз так говорит, значит, не холодно.
– Садись, попробуй! – предложил он. Я чабан, пирвычка такой. К земле ближе.
Коля Гайдышев, нетерпеливо посматривая в мою сторону, истомился ждать и подошел тоже.
– Садись! – пригласил дагестанец и впервые улыбнулся за все время. – Дорогой гость будишь!
Наверное, будь Коля в другом настроении, до него дошел бы комизм этой ситуации, но он настолько углублен был в себя, что действительно сел, с трудом подогнув ноги.
Дагестанец стал задавать предусмотренные ритуалом знакомства общие вопросы, обращаясь то и дело ко мне как к старшему, и мне ничего не оставалось тоже, как опуститься сначала на корточки, а потом уж незаметно для самого себя перебраться на бурку. Никаких особых неприятностей в настоящем у Али не было, были только в прошлом и, возможно, ожидались в будущем. Ему, как и Гайдышеву, хотелось выговориться, но горский этикет не позволял первым вступить в беседу. Сделав это открытие, я отметил, что на собеседников мне везет нынче как никогда.
– Плохого ничего сказать не могу, – говорил между тем Коля дагестанцу с горячечной искренностью. Народ здесь очень хороший, хотя попадаются всякие... Не в этом дело! Дело в том, что не все приживаются. Вот я: четыре месяца отработал – и домой! Закруглился. Ты скажешь, я дезертир? Ну скажи, дезертир я?
– Пачему дезертир, дорогой? – вежливо возразил Али. Должно быть, тебе есть срочний дело на родине.
– Во-во, в самую точку! Именно, срочное дело. Мне надо хлеб убирать!
– Хлэб? Балшой дело – хлэб, маладец! Самий срочний дело.
Была уже вовсе глухая ночь. Не остерегаясь больше, мы задымили махачкалинской «Примой». И тут, как на грех, появилась уборщица. Вероятно, ей не спалось тоже. Я допускаю, что она была с самого начала, только мы, увлекшись, ее не заметили.
Али нашелся первым:
– Садись, мать! О жизни говорить будем!
Раскрывшая было рот старуха осеклась, заколебалась.
– Начадили-то... – проворчала она.
– Двер откроим, окно откроим, чистый воздух будит, как в горах!
Старуха, еще поколебавшись, – что б вы думали? – присела! Не на бурку, конечно, но и не на скамью, а как-то между тем и этим, касаясь, однако, бурки.
Теперь говорил Али:
– Нет, не счастья искать едем, спирведливость. Год нефть будим ковырять, два будим! Три? Пускай три будим! Придет ден, зват будут, Али, дорогой, возвращайся родной аул!
В глазах его плеснулась тоскливая чернота.
– ...А может, не позовут Али. Тогда опять нефть дэлать будим! Черний золото добывать!
– Ну хорошо, – говорил Коля Гайдышев, – я понимаю, я не вовремя из бригады ушел, осенью трактористы нужны. Но ведь хлеб-то, он тоже стоять не может, надо же кому-то его убирать?
– Хлэб? Надо!
– Вот-вот, а бурмастер мне говорит: ты дезертир. Ну почему он такое сказал? Почему?
– Пачему? Скажу. Вот я, Али Мухаметов, пиржаем на слет чабанов. Выступает началник головка...
– Главка? – не понял я.
– Головка, – подтвердил Али. – Выступает началник и ругает чабанов, пачему болшой потери веса, пачему болшой пропажи скота. Ругал, ругал, устал, воду графинчиком пьет. Тогда я говорю ему: один слово мине тоже есть сказат, товарищ началник головка! В своем докладе ты все время ругал Али Мухаметова. Чего тебе Али плохого сделал? Али не имеет потери веса, пропажи скота. Ты один раз у чабанов не был, как ми живем, совсем не знаешь! Так вот, говорю ему, началник головка, и скажи, пожалуйста, где ты живешь? Не хочешь говорить? Тогда я скажу! – Али даже привстал на колени, обличающе вскинул голову. – Ми знаем, и где ты живешь! Возле головка ты живешь! А что, скажи, ты в головк пишком ходишь? Нет, ты пишком не ходишь, машинкам едешь, пирходишь головк, кнопка нажимаешь, лифчиком вверх идешь! Пирходишь кабинетом, мягким стулам сидишь! А теперь и скажи, началник головка, откуда в тебе потерь веса будет? Тебе пирсонально потерь веса не будет! Клянусь мамой.
Али расправил усы, обвел нас молодецким взглядом.
– Теперь посмотри, – говорю ему, – чего у нас получается? Пастбищем мало, скота много, гоняем далеко, а пирходим мясокабинет...
– Мясокомбинат? – уточнил я.
– Мясокабинет, – подтвердил Али. – Пирходим мясокабинет, не пирнимают! И что делать будим? Не работает холодец!
– Холодильник?
– Ага, – подтвердил Али. – Туша хранить негде. Гоняем назад! Откуда привес будит? Товарищ началник головка, ты наш чабан видел? Наша обувь знаешь? Наш чабан гончарек носит. – Али похлопал себя по икрам, затянутым в кожаные самодельные сапоги. – От эта гончарек в дирках сено торчит...
– Стельки, что ли, соломенные? – догадалась уборщица.
Али кивнул.
– ...Когда баран эта сено видит, бегом на чабан бежит! Ты лучше, началник, пиржай к нам, легковой машинка чабан давай, потом увидим, какой привес будит!
– Приехал? – спросил Коля.
– Я приехал, – не сразу ответил Али. Сюда приехал, и еще ехат буду. Нефтеюганск. – И улыбнулся печально. – Нефть привес давать буду.
– А я нынче пенсию получила, – сказала уборщица. – Не свою, свою-то уж давно получаю, слава Богу, восьмой десяток идет. За сыночка, за Степушку. Тридцать лет ни слуху ни духу не было. Как ушел зимой в сорок пятом, так ни письма, ни похоронной... А этой весной в военкомат вызвали. Явись такого-то. Разыскалось Степушкино дело, погиб в Чехословакии, смертью храбрых. Пенсию теперь назначили. Давно бы уж, дуре, на пенсию-то подать, соседка-учителка сколь раз бумаги выправить предлагала, а я все отнекивалась. Может, живой он где, может, в плен попал... А пенсию просить, значит, мертвым признать. Ну и не подавала все...
Разошлись мы только под утро. На самом забрезге мне удалось уснуть. Впрочем, я спал и не спал, в голове мелькали обрывки фраз, образов, потом стала выстраиваться какая-то живая картина. Усилием воли я разорвал дрему. Окна были полны восходящего солнца. За полдень, с прибытием теплохода, погода испортилась, но этот утренний светлый час еще долго согревал меня. Солнце, залившее зал ожидания, словно бы засветило мой выморочный, тревожный сон, и в памяти осталось лишь одно слово порт. Порт... порт назначения?.. Но больше ничего не вспомнилось, как ни напрягал память...
Дожидаясь посадки, я вышел на берег. Моросило; на желтых шеях причальных кранов висело совсем по-зимнему одутловатое небо. Иртыш покрылся шугой, и буксиры торопливо тянули на север последние баржи с грузами для нефтяников. Пакгаузы были загромождены ящиками с оборудованием, насосами, компрессорами, строительными механизмами; кирпич, балки, пенопласт – все развалено было в больших попыхах, сам черт сломал бы здесь ногу.
Но вновь прибывшие чувствовали себя уверенно. Мелькали фуражки и кители речников, меховые куртки геологов; особыми кучками держались ждавшие отправки рабочие. Они были одеты разно: в ватники, в полушубки, в шинели без погон, в суконные дедовские пиджаки, в цигейковые гуцульские жилеты с орнаментом и без орнамента, в стеганые халаты и кожушки. Али Мухаметов, заметая грязь буркой, расхаживал по речному перрону, выискивая земляков. У парапета, точно изваяния, стояли башкиры в шубах без ворота, и к ним приставали неизбежные и вездесущие цыганята; отдельно на ящиках с импортным оборудованием угощались первачом присадистые украинцы.
Коля Гайдышев сидел в окружении нескольких человек и рассказывал о буровой. Он был возбужден, как и ночью, хрипло смеялся, и лишь когда оглядывался на теплоход, что уходил на север, на лице его появлялось потерянное выражение.
А все вместе разношерстное и разноязыкое это племя горланило песни, смеялось, плакало, лузгало семечки, продававшиеся тут же старухой уборщицей, ночной нашей собеседницей. Организаторы сорванными голосами выкрикивали номера и уводили людей группами и поодиночке.
Постепенно толпа формировалась в определенном порядке, и контролеры стали впускать тех, кто уезжал на юг.

1974




АРПЕДЖИО

1

В начале августа, вскоре за сенокосом, в поселке нашем пилили дрова. Перед каждым домом, вровень с тесовыми крышами, возвышались вавилоны из бывших, весной еще низвергнутых топором и пилой берез, которым теперь, по вывозке с делянок, предстояло стать топливом.
Это была всеобщая работа, не без торжественности и геройства. Под восхищенными взглядами домочадцев, крякнув и побагровев, хозяин выволакивал из хаоса бревен какое-нибудь одно, особенно кряжистое, с толстенным комлем и браво нес на плече к козлу, рогатому приспособлению для распилки. Козел под ударом тяжести уходил в землю на вершок, а хозяин удовлетворенно изгибал бровь и уже намечал глазом длину будущего полена. Затем бралась поперечная двуручная пила, делался кивок напарнику, и далее работа продолжалась вдвоем. Голос мерно двигавшейся пилы был поначалу, при входе в дерево, густ и сердит, но постепенно успокаивался и обрывался на высокой победной ноте, вслед которой слышалось утробное урчанье: то зубья перегрызали кору. Готовый кругляк подхватывался и относился в сторону. И тут тоже было в чем отличиться смелому человеку. Описав сверкающую кривую, колун в руках кольщика вонзался в сердцевину кругляка, – кольщик перехватывал топорище, вскидывал кругляк над головой, рискуя проломить себе темя, и затем, устрашающе скосоротясь, что есть силы хряскал обухом по чурбаку. Летели с грохотом на обе стороны половинки, и одобрительный вздох зрителей воздавал должное дровоколу и его доблестному орудию.
В деле участвовала вся семья. В перекурах старики давали пиле развод и заточку, в остальное время надоедали работникам указаниями и поучениями, они же воздвигали клетки из готовых поленьев для будущих поленниц, – процесс ответственный, поскольку от устойчивости клеток зависела в дальнейшем устойчивость всей поленницы; ей же стоять было до весны. Женщины постарей собирали в тазы щепу и бересту, помоложе – укладывали поленницы, иные брались и за пилу.
Подросткам тоже хватало работы. И здесь тоже она распределялась по возрастным ступеням: старшие рубили вершинки и ветки, огулом называемые в наших местах чащой, средние таскали поленья, а мелюзга сооружала свистелки из внешнего, тончайшего слоя бересты или лакомилась пенками. Лакомство это добывалось так. Сперва мы отдирали бересту. Затем обнажившуюся зеленую хрупкую кору ломтями снимали с влажного, слоновой кости тела березы, ломали пополам. Кора, однако, не распадалась, а держалась на волокнистой, сладковатой на вкус пленке. Ее отслаивали, она-то и была целью добычи и звалась пенкой. Наш дед, не поощрявший никакого иного физического действия, кроме безусловно полезного, не пресекал этого баловства – без коры дрова сохли лучше, а стало быть, и горели жарче.
Эпические эти картины все еще свежи в моей памяти, хотя с тех пор минуло три десятка лет.

2

В том году август был жаркий, безветренный, тополя в палисадниках обморочно млели под солнцем, и воздух, настоянный на запахе свежих опилок, был как-то особенно густ и терпок. Распилка шла вяло, без обычного зажигательного вдохновения. Мужчины работали в одних портках и то и дело бегали к колодцу окатываться водой. Я успел уже пораниться, и был без особых с моей стороны протестов отстранен от фронта работ. Усевшись поодаль в тень, я от нечего делать бренькал на мандолине. То была эпоха повального бреньканья на мандолинах, – в редкой семье не было этого инструмента, в редкой избе не разливались по вечерам протяжные тремулы, уместные скорей где-нибудь в Италии, в неаполитанских сумерках, чем здесь, в дремучей глуши, у стальной колеи Транссибирской дороги. Исконно русская балалайка отрицалась напрочь; к гитаре присматривались с подозрением; губные гармошки, заехавшие с войны, ржавели в комодах.
Я отрабатывал аккорды, показанные старшим братом. Сам он ревниво прислушивался к тому, что выходит из-под моего неумелого медиатора, и когда я фальшивил, давал подзатыльника:
– Так играй, балда! – И показывал, как надо.
Средний брат не упускал случая подзатыльник прокомментировать. Встав в позу учителя, объясняющего новый материал, изрекал с неподдельной горечью:
– Труден был, дети, путь юного композитора!..
В такую-то минуту и остановился у нашего двора Иван Спотыкач, человек загадочной биографии и самых разных талантов. Каким ветром занесло его в наш поселок, толком никто не знал, а пересказывать домыслы нет охоты. Было что-то в его судьбе необычайное, о чем взрослые всегда говорили шепотом, оглядываясь и тотчас переменяя тему, если появлялся кто-нибудь посторонний. В нашем поселке Спотыкач перепробовал все работы, какие попадались под руку; начинал с блеском, но скоро охладевал и тяготился ими и приглядывался к чему-нибудь новому, опять загораясь и молодея. Помню, тогда он был печником, или, как у нас говорят, печекладом. Это слово кажется мне более точным, потому что по логике языка печник – это тот, кто содержит печи, а печеклады – кладут.
Спотыкач свои печи ваял.
Он был уже в зените славы как печеклад высокого класса, но тут началась заготовка дров, и он всецело отдался этому поприщу. Именно Спотыкач изобрел гениальное по своей простоте приспособление, которое требовало для распилки лишь одного человека. Из гибкого ствола акации он вырезал черен и концы его, согнув дугой, вгонял в устья пилы вместо ручек. Дуга натягивала полотно; таким образом, двуручная пила превращалась в одноручную, сохраняя все рабочие качества. Война выредила всякую семью, взрослых работников недоставало, и бабы благословляли Спотыкача за его выдумку. Он же придумал целый агрегат для однорукого Епифана; бревно на козле приподымалось навстречу зубьям с помощью специального рычага ногой. Впрочем, Епифан Артемьевич так и не освоил техники и пилил по старинке, передвигая бревно по горбу козла.
Спотыкач посему шел от Епифана в самом подавленном настроении. Нагнувшись ко мне, постучал пальцем по округлому лаковому боку мандолины. Заметил скептически:
– Разве ж это инструмент?
– А что? – спросил я озадаченно.
– Да какой же это инструмент? Так, дрянь какая-то.
– Чем тебе не поглянулась? – с интересом спросил дядя, воткнув топор в чурку и распрямляясь.
– Дребезжание это. Вы купите ему баян. Баян – это да.
– Дорого, – улыбнулась мать. – Пусть сперва на мандолине научится.
– Дорого баян, купите скрипку, – не сдавался Спотыкач.
– Да уж скрипка твоя! – включилась в разговор бабка. – Эта – слышь? – каждое слово вон как ясно выговаривает. А скрипка что? Скрыпеть только на твоей скрипке!
– Напрасно, мамаша, такое говорите, – слегка обиделся Спотыкач. – На скрипке все великие музыканты играли.
– Так ведь они учились, Ваня, – попыталась мама сгладить резкость бабкиной невежественной критики в адрес скрипки. – А у нас где учиться?
– Хэ! – Спотыкач сдвинул на затылок выгоревшую пилотку. – А я на что? Я и научу.
– Будто умеешь? – усомнилась бабка.
– А то как же! Я, мамаша, на всем умею. Хотите... – Он обвел двор ищущим взглядом, но не обнаружил ни роялей, ни баянов, ни духовых труб. – Хотите вот... на пиле сыграю!
Теперь уж все побросали работу и с любопытством уставились на него. Спотыкач выбрал из кучи два ровных сухих полешка, постучал ими друг о друга, прислушался:
– Подходяще.
Спросил у меня:
– Что я выстукиваю?
– «Во саду ли, в огороде»... – ответил я охрипшим от общего внимания голосом.
– Молодец! – похвалил Спотыкач и обернулся к публике. – Он у вас Шопен растет! А вы его талант закапываете. – Затем снова обратился ко мне: – На вот, стучи, как я стучал.
Я взял полешки и стал выстукивать «Во саду ли в огороде». Спотыкач осмотрел пилу, протянутую ему улыбающимся дядей, наступил на одну ручку сапогом. Морщины на худом небритом его лице разгладились, на лбу заблестели капельки пота.
– Занавес! – громким шепотом скомандовал мой средний брат.
Спотыкач, однако, все не начинал, и в наступившей тишине слышны были лишь мои полешки.
– Ну что там у вас? Засорилось, что ли? – томясь ожиданием, спросила бабка.
На нее шикнули.
– Ноту дай, – кивнул Спотыкач моему старшему брату.
Тот взял мандолину, вычикнул медиатором первую ноту «Во саду ли».
– Есть, поймал!
Тут даже дед прекратил хождение вокруг поленницы и сел рядом с бабкой, положив бороду на рукоять самодельной трости.
Спотыкач дрогнул худым кадыком, закрыл глаза. Резко, нервно качнув пилу, тотчас издавшую высокий трепещущий звук, побледнел, дождался своего такта, и мы заиграли «Во саду ли, в огороде». Я был изумлен сверх всякой меры. Мелодия рождалась у нас согласно, стальная неодушевленная пила распевала чистым девичьим голосом, и поленца в моих руках играли сами собой, без моей воли. У слушателей заблестели глаза; соседи, идущие к себе с громким разговором, умолкли на полуслове, – и может быть, мне это только показалось, – соседская собака, выбежавшая их встречать, прикусила розовый влажный язык и встала как вкопанная на задних лапах.
– Вот язвиття в шары-то... – восхищенно сказала бабка, когда мелодия оборвалась, и смахнула непрошенную слезу. – Ну варнак!
– Между прочим, на бутылках тоже могу! – сказал сияющий Спотыкач.
– В другой раз, – посулил дед.
– Так как насчет скрипки? – Спотыкач свернул на изначальную тему.
– Поживем – увидим, – рассеянно улыбаясь своим каким-то мыслям, сказала мама.
– Ну живите! – кивнул Спотыкач. Пилотка при этом с него свалилась, и братья бросились ее подымать.
С того дня прошло недели две, в которые я совсем было позабыл о скрипке, если бы не событие, снова разбередившее мою тоску по ней.
Как-то под вечер через нашу станцию проезжал табор. Товарный поезд, на котором путешествовали цыгане, остановился у нас часа на четыре. Мужчины расположились на травке в станционном садике, а женщины снарядились пополнить свои припасы тем, что в нашем поселке плохо лежало или висело. Трудоспособное население еще не вернулось с работы, и дома оставались лишь ребятишки да старики. Цыганки прочесали ближние избы и уже возвращались на станцию, как за ними взялась погоня. Кто-то из ребятишек сбегал к родителям, те забили тревогу, и вот по перрону неслась процессия: цыганки в развевающихся юбках с бесчестной добычей в руках и за ними местные, кто в чем был. Впереди преследователей бежал Степан Еловских, молодой губастый парень в комбинезоне.
– Эй! Цыганской любви хочешь? – оборотилась к нему одна из цыганок.
– Хочу! – рявкнул Степан.
– Ха-ха! Хватай мине! – выкрикнула она, застыв на бегу. Взметнулся цветастый подол, обнажив крепкие смуглые бедра. – Нравытца? – И умчалась, сверкая голыми пятками.
Мужики, опешив на миг, захохотали, сбавили скорость: бабы, плюясь, залились румянцем.
– От нехристи! – с чувством сказала моя бабка. – Чтобы вас язвило!
Тем временем погоня подтянулась; топча клумбы, обступила цыганский бивак.
– Хто тут среди вас старшой? – грозно возгласил путевой мастер Губин.
Из толпы цыган вышел пузатый, заросший бородой старик в цигейковой (несмотря на жару) душегрейке, буркнул что-то своим, – те враз умолкли.
– Я среди нас старшой, – сказал он Губину, сверкая золотыми коронками. – Что скажешь, добрый человек?
– Для кого, слушай, добрый, а для кого – нет! – Губин рванул на груди промасленную гимнастерку; зазвенели медали. – Вы почто фулюганите? Почто сирот грабите?
– Что ты такое говоришь? Как такое можно? – вежливо возмутился вожак.
– Филипповна! Подь сюды! – приказал Губин.
На круг выступила Филипповна, рано состарившаяся вдова. Трое ребятишек мал мала меньше жались у ее подола.
– Сказывай, чт; у тебя унесли!
– Да ничо не жалко! Шаль вот жалко. Только-только справила, и на тебе... – Филипповна шмыгнула носом и заплакала.
– Обыскать их, и все дела! – последовало немедленно предложение.
– Цыган закон знает, цыган честный человек! – стоял на своем вожак.
Это вызвало целую бурю хохота и злых выкриков:
– Видали честного? Ни стыда ни совести!
– Экое брюхо наел, трутень!
– Да черта ему сделается! Век, поди, не рабатывал!
– Честный он! Ну дает!
– Губин, Губин, ты спроси их, почто они работать-то не хотят?
– Вы почто робить не хотите? – спросил Губин.
Вожак, не удостаивая ответом, коротко пробурчал что-то своим через плечо. Цыганки споро стали развязывать узлы, доставать оттуда шали и платки и складывать у его ног. Стопа набралась уже порядочная, когда Филипповна ойкнула и неуверенно указала на пуховый платок:
– Вроде этот...
Вожак распростер платок за углы короткими толстыми пальцами и помахал им перед Филипповой, подобно тореадору, вступившему в бой с быком:
– Эй, женщина, смотри хорошо! Если не твой, мы тебя судить будем! Цыганский суд грозный!
– А ты не стращай, ты не стращай! – Степан Еловских, радуясь возможности проявить отвагу, примерялся уже к цыгановой бороде. Губин отодвинул его локтем.
– Филипповна! Сказывай, не бойся, твой или не твой?
Филипповна, никогда не бывавшая в публичных сражениях, растерялась.
– Вроде бы мой.
– Женщина, говори прямо! – Глаза вожака полосовали ее, как ножом.
– Да ты что, Филипповна?! – ободряли вдову со всех сторон. – Господь с тобой, свою шаль не признаешь?
– А как да не моя? – жалобно проговорила Филипповна. – Грех будет!
– Да что там не твоя? Твоя! – протискалась старуха Домрачева. – Я вязала! Я свои спицы из тыщи признаю!
– Ой, тетя Феша, сомневаюся...
Надо сказать, что остальные цыгане сидели и лежали в кругу с видом полнейшей безмятежности. Смеялись, переговаривались, задирали поселковых девчат. Лишь один молодой красавец, кудрявый и усатый, с бледным лицом сидел чуть поодаль, прислонившись спиной к оградке пристанционной братской могилы. Я слышал, как одна из наших баб сокрушенно сказала про него товарке:
– Красота-то какая, Глашка, и ведь вот, тоже с им'я мыкается.
Красавец этот держал на коленях скрипку.
Я выделил его сразу и, робея подойти ближе, наблюдал за ним из-за штакетника. Цыган изредка досадливо поглядывал на галдящую толпу и, склоняя чуприну, прислушивался к струнам, чуть касаясь их длинными грязными пальцами. Вот он подкрутил колки, вскинул скрипку на плечо, прижал подбородком, плавно повел по струнам кривым смычком. Раздался звук, очевидно не удовлетворивший его. Цыган еще раз гневно метнул взгляд на толпу, отложил смычок и опять, пощипывая струны, принялся шевелить колки.
Страсти между тем нарастали. Отчаянно взвизгнула какая-то бабочка, словно бы ее уже резали. Цыгане, как стая гусей, одновременно обернулись на ее крик. Стало тихо. Я похолодел от ужаса. И вдруг скрипка вскрикнула тем же самым грудным, заполошным бабочкиным голосом. Люди опешили. Раздался недоуменный бас Губина. Скрипка передразнила и его. Люди заговорили разом, озираясь сердито, и пальцы цыгана забегали по воловьим жилам, в точности копируя их раздраженные голоса. Кое-кто разгадал происхождение загадочного эха, – тыча в бок близстоящим, указывал на скрипача. Тот, с каменным лицом, продолжал свое.
– Яшка! – гукнул вожак и прибавил по-цыгански какое-то злобное ругательство. Цыган дернулся, как от кнута, заиграл «барыню». Толпа развернулась, все стали глазеть на Яшку. Лишь Степан все наскакивал петушком на вожака, упорно не желавшего его воспринимать как отдельную личность. Да еще Филипповна тянулась со слезами к вороху шалей.
– Черт их бей, Филипповна, – утешала ее старуха Домрачева. – Я тебе другую свяжу. Не хуже прежней.
– Эй, кырысавец! – окликнула настырного Степана давешняя молодая цыганка. – Зачем пристал к старому человеку? Иди ко мне! Я сладкая!
Степан злобно, но уже по инерции, посмотрел на нее.
– Давай полюбимся! – не унималась та, смеясь и дразня подолом.
А скрипач все играл, встряхивая кудрями, и все наши очутились возле. Цыган этот, как я теперь понимаю, был музыкант необыкновенный и, хорошо зная русского человека, умел прохватить до самой души. Потупясь, поселковские мужики и бабы слушали «Катюшу», и «Брянский лес», и «Синий платочек», и много чего еще. Война была свежа в памяти, раны еще кровоточили, и он безжалостно сдирал с них струпья крепко наканифоленным, тугим смычком.
Чья-то тяжелая рука легла на мое плечо. Я поднял голову: то был Спотыкач. Я опять впился глазами в скрипку, но какое-то беспокойство заставило меня еще раз взглянуть на печеклада. Спотыкач отрешенно смотрел куда-то поверх голов, и по лицу его, странно исказившемуся, пробегали судороги. Мне стало не по себе. Словно почувствовав это, Спотыкач погладил меня по голове, улыбнулся, но улыбка вышла болезненная, горькая.
– Не передумал еще насчет скрипки-то? – шепнул он.
– Нет! – ответил я.
– Ну и молодец. Ты еще лучше играть станешь.
И я поверил ему с легкостью, а еще лучше сказать, – с самозабвением, на какое способен лишь человек в возрасте десяти лет.
Цыган отпустили с миром.
Скрипачу за его игру насыпали полную шляпу мелочи, а киоскер Гоша Кучин, торгующий на перроне пивом и известный своей скаредностью, отвалил целых три рубля. И долго еще в поселке ругали себя за слабохарактерность и восхищались изворотливостью цыган. Моя бабка судила так: цыган, он ведь что? Любую беду наизнанку вывернет и рупь выдернет!
А я засыпал и просыпался с мечтой о скрипке. В конце концов я донял мать до того, что уж она и рада была купить скрипку.
В нашем магазине скрипок не продавали. Однажды стороной я прослышал, что в соседнее сельпо поступила партия струнных инструментов. Сердце мое забилось. Я побежал к Спотыкачу, моля судьбу, чтобы он оказался дома. Спотыкач оказался дома; жил он в железнодорожном бараке, неподалеку. Выслушал новость, закурил и объявил категорически, что в сельпо не пойдет.
– Вы же обещали, дядь Вань! – канючил я.
– Человек должен быть хозяином своего слова, – улыбнулся он одними уголками губ. – Сам дал, сам взял.
– Дядя Ваня! Идемте! – молил я его, страдая от мысли, что вот в эту самую минуту скрипку мою уже кто-нибудь покупает, – идемте, дядь Вань! Ну только посмотреть!
На только посмотреть он кое-как согласился. И мы отправились в магазин.
Сведения были верные. Действительно, в сельпо привезли комплект щипкового оркестра, начиная от крошечной домры-пикколо до здоровенной балалайки-баса с железной, отвинчивающейся ногой.
Скрипка была одна и была прекрасна.
Спотыкач, оживившись было, бережно, как младенца, принял ее из рук продавщицы, но тотчас угас, поскучнел и вернул назад.
– Не годится, – был его приговор.
Я пал духом.
– Да разве ж это инструмент? Это, брат, ширпотреб, фанерка. Да она и звуку издать не может.
– Но почему, дядь Вань?
– Не смеет она издать настоящий звук! – убежденно сказал Спотыкач и пошел к выходу.
– Тетенька, – попросил я продавщицу, – вы, пожалуйста, ее не продавайте!
– Да кому она нужна... – зевнула продавщица. – Мандолины вот, эти точно расхватают, а скрипка... Да что уж ты так-то? Приберу, приберу, иди.
Стоила скрипка сто тридцать пять рублей.
Мать, услышав цену, опустила руки, но отступать было поздно.
– Ладно... Только если дедушка спросит, скажи – семьдесят.
Но семьдесят рублей были тоже немалые деньги, и дед, ощупав покупку, осуждающе закряхтел. Поздно вечером, когда мы, ребятишки, улеглись на полатях и по времени должны были уже заснуть, злым шепотом отчитал мать:
– Лучше бы шапку ему купила! Старая вон в прах пошла! Космачом зимой ходить будет?
– Шапок у них две добрых есть. На троих хватит. Попеременно носить будут.
С шапочным решением дед согласился, но позиций не сдал.
– Ну штаны бы ему справила. Мало ли куда еще? Поважаешь ты их! Был бы отец-то живой, дурака бы не валяла.
– Был бы живой, мы бы им баян купили, сам ведь видишь, как они к музыке тянутся...
Дед крякнул с сердцем и ничего не сказал.
Уже во сне я услышал, как мать осторожно вынула из моих рук смычок и унесла в горницу. Я оберегал его весь вечер от посягательства среднего брата, которому он очень понравился стеком и конским волосом.
Утром ни свет ни заря я побежал на станцию к Спотыкачу.
– Так и знал, что со скрипкой придешь. Отбойный ты парень!
Я стоял в дверях, задрав к нему голову, не в силах произнести ни слова и только чувствовал, как щеки раздирает счастливая улыбка.
– Не помрешь – горя хватишь. Ты легче живи, легче.
Спотыкач провел меня в свою неухоженную бобылью каморку, сел на табуретку. Мы стали с ним одного роста, и на меня пахнуло перегаром сивухи и табака. Я знал по опыту, что в такие похмельные часы Спотыкач бывает нетерпим, раздражается по пустякам, и покорно пережидал его ворчливые рассуждения.
– Да... – говорил он, с тоской просматривая на свет синюю, непроницаемого стекла бутылку, – прыгаешь, прыгаешь, и то охота, и это, а жизнь-то, она хряп тебя по башке, и будь здоров.
Стало невыносимо душно.
– И чего ты ко мне привязался?! Я тебе дружок, товарищ? Я старый. А ты? У тебя вся жизнь впереди, все светофоры у тебя зеленые. Не водись со мной!
У меня зачесались глаза, ничего уже от утренней радости не оставалось, и я засобирался домой.
– Ну ступай... после приходи когда... Болею я... с этого самого. Все болит. – Он втянул носом застойный прокуренный воздух и пожаловался уже иным, страдальческим голосом. – Веришь, сапоги и те болят.
Мне показалось смешным, как могут болеть сапоги.
– Вот, улыбаешься, – поучительно заметил Спотыкач. – А чуть было нюни не распустил. Раз ты такой запальчивый, ты нюни не распускай.
– Не буду, – пообещал я. – А когда приходить?
– Потом, после... – Спотыкач тяжело задумался.
Я осторожно вышел за порог, но он тотчас меня окликнул. Пришлось вернуться, видимо, одиночество показалось ему хуже, чем мое общество.
– Ты посиди со мной, поговорим о чем-нибудь, поболтаем... – попросил он и опять впал в задумчивость.
Я сел к окошку на деревянный диван, на спинке которого были вырезаны буквы М. П. С., и Спотыкач рассеянно погладил меня по голове. Вдруг пальцы его дрогнули, – очевидно, зародилась какая-то мысль.
– Я – скоро, – сказал он, вставая. – Посиди пока, а потом мы посмотрим, что это за инструмент!
Пока его не было, я вымел сор и хорошенько проветрил комнату.
Вернулся Спотыкач не один, а с губастым отважным Степаном. Оба обновленно разрумянились, весело курили и болтали бог знает о чем.
– Вот, Степа! – говорил Спотыкач. – Посмотри на этого огольца!
– Да?
– Молодец он?
– Само собой!
– Это, Степанарий, большой человек растет! Вот он малец мальцом, а лучше его в этом поселке для меня друга нет! Веришь?
Мне стало стыдно за то, что час назад я обиделся на него и чуть не ушел.
– Парнишка со смыслом! – поддакнул Степан.
– Ты вникни, Степаниан, – убеждал его Спотыкач. – Он музыкант будет! Ты вот на него глядишь и не знаешь ни черта, а он еще всех нас удивит.
– Хитрого ничего нет! Как пить дать удивит!
– И вот ты думаешь, чего это малец тут обретается? Думаешь? А он ко мне со скрипкой пришел. Учиться!
– Иди ты? – охотно поразился Степан.
– А это что такое, по-твоему? – победоносно сказал Спотыкач.
Скрипка была спеленута марлевой занавеской с помпончиками. Когда он стал ее разворачивать, марля разъехалась, пара помпончиков оторвалась, и я подумал, что бабка обязательно будет ругаться, но легко смирился с предстоящими осложнениями. Спотыкач же отшвырнул занавеску вовсе и, держа скрипку на ладони, сунул под нос ошеломленному собутыльнику.
– Что теперь скажешь, Степанус?
– Молчу! – уважительно сказал Степан.
Скрипка была червертушка и в руках Спотыкача казалась игрушечной.
– Тихо! – приказал он и принялся ее настраивать.
Я застыл в благоговейном ожидании.
– На-ка! – Спотыкач протянул мне скрипку. – Строй попробуй.
Я осторожно пощипал струны.
– Ничего не замечаешь?
Строй был в точности тот же, что и у мандолины, и я робко сказал об этом.
– Я ж говорю, он Шопен растет! – восхитился Спотыкач.
Затем он взял смычок, натер волос канифолью и, пробуя силу трения, провел по шее, – видать, там у него была самая нежная кожа. Смычок его не удовлетворил, и он снова взялся за канифоль.
Наконец томительные приготовления кончились.
Спотыкач вознес скрипку на плечо и заиграл что-то неразборчивое.
Мы со Степаном завороженно следили за его пальцами. Степан догадался первый.
– Цыганочка?! Вань, дай с переборами!
Спотыкач взял вступительные затяжные ноты и... опустил скрипку.
– Не могу... – проговорил он сквозь стиснутые зубы.
Хмель сделал свое дело, – Спотыкач уткнулся лицом в кулаки и заплакал.
– Не могу! – простонал он снова. – Какой я теперь скрипач? Печник я!
– Ладно, Вань, не расстраивайся! – Степан прослезился тоже. – Ты, главное дело, не расстраивайся, Ванек!
– Степа, что у меня в руках, скажи! Мастерок! А еще что? Кирпич! А скрипка... это ж голубенок, птенчик деликатный! Ну скажи, могу я сделать арпеджио?..
– Вань, можешь! – щедро заверил его Степан.
– Нет, Степа, не-ет... Все дело в арпеджио!
На другой день, вернувшись из школы, я увидел в окно сутулую фигуру моего учителя. Он шел мимо в глубокой задумчивости и даже не расслышал сразу, что его окликнули. Окликнула его мама.
– Заморочил ты, Ваня, парнишке голову с этой скрипкой.
Подала голос и бабка:
– Ведь весь день-деньской вчера проревел! Когда учить-то его начнешь?
Спотыкач виновато потупился:
– Да как-нибудь, может, на той неделе, мамаша.
– На той неде-еле, – передразнила бабка с осуждением. – Наблазнил, наблазнил, а теперь – на той неделе...
– Я бы рад, малец-то больно славный, да... времени вот нету, – нашелся он, – то туда зовут, то сюда! – Это вообще было правда. Спотыкач шел на всякий зов безотказно. – Вот сейчас к Марье Устиновне иду крышу перестилать. Где ей без мужчины управиться?
– Говорят, мужика-то ее в Кургане видели, – сообщила бабка. – На тележке, ног по сюда нету. Милостинку собирает, а домой ни в какую!
– Война, война, сколько народу перекалечила!
Они заговорили о войне и распрощались куда с большей сердечностью, чем при встрече. Спотыкач пообещал зайти вечером на обратном пути.
Слово свое он сдержал и действительно зашел за мной, но бабка не отпустила. Вздохнула:
– Спотыкач ты, Ваня, и есть спотыкач. Опять о пробку споткнулся?
– Марья Устиновна поднесла, – оправдывался Спотыкач, улыбаясь. – Что поделаешь, раз такая фамилия? А мальца-то... ну хоть завтра присылайте, что ли.
Я пришел как было велено.
Спотыкач был уже навеселе и бормотал виновато:
– И зачем ты мне в душу влез? Там без тебя тесно, а ты влез. Не ходи, прошу тебя. Чему я тебя научу? Печки класть? На кой тебе печки? Когда вырастешь, везде будет паровое отопление... Кабы я мог тебе арпеджио показать!
Я молчал, глотая слезы.
– Суп, однако, надо сварить, – сказал он неожиданно трезвым голосом. Набрав из мешка картошки, залил ее водой в мятой медной кастрюле и стал чистить – без ножа, просто протирал ее шершавыми пальцами, а глазк; ковырял ногтем.
Занятия снова не состоялись. Спустя несколько дней я заподозрил, что Спотыкач и сам не знает, что такое арпеджио, потому что не мог объяснить мне этого, как я ни допытывался; но я гнал от себя черные мысли, уверовав в сокрытую волшебную мощь арпеджио. Слово это представлялось мне паролем, подобным сезаму; казалось, сумей я добраться до его тайного смысла, и струны мои обретут голос, и я заиграю, как цыган Яшка, а то и  лучше.
Прошли годы, честолюбивые мечты мои об игре на скрипке сменились новыми увлечениями, и сама скрипка незаметно потерялась где-то среди ненужных вещей. Но под настроение, когда мне бывает худо, я вспоминаю эту историю. И начинает казаться, что все дело в арпеджио, что связанное с ним звено моей жизни не прожито до конца, не закольцевалось, что до сих пор я не знаю таинственного его значения, но что знай я его, в теперешней моей жизни было бы куда больше стройности и покоя. Я заклинаю себя обязательно сейчас же найти музыкальный словарь и выяснить все про это измучившее меня слово. Однако проходит час, другой, иные дела требуют немедленного участия, и благое это намерение так и остается втуне.

1974




ФИЛАНТРОП

I

Дом возвышался в центре микрорайона, как остров. Он был обитаем, заселили еще осенью, по холодам. Строителям зима потрафила, огрехи благоустройства обнаружились только в марте. С приподъездных дорожек, провалившихся в иных местах, но все-таки бывших твердью, ступить было некуда. Вся строительная грязь – глина, песок, чернозем, – натасканная за зиму башмаками бульдозеров и тракторов, превратилась в жидкое месиво. По обочинам дороги-времянки еще держался слежавшийся, гранитной крепости снег; по нему кое-как можно было выбраться на автобусную стоянку, в магазины, расположенные на другой, обжитой стороне улицы. Но и этот чреватый опасностью путь рухнул за прошедшую ночь, теплую, с дождиком, и дом превратился в остров в буквальном смысле.
У подъездов толпились растерянные жильцы. Под аркой багроволицый комендант Пунтаков нашаривал ломиком канализационный люк.
– Тут крюк надо! Что твой лом? – раздраженно сказал Крупеник, жилец из двенадцатого подъезда. На жеребьевке (дом был кооперативный) ему выпал первый этаж, и с тех пор выражение ущемленности и обиды так и не сошло с его безгубой, асимметричной физиономии.
Пунтаков, урча от натуги, выворотил крышку люка. Грязная полая вода с ревом ушла в колодец. Теперь можно было скоком, с камушка на кирпичик, переправиться на шоссе. Для безопасности Пунтаков прикрыл люк двумя плахами, валявшимися поодаль.
С них все и началось.
Сначала Барышев хотел просто закрепить их, чтобы не расшлепывали грязь концами, когда наступаешь на середину. Сказано – сделано, плахи легли намертво. Стоя посреди залитого солнцем двора, он подыскивал себе еще какое-нибудь занятие – уходить не хотелось, дома ждала заряженная чистым листом машинка. Ладно, подумал он, отчет подождет до вечера. Возле строящегося универсама он высмотрел брошенные строителями ящики от стенного стекла. Ящики представляли собой щиты из трехметровых досок. Если распилить поперечины с интервалом в две доски, из каждого щита получится пять-шесть отличных мостков...
– Зачем тебе ножовка? Виходной сегодня! – удивился Гогелия, сосед его по площадке. – Лучше проходи к столу, будем чай пить!
Барышев отказался. Сосед, подавая пилу, сказал с искренним огорчением:
– Какой ты несерьезный человек, Серожа! А еще врач, научный деятель. Хорошее дело предлагаю!
Утро было свежее, звонкое. У громадного верстака возле универсама переругивались стекольщики. На приветствие Барышева не ответили, лишь посторонились, когда он ломом приподнял край верхнего щита.
Доски набухли сыростью, тупая неразведенная ножовка брала плохо; Барышев быстро упарился и сбросил куртку. Стекольщики между тем продолжали выяснять, куда подевался некий брусок. Барышев поинтересовался, что за брусок. Старшой сунул ему под нос неструганые буковые колбышки:
– Товарники это! Восемь штук на месте, а от девятого контейнера как скрозь землю провалился!
– А для чего он?
Старшой облаял его и одного из своих – веснушчатого малого, который с вечера должен был прибрать злополучные бруски и не прибрал. Отсеяв вводные слова, Барышев докопался до смысла: по этим брускам бригада отчитывается за использованное стекло.
– Постойте, парни, – сказал он. – Я, кажется, знаю, где эта ваша штучка.
– Где? – Бригада сорвалась с места.
– Вон там, под теми плахами.
Стекольщики расшвыряли плахи, вытащили из грязи драгоценную колбышку и, облегченно галдя, понесли ее к верстаку.
Барышев сходил к разрушенному мостку, восстановил как было.
– Эй, – окликнул его старшой. – Ты как знал, что товарник тама?
– Я сам его туда подложил.
– Во га-ад...
– Вась, дай ему по хлебальнику! – посоветовал конопатый.
– А что? – поддержал конопатого еще один. – И надо! Чтоб вперед неповадно было.
– А ну вали отсюда! – рявкнул старшой.
– Захлопни рот, – сказал Барышев. – Надует.
Конопатый и двое других приостановили работу.
– Да ты что, мужик? – сказал один из них миролюбиво. – Ты беги, беги давай, пока целый. Вон у Василя кулак какой. Что твой пресс!
Барышев посмотрел на старшого, уже двинувшегося к нему набыченно, перевел взгляд на окна своего многоквартирного дома, где беспечно завтракали под ор магнитофонов и телевизоров и где никому решительно не было до него никакого дела; выхватив из-под щита лом, вскинул над головой. Затем, чувствуя, как противно пресекается голос, проговорил:
– Еще шаг, и я раскокаю ваше стекло к чертовой матери.
Стекольщики замерли всяк на своем месте, четверо против одного. И вдруг Барышев заметил, что старшой пятится. Занемели руки, но тот все пятился, пятился, бессмысленно моргая выпученными глазами.
– Вась! Не связывайся! – запоздало сказал конопатый. – Он же шизик! Им что, у них справки, а нам расплачиваться...
И в эту минуту рядом раздался крик.
Кричала старушка с кирзовой хозяйственной сумкой на шее: сбилась с брода и увязла в глиняном месиве. Сперва ногами, потом руками.
Старшой выплюнул изжеванную до табака папиросу, крикнул:
– Что ж ты, бабка, под ноги не глядишь?
Конопатый загоготал.
– Спасите... – Старушка увязала все глубже и глубже.
– Тихо, не трепыхайся! – В два скачка старшой оказался подле нее и приплясывал, не зная, с какой стороны взяться. – Тихо, говорю!
– Дай тебе бог здоровья, – обессиленно всхлипывала старушка, пока он поочередно вынимал из грязи ее руки и ноги. – Дай тебе бог доброго здоровья, милок...
Конопатый едва не лежал от смеха, корчился и раскачивался, другой (миролюбивый) хохотал беззвучно, прикрывая рот рукавицей. И только четвертый (молчун) возился у верстака, протирая ветошью стеклянный лист.
Старшой вынес старушку на сухое; очистив сапоги щепкой, подошел к своим:
– Хватит скалиться!
Стали размечать очередной лист. Конопатый осторожно влез на стекло, лег животом и вытянулся во весь рост. Ему подали стеклорез, взяли за ноги.
– Ну? – спросил старшой, выравнивая линейку.
– К старту готов!
– Плавно! Па-а...шел!
Конопатый стремительно скользнул по поверхности стекла, прочертив риску надреза – белую, как инверсионный след.

2

Солнце стояло уже высоко. Барышев пилил и пилил; из одного щита получалось четыре секции, а не пять и не шесть, как он рассчитывал. Он отнес первую партию к изначальным плахам, стал укладывать. Деревянный тротуарчик вытянулся метров на пятнадцать, но не покрыл и четверти трясины. Барышев притоптал готовый участок, проверил, не танцуют ли где доски, подложил в нужных местах каменья и опять вернулся к щитам.
Стекольщики между тем устроили перекур, поглядывали в его сторону. Наконец конопатый не утерпел, подошел к нему:
– Сколь там на ваших электронных?
– Двенадцать, – ответил Барышев.
– А это какая у вас пила? Поперечная? Или продольная?
Барышев пожал плечами.
– Дайте-ка! – Конопатый выдернул ножовку из надреза; держа вверх зубьями, приложил к глазу, точно прицелился, потом достал плоскогубцы. Стальное полотно заметалось в его руках, как рыбина. – Держите!
Барышев поблагодарил: дело пошло быстрее и легче.
– То-то! – сказал конопатый.
– Слушай, – улыбнулся Барышев, – а ты почему такой конопатый?
Стекольщики оживились:
– Он у нас не конопатый, он крапчатый!
– Через сито загорает!
– Да, для здоровья! – ответил тот и протянул руку: – Коля!
– Барышев.
– А по имени?
– Сергей Львович.
– Годится, – сказал Коля конопато-крапчатый. – Кривцов! Николай Петрович.
Когда Барышев покончил со вторым щитом и перенес готовые звенья, к нему обратился миролюбивый:
– Интересно узнать, это вас жильцы наняли?
Барышев не ответил.
– И поскольк; с носа? Поди копеек по двадцать?
– А тебе мало? – сказал старшой. – Если с каждой квартиры, хм... рублей полста получается... Вона домина какая!
– Да я просто так, – сказал Барышев, – размяться...
– А-а, – протянул миролюбивый. – Конечно, ежели труд умственный. Вы кто будете по специальности?
Барышев не любил называть свою профессию без нужды: люди тотчас начинали рассказывать о своих болезнях и просить совета. Но здесь все были здоровы, как буйволы, и он сказал правду:
– Врач.
– Да что вы? – обрадовался миролюбивый. – А посоветуйте, что делать: как бормоты выпью, так наутро башка разваливается! Аж на два полушария!
– Соглашайтесь на ампутацию, – сказал Барышев.
Стекольщики дружно расхохотались.
И тут впервые за все время заговорил четвертый, молчун, напарник миролюбивого. Слова у него выходили туго, и он для облегчения их выхода выпячивал тяжелые губы:
– А можете себе представить, мужики... Я вчера прочитал, что такое вселенная... Я ужаснулся. От самой близкой звезды свет идет... триста лет с гаком! Жуткое дело...
Барышев, прислушиваясь к их беседе, улыбался – рассеянно и устало. Как всегда, физическая работа принесла ему покой и умиротворение; он пилил и пилил и нет-нет да оглаживал взглядом дощатую стежку, что двойным пунктиром пересекала топь.
По мосткам уже ходили в обоих направлениях. Встречающиеся, чтобы разойтись, вынуждены были обняться. С улыбкой наблюдал Барышев за встречей Крупеника и Пунтакова. Крупеник сделал рот совсем уж куриной гузкой, комендант выругался. Но иного способа разминуться не было – обнялись. Проходя мимо Барышева, Крупеник спросил с обидой:
– Почему не объявлено о воскреснике? Вечная история: никто никогда ничего не знает! Зато содержим на иждивении коменданта!
– Я добровольно, – усмехнулся Барышев. – По личной инициативе.
Пришел Гогелия, положил Барышеву руку на плечо:
– Молодец, Серожа! От всего дома тебе спасибо. И пойдем, пожалуйста, чай пить!
– И вообще это мартышкин труд! – заключил Крупеник. – В понедельник поедут машины и все разворотят. Вспомните тогда,  ч т о  я говорил!
– Лучше бы ты ничего не говорил, дорогой, – сказал Гогелия. – Лучше бы ты молчал, как цветущее дерево. И виделял кислород.
Асимметричное лицо Крупеника расправилось от возмущения:
– И что это за жеэска такой... Ни одного приличного человека! Понасобирали, понимаешь...
– Так как, Серожа? – спросил Гогелия. – Пойдем? Чай индийский, бэлий слон называется! – И щелкнул ногтем по волосатой шее.
Барышев отказался и на сей раз. Ныли плечи, огнем горели ладони, но урок свой он еще не исполнил, еще оставались два неразрезанных щита.
– Я сам, Резо, не надо! – слабо запротестовал он, когда Гогелия взвалил на плечо готовые звенья и понес к мосткам. Но встать сил уже не было, не смог разогнуть спины.
Стекольщики между тем закончили. Как выяснилось, в субботу и воскресенье они работали, чтобы закрыть наряды истекшим третьего дня кварталом.
– Заедает, и все тут! – пожаловался им Барышев на пилу. – Черт знает что такое.
– Так это у вас опять развод свело! – Коля Кривцов-крапчатый оттеснил Барышева. – Ну-к, я попробую! Оно самое и есть, свело, – поставил он диагноз ножовке и довел начатый Барышевым надрез. – Разве ж это пила? – Он протянул ножовку старшому. – Вась, скажи свое мненье. Это пила?
– Барахло, – рассудил старшой, осмотрев полотно и запуская его в сырое дерево.
Попробовать, какая никудышная пила у доктора, напросился миролюбивый. Он тоже сошелся с товарищами в оценке ее режущих качеств.
Последний разрез сделал молчун, как и следовало ожидать, молча.
Мостки получились ровные, устойчивые и соединили дом с асфальтовым пятачком, откуда можно было уже сухой ногой ступить на шоссе.
– Как у Аннушки! – одобрительно сказал Коля-крапчатый.
– А у Аннушки губа не дура, – сказал Барышев к всеобщему удовольствию.

Наутро каждое движение давалось ему с болью – болели мышцы, саднило стертые в кровь ладони. Экое мальчишество, подумал он, нельзя было так перегружать себя! Он включил радио и со стоном проделал обычный утренний комплекс физических упражнений. Прохладный душ взбодрил его. Нич-чего, повеселел он, расхожусь! Ты еще молод, доктор Барышев, подумаешь, тридцать шесть! Ты еще у нас молодец,  С е р о ж а... Он поставил на плиту джезву и, пока вскипала вода, смолол кофе на ручной мельнице. Он любил эти утренние минуты: голова свежа, впереди длинный интересный день, встречи с коллегами, по которым он успел соскучиться. Он прикинул, что на писанину ему потребуется самое большое часа два, впечатления от семинара сложились в готовые формулировки. Допивая кофе, он уже испытывал знакомый рабочий зуд.

3

Барышев перепечатывал отчет набело, когда в дверь постучали. Не забыть бы подать заявку, чтоб подключили звонок, давно пора, мимоходом подумал он, отпирая дверь.
На пороге стоял милиционер в лейтенантских погонах. Из-за плеча милиционера выглядывал ухмыляющийся Крупеник.
– Чем обязан? – спросил Барышев.
– Участковый инспектор Груздев, – представился милиционер, коснувшись козырька фуражки. – Разрешите войти?
– Пожалуйста...
Барышев посторонился, пропуская милиционера. Крупеник торопливо вытер ноги о коврик и юркнул следом; с лестницы донеслись тяжелые шаги и сопение Пунтакова.
– Обождите закрываться, – сказал комендант. – Я тоже... к вам.
Участковый, встав посреди комнаты, оценивающим взглядом окинул ее холостяцкую обстановку – Барышев похвалил себя за привычку убирать постель.
– Присаживайтесь! – растерянно сказал он.
Участковый и комендант сели в кресла у журнального столика, Крупеник примостился на край кушетки. Барышев сел к письменному столу, развернулся к ним вращающимся сиденьем.
– Тут вот какое дельце... – Участковый откашлялся, надел фуражку на острое колено и распахнул планшет. – Тут, значит, поступил сигнал... Нет, извиняюсь, – перебил он себя, – начнем с того, что... Дом ваш, как известно, заселен недавно. Сравнительно недавно. Четыреста двадцать девять семей, включая одиноких, бездетных и малодетных. Как инспектор вашего участка провожу плановое знакомство. – Он подал Барышеву нечто вроде визитной карточки, только крупней форматом, с занесенными от руки фамилией, именем, отчеством, должностью и служебными телефонами. – Это мои данные.
Барышеву пришлось привстать, чтобы взять карточку.
– Очень приятно... Владимир Иванович, – сдержанно поблагодарил он, пробежав глазами рукописные строчки.
– И мне... Сергей Львович, – тоже сверившись со своими бумагами, сказал участковый. – Один проживаете?
– Как видите.
– А... извиняюсь, семья?
– Давайте ближе к делу! Мне нужно кое-что закончить и ехать в институт.
– Скажите, Сергей, э-э, Львович, какую сумму составил первый взнос за вашу квартиру?
– Две двести! – подсказал Крупеник.
– Так... А какую сумму составляет ваша зарплата? Вы, кажется, научный сотрудник?
– Младший научный сотрудник. Сто семьдесят два рубля двадцать восемь копеек. А почему это вас интересует?
– На дому пациентов не принимаете?
– Да с какой стати?!
– Должен сказать, – участковый понизил голос, – народ в вашем доме разный...
– И многие живут на нетрудовые доходы! – подхватил Крупеник.
– Ты чего городишь? – оборвал его Пунтаков.
– А ничего! Кто в третьем подъезде двери обивал? Два кандидата филолографических наук! Кто полы циклевал по два рубля за квадратный метр? Они самые, кандидаты филолографии! Есть  п р е н ц е н д е н т  или его нету? Притом использовали государственную шлифмашину!
– Я что-то не понимаю, – сказал Барышев участковому. – Если вы пришли со мной познакомиться, зачем здесь эти товарищи?
– Товарищ Пунтаков – ваш комендант, сопровождает по долгу службы. – Участковый мельком взглянул на сердито засопевшего коменданта. – А товарищ Крупеник – мой актив, помогает в создании добровольной народной дружины. Сокращенно дэ-эн-дэ. Крупеник, э-э...
– О-Дэ – мои инициалы!
Олигофрен Дебилович, расшифровал про себя Барышев.
– А если полностью – Олег Дмитриевич!
– Хорошо, – теряя терпение, сказал Барышев. – Будем считать, что мы познакомились. Что еще? Вы сказали: поступил сигнал. Я вас слушаю.
– Скажите... Вчера вы занимались возведением деревянной пешеходной дорожки. Причем без какого-либо поручения, какой-либо просьбы правления ЖСК.
– Ну и что?
– Не спешите. Частным порядком, используя казенные пиломатериалы, вы производили работу на определенную сумму. На какую именно, и кто вам ее собрал?
Барышев вскочил с кресла.
– Что за чушь!  В ы  э т о  в с е р ь е з?!
– Я тут, знаете, не шуточки шутить поставлен.
– Владимир Иваныч при исполнении!
– И если вы проявили индивидуальную инициативу, – продолжал участковый, – то должны были заключить трудовое соглашение с жэком или с правлением ЖСК и внести соответствующую госпошлину.
– О  ч е м  в ы  г о в о р и т е? – произнося это, Барышев испытывал неодолимое желание подойти к милиционеру, приподнять веко и заглянуть в зрачок. – Вы  х о р о ш о  себя чувствуете?
Участковый не ответил, за него высказался Крупеник:
– А как бы ни чувствовали, по частным практикам не вращаемся! Слава Богу, у нас в стране бесплатное медицинское обеспечение.
Пунтаков опять подал голос:
– Слышь, Крупеник! Я все никак не спрошу: ты почему не на работе?
– Как пенсионер по старости, нахожусь на заслуженном отдыхе. И вы не тыкайте!
– Я если тыкну, – багровея, сказал Пунтаков, – от тебя мокрое место будет. Кто на той неделе подвал залил? Не твоя милость?!
– Владимир Иваныч, я в такой обстановке сотрудничать не могу! Это превосходит границы!
– Спокойно! – сказал участковый. – После будете отношения выяснять! Где, кстати, Гогелия?
– Здесь я! – раздался в прихожей бодрый голос Гогелии. – Давно здесь, как сказано! – Гогелия вошел в комнату и напустился на Барышева: – Что ж ты, Серожа, а? Пригласил гостей, а мне ни слова! Спасибо, этот красивый Крупеник сказал! А где же стол? Где угощение дорогим гостям?
– Постой, Резо! – поморщился Барышев. – Происходит что-то странное! Меня, кажется, обвиняют в нетрудовых доходах!
– Никто вас  п о к а  не обвиняет, – сказал участковый. – Обвиняет прокурор. Мы же хотим внести ясность, и только.
– Резо, ты слышал?!
– Успокойся, Серожа, пусть товарищи вносят ясность! У них служба такая! Слу-у-жба дни и ночи! – неожиданно с подъемом пропел Гогелия. – Какая песня! Нет, ты скажи, какая песня!
– Вам не кажется, – обращаясь к участковому, сказал Барышев, – что вы превысили ваши полномочия?
– Мои полномочия зафиксированы в надлежащих инструкциях, – ответил тот. – И вы этот тон оставьте, пожалуйста.
– Попрошу оставить мою квартиру, – тихо и внятно сказал Барышев. – И впредь без ордера прокурора не беспокоить.
– А товарищ-то гра-амотный! – оживился Крупеник. – Уже имели конфликты с представителями закона, Сергей Львович?
– С представителями закона конфликтов не имел, – отчеканил Барышев. – С представителями беззакония...
– Серожа, ша! Слушай, дорогой-капитан-инспектор!..
– Я лейтенант.
– Товарищ-дорогой-лейтенант, зачем этот базар-вокзал? Давайте все вместе, дружно пойдем ко мне; у меня сегодня отгул!
– Отгул за прогул, – ехидно вставил Крупеник.
– У меня сегодня виходной! – сверкнув глазом, повысил голос Гогелия. – Посидим, немножко отдохнем, моя Тамрико подаст такое сациви – пальчики оближешь на руках и ногах! Люди должны жить, как братья! Нет, вы посмотрите, что в мире делается! У-жас! Кругом война, телевизор включить страшно! Живем, понимаешь, в клещах империализма-милитаризма! Мы должны быть сплоченные, как этот камень! – Он постучал костяшками пальцев по стене. – Как этот железобетон!
– Вчера, – жестом остановил его участковый, – вы совместно с гражданином Барышевым прокладывали деревянный тротуар. Кто вас нанял? За сколько?
– Кто прокладывал? Я прокладывал?! Я ничего не прокладывал! Никаких тротуаров-мротуаров! Ни за какие деньги-меньги!
– Ну прямо в глаза брешут! Я ж сам, собственноручно видел, вы доски носили!
– Какие доски?! Ты что, дорогой? А, вспоминаю! Одну планочку носил. Отсюда сюда носил. Совсем маленькая, понимаешь, реечка!
– Какая реечка?! И потом вы еще предлагали гражданину Барышеву обмыть! Было такое? Было! Я еще не глухой.
– Зачем обмывать? Кругом грязь, все равно топтать будут!
– Вы дурачком не прикидывайтесь, умный какой! Вы его выпивать звали!
– Да! Звал! – взорвался Гогелия. – Я его  ч а й  випивать звал! Бэлий слон! Индийский!
– И опять: где вы его берете, когда в продаже такого чая нет? Владимир Иваныч, к этому человеку надо особенно присмотреться! Между прочим, работает в автосервисе! Небось, тоже рыльце в пушку!
– Слушай, товарищ-участковый-лейтенант-инспектор! Я за себя не ручаюсь. Запиши пожалуйста, он пэрвий начал!
– Граждане, поимейте сознательность! Вы не на собрании вашего кооператива!
4

– Я вам так скажу, – Пунтаков вытянул руку шлагбаумом, отделяя Гогелию от Крупеника. – Мне все это не нравится! Доктор вчера проявил бескорыстную личную инициативу. Бескорыстную! Хотя это и не входит в его компетентность. – Пунтаков повернулся к Барышеву, наблюдавшему за происходившим с выражением тоскливого безразличия. – Почему-потому, что дороги торить – обязанность строителей! В этом ваш основной просчет. Вылезли со своей инициативой, и строители моют руки. А именно с них причитается! И к тому же – вы проложили дорожку поперек подъездных путей к магазину. Вы видели колышки?
– Ничего я не видел...
– А должны были видеть! Этими колышками обвёшена мостовая дворового сообщения. Не надо отрицать.
– Ха! Бескорыстная инициатива! – воскликнул Крупеник. – А стекольщики говорили, по двадцати копеек с жильца!
– Сколько вы заплатили лично? – спросил Барышев.
– Я? Да ни копья! А за остальных не скажу! От остальных чего угодно ждать можно! Любой подтасовки фактов! Вспомните, как прошла жеребьевка!
Барышев в упор посмотрел на него, сказал как бы с сожалением:
– Будь вы постарше, Олег Дмитриевич, вам бы в тридцать седьмом цены не было...
– Давайте-ка без намеканий! Я сам являюсь сыном огульно репрессированного крестьянина-середняка!
– Ну все! – Участковый захлопнул планшет, надел фуражку и поднялся с кресла. – Прошу следовать за мной.
Все встали, кроме Барышева.
– А вам особое приглашение, Сергей Львович?
– Я вашего приглашения не принимаю.
– Серожа! Я же иду? Иду! Зачем ты меня бросаешь? Я тебя прошу, Серожа!
– Я так полагаю, – сказал участковый, – в ваших же интересах разобраться с этим, как вы считаете, недоразумением. Иначе придется вызывать вас в опорный пункт.
– Куда мы должны пойти? – помрачнел Барышев.
– К тому, кто подал сигнал.
– А разве... разве это не гражданин Крупеник?
– Давайте, давайте, валите все на Крупеника! А я, может, самый порядочный человек во всем жеэска!
– Чего выстроился? – Комендант подтолкнул Крупеника к выходу. – Порядочный он...
Участковый, спустившись первым, подождал, пока спустятся остальные, и уверенно направился к прорабской будке.
– Серожа, спокойно, – вполголоса предупредил Гогелия. – Не возникай.
– Бред какой-то, – пробормотал Барышев.
В помещении прорабской за длинным, покрытым листом оргалита столом сидели трое: бригадир стекольщиков, Коля-крапчатый и молодой человек в штормовке, как выяснилось, прораб. К нему и обратился участковый с вопросом:
– Шамиль Ахмедович, повторите, пожалуйста, суть вашей претензии.
– Я вам, Владимир Иваныч, уже сто раз повторял!
– Повторишь в сто первый! – сказал Пунтаков. – Язык не отсохнет.
– Стенное стекло мы получаем в дощатых контейнерах! Стоимость одного контейнера составляет пять рублей семьдесят две копейки!
– Но вы же их сжигали всегда! – опять вклинился Пунтаков.
– Не сжигали, а списывали! А вчера вечером получаю телефонограмму из управления: в целях экономии пиломатериалов все освободившиеся контейнера передать столярке! Поехал по участкам (у меня ж не только этот долбаный универсам!), везде в наличии, а здесь кучка опилок! Где, спрашиваю? Этот показывает товарники, – прораб ткнул пальцем в старшого, меланхолически перебирающего буковые колбышки, – а про контейнера ни слова, ни бэ ни мэ! А этот, Кривцов, – прораб кивнул в сторону Коли-крапчатого, – талдычит про какие-то трапики! Какой-то доктор, видите ли, изрезал на трапики! В общем, вы власть, Владимир Иваныч, вы и разбирайтесь! Я из своего кармана платить не намерен!
Гогелия сделал недоумевающее лицо:
– А почему? Если эти доски – твои, пожалуйста, охраняй. Сторожа поставь!
– Интересные вы какие! – нервно рассмеялся прораб. – По-вашему, если на стройке что-нибудь лежит без охраны, значит, каждый подходи и бери?!
Участковый снова раскрыл планшет, достал тетрадный листок, исписанный крупными, бешено разлетающимися буквами, и прочитал вслух:
– Участковому инспектору Груздеву Владимиру Ивановичу от прораба Аванова Шамиля Ахмедовича заявление... Так. ...Неизвестным гражданином были уничтожены принадлежащие стройучастку деревянные контейнера... на сумму пятьдесят один рубль сорок восемь копеек... Вот. Ознакомьтесь.
– Как раз по двенадцать копеек с квартиры получается! – изумленно подсчитал Гогелия. – Крупеник, ты актив, да? Вот и беги давай, собери со всех по двенадцать копеек?
– Долго думал? – Крупеник повертел пальцем у виска. – Совсем уж, прости господи...
– Куда и когда я должен внести эти деньги? – спросил Барышев.
– На расчетный счет РСУ, – не поднимая головы, буркнул прораб. – Чем скорей, тем лучше.
– Ну, эти детали вы без меня уточните, – как-то враз заскучав и заторопившись, сказал участковый. – Вот здесь, товарищ Барышев, внизу, напишите: «Ущерб обязуюсь возместить сполна, вину признаю». И подпись.
Барышев, стараясь не касаться рукой листка, написал все, что требовалось.
Пунтаков стукнул кулаком по столу:
– А вы, молодцы, чего помалкиваете? Ваш недогляд! Вы-то что думаете?
– У нас начальство есть, чтоб думать, – мрачно сказал старшой.
Коля-крапчатый тронул Барышева за рукав:
– Львович, тебе по дому ничего не надо? Ну там карнизы эти навесить, полки? Только скажи, мы мигом!
– Я вам покажу эти миги! – опять сорвался прораб. – Только и высматриваете, где б халтуру сбить!
– После работы, Ахмедыч, где хочем, там и мигаем! – возразил Коля-крапчатый, но так, чтобы не прозвучало как вызов. – Вась, скажи свое слово!
– Спасибо, мне ничего не нужно, – упредил Барышев ответ старшого.
Жалко было не денег, которые придется одалживать, жалко было себя – того, еще вчерашнего, каким ему уже не бывать.
Пришла апатия, как после сильной дозы транквилизатора, и когда вечером, возвращаясь из института, Барышев стал свидетелем ссоры бригадира стекольщиков с водителем самосвала, переехавшим мостки в двух местах, в душе его ворохнулось лишь раздражение: и чего кричат, что хотят доказать друг другу?

1975




НЮАНСЫ БЫТИЯ

1

Поначалу я облюбовал себе комнату над аркой. Была она светлая, веселая, с двумя окнами – на запад и на восток. Кроме того, она была вызывающе неправильной формы и этим понравилась мне еще до вселения. Я постановил, что комната над аркой будет моя, и выиграл сражение у домочадцев. Но когда я наконец обжил ее, то есть установил письменный стол и разложил бумаги, вдруг выяснилось, что для работы она решительно непригодна. Первое неудобство состояло в том, что в оба окна по очереди било солнце. Не спасали и двойные шторы. Второе и главное неудобство состояло в том, что в ней слышен был малейший шепот, когда арку миновали прохожие, – бетонная сфера ее как бы аккумулировала человеческие голоса. Люди уже прошли, а я слышал их еще какое-то время. А так как под аркой пролегала центральная пешая магистраль квартала, то я был обречен на выслушивание чужих разговоров, смеха и пения, почитай, круглые сутки. Причем звук вторгался не только в окна, но и проникал через неведомые голосники.
В конце концов я перебрался в другую комнату с единственным окном во двор. Солнце в нем появлялось во второй половине дня, двор был пустынен и относительно тих. Казалось бы, что еще?
Но тут меня достал детский сад. Он располагался в центре двора, как раз против моего окошка. И я стал жить его распорядком: дети выходили гулять, я поднимался из-за стола. Нет, не детские голоса мне мешали работать, я принял их безропотно как явление природы, – досаждали воспитательницы и няньки. Не раз мне приходило в голову, что воспитательниц и нянек в этот сад подбирали по силе голосовых связок, причем предпочтение отдавалось тем, чей голос был визгливее и противнее.
Воспитательницы и няньки обыкновенно попарно или поодиночке занимали позицию на крыльце детсада и оттуда управляли прогулкой воспитанников. Надо сказать, я ни разу не слышал, чтобы они обращались к ребятишкам по имени – исключительно по фамилии. Эта форма обращения объясняется, очевидно, тем, что нынче все делается по стандарту и, следовательно, нивелируется, в том числе и детские имена. Однажды какая-то мамаша, подойдя к заборчику, крикнула: Макси-им! И тотчас к ней бросилось полдесятка комбинезончиков.
Итак, Ключников. Эта фамилия раздавалась чаще других, в самых разных контекстах: «Ключников, не отставай! Ключников, вынь пальчик из носа! Ключников, немедленно слезь с грибка! Ключников, прекрати кушать снег!!! Ключников! Ключников!» – до тех пор, пока детей не уводили в помещение.
Терпение мое лопнуло. Я решил объясниться с Ключниковым.
На территорию детсада посторонним вход воспрещен, – поэтому я занял наблюдательный пункт у заборчика и стал ждать.
Ключников оказался худеньким, смуглолицым, большеглазым человеком лет четырех. Рассмотреть подробнее не удалось, потому что он находился в постоянном стремительном движении; у меня зарябило в глазах.
Мальчишки играли в войну, Ключников был у них командиром. Увлекая за собой сопливую рать, он выкрикивал при этом странные гортанные кличи. Все смешалось у нынешних детей, подумал я, чапаевцы и индейцы, черт-те что. Мы в наших играх делились лишь на русских и немцев. А этих не разберешь. Но, прислушавшись к Ключникову, смекнул, что он выражается по-испански.
Это обстоятельство весьма меня озадачило. Пока я размышлял обо всем этом, Ключников вновь и вновь бросался в атаку. И вот на его пути возникла непредвиденная преграда: какая-то козявка остановила Ключникова и, глядя на него доверчивыми глазами, пропищала:
– Ключников, у меня шнурочки развязались. Завяжи, пожалуйста!
Сдвинув брови, Ключников склонился к ее ногам. Скинул варежки. Мальчишки, недовольные задержкой баталии, заканючили: «Ключников, ну чего ты, Ключников!» Ключников невозмутимо закончил дело и только тогда с громким воплем вернулся к войску.
Сцена эта так возвысила Ключникова в моих глазах, что я решил не ссориться с ним, а, пожалуй, подарить что-нибудь на память. Еще я подумал тогда, что из Ключникова вырастет настоящий мужчина и что можно ничего не бояться, когда знаешь, что на земле есть такие парни.
Я стал обдумывать подарок Ключникову. На это ушло несколько дней – отвлекала работа над рукописью, которая вдруг пошла как по маслу.
Я решил подарить Ключникову шариковый карандаш. Это непростой карандаш. В корпус его вмонтирована крошечная батарейка, а у самого кончика – крошечная лампочка. Этим замечательным карандашом можно писать в самой кромешной тьме. Я как-то упустил из виду, что, возможно, Ключников еще неграмотный. В ту ночь мне приснилось, что Ключников – это я и это мне дарят необыкновенный электрический карандаш. Я проснулся с ощущением праздника.
За завтраком я торопился, как школьник, и то и дело поглядывал на территорию садика. Детей наконец вывели, и я, наспех одевшись, выбежал из дома и встал у заборчика на том же месте, что и прошлый раз. Ключникова все не было. Я встревожился: неужели болен?
– Ключников! – крикнул я. – Дети, кто-нибудь видел Ключникова?
– А Ключников уехал, – ответила мне тогдашняя, а может быть, другая девочка. – А вы его дедушка?
– Нет, – ответил я. – Но он мне очень нужен!
– Ключников уехал, – повторила девочка. – Далеко-далеко.
И я ушел с горьким чувством невосполнимой потери.
Позже у заведующей я узнал, что Ключников был вовсе не Ключников, а сын кубинских студентов. Теперь они защитили дипломы и вернулись на родину. Настоящее имя мальчика было другим, но очень созвучное Ключникову. Настоящее имя его заведующая, как, впрочем, и воспитательницы с няньками, выговорить не смогла. Тут сказалось, вне всякого сомнения, неважное положение в наших учебных заведениях с преподаванием иностранных языков.

2

Прошло уже порядочно времени, дети все так же выходят на прогулку, но никто, как прежде, не кричит Ключников, и, как ни странно, именно по этой причине я не в силах сосредоточиться. Ключников! – кричу я самому себе в тишине и одиночестве. Ключников, черт бы тебя побрал, не мешай работать!.. Увы, все без толку. Неоконченная рукопись пожелтела и запылилась – мне недостает Ключникова.
Ах, Ключников, Ключников! Где ты теперь, Ключников?..

1977


ГОСУДАРСТВЕННЫЙ МАЛЬЧИК

Вот как там было дело. Когда Антону Макееву исполнилось полтора года, родители отдали его в ясли на пятидневку. То был единственный выход: Маргарита терпеть не могла свекровь, Юрий не переносил тещу. Вследствие этого обе бабушки по очереди прожили у них гостевое время и разъехались по своим домам. Бабушки тоже не жаловали друг друга.
Маргарита – оператор в кассовой системе Аэрофлота. Работает ежедневно с девяти до пяти или с пяти до одиннадцати. Она член месткома, возглавляет культмассовый сектор. Еще она завзятая туристка и почти все выходные проводит с сослуживцами на каноэ и байдарках. Зимой – лыжные вылазки в окрестности Подмосковья. Таким образом, Маргарита чрезвычайно занятой человек.
Юрий – художник. По мнению жены и тещи, у него масса свободного времени. Большей частью он работает дома, поэтому, по мнению жены и тещи, нет ничего страшного, что Антоном занимается он, а не Маргарита, прикованная к служебным и общественным обязанностям, как негр к тачке.
Я познакомился с Юрием у моего приятеля-иллюстратора. Знакомство шапочное, мы даже не очень и понравились друг другу. Сколько же надо было Маргарите напустить холода в его душу, если он обрадовался мне как родному, когда мы случайно встретились снова! Встреча случилась в субботу или в воскресенье, на Москве-реке, у буфетной стойки прогулочного суденышка.
– Привет! – воскликнул он. – Ты как тут?
– Живу, – сказал я. – Вон в тех домах.
Мы только еще отплывали от причала, и в иллюминатор был виден наш микрорайон.
– И я там же! Выходит, соседи?
– Выходит, так.
Подошла моя очередь, и я спросил, что ему взять.
– Бутылку «Байкала», – сказал он. – Вот этому молодому человеку. – И подозвал замурзанного мальчонку лет трех-четырех, в джинсиках и маечке-газете.
– Мой сын Антон, – сказал Юрий.
Мы поднялись на палубу. Малыш терпеливо ждал, пока откупорят бутылку, и, предупреждая возможные с моей стороны и, видимо, до смерти надоевшие вопросы, произнес:
– Мне уже три с половиной года.
И протянул левую руку.
Юрий, занятый пробкой, заметил осуждающе:
– Эх ты, левша. Кто же левую подает?
– А я еще не выучил, какая левая, а какая правая, – ответил Антон. – Эта? – И подал правую. – А почему ты не спрашиваешь, чего я больше всего люблю?
– Взрослым надо говорить «вы», – поправил его отец.
– Да будет тебе его воспитывать, – сказал я.
– Будет тебе меня воспитывать, – сказал Антон.
– Кто же тебя будет воспитывать, кроме меня? – усмехнулся Юрий.
Антон отхлебнул из горлышка, подумал и ответил:
– Анна Александровна. И еще тетя Ира.
– Это его воспитательница и нянечка, – пояснил Юрий, – в садике. Он ведь у меня детсадовский.
– Мы все детсадовские, – сказал Антон. – И Зуева, и Пашков, и еще Сидоров. Это мои друзья.
– Так и растут, – невесело сказал Юрий. – Государственные дети. – Он помолчал. – Зато в выходные мы с Антоном не разлучаемся. Друг от друга ни на шаг!
– А мама? – осторожно спросил я.
– Ничего, мы уже привыкли. Правда, Антон?
– Мы привыкли, – подтвердил Антон.
– Так что же ты больше всего любишь? – спросил я.
– Шоколадки!
– Это потому, что он реже всего их получает. Диатез.
– Послушай, Антон, – сказал я, – у меня есть замечательная шоколадка, от нее не бывает никакого диатеза.
– Покажи!
– Вот она! – сказал я. – Только разворачивай осторожно, а то порвешь обертку!
Антон наморщил лоб, рассматривая мою пустую ладонь.
– Ух ты, – сказал Юрий. – Да тут что-то нарисовано!
– Девочка, – не совсем уверенно сказал Антон. – И еще собачка! – прибавил он уже с уверенностью. – Ух ты!
Он сделал вид, что разворачивает обертку. Отломив несуществующий кусочек, протянул мне, затем еще кусочек – отцу.
С этой речной прогулки мы и сдружились; Юрий с сыном частенько навещали меня в выходные дни, в экстренных случаях Антон оставался на моем попечении.
Однажды он объявил:
– У меня целых два папы! Папа Юра и ты!
Как-то в пятницу Юрий позвонил мне и попросил забрать Антона из садика.
Я пришел за Антоном. Воспитательница Анна Александровна, приветливая, добродушная женщина, встретила меня как старого знакомого: оказывается, Антон не раз рассказывал ей обо мне.
– Ну как тут он? – спросил я, пока мальчик переодевался.
– Хорошо, только плачет иногда, когда отец уходит. Это, впрочем, пройдет. У нас есть дети, которые уже в субботу просятся в садик. Представьте, всего-то ночь дома переночуют и просятся!
– Это хорошо или плохо? – спросил я.
– Конечно, хорошо! – без тени сомнения ответила воспитательница. – Садик дисциплинирует, организует, воспитывает чувство коллективизма.
Я не стал возражать, хотя права она была лишь отчасти. Чувство коллективизма прекрасно только в сочетании с чувством собственного достоинства, которое закладывается в семье.
Мы прохаживались вдоль нескончаемого ряда одежных шкафчиков, одинаковых, как спичечные коробки, и вдруг Анна Александровна произнесла фразу, которая меня встревожила:
– Макеев – сложный мальчик. Возьмет что-нибудь в голову, и никак его не переубедишь! Представьте себе, вчера до слез доказывал, что некоторые слоны летают.
– Вы лично ему поверили?
Анна Александровна рассмеялась, приняв мой вопрос за шутку. И я не сказал ей, что в детстве, может быть, сто раз видел, как летают слоны, и что в этом нет ничего необыкновенного. Существуют же летучие мыши, лисы, собаки! Почему бы не быть летучим слонам? Может, это не очень большие, легкие слоники.
Во дворе я спросил Антона, правда ли, что он видел, как летают слоны.
– Правда, – твердо сказал малыш, и эта уверенность немного рассеяла мою тревогу.
Иногда я встречал их на улице; держась за руки, отец и сын брели в магазин или из магазина, в аптеку, в газетный киоск, на берег Москвы-реки. Один раз я наткнулся на них у пивного зала. Юрий был внутри, а Антон ждал его и грыз буханку, неправдоподобно большую в его ладошках.
– Поговори ты с Маргаритой! – сказал я Юрию. – Нельзя же так! Мальчику нужна мать!
– Да, – сказал он, – груди у меня не вырастут.
– Когда ее застать? – завелся я. – Сам с ней поговорю!
– Через две недели. На турбазе она...
– Вы же собирались в Крым? Все вместе, втроем!
Юрий вздохнул.
– Кстати, – сказал он, – вчера я закончил ее портрет. Вроде бы вышло. Понимаешь, сходство никак не давалось. Хочешь посмотреть?
Я пожал плечами, но все же пошел с ним.
Квартира Макеевых очень странно спланирована: от входной двери тянется длиннющий коридор, упирающийся в большую полупустую комнату. В другой, смежной, стоит детская кроватка, за которую задвинута сложенная раскладушка, – кто спит на раскладушке, объяснять мне было не надо. Юрий подвел меня еще к одной двери, сдвинул шпингалет, и мы вошли в его мастерскую.
Мастерские художников похожи друг на друга, как близнецы; эта отличалась от прочих тем, что была меньше по площади, но более захламлена.
Юрий подошел к укутанному тряпкой мольберту, стал разворачивать. Делал это мешкотно, может быть, раздумал показывать, а может быть, портрет вообще не предназначался для посторонних глаз.
Антон жался к моей ноге.
– Антону уже показывал? – спросил я.
– Нет.
– Папа меня сюда не пускает, – печально сказал Антон. – Я могу что-нибудь разбить или что-нибудь разлить.
Занавеска наконец упала, и на меня глянуло лицо тридцатилетней женщины с узкими враждебными глазами, капризным изломом губ, себялюбивым маленьким подбородком. При всем при этом оно было необыкновенно живым.
– Мама! – закричал Антон. – Моя мама!
Он не видел этого взгляда, этих губ, этого подбородка. Он просто видел родное лицо и был счастлив.
– Мама! Мамочка! – кричал он, подавшись к портрету. – Это я, Макеев!

1979
НЕЗАБУДКИ В ХРУСТАЛЬНОЙ ВАЗЕ

Если от станции метро «Текстильщики» ехать к центру, то справа, на бетонном ограждении, там, где поезд выскакивает на поверхность, можно разобрать три слова, написанные некогда красной масляной краской: Будь счастлива, Таня. Как ни забеливает их путевая служба, после первого же дождя они проступают снова.
Слова эти написаны несколько лет назад Николаем Важениным, инженером-геодезистом, перед отъездом в экспедицию сразу по окончании института.
Они с Таней учились на третьем курсе, когда сняли комнату у Ждановского рынка и стали жить в ней как муж и жена. Брак свой не регистрировали – из-за страха перед Таниными родителями. Отчим ее был бухгалтер и, когда приезжал, устраивал дочери форменную ревизию.
Этот первый и единственный год совместной жизни они едва сводили концы с концами: квартплата наносила сильнейший урон их двум стипендиям. Однажды Таня заявила, что больше так жить невозможно. Николай поразился ее лицу: такого отчужденного выражения ему еще не приходилось видеть даже при ссорах. «Таня, – взмолился он, – ты потерпи немного! Скоро же госы, я уеду в экспедицию и привезу кучу денег! Все у нас будет, потерпи, Таня, и квартира будет, и мебель, и одеваться будем, как в журнале мод!» Он никогда не думал о вещах всерьез и принялся фантазировать с увлеченностью непосвященного. Он расставлял мебель, распахивал настежь зеркальные шкафы, вел Таню к оранжевому «москвичу», он планировал поездки в Крым, Карпаты, на Рижское взморье; воображение его щедро предлагало на выбор телевизоры, холодильники, акваланги, кинокамеры и кофеварки.
Таня слушала недоверчиво, но игра понравилась, и мир был восстановлен. Теперь они нередко проводили вечера за обсуждением той или иной вещи – рассматривали ее заочно со всех сторон и выносили приговор: покупать или не покупать. Иногда их мнения расходились, и они ссорились, но это были счастливые ссоры. За месяц они трижды обставили будущую квартиру, пока не пришли к единственному варианту, устраивающему обоих.
На первых порах, решили они, квартира пусть будет однокомнатная. Камин, софа, письменный стол – обеденный пока не нужен, вполне можно обойтись журнальным и сервировочным на колесиках; затем – стеллажи во всю глухую стену, на прочих – эстампы, легкие акварели. Непременно – радиола «Ригонда», стереофоническая, на ножках, сотни полторы тщательно отобранных пластинок, телевизор «Рекорд» – временно, пока не появятся цветные, более компактные и надежные в эксплуатации. Обои должны быть однотонными, дверь из прихожей – створчатая, на шарнирах, чтобы не занимала места, когда открыта. Кухня представляла собой польский гарнитур с подсветкой на рабочем столе и дымоуловителем над плитой, тоже польской, с мойкой на две раковины. Прихожую решено было обшить вагонкой, обжечь паяльной лампой и покрыть лаком – современно, практично, красиво, точно так была отделана прихожая у одного институтского преподавателя. Что касается сантехкабины – то это кафель, притом цветной, возможно, черный.
Они продумали свою одежду, рабочие и выходные туалеты, составили списки необходимых каждому личных вещей и вещей общего пользования, высчитали и переписали все, что могло понадобиться будущему ребенку – вплоть до школы. Их фантазия, казалось, не знала устали. Они предусмотрели для него даже собаку – обязательно фокстерьера – и придумали кличку.
Когда тема была исчерпана, Коля открыл новую: перевод Таниных родителей в Москву и устройство их жизни. Он превосходил Таню великодушием, до хрипоты доказывая, что тесть с тещей, кстати сказать, для него тоже будущие, заслуживают двухкомнатной квартиры с лоджией и раздельным санузлом, а не комнаты в общей квартире, какую можно было выменять на их подмосковную. Они спорили о марке электробритвы, которую приобретут для ее отчима, и о конструкции соковыжималки, которую приобретут для матери. Они настолько облагодетельствовали родителей Тани, что, когда отчим нагрянул к ней с очередной ревизией и, не обнаружив в общежитии, разыскал в Текстильщиках, они в первую минуту почувствовали себя оскорбленными.
Сергей Александрович, как все скупые на деньги люди, был человек строгой морали. Краснолицый, в военном френче с колодочками наград и ранений, он выставил Таню на кухню и полдня пытал Николая по всем пунктам их бытия. Своего отношения к ответам он не выказывал, и несчастный малый потел, краснел и заикался, боясь сказать лишнее и навредить Тане. На прямой вопрос, кем он доводится Тане, любовником или мужем, Николай не дал прямого ответа, чем довел предполагаемого тестя до бешенства.
Уехал Сергей Александрович так же внезапно, как и возник: оделся и молча вышел. Молодые с трепетом ждали его возвращения, но он так и не появился. Через день от него пришел циркуляр. Пока Таня не замужем, говорилось в нем, родители будут по-прежнему помогать ей материально. Если же она вышла замуж, к тому же не посоветовавшись с родителями, то пусть муж ее и содержит. Если же она не замужем, то в случае повторного обнаружения кавалеров или их вещей в ее комнате она также будет лишена материальной помощи.
Никакого оптимального решения они не нашли, положение оказалось безвыходным. Кончилось тем, что Николай собрал нехитрые свои пожитки и ушел в общежитие. Они встречались теперь в пустых аудиториях, в кино и просто на улице и всякий раз, завидев в толпе ондатровую шапку и каракулевый воротник, испуганно расцепляли руки. Сначала они встречались каждый день и не расставались допоздна; Таня часто плакала, она похудела и подурнела, да и он, лишившись ее заботы, выглядел не лучшим образом. Потом встречи стали короче, а еще через некоторое время – реже. В общежитии, где Николаю удалось восстановиться, жизнь текла в ином ритме, и он, захваченный им, все больше отдалялся от Тани и думал о ней без прежнего сердцебиения. Незаметно подошла преддипломная практика, и они уехали на разные объекты, поклявшись писать друг другу ежедневно, но за все время обменялись лишь несколькими открытками. Потом начались госэкзамены и опять надолго разделили их.
В сущности, по-настоящему они встретились перед его отъездом в Тюмень, в первую самостоятельную экспедицию, на выпускном вечере.
Вечер был еще в разгаре, когда они улизнули. Им повезло: сразу же поймали такси и помчались в Текстильщики. Оба испытывали лихорадочное нетерпение и начали целоваться еще в машине. То была неистовая ночь любви, они словно набирались друг друга перед разлукой, впрок, до отказа... Свершалось необратимое, и оба знали об этом, но Тане было чуть легче, ее поддерживала надежда на будущего ребенка, которого она вымаливала у судьбы в последнюю эту ночь.
Николай ушел на рассвете. Бидон с краской и малярную кисть он подобрал на стройке, когда, сокращая путь, шел к метро. Он не знал точно, зачем ему нужны краска и кисть, но знал наверное, что они понадобятся. Метро еще не работало, и он побрел вдоль линии. Метрах в двухстах от станции туннель поднимался на поверхность; он остановился, чтобы закурить, и вспомнил о краске и кисти. Перегнувшись через борт ограждения, вывел первую букву. Стенка была гладкая, краска ложилась хорошо; единственное неудобство состояло в том, что буквы приходилось выписывать вверх тормашками, – но вскоре он приноровился.
Будь счастлива, Таня, будь счастлива, любимая, будь счастлива...
В Тюмени он встретил другую женщину и сумел убедить себя в том, что влюблен в нее. Они поженились. На письма Тани он отвечал короткими общими фразами, а порой вообще забывал ответить, и письма от нее приходили все реже и реже, пока не прекратились вовсе.
В одном из писем Таня писала ему, что отчим умер, что они с матерью сменяли подмосковную квартиру на комнату у Заставы Ильича, а еще позже – что вступила в жилищный кооператив.
Сергей Александрович умер от рака крови. Угасание было мучительно, безобразно, ночами он кричал от боли, требовал промедол. Когда боль отпускала, плакал и твердил исступленно: «За что?! За что?!»
Однажды Таня, устав от его истерик, ответила:
– За нас с Колей.
Сергей Александрович умолк и больше не проронил ни слова до самой смерти.
Его кремировали, и мать Тани все оставшееся здоровье потратила на то, чтобы установить урну с его прахом на Ваганьковском кладбище. Во-первых, Сергей Александрович родился в Москве, во-вторых, многие годы занимал ответственные должности, в-третьих, в свое время в числе тридцатитысячников был направлен в подмосковный колхоз и несколько лет был его председателем. Что из того, что он умер бухгалтером? Он свое сделал. В этих хлопотах она совсем забыла о дочери, предоставив ей тем самым полную свободу, и умерла, когда ходатайство было удовлетворено. Урну с прахом отчима Таня тем не менее установила на ее могиле, на Калитниковском кладбище, решив не разлучать их. А может быть, то была ее скрытая месть отчиму.
Денег, что оставили ей родители, хватило на однокомнатную квартиру, как раз такую, о какой некогда грезили они с Колей. А писем от него все не было, как ни звала его Таня, как ни упрашивала приехать. Чтобы занять душу и окончательно не захандрить, она принялась обставлять квартиру. Она подбирала вещи в точном соответствии с их давними планами. Так появился электрокамин – декоративный дымоход над ним она соорудила собственноручно из медной фольги, приобретенной по случаю. Так появились столы – письменный, журнальный и сервировочный (на колесиках), софа о шести подушках, стеллажи во всю глухую стену, эстампы и акварели, телевизор «Рекорд», черно-белый, хотя в продажу уже поступили неплохие цветные, надежные в эксплуатации. Створчатую дверь из прихожей в комнату ей сработал плотник со стройки; дверь эту вечно заедало в пазах, но это были уже детали. Тот же плотник обшивал прихожую вагонкой и обжигал паяльной лампой, едва не наделав пожара, а лаком Таня покрывала сама в три слоя. Несколько месяцев она гонялась за черным кафелем; ее обманули, всучили кабанчик, которым выкладываются плинтуса на лестничных клетках. Но для нее главное было в том, что плитка черная. Ведь именно о черной они мечтали для ванной и туалета. Кухонный гарнитур она купила в Кишиневе, будучи в командировке. Она вообще охотно ездила в командировки. Новые города – новые магазины, следовательно, и новые возможности. Она уже легко разбиралась во всякого рода сантехнической фасонине, понимала толк в самоклеющейся пленке, лаках, пластиках и моющихся обоях. Практически она осуществила все, что ими когда-то задумывалось, но по-прежнему не могла равнодушно пройти мимо магазинной витрины. А уж если она отправлялась в магазин специально, то шла с трепетом и ожиданием радости, как на свидание, – красилась, делала прическу и переодевалась по нескольку раз. Из Брянска Таня привезла хрусталь – вазы, фужеры, рюмки. О посуде они с Николаем не договаривались, и Таня действовала на свой страх и риск, успокаивала себя тем, что посуда – компетенция женщины.
Нельзя сказать, что мужчины не обращали на нее внимания. В разное время за ней ухаживали двое сотрудников и даже один командированный. Но дальше двух-трех встреч дело не заходило из-за ее квартирных дел – любой разговор она переводила, скажем, на преимущества паркета перед линолеумом и наоборот или еще на что-нибудь в том же роде. Кавалеры начинали зевать и на следующее свидание не приходили. Кроме того, внешне она выглядела провинциальной дурнушкой, хотя и сложена была правильно, и черты лица были правильные, чуть смягченные полнотой. Это впечатление провинциальности шло от манеры одеваться по моде студенческих лет. И выражение лица ее осталось, как у двадцатилетней: наивно удивленное, с обиженными губами, что как-то не вязалось с гусиными лапками у глаз и морщинками в уголках рта. К тридцати годам Таня стала седеть, но так как была блондинкой, то седина бросалась в глаза не сразу, однако ж бросалась. Впрочем, Таня и не стремилась нравиться. Мужчина в ее жизни был только один.
Николай появился в Москве спустя восемь лет, приехал по вызову министерии – так в его кругу называли главк. Оттуда его послали в подведомственную контору, расположенную в Кузьминках. Он сел в метро на станции «Площадь Ногина», и, когда подъезжал к «Текстильщикам», судорога свела скулы. Точно бы ударили по лицу.
– Что с вами? – спросила у него какая-то женщина, а он не смог разжать челюсти, чтобы ответить: ничего, спасибо. Просто он увидел надпись, сделанную им когда-то на серой стенке бетонного ограждения.
Счастлива ли Таня? Вообще, что с ней? Где она? С кем? Эти и еще десятки вопросов, которые почему-то были безотлагательны, вытолкнули его из-под земли и заставили метаться в поисках справочного бюро. Он догадался взять такси, и таксист привез его к дюралевой будке Мосгорсправки. Там ему сообщили адрес Тани и перечислили все виды общественного транспорта, готового доставить его туда, – и все это стоило ему пять копеек. Сначала, однако, он съездил в контору, уладил служебные дела и только в конце рабочего дня отправился по указанному адресу. В подземном переходе он купил цветы – крошечный букет незабудок, сунул в портфель. Он не знал, какой прием ждет его у Тани, но на всякий случай купил в универсаме шоколаду и коньяку.
Таня жила где-то за Каширкой, на Кавказском бульваре; он добирался к ней больше часа. Уже в лифте он вдруг подумал, что делает глупость, но то, что влекло его сюда, в этот панельный дом, на седьмой этаж, в триста пятнадцатую квартиру, было выше здравого смысла.
Дверь на его звонок отворилась мгновенно, Таня стояла перед ним в поролоновом голубом халатике, точно таком, о каком когда-то мечтала. Свет падал на нее со спины, и он не увидел в первое мгновение морщин на ее лице и поразился тому, что она совершенно не изменилась.
– Ко-оля! – выдохнула она радостно. – А я знала, что ты придешь, именно сегодня, именно в это время. То есть я не знала, а чувствовала, что сегодня случится что-то очень-очень хорошее, а хорошее у меня – только ты, Коля!
– Ну здравствуй! – сказал он, шагнув за порог.
– Здравствуй, Коля... – Она обняла его и прижалась щекой к груди. Он тоже обнял ее и догадался, что она плачет.
– Ну вот... ну не надо, – сказал он. – Ну что ты...
– Это я, Коля, от радости, ты не обращай внимания, – проговорила она сквозь слезы и, отстранившись от него, попробовала улыбнуться.
Улыбка не получилась.
– Милый, милый, милый, хороший мой! – Она жадно вглядывалась в его лицо полными слез глазами. – А ты по-прежнему такой же худой, только постарел, вон уж седина на висках... Как ты жил без меня эти годы? Плохо тебе было, да?
– Погоди, – проговорил он. – Дай отдышаться.
Таня ушла в ванную, чтобы привести себя в порядок, а он тупо стоял в прихожей, не зная, куда деть себя, что делать, о чем говорить и о чем молчать. В самом деле, как же он жил без нее все эти годы? Как мог жить, как мог есть, спать, смеяться, ходить на службу? Все его семейное благополучие показалось вдруг таким суррогатом счастья, что у него снова, как недавно в метро, заломило скулы. Если бы Таня смогла простить его, если бы...
– Что ж ты стоишь, не проходишь? – сказала Таня, выйдя из ванной. – Кстати, ты обратил внимание на стены?
– Стены как стены. А что?
– Коля! – всплеснула она руками. – Это же вагонка, как мы с тобой мечтали! Помнишь?
Николаю смутно припомнилось, что чем-то в этом роде они хотели украсить стены прихожей.
– Неплохо, – буркнул он.
– А дверь? Дверь в комнату? Ты видишь, она створчатая, раздвижная!
– Да, – наконец вспомнил он проект двери, им же самим предложенный. – Что, она даже открывается?
Он взялся за ручку, попробовал сдвинуть. Дверь, как всегда, заело. Он нажал посильней, ролики выскочили из паза.
– Какой ты неловкий, – сказала Таня.
Она полезла на антресоли, сняла ящик с инструментом. Орудуя гвоздодером, приподняла дверь, втолкнула на место. Николай переминался с ноги на ногу.
Наконец они вошли в комнату, и сердце его защемило. Теперь он отчетливо вспомнил те далекие и наивные мечты по устройству их квартиры и поразился тому, как убого их материальное воплощение.
Между тем Таня извлекла из ящика письменного стола пожелтевший лист бумаги. Николай сначала узнал свой почерк, потом и этот лист – опись предполагаемой мебели.
– «Камин», – прочла Таня первый пункт и подвела его к камину. Электрообогреватель с медным уродливым дымоходом был, оказывается, камин. – Тебе нравится?
Николай хмыкнул неопределенно.
– Это «Ригонда», как мы планировали. Завести тебе что-нибудь? – Таня откинула крышку радиолы.
– Как хочешь, – сказал Николай.
Таня поставила пластинку с Бернесом, которого оба они любили тогда, и Николаю опять стало тошно: словно бы игла не по диску скользила, а бороздила душу.
А Таня, точно экскурсовод, показывала ему квартиру, сверяясь с описью, и рассказывала о том, где, когда и почем приобретала ту или иную вещь. Она увлеклась, раскраснелась, похорошела. Николай же мрачнел все больше.
– Не казни себя, – вдруг сказала Таня. – Во всем виновата только я. Что-то сломалось у нас, когда я отпустила тебя в общежитие. Надо было отказаться от этих отчимовых подачек. Как-нибудь перебились бы.
– Ты хочешь сказать – перетоптались? – сделав над собой усилие, улыбнулся Николай.
Он почувствовал благодарность за это признание, сам бы он этого не сказал. Теперь между ними ничего не стояло. Он собрался с духом и хотел уже заговорить о том, что они не должны больше разлучаться, что они должны быть вместе. Он уж и рот раскрыл, но что-то удержало его в последний момент. Поспешно он полез в портфель и достал незабудки.
– Вот, – смущенно сказал он. – Это тебе.
– Спасибо! Какие милые! – живо проговорила она. – Ты никогда еще не дарил мне цветов.
– Исправляю ошибку. – Он подошел к серванту и выбрал подходящую вазочку.
– Осторожно! – вскрикнула Таня. – Это хрусталь! Он очень дорогой.
– Не беспокойся. Как-никак я работаю с оптикой!
В это мгновение он перехватил ее взгляд – тревожный, напряженный; он не сразу понял, в чем причина ее беспокойства, улыбка еще блуждала на его лице, потом опустилась в уголки губ и застыла там. Таня следила за его руками. Напряжение ушло из ее глаз лишь тогда, когда он поставил вазу на журнальный столик. Это неприятно удивило его и насторожило.
– Я сейчас принесу воды!
Таня торопливо пошла на кухню, раза два обернувшись, и это тоже не осталось для него незамеченным; принесла воды в чайнике и стала осторожно наполнять вазу водою, затем опустила в нее незабудки.
– Прелесть какая! – вырвалось у нее восхищенно.
– Шоколад тоже тебе, – сказал Николай, разгружая портфель, – а коньяк нам обоим.
Он потянулся было за рюмками, но Таня его опередила:
– Я сама!
Довольно долго она выбирала подходящие рюмки. Выбор пал на две приземистые, с толстыми стенками, напоминающие чернильницы.
– Вообще-то на северах мы пьем из стаканов.
Таня промолчала. Она постелила на глянцевую поверхность столика три салфетки, поставила на них рюмки и бутылку. Николай, не обращая внимания на ее широко раскрывшиеся глаза, сорвал пробку зубами.
– Ну? – спросил он. – За что будем пить?
– За нас с тобой, – сказала она, подумав. – Дураки мы, дураки...
Он потянулся к ней через столик, взял ее руку и поднес к губам.
Таня застеснялась своей руки. Ладонь была жесткая и большая, и это его растрогало.
– Я все делаю сама, – сказала она, как бы извиняясь.
– Ничего, такими руками надо гордиться! – ободряя ее, улыбнулся Николай. – Руки женщины, построившей кооператив, это руки мужчины! За твои руки, Таня!
Он впервые за всю эту встречу назвал ее по имени – глаза ее наполнились слезами.
– Ну вот... а начали во здравие, – проговорил он.
– Прости, – сказала она. – Ты женат?
– Да, – кивнул он. – Двое парней растут.
– Я так и думала, что у тебя будет двое мальчишек! – хлопнула она в ладоши. – Всегда-всегда! Я даже видела тебя с ними во сне, как вы гуляете все трое, взявшись за руки!
– Да нет, чаще всего один идет рядом, а другой едет на шее.
– У тебя нет их фотографий?
Николай порылся в бумажнике, но фотографий не оказалось.
– Жалко, – сразу увянув, сказала Таня.
– А ты?.. – решился наконец задать мучивший его вопрос.
– Ты же сам видишь, никаких следов мужчины. Впрочем, есть... один след. – Она встала, вытащила из платяного шкафа целлофановый пакет. То была его рубашка, латаная-перелатаная, но тщательно выглаженная и накрахмаленная.
– Возьмешь? – спросила она.
Николай отрицательно помотал головой.
– Ну как хочешь, – благодарно сказала она, убрав рубашку на старое место. – А мне судьба сыночка не подарила... Наверно, не очень ее просила... тогда. Что ты так на меня смотришь? Что-нибудь не в порядке?
– Джинсы у тебя клевые. Французские?
– Нет, сама сшила. И лейбл втачала, французский! Здорово получилось, правда? А помнишь, как ты мечтал о джинсах?
– Я и сейчас о них мечтаю.
– Кажется, я смогу тебе достать!
– Хорошо бы американские!
– Коля, они очень дорогие, и потом... придется приплатить.
– Не страшно.
– Так, – сказала она, деловито закусив губу. – Когда ты приедешь в следующий раз?
– Где-то через месяц.
– Ну что же... через месяц у тебя будут джинсы. «Сильвер Доллар» тебя устроит?
– Еще бы!
Николай торопливо полез в карман за бумажником – удача была редкая. И пока Таня пересчитывала деньги, он вслух прикидывал, каким образом ускорить следующий приезд в Москву.

1979


КОЛЫБЕЛЬНАЯ МИЙО

Напевная и выразительная   мелодия.    Очень удобна          для выработки дыхания. В исполнении следует добиться мягкого, ровного и теплого звучания.
Из сборника фортепианных пьес

1

Собственно, Шумков лечился от пневмонии и в зубной кабинет забрел случайно, прогуливаясь в тихий час по пустынным коридорам больницы. Он вспомнил о дупле в коренном зубе, очень ему досаждавшем, и, набравшись смелости, постучал.
Ему тотчас ответили:
– Пожалуйста! Я свободна!
Шумков вошел.
Флора Никифоровна, зубной врач, пожилая энергичная дама, была свободна с утра и от нечего делать взялась за него не на шутку, потом без всякой просьбы Шумкова принялась снимать камни.
– Зубки у вас очень хорошие! – отреагировала она на немой испуг Шумкова. – В такие влюбиться ничего не стоит!
Тот, с ватой во рту, прошамкал:
– Лет на пять хватит?
– На все пятьдесят!
– Ну, это лишнее. Не прожить.
– Да что вы такое говорите! – Флора Никифоровна замахала на него крючком. – Вы такой молодой человек, и такой пессимизм! На что я старуха, и то собираюсь! Сплюньте.
Когда она вынула у него изо рта тампон, он сказал:
– Я не такой уж молодой. Довоенного, в общем, образца.
– А мне нравится ваше поколение! – тотчас сказала Флора Никифоровна, как будто кто-то только что осуждал при ней поколение Шумкова. – Вы познали все трудности. Вы намного человечнее, чем эти, нынешние.
– Это спорно.
Флора Никифоровна опять запечатала ему рот ватой и пустилась в рассуждения о нравственных достоинствах людей, перенесших войну пусть и в детстве, но главное, испытавших на себе всю тяжесть послевоенной разрухи, когда буханка хлеба стоила сто пятьдесят рублей. Флора Никифоровна демобилизовалась в сорок шестом и, естественно, имела основания судить, как жилось в первые годы мира.
Шумков не мог отвечать ей из-за кляпа во рту и кивать не мог и поэтому стал думать о своем детстве. Ему вспомнилась корова Лизка, выкормившая его и братьев в то голодное время; корова Лизка была личность, и притом личность незаурядная. Мало того что она кормила их молоком, она еще и служила тягловой силой. На ней возили дрова и сено. Да, Лизка, Лизка... Что характерно, она понимала человеческую речь, и, когда ее, состарившуюся, с седой мордой, повели на бойню, она плакала совсем человеческими слезами. Шумков сам видел, как она плачет. Он подбежал к ней, сунул в губы пучок травы, и она привычно поймала траву губами, но жевать не стала и так и ушла со двора с пучком зеленой травы в скорбно сжатых губах.
Флора Никифоровна сделала ему отличную серебряную пломбу. Она успела рассказать вкратце всю свою жизнь в прошлом и настоящем: вдова, имеет дочку двадцати семи лет, музыкантшу, и внучку. Выяснилось, что они с Шумковым соседи, живут друг от друга в трех автобусных остановках. Обменялись телефонами и расстались при непременном условии, что Шумков навестит Флору Никифоровну сразу же после выписки из больницы.
Уже два года он был в разводе и жил один. Свою двухкомнатную квартиру они с женой разменяли очень удачно на две однокомнатные, и все эти два года жизнь его текла беспечально и мирно. Первое время он просыпался с чувством тревоги, как это было в браке с Татьяной, но, проснувшись окончательно, вспоминал, что он один, свободен, никому ничего не должен, и успокаивался, подолгу пил чай в крошечной – ничего лишнего! – кухоньке, размышлял о чем-нибудь приятном, ну вот хотя бы о том, как поглядела на него или что сказала по его адресу какая-нибудь хорошенькая сотрудница. Вся корректорская опекала его, и не потому, что он был единственный мужчина-корректор, а, вероятнее всего, потому, что был одинок, скромен и аккуратен и никогда ни с кем не ссорился, даже если с ним обходились несправедливо. В эти утренние чайные минуты ему хорошо было думать о предстоящем ремонте; он брал лист бумаги и помечал нотабене, что осталось раздобыть, и крестиком, что уже есть. Ему хотелось сделать из этой довольно запущенной прежними жильцами квартиры уютный уголок, тихую пристань, где он мог бы с поворотом ключа в двери избавляться от дискомфорта большого города. У него уже собралась неплохая библиотечка французской классики – благо работа в издательстве предоставляла кое-какие возможности; у него подбиралась и дискотека с любимыми пластинками; кроме того, он увлекся резьбой по дереву и сделал уже несколько приличных досок. Словом, Шумкову не было одиноко в его одиночестве; та жизнь, с которой он порвал, теперь, по прошествии времени, казалась ему не жизнью, а прозябанием, к тому же еще и принудительным. Татьяна была женщина взбалмошная, постоянно ошарашивала его неожиданными поворотами своих увлечений. То она покупала в кредит кабинетный рояль и до одури гоняла гаммы, то вдруг, охладев к музицированию, увлекалась кактусоводством, то вдруг заболевала служебными собаками, преимущественно боксерами. Последнее увлечение было самым затяжным, самым болезненным для Шумкова. Вся черновая работа по уходу за слюнявыми, вечно голодными, прожорливыми щенками лежала на нем. Прежние заскоки Татьяны семейному бюджету не угрожали, их оплачивала ее мать, вдова полковника. Но когда Татьяна увлеклась боксерами – курносыми, мать отступилась, так как ненавидела собак всех без исключения, и курносых, и с римским профилем. Таким образом, на Шумкова легло и бремя расходов. Татьяна работала машинисткой в том же издательстве, зарплата ее была невелика. Чтобы не впасть в самую натуральную нищету, Шумков брал работу на дом. Рано утром, выгуляв свою свору, он садился за вычитку левой корректуры, правил часа два-три, потом мчался к одиннадцати на службу; вечером с полными сумками продуктов летел домой, и тут его снова ждали всевозможные мелочи быта, на которые у Татьяны никогда не хватало времени.
Разумеется, он любил Татьяну, разумеется, она была уверена в этом – иначе бы не эксплуатировала его без зазрения совести. Так бы они и жили, если бы не новое ее увлечение, на сей раз известным писателем, чью рукопись она переписывала для набора. Писатель был седой и рассеянный и поначалу навряд ли догадывался о ее чувствах. Должно быть, он осчастливил ее каким-нибудь комплиментом, возможно, подарил плитку шоколада. Да мог и просто похвалить шрифт у машинки. Татьяна тотчас сделала вывод, что бесконечно любит седую и рассеянную знаменитость и не представляет себе дальнейшую жизнь с Шумковым. Все же после развода некоторое время они прожили под одной крышей. Нельзя сказать, что развод сделал их чужими. Напротив, они стали необыкновенно предупредительны друг к другу, каждый считал, что другому значительно хуже, и вел себя по отношению к другому еще более предупредительно. Шумков, чтобы реже бывать дома, по вечерам играл в шахматы в саду «Эрмитаж», возвращался поздно, а утром старался сбежать пораньше, пока Татьяна еще спала. Наконец свершился размен. Татьяна звонила ему раза по два в течение рабочего дня и по вечерам – домой. Шумков ограничивался дежурными фразами; в конце концов она звонить перестала.

2

В больнице Шумков провел три недели. Девушки из корректорской навещали его; всякий раз, получая передачи, Шумков говорил с шутливым испугом: «Что вы делаете?! Ведь как честный человек я просто обязан на вас жениться!» Девушки охотно смеялись этой незатейливой шутке, кокетничали, наперебой целовали Шумкова, и он просто таял от их внимания. Что ни говори, черт возьми, быть одиноким оказалось приятно и выгодно.
По выписке встретили его с помпой, был даже торт. Отношение к нему теперь изменилось, стало выжидательно настороженным; в нем увидели вдруг свободного мужчину с площадью и без алиментов, с приятной внешностью, спокойным нравом. Словом, все ждали, на ком Шумков остановит выбор. Шумков же отнюдь не собирался связывать себя новым браком. Сердце его обмирало от собственных неограниченных возможностей. Он стал следить за своей внешностью. Когда кто-нибудь приносил в корректорскую импортную вещицу, а это случалось довольно часто, Шумков был тут как тут. И теперь он не упускал билеты в театр или на эстрадный концерт, какие время от времени перепадали корректорам. Он уже знал по именам популярных бардов и менестрелей и, случалось, бубнил во время работы какую-нибудь популярную мелодию или фразу. Из мешковатого, обаятельного своей неуклюжестью, доверчивого и безотказного парня Шумков превращался в стандартную, безвозрастную особь мужского пола, что наводняют московские кафе, эстрадные залы и зарубежные выставки, оттачивая спортивную форму в гонке за модными впечатлениями.
Однажды они с Татьяной столкнулись на лестнице, глянули друг на друга удивленными глазами и разбежались каждый своей дорогой по разным маршам: она – вверх, он – вниз. Татьяна тоже изменилась – раздалась в бедрах, пополнела, похорошела. Шумков рядом с ней выглядел неприлично юным. Небрежно кивнув, она подумала, какой нелепостью были годы, прожитые с этим безликим, на рубль сотня, малым. Роман ее завершался, она это видела воочию и все-таки была благодарна судьбе за пережитое, давшее так много ее душе, хотя и взято тоже было немало.
А Шумков? Что Шумков! Он чувствовал себя хозяином своей жизни, хозяином своей судьбы. В тот день, когда они столкнулись с Татьяной на лестнице, он вернулся домой пораньше – надо было перечитать накопившиеся за неделю газеты и журналы, принял душ, накинул на плечи домашнюю куртку и закурил шестую и последнюю сигарету. Итак, он уютно устроился в кресле у журнального столика, включил бра и распахнул газету. В этот момент зазвонил телефон. Шумков неохотно снял трубку и услышал голос Флоры Никифоровны.
– Ну где же вы? – спрашивала она мягко и настойчиво. – Я жду, жду вашего звонка и вот, как видите, не дождалась, решила позвонить сама. Вдруг вы снова больны и медленно умираете в своей берлоге. Я права?
– Простите, м-м-м, пожалуйста, – промямлил Шумков, вспоминая ее имя, – закрутился... Знаете, за месяц, что я пробыл в вашей больнице, столько разного накопилось, разного неотложного, что... Я вас слушаю, Фауна Никифоровна, – закончил он уже деловым, вошедшим в привычку тоном.
– Флора Никифоровна. Завтра суббота, мы с дочкой кулинарничаем. Так что ждем вас к двенадцати! Только не говорите, что у вас завтра дела! И не опаздывайте.
– Спасибо, я, конечно, но возможно, что...
– Никаких отговорок! Ждем. – Флора Никифоровна положила трубку, и Шумков, вздохнув, опять взял в руки газету.
Не читалось. Он стал размышлять о предстоящем визите. Не за красивые же зубки его зовут? Скорее всего Флора Никифоровна хочет познакомить с дочкой. Он стал вспоминать, что ему известно о дочке. Преподает в музыкальной школе. Что еще? «Она у меня красавица, – всплыло в памяти, – и ручки золотые. Шьет и вяжет, как заправская мастерица». И наверняка затворница, коли мамаша знакомит с молодыми людьми. Хороша собой, образованна, трудолюбива, скромна...
Что-то уж слишком много положительных качеств. Дура, небось, набитая, да еще с прицепом. Либо нагуляла по молодости, либо была замужем, да муж прогнал...
Однако думать, что дочка Флоры Никифоровны дура, ему не хотелось. И существование внучки тоже можно было объяснить красиво и благородно. Например, взяли из детского дома, или действительно был муж – скажем, испытатель – и погиб при испытаниях. При всем нажитом в последний год скепсисе Шумков одной нетронутой стороной души отчаянно верил в реальность хороших собой, образованных, трудолюбивых и скромных женщин. Несясь пока что по течению, этой бездействующей стороной души он как бы предчувствовал подобную женщину в своей жизни.
Была уже полночь, телевизор ровно гудел пустым зевом экрана, а Шумков курил сигарету за сигаретой и воображал встречу с дочерью Флоры Никифоровны. Он досадовал теперь уже, что встреча назначена на полдень, он готов был к встрече сию минуту, готов был выскочить на улицу и ловить такси, да что там три остановки! Он и пешком бы добрался за четверть часа. Приняв элениум, Шумков уснул и во сне заставлял себя спать до девяти, чтобы сократить ожидание.
Два часа ушло у него утром на сборы. В конце концов он надел черную водолазку, джинсовый жилет и джинсы; долго обдумывал, что надеть из верхней одежды, финскую куртку или румынское вельветовое пальто? – и надел пальто. Волосы уже просохли и легли крупными волнами, и хотя было прохладно – май выдался в Москве сырой и холодный, – все же он не стал надевать замшевую балбеску, чтобы не примять волос.
В таком виде он и появился у Флоры Никифоровны. Уже на площадке стояли запахи ванили. Его ждали... К встрече с ним готовились!.. Шумков утопил кнопку звонка.
Действительно, его ждали. Дверь распахнулась, и перед Шумковым предстала Флора Никифоровна в нарядном фартуке с эмблемой Олимпиады, в прекрасной прическе с подсиненной сединой, и ее дочь в черной водолазке, джинсовой жилетке и джинсах, в прическе, до невероятности повторяющей прическу Шумкова. Она наклонила голову – длинная пышная прядь закрыла половину лица; протянула руку, тонкую в запястье и в кисти, и представилась низким, с хрипотцой, голосом:
– Ри-ита...
– Спасибо, – пробормотал Шумков и слегка пожал ее длинные прохладные пальцы. – Олег! – спохватившись, назвал он себя. – Оч-чень приятно!
И тут появилась девочка лет четырех, худенькая, с глазищами такой нестерпимой синевы, что Шумков зажмурился в первое мгновение; она была одета в белую юбочку-пачку, напоминающую цветок астры, и в белые гольфы.
– А я Василиса! – выпалила девочка. – А ты дядя Олег, тебе бабушка зуб вылечила! Ты наш жених?
Лица Флоры Никифоровны и Риты вытянулись. Шумков рассмеялся, подхватил девочку под локти и подбросил вверх.
– Правильно, Василиса! Только, видишь ли, я еще не решил, к кому свататься, к бабушке или к маме!
– Лучше к бабушке! Мама сегодня сказала, что замуж ни за что не выйдет.
– Ну, к бабушке так к бабушке, – сказал Шумков, опуская ее на пол. – Можешь сразу звать меня дедушкой.
– Я буду звать тебя дядя Олег, а когда у тебя вырастет борода, тогда дедушкой.
– Отращу! – окончательно развеселившись, пообещал Шумков. В этом его веселье было расковывающее сознание равенства с этими двумя женщинами, старой и молодой, ибо игра шла в открытую, и более того – с этой чудесной девочкой, сразу признавшей его своим.
– Да что это мы стоим в прихожей? – спохватилась Флора Никифоровна. – Василиса, веди дядю Олега в комнату! А мы с мамой будем пока стряпать.
– Идем! – сказала девочка и, взяв Шумкова за руку, повела в комнату.
Квартира оказалась однокомнатная и очень маленькая, меньше даже, чем у Шумкова. А может быть, она была такой же по площади, но сильно загромождена. В комнате стояли две кушетки, детская кроватка, стол, стулья, платяной шкаф и пианино.
Василиса посадила его на кушетку и заговорщицки прошептала:
– Я тебе что-то покажу, только чтоб бабушка и мама не знали!
– Обещаю, – так же шепотом сказал Шумков.
Василиса запустила руку под шкаф и вытащила оттуда плюшевого медвежонка, довольно крупного, побитого кое-где молью, с одним висящим на нитке стеклянным глазом.
– Это Федор. Бабушка выбросила его в мусоропровод, но я его снова нашла, и теперь он живет под шкафом. Правда же, он очень хороший?
– Правда, – сказал Шумков.

3

В комнату вошла Рита. Василиса едва успела сунуть медведя под шкаф.
– Василиса, – сказала Рита, улыбаясь Шумкову. – Нам приказано развлекать дядю Олега.
– Опять будем петь? – со вздохом спросила девочка.
– Буду рад вас послушать! – сказал Шумков.
Рита села за пианино, Василиса встала у ее плеча. Рита, откинув голову, как олень на бегу, взяла вступительный аккорд, кивнула дочери.
– Колыбельная композитора Мийо! – объявила Василиса.
– Спи, мой сынок, берег далек, – подсказала Рита и, снова запрокинув голову, ударила по клавишам.
Василиса вступила; тоненький ее голосок вплетался в мелодию серебряной паутинкой.

Спи, мой сынок,
Берег далек.
Волны качают
Наш челнок.
Я погадаю здесь до рассвета,
Много ль на свете
Мальчик мой встретит
Тревог и забот...

– Браво. Брависсимо! – растроганно сказал Шумков. – Превосходное исполнение.
Василиса медленно, томно повернулась к нему лицом и спросила не без кокетства:
– Ты не преувеличиваешь?
– Нисколечко! – заверил Шумков.
– Рита! – крикнула из кухни Флора Никифоровна. – Иди скорей, помоги мне!
– Иду-у! – недовольно отозвалась Рита. – Извините, Олег, я сейчас!
Шумков кивнул.
– Какая замечательная песня! – сказал он Василисе. – Слова спишешь?
– Я не умею. Я всего четыре буквы знаю.
– Ну тогда спой еще раз, а я буду запоминать.
– А можно потом?
– Нет, – сказал Шумков. – Давай сейчас. Садись тут рядом и пой.
– Ну хорошо. – Василиса села рядом, и он обнял ее. – Спи, мой сынок, – запела она. – Нет, погоди! – Она проворно соскочила на пол, вытащила из-под шкафа Федора. – Спи, мой сынок... – пела Василиса, баюкая медвежонка, – берег далек, волны качают наш челнок...
А Шумков, вторя ей, размышлял о том, что жизнь у них с Татьяной не сложилась из-за того, что не было детей, вот в чем дело. Оглядываясь теперь на свой брак как бы посторонними, трезво оценивающими глазами, он впервые осудил и себя, и Татьяну и отчасти даже мстительно подумал, что так им, обокравшим себя, и надо.
– Дядя Олег, у тебя есть мед?
– Кажется, есть.
– Настоящий?
– Наверно. А что?
– Настоящий мед бывает только на Тишинском рынке, а маме и бабушке все некогда туда съездить. И в результате сидим без меда.
– А ты очень любишь мед?
– Люблю, но мне вообще-то нельзя.
– Понял, – сказал Шумков. – Мед тебе нужен для Федора. Принесу. Договорились.
– О чем это вы там договорились? – спросила Флора Никифоровна, входя в комнату с подносом румяного, огнедышащего печенья.
– Это наш секрет, – сказал Шумков, закрывая собой медвежонка. Но не тут-то было: Флора Никифоровна успела его заметить.
– Василиса! Объясни, каким это образом твой Федор оказался в квартире?
– Это я его нашел, – сказал Шумков. – Когда я подходил к вашему подъезду, он сидел на скамейке и сосал лапу. Я его взял с собой.
– Ох, Олег! Вы мне портите внучку! – погрозила пальцем Флора Никифоровна. – Василиса, ты должна сказать правду. Как он здесь очутился?
– Я его нашла в мусорке, – еле слышно ответила девочка.
– Федор будет жить у меня! – быстро сказал Шумков. – Да-да! И не надо меня благодарить, я рад, что он переедет ко мне! А руки мы сейчас вымоем. Идем, Василиса!
Флора Никифоровна капитулировала. Рита, увидев Федора под мышкой у Шумкова, чуть не уронила чайник. Флора Никифоровна сказала ей:
– Ничего не поделаешь. Эти двое уже спелись.
Потом пили чай и болтали, и Василиса ухаживала за Шумковым. Было условлено, что он придет завтра на пироги.
Когда Шумков уже стоял в прихожей в пальто, Василиса взяла Федора, прижала к груди.
– Прощай, милый Федор! – печально сказала она. – Я буду навещать тебя. Смотри же, веди себя хорошо, иначе тебя опять выбросят на помойку, и тогда я не смогу тебя отыскать.
– Я думаю, мы поладим, – сказал Шумков.
Рита провожала его. Сначала они дошли до дома Шумкова, потом он проводил ее до подъезда, потом она его – говорили и не могли наговориться. Говорили о Василисе. Рита рассказывала охотно, как всякая мать. Ее удивляла дотошность Шумкова, с какой он расспрашивал о дочери; за дотошностью чувствовалось нечто большее, чем простое любопытство, но она не могла объяснить себе природу этой дотошности и не стала ломать голову. Ей было хорошо. Шумков расспрашивал о всякой всячине, вопросы были наивны, подчас смешны, но ему все эти подробности отчего-то казались чрезвычайно важными; он внимательно слушал Риту и легко, взахлеб вбирал пеструю эту информацию о Василисе, как отец, который долго отсутствовал. Об отце Василисы они так и не обмолвились в этот вечер – ни ей, ни ему в голову не пришло вспоминать о нем. На этот счет Шумкова просветила Флора Никифоровна. Рита, как он и предполагал, была замужем за человеком, которого теперь нет.
Василиса, когда Шумков появлялся, не отходила от него ни на шаг. Со временем у них вошло в привычку часами разговаривать по телефону. Положив трубку, Шумков еще долго с удовольствием перебирал в памяти ее вопросы и ответы, огорчался, если Василиса сообщала о какой-нибудь неприятности, как, например, ссора с Петей Серебряковым из старшей группы, и радовался, когда Петя первым предложил мириться.
Рита стала бывать у него часто, несколько раз навещала Флора Никифоровна. Федора он сдал в химчистку и с нетерпением ждал, когда почистят. Он пришил ему порванный глаз. Другой такой пуговицы не было ни в одной галантерее, и это очень его расстраивало. «Представляете? – жаловался он в корректорской. – Во всей Москве негде купить глаз для медведя!» Наконец он догадался купить две одинаковые пуговицы, пришил и мог теперь пригласить Василису. Она пришла с Ритой и была счастлива совершенно.
– Я тебя никому, никому не отдам! – сказала Рита, улучив минутку.
Шумков вздрогнул от этих слов. Его точно бы приравняли к любимым вещам, с которыми не расстаются, к какой-нибудь кофточке или сумочке, которые хоть и выходят время от времени из моды, но бесконечно дороги, и пользуются ими до полного износа.
– Согласен. Но Василису я у тебя отберу. Так и знай.
Рита не знала, чем ответить на его слова, и ответила поцелуем. Шумков мягко отстранил ее, прибавил упрямо:
– Я ее удочеряю.
– Ах, Олег. – Рита отвернулась, чтобы поправить на ресницах поплывшую тушь.

                4

Постепенно всеми делами Шумкова стала заправлять Флора Никифоровна. Она договаривалась с мастерами, она докупала по случаю и по знакомству материалы для ремонта, она же вела общее хозяйство, поскольку в последнее время Шумков практически столовался с ними. Ремонт прошел почти в срок, почти хорошо; большинство его замыслов Флора Никифоровна отвергла, и он не настаивал, он был слишком занят общением с Василисой. Обычно они гуляли втроем – Василиса, Шумков и Рита, но, когда Рита оставалась дома, Василиса и Шумков прекрасно обходились без нее. Они бегали на «мультяшки» чуть ли не каждый день, ездили в цирк на Ленинские горы и Цветной бульвар, испробовали все аттракционы в парке Горького и на Выставке. Каждый день Шумков придумывал что-нибудь новенькое. Он уже сам торопил Риту и Флору Никифоровну со свадьбой, чтобы вообще не разлучаться. Когда в его отсутствие Василису наказывали, он мчался на выручку, как раненая медведица, и уже несколько раз ссорился из-за нее с Ритой.
Наконец, это было уже в августе, они отправились в загс.
У Флоры Никифоровны была машина, серенький «запорожец» первого выпуска, такой же тесный, как и квартира. В назначенный день она подъехала на нем к дому Шумкова. Шумков выглянул в окно и расхохотался: от бампера до бампера поверх кузова были натянуты красно-голубые ленты, и они выглядели как подтяжки.
– Снимите! – запротестовал Шумков, но при людях снимать ленты было неудобно, а по дороге – негде, и он махнул на это рукой.
Нарядная Флора Никифоровна вела машину, нарядная Рита сидела с ней рядом, и обе они, чинные, торжествующие, молчали, а Шумков и Василиса, сидевшие сзади, болтали без умолку, обсуждая предстоящую вылазку по грибы.
В загсе играли марш Мендельсона, и Флора Никифоровна с Ритой легко вписались в него, а Шумков с Василисой оробели, хотя Шумков дважды уже наносил визит этому учреждению, а Василисе по ее летам робеть было еще рано.
Все шло как полагается, без суеты. Стали заполнять заявление. И вдруг Шумков увидел, как Рита записывает в графе Состоял (а) ли ранее в браке? – Не состояла.
– Да? – удивился Шумков и покраснел.
– Я тебе потом объясню, – тоже покраснев, прошептала Рита.
Они поставили подписи и отдали заявление. Инспектриса по складам прочитала его вслух, заставив Шумкова и Риту еще раз покраснеть на злополучной графе, одобрительно кивнула и, покопавшись в журнале, назначила день регистрации.
– Спасибо, – сказал Шумков. – То есть до свидания!
Назад возвращались другим маршрутом – по набережным, по золотой листве. Теперь без передышки трещали Флора Никифоровна и Рита, жених лишь отвечал на вопросы. Василиса, чувствуя его настроение, сидела тихая, молчаливая, крепко держала его за руку.
Шумков думал о том, что Татьяна, несмотря на сложные обстоятельства, связанные с ее романом, ни разу ему не солгала, а здесь обманули в самом начале, притом без нужды. Что из того, что Рита не была замужем? Всякое бывает в жизни, главное, что на свет появилась Василиса, необыкновенное, прекрасное существо, такое близкое, такое родное. Как бы он жил без нее? Страшно подумать! И Шумков стал думать о том, что рано или поздно все равно пришлось бы прибиваться к какому-нибудь берегу и что, в сущности, не все ли равно, кто стирает тебе рубашки. А может быть, чем черт не шутит, Рита родит им сына. Тогда он, Василиса и тот будущий маленький будут много гулять, бегать в кино на мультфильмы, ходить в зоопарк, жечь костры на берегу пруда, кататься зимой на санках, есть мороженое, да мало ли какие у них будут дела! И Василиса на ночь будет петь маленькому колыбельную.
Но это уж как получится, осаживая себя, думал Шумков, впереди еще такая длинная жизнь!.. Ничего! Зато у него есть Василиса, и теперь их двое.
Вдвоем они не пропадут.

1980




ВЫ НЕ ПОМНИТЕ РАЗМЕР МОЕЙ ОБУВИ?

1

Каждую осень, перед зазимками, у председателя Раззореновского сельсовета Рогова начинали ныть ноги, много лет назад потерянные на 2-м Украинском фронте. Боль была самая натуральная, как ни внушал себе Рогов, что быть ее не должно, что это сплошная мистика, и ничего больше. Иной год боль не отступала, росла день ото дня, и, если совсем уж становилось невмоготу, Рогов говорил жене:
– Зовут. Собирай.
Надя собирала его в дорогу.
Без малого трое суток Рогов ехал поездом, выходил на маленькой южной станции и до места добирался трамваем. Остановка называлась «Круг». Она была конечная; тут трамвай разворачивался и возвращался в город.
В здешнем легком краю в эту пору было еще тепло. Вокруг братской могилы, где были похоронены товарищи Рогова по госпиталю, зеленели пирамидальные тополя с пыльной, прореженной слегка листвой. Но цветы у обелиска лежали всегда свежие, и всегда розы.
С каждым шагом боль убывала. Рогов опускался на скамью у могилы, сидел неподвижно, перебирая в памяти друзей-товарищей, оставшихся здесь навсегда. Потом, превозмогая остатки боли, вставал и шел к неприметному бугорку в степи.
Некогда на месте этого бугорка была яма, куда сбрасывали отчлененные хирургом конечности. Госпиталь был полевой, простоял недолго, и санитары засыпали яму, но Рогов к тому времени уже ползал и приметил место. После войны, подлечиваясь южным солнцем, он нашел его, почти день просидел в невеселых мыслях. И только когда влез на костыли и побрел прочь, обнаружил, что боли нет, улетучилась, как и не было.
С той поры он стал приезжать сюда – не регулярно, а когда уж свету белого невзвидит; отдавал почесть браткам под обелиском и ковылял к своему бугру. Сев, расстегнув протезы, произносил фразу, ставшую привычной и дикую для постороннего слуха:
– Ну вот, ноженьки дорогие. Вот мы и вместе.

2

В начале октября Рогова вызвали в райвоенкомат. Тридцать шесть лет искал его орден Красной Звезды, и – надо же! – отыскал. Военком, новожил в районе, скороговоркой прочитал Указ, датированный сорок третьим годом, собственноручно прикрепил орден к пиджаку Рогова и трижды, со щеки на щеку, поцеловал. Поцелуи эти смутили душу, скороспешность вызвала досаду и раздражение; в этом неловком, непраздничном состоянии и вышел Рогов от военкома. Все было не по-людски. Вызвали, не предупредив зачем, а кабы предупредили, Рогов взял бы в колхозе машину, да председатель колхоза и сам бы с ним поехал; прихватили бы Надю, дочерей с мужьями. В райцентре недавно открылся ресторан «Вечерние зори» – вот в этих бы «Зорях» заказали зараньше столик, созвали друзей, знакомых... А то: поздравляю, сердечно рад, вы свободны! Рогов приехал без костылей, с палочкой, и не мог позволить себе даже стопки. Ну, чунь, подумал он, закипая привычной злостью, как всегда, когда сталкивался с людской глупостью.
Все же он поприжал злость, позвонил в Раззореново, в сельсовет. Трубку снял Паша Ревякин, секретарь. Услыхав новость, разахался, разохался, беззубо зашепелявил. Радовался Паша искренне, и это подняло Рогову настроение. Рогов велел наказать Наде, чтобы к его приезду стол был накрыт по большому счету да чтобы сгоняла внуков к родственникам и друзьям. Паша сказал: «Так это пол-Раззоренова звать надо?» На что Рогов ответил: «А хоть все Раззореново!» И настроение у него поднялось еще на пару делений.
Домой приехал на почтовом тракторе. Конечно, Надя только разворачивалась, только заправляла в печь противни с курами, а закуска вообще не была готова.
Надя оправдывалась:
– Куда это спешка-то?
– Ты каждый день ордена получаешь?
– Да я к тому, Сережа... столько лет прошло – не заржавел, день-два погодили бы. – Она прижалась к нему щекой, раскаленной печным жаром. – Дай хоть гляну-то!
Рогов распахнул пальто.
– Ишь ты, баской какой, – сказала она. – Будто новенький!
Рогов усмехнулся, стряхнул пальто с плеч и тяжело подошел к столу.
– Докладывай, – сказал он.
– Гостей созвала. К семи. Паше денег дала, водку привезет. Ящик заказала.
– Почему не два?
– Куда два-то?
– Надежда, – жестко сказал Рогов.
– Ну два, два заказала!
– Соображаешь...
– Сережа, – сказала Надя через некоторое время. – Я Григория пригласила.
– На кой? – Рогов недобро сузил глаза.
– Сколько же можно, Сережа! Ведь он не чужой нам!
– Тебе да. Мне чужой.
– Шурин он тебе! А мне брат кровный!
– Я эту гниду впритруть видеть не могу! Хоть кто он тебе будь! Бра-ат... Ты вспомни, как этот брат нам на безмене муку отвешивал, на пирог наш свадебный!
Рогов с силой хукнул в мундштук папиросы, табак выпал на половик. Надя подняла, бросила в шайку под умывальником, припала к Рогову, обняв протезы.
– Сереженька, родной... Ведь тому уже сколько годов-то! Прости ты его ради такого праздника, ведь он тоже кровушку проливал на войне-то!..
– Встань!
Надя поднялась с колен, ушла в куть. Слышно было, что плачет.
Рогов сунул под мышку костыль, вышел в сени. Сломав ковшом ледок, зачерпнул из бочки воды, выпил единым духом.
– Бра-ат, твою так! – выругался он шепотом.
Григорий был одногодок Рогову, дошел до самой Германии. Демобилизованные везли домой трофейную мелочь: губные гармошки, часы, женские тряпки. Григорий оказался умней всех: приехал с полным сидором кремней для зажигалок. Кремни возил в город на толкучку, сбывал там за большие деньги. За полгода отмахал крестовый дом, обзавелся городской обстановкой, корову купил, овец, уток... С мукой точно, имелся такой факт, дал им муки Григорий, оговорив: «Теперь мы хотя и родственники, а счет знать надо, не у тяти от одного калача кусаем».
Надя уже не плакала, когда Рогов, поостыв, вернулся в избу. Тотчас придумала ему работу – резать овощи. Потом пришли дочери Тая и Аня, учительницы, работящие, молчаливые, обе пришли с мужьями, – вшестером едва управились к урочному часу.
А гости все прибывали и прибывали, мяли Рогова, мяли орденскую книжку, трясли ему руки, хлопали по плечам. Не без того: побаивались в Раззоренове председателя Советской власти, но и уважали, и, когда представлялась вот такая редкая праздничная возможность выразить свои чувства, выражали сполна. В деле Рогов спуску никому не давал, сам жил как все, и спрос с него тоже был как со всех, на равных; рассуждая о его деловых качествах, редко кто брал в расчет инвалидность – так уж он поставил себя среди людей.
Пришел наконец председатель колхоза, привел жену Антонину, бабочку смешливую, голосистую, плясунью, желанную на всех гулянках. После чинных передовых минут сказаны были тосты за Рогова, за Надю, за Победу. Говорил предколхоза; он тоже был фронтовик, одной руки для жестов ему не хватало, и в продолжение его речи рюмку его держала на весу Антонина. Застолье текло в обстоятельной тишине, лица мужиков были серьезны, бабы смахивали безголосые слезы.
– Я вот все думаю, – опять заговорил председатель, уже сидя, без тоста, – до чего мудрая эта природа... Все производит с большим запасом, с учетом всех неожиданностей. Люди, например, рождаются буквально на все случаи жизни. Революция – пламенные революционеры, война – полководцы, индустриализация – стахановцы-гагановцы и так дальше... Мудрая, холера!
– А в наше мирное время? – подхватил тему Паша Ревякин.
– А ты сам-то как думаешь? – усмехнулся председатель колхоза, и эта усмешка обозначила, что официальная часть кончилась и начинается собственно торжество.
– Я? – Паша, улыбаясь, заморгал, вглядываясь в потолок. – Я лично считаю: природу тоже бы надо направлять, Петр Федорович. Вот допустим... допустим, что я рожден для мелиорации обратной стороны Луны! И в этом капитальном народнохозяйственном деле должен быть закопёрщиком! А время не пришло, техника такая еще только проектируется. Что прикажете делать?
– Заморозить.
– Чего? – не понял Паша.
– Тебя. До сроку, – сказал председатель под дружный хохот.
– Тебе, Павел, как космонавту-мелиоратору в первую очередь надо хорошо закусывать, – сказал Рогов.
– Не могу, – не сробел Паша. – Другой месяц зубы не вставляю! Так что я, Сережа, нынче на жидком топливе!
– Ну, Ревякин, черт корзубый!
– Что-нибудь да отмочит!
– Право, космонавт!
Лица присутствующих разгладились, раскраснелись, разговор пошел внахлест, как попало.
В накал веселья появился Григорий, благодушный, бодренький, с фотоаппаратом через плечо.
– Может, я не вовремя, извиняюсь.
– Да, припоздал, – сказал Рогов, щуря глаза, как ему казалось, в приветливой улыбке.
– Все дела, Сергей Палыч! Одно слово… – Григорий закряхтел, стаскивая сапоги, упершись спиной в косяк, – ...кооперация!
Рогов вспомнил, что шурин и до войны подвизался в кооперации и именно у него дня за два до войны получал он свои первые и последние сапоги в жизни. Добряцкие были сапоги, с берестяным скрипом. Он отчетливо увидел желтые, тугие подметки, выдавленный на них размер. Сорок первый, кажись... Или сорок второй? Какой же он размер-то носил?
Фабричной обуви у Рогова до войны не было; конечно, босый в грязь не ходил, но то были обноски, которые он донашивал за старшими братьями, – вечно приходилось наматывать целые кузовья, чтобы не хлябали. Носы загибались кверху, как у клоуна... В армии выдали ботинки с обмотками, тоже были велики, не по ноге. Уж там какие достались... Теперь-то он ходил в чужом размере: то тридцать восьмой пришлют, то тридцать девятый. Вот же, природный размер запамятовал! Этак имя свое забудешь. Рогов тяжело задумался, весь ушел в напряженное воспоминание. Ведь как сейчас вижу: несу сапоги в Раззореново, земля теплая, иду босиком, а сапоги на плече висят. И пахнут хорошо, дымно, кожа была такого товару, ласковая, податливая...
– Зятек! Сергей Палыч! Дай-ко я тебя поцелую, героя нашего! Безразговорочно! – Григорий, пользуясь тем, что на людях Рогов держал себя с ним аккуратно, лез с поцелуями.
Надя сторожила их взглядом. Ворковала, ухаживая за гостями, а глазами была подле мужа и брата.
Рогову было не до шурина. Он все вспоминал, струной натягивал память, и Григорий отстал, привязался теперь к председателю с соображениями по запоздавшей награде:
– Очевидимо, Петр Федорович, часть расформировали, представление-то и затерялось. У кого-нибудь нетолики прикололось к другому делу или там прильнуло как-то. Вот у меня раз с накладными вышло...
Григорий стал рассказывать о накладной, подколовшейся к путевым листам этак снизу и до того приладисто, что он их сто раз перебрал и только на сто первый и обнаружил.
Голос его сбивал Рогова с мысли.
– Н-да, вечный поиск... – покосившись на шурина, проговорил он.
– А? Что? – переспросил Григорий.
– Я говорю – вечный поиск. Кого указ ищет, а кого – статья...
– Не-е, Сергей Палыч, меня под статью не подведешь! – Глаза Григория брызнули влажным жаром. – Я закон уважа-аю. А что когда было, о том история умалкивает!
Надя расплакалась:
– Господи, опять за старое! До каких же пор?!
Рогов поднялся из-за стола и вышел из горницы.
А бабы уже надели туфли, клубный баянист Ганя уже прижимал ухо к баяну, подтягивал ремни – затевались танцы. В другое время Рогов с удовольствием бы посмотрел на танцы, но сейчас не хотел, надо было сосредоточиться. Он сел на лавку, уставился в одну точку. Погоди-погоди, не до сорок же третьего я обмотки носил? Обували же в сапоги... Хм! Верно... А память пробуксовывала, не отдавала такую малость. Вспомнилось наконец, что с весны сорок третьего и до ранения ходил в трофейных, с короткой голяшкой. Те вообще хрен поймешь, какого они размера. Померял – годны, и ладно...
Пришла Надя.
– Ты чего гостей бросил?
– Пусть попляшут.
– Нехорошо, Сережа...
– Сейчас приду.
Спрашивать у Нади было бесполезно, поженились после войны: откуда ей было знать, какой он носил размер? Попросил:
– Пришли мне братца.
– Сергей! Уйду, честное слово!
– Да не трону я его, уймись. Спросить кое-что надо... по делу!
– Прямо чумной какой-то! – всхлипнула Надя, но Григория позвала и сама осталась.
– Слушай, я у тебя в сорок первом, в июне, числа двадцатого, сапоги получал, по разнарядке. Помнишь?
Григорий, оглянувшись на сестру, ответил неопределенно:
– Многие получали...
– Какого размера, не можешь сказать?
– Какой надо было, тот и выдал.
– Да я не про то, претензий у меня к тебе никаких нет! – раздраженно проговорил Рогов. – Размер их, размер не помнишь?
– На что тебе? Теперь вроде без разницы, какой размер.
– Ну я прошу тебя! – закипая, сказал Рогов. – Вспомни! Забыл я, понимаешь? Размер ног забыл! Убудет от тебя?
Надя все поняла, опустилась рядом на лавку, прижалась. Рогов ее отстранил.
– Не то сорок второй, не то сорок первый... А не сороковой? – стал вспоминать Григорий. – Ванька ваш какой носит?
Сын Роговых был на голову выше отца и носил сорок четвертый.
– У тебя у самого-то какой? – спросил Рогов, перебарывая себя: в самом деле, не обязан же был Григорий помнить, какие сапоги выдал ему сорок лет назад.
– Сороковой. Но ты выше меня был, пальца на три. И размер, следовательно, у тебя больше.
– Свекровушка, покойница, помнила, поди... – тихо сказала Надя и осеклась. – Молчу, молчу, Сережа...
Рогов постучал себя кулаком по лбу:
– Память заклинило! Это же надо...
– А ты выпей, – обрадовано, поскольку опасность миновала, сказал Григорий. – Вот она и освежится, память-то!
Рогов машинально принял из его рук стакан, но пить не стал, вернул, прихватил зубами кулак:
– Может, сорок второй все же?
Григорий загорелся охотою услужить.
– Мы вот что сделаем! Мы сейчас всех мужиков измерим! Кто с тобой вровень, с тем у тебя и размер одинакий!
– Это как же у тебя получится?
– Очень даже просто! Ты сиди, значить, а я мужиков буду подводить и рядом сажать!
Надя отнеслась к затее с сомнением:
– Может, не надо?
– Да это же плевое дело!
Григорий нырнул в горницу, в гущу веселья, выдернул Пашу Ревякина.
– Ты чего, чего ты это? – заупрямился тот, смеясь, думая, что его разыгрывают. Тем не менее дал себя вывести, усадить на лавку возле Рогова и осмотреть.
– Нет, не подходишь, – сказал Григорий. – По плечам как раз, а макушка выше. Иди доплясывай!
– Дак ты не фотографировать? – разочарованно сказал Паша.
– Не, освещения мало! – гоготнул Григорий и ринулся опять в горницу.
Следующим стал председатель. Григорий мог бы вытащить первого, кто подвернулся под руку, но председатель колхоза был для него лестнее.
– Петр Федорович! – позвал он не то чтобы требовательно, но довольно энергично и твердо. – На минуточку.
Председатель выслушал его, нахмурился, но подчинился тоже и сел рядом с Роговым.
– Эх, Серега, Серега, – сказал он ласково. – Знаешь, какую я за собой вину тащу? Будь ты не в моем разнесчастном хозяйстве механизатором, а в каком-нибудь позаметнее, вон хоть у Пашки Захарова, давно бы Звезду Героя носил! А теперь, на этой твоей должности, ничего тебе, кроме выговоров, не светит...
Рогов остановил его излияния:
– Брось. Хватит с меня наград.
Председатель тиснул ему плечо, поднялся. Негромко сказал Григорию:
– Кончай это представление.
– Я же как лучше хочу! – возмутился тот.
– Система твоя в корне ложная. Возьми вон Губарева. Туловищем штангист, а ногами не вышел, детский размер носит.
– Точно! – подтвердил Ревякин. – За столом сидит – Илья Муромец, а встанет... эх, лучше бы не вставал!
Рогов слушал безучастно, потупив голову; на лоб свесилась седая прядь. Отказавшая память нагнетала в душу тревогу; он уж почуял, чт; все это для него значит, и отчаянно замотал головой, моля молчавшую покуда боль погодить, дать время довести праздник, честью проводить гостей.
– Что ты, Сережа? – испугалась Надя.
Рогов рывком кинул тело на протезы, заторопился к людям, в толчею, в гам и смех, но опоздал, боль уже выстелилась поземкой, уже хватала за ноги, как собака. Он с трудом добрел до боковушки, где стояла кровать сына, повалился навзничь и застонал.
Такого еще никогда не было. Сперва он почувствовал, как спиливают подошвы с его голых ступней, потом стали скусывать пальцы, начиная с мизинцев; когда же пыточная струбцина сдавила лодыжки, Рогов с нечеловеческим усилием вырвался из нее, вскрикнул и потерял сознание.
Веселье оборвалось. Гости, понимающе шепчась и кивая, скоро разошлись. За столом остались самые близкие: Петр Федорович, Паша Ревякин, зятья, да еще Григорий мешкал, не зная своего места.
Тая и Аня привычно обихаживали отца: одна терла виски, другая прибирала протезы. Надя следила за их молчаливыми действиями – потухшая, сгорбившаяся, как старуха.
– Чуешь, Надь! – нашел себе заделье Григорий. – Я фершала позову.
– Зачем? – сказала Надя. – Не надо никакого фельдшера.
– Ну нет! Человеку плохо, пускай оказывает! – С высоты своего порыва он посмотрел на Надю, как на малое неразумное дитя; в сердце торкнулось старое, забытое, погребенное временем: вот он в засученных портках бежит по лужам, а на закорках сестренка, полуторагодовалая, верещит от страха и счастья. – Так я побежал!
Фельдшер Сычов, раззореновский родчий житель, был фельдшер опытный, с живым умом. Узнав, что случилось, и выслушав ожидаемый ответ, спросил, что предшествовало припадку.
Присутствующие замялись.
– Да размер ног не мог вспомнить, – простодушно подсказал Григорий.
Фельдшер послушал пульс, потрепал Рогова по щеке. Тот открыл глаза, замутнено посмотрел на него.
– Может, какое обезболивающее дашь? – сказал председатель.
– Никакой химии! – возразил фельдшер. – Ну-ка, Сергей Павлович, давайте-ка сядем! – Рогова усадили, обложили подушками. – Угу, чудненько. Значит так, Сергей Павлович. Установить размер вашей обуви очень просто. Длина стопы равняется расстоянию от запястья до локтя. Вот мы сейчас это расстояньице у вас смеряем и попробуем установить, у кого такое же. Надеюсь, все помнят размер своей обуви?
По лицу Рогова скользнула надежда.
Дочери принесли клеенчатый сантиметр.
– Так... согните руку в запястье... Что мы имеем? Двадцать девять... Угу. Ну, кто первый? Давайте, Ревякин.
Пока Паша выколупывал запонку, закатывал рукав, Григорий выставил свою, явно коротковатую против Рогова.
– Ваша, пожалуй, не соответствует, – заметил фельдшер, но все же измерил, чтобы не обидеть, а может быть, для полноты эксперимента. – Да. Двадцать шесть. Недолет.
Пашина рука оказалась длиннее.
– Перелет. Ничего, сейчас попадем в яблочко! Ваш черед, Петр Федорович.
Председатель с готовностью засучил рукав. Измерили.
– Вы только подумайте! Опять не сходится!
– Может быть, другая сойдется? – хмуро пошутил председатель и сделал вид, что обнажает другую руку.
– Давайте теперь мою, – сказал фельдшер. – Прошу не торопиться, нужна точность.
– Двадцать семь... – разочарованно сказал председатель.
– Погодите, мужики, – Григорий наморщил лоб, удерживая какую-то мысль. – Двадцать девять, двадцать девять... Поймал! Пимы! По какому оне идут размеру? По длине следа! Двадцать семь, скажем, соответствует сорок второму. Двадцать девять – сорок третьему. И так дальше.
– Так вот же ответ! – воскликнул фельдшер. – Совершенно верно! Сергей Павлович, сорок третий! Сорок третий у вас был размер!
– Точно? – хрипло спросил Рогов.
– Как в аптеке! – рассмеялся фельдшер.
Все облегченно перевели дух. Григорий вытянулся петушком – теперь его место здесь, среди почитаемых людей и родни, было узаконено.
Рогов, рассеянно улыбаясь, прислушивался к ногам. Боль, похоже, дошла до упора и пошла на убыль.
– Угоститесь, пожалуйста! – Надя стояла возле гостей с подносом.
– Дело хорошее, – поблагодарил Сычов. – Вы тоже, Сергей Павлович, примите, не повредит.
Рогов отрицательно покачал головой и закрыл глаза.
Надя отнесла его в свою постель. Без протезов весу он был совсем детского; что ей, этакой здоровой бабе? Рогов бормотал что-то уже бессвязное, парн;е, сонное, думая сквозь сон, что ноги, по всему, кажется, отболели, но на могилу к браткам по госпиталю надо напоследок съездить, рассказать про орден.
Вот ведь какая нежданная вышла радость!
И положить розы.

1980




СОН У МОРЯ

1

С крыши террасы свешивалось тяжелое серое небо и намокало в прибое.
Это море часто снилось Шмитько, каждое лето он собирался сюда в отпуск. В Севастополе был похоронен его отец.
И вот наконец все срослось. Путевку в санаторий имени Куйбышева, что называется горящую, он приобрел очень ловко, всего за тридцать восемь рублей, и теперь, лежа в спальном мешке, тихо радовался своей удаче. Даже непогода, подмявшая под себя Ялту, не могла испортить ему приподнятого настроения.
Желающих на сон у моря, как именовалась эта лечебная процедура, оказалось больше наличия свободных мест. Шмитько, однако, сумел договориться с врачом отделения, поскольку сам был врач, хотя и нарколог, что, впрочем, не имело значения.
Утром перед побудкой Шмитько любил повспоминать что-нибудь приятное из своей почти что сорокалетней жизни – это давало положительный эмоциональный настрой на весь день. Единственное, что ему омрачало отдых, было присутствие некоего астматика, похожего на него, как близнец.
...Шмитько обедал во вторую смену. Когда он впервые сел за стол, официантка отказалась его обслуживать.
– Стыд надо иметь! Я же вас кормила у первую смену.
Шмитько онемел. Официантка продолжала его позорить на весь зал – на них стали оглядываться.
– Шляпу снял и думает – я его не узнаю! Не таких видали.
Подошла диетсестра.
– Предъявите курортную книжку.
Шмитько, потный от унижения, предъявил. Сестра сверилась с раздаточной записью, несколько смутилась и, вновь подойдя к столу, проговорила с фальшивой любезностью:
– Я извиняюсь, тут какая-то ошибка. Элла, ты точно помнишь, что товарищ обедал за твоим столом?
– Я что, слепая?
– За этим столом, – сказала диетсестра, – в первую смену обедали четверо. Шмитько среди них не было.
– Немедленно извинитесь! – сказал Шмитько официантке и встал.
– Еще чего! Они тут голову дурют, а я извиняйся! Ханурики.
– Элла, тебе-таки придется извиниться перед товарищем. Ты ошиблась.
Элла демонстративно отвернулась. Подрагивая бедрами, словно бы и они сотрясались гневом, удалилась на кухню.
Вмешались отдыхающие. Тотчас официанткам припомнили грубое обхождение, плохое качество пищи, отсутствие овощей и фруктов.
– Министру здравоохранения писать будем! – кричал пьяненький отдыхающий. – До Москвы дойдем!
Кое-как конфликт был замят. Элла пробурчала извинение, но с того дня подавала Шмитько после всех и избегала прямого взгляда.
Сосед Шмитько так выразил общее мнение:
– Идет, пля, глаза в землю и ноль эмоций.
Кажется, Элла так и не поверила в существование двух столь разительно похожих людей. Вообще, возможно, разительно похожими они были только для персонала, для которого все отдыхающие на одно лицо. У двойника Шмитько был грязный, сухопутный еще загар, у Шмитько загар отдавал глянцем топленого масла, и глаза у того были серые, а у Шмитько карие, с рыжинкой. И наконец, двойник наблюдался по поводу застарелой астмы, тогда как у Шмитько едва прослеживался бронхит.
Те, кто знал его близко, звали его везунчиком, Валерой-везунчиком. У матери их было двое, два мальчика-погодка. Оба бредили небом. На крыше сарая они соорудили фюзеляж самолета, выточили пропеллер, который крутился, как всамделишный, даже при слабом ветре. Братья усаживались в самолет и воображали себя пилотами. После школы старший, Виталий, поступил в летное училище, звал на другой год Валерия, но Валерий предпочел мединститут. В этом не было ничего предосудительного, но отношения между ними разладились, брат расценил поступок Валерия как предательство. Несколько лет назад он разбился на испытаниях. Узнав об этом, Валерий ахнул и возблагодарил судьбу, удержавшую его от рокового выбора.
На третьем курсе Валерий Шмитько сдружился с Сашей Чекмасовым, тоже очень на него похожим. Может быть, это сходство и стало основой их студенческой дружбы. Похожи они были настолько, что ходили сдавать друг за друга экзамены и зачеты без риска быть разоблаченными. Оба враз заболели конструированием медицинской техники. Черт те что, рассуждали они в юном запале, хирургический инструментарий все еще на уровне слесарного производства: долото, молоток, дрель. Чекмасов в параллель поступил в машиностроительный институт, с блеском его окончил. Где-то на пятом уже курсе он сконструировал аппарат для операций на суставах стопы. Шмитько же охладел к медицинской технике, увлекся настольным теннисом. А дальше произошло следующее. Чекмасов, поглощенный новыми замыслами, аппарат свой не запатентовал, идею его тут же умыкнули, попросту сказать, обобрали Сашу Чекмасова. Теперь вместо плодотворной конструкторской деятельности он обивает пороги судебных инстанций и, по слухам, перенес уже два инфаркта. А у Шмитько едва прослеживается бронхит.
Но была одна коллизия в жизни Шмитько, которая оставила в нем сомнения до сего дня.
Случилось это еще в бытность его в ординатуре. Они жили тогда втроем в общежитии квартирного типа. Алик чаще всего пропадал у знакомых, и они с Сережей чувствовали себя вольготно – квартира была двухкомнатная. Однажды за полночь Сережа пришел с девушкой, звали ее Лиана. Она была абитуриентка, приехала из Тбилиси. Едва Шмитько встретился с ней глазами, как их окатила волна небывалой нежности. Все, что он делал после – готовил закуску, мыл тарелки и стаканы, – все делал он точно в шоке. Потом Сережа увел девушку в свою комнату, а она цеплялась за Шмитько взглядом, глаза ее молили; нет, она не сопротивлялась Сереже, но Шмитько почти физически ощущал, как ее душа повисла на его плечах, как хватается за его колени. Ту ночь он провел на скамейке в скверике общежития.
Несколько дней он уходил от разговора с Сережей о том, что было, хотя Сереже явно хотелось похвастаться. Еще спустя какое-то время Лиана пришла в больницу. Шмитько случайно оказался в вестибюле, вовремя заметил ее и спрятался за колонну.
Девушка сказала:
– Я к Шмитько.
Дежурная спросила приветливо:
– Вы, наверное, сестра Валерия Александровича?
– Почему сестра? – удивилась Лиана.
– Как, вы не сестра?!
– Нет...
– Осподи, а на вид вылитая Валерий Александрович!..
Что было дальше, Шмитько не знал. Сумел незаметно скрыться.

2

Итак, нужное мгновение наступило. Шмитько выметнул из мешка свое крепко сбитое, с небольшим жирком тело, выскочил на край террасы и проделал дыхательную гимнастику. Затем натянул тренировочный олимпийский костюм и отправился вниз, на пляж, еще не открытый для купания. Он любил умыться морской водой. Пока отдыхающие делали физзарядку под лай репродуктора, он сбежал по гальке к самой воде, умылся, прополоскал рот и горло. Море заметно потеплело со вчерашнего дня. Шмитько захотелось окунуться в него всем телом. Вскочить, выскочить и, чувствуя, как горит кожа, растереться махровкой.
Так он и сделал, и, очень довольный собой, отправился в санаторий. Ветер трепал косматые пальмы. Поднимаясь по многочисленным ступеням, ступенькам и ступенечкам к стеклянному кубу столовой, Шмитько изрядно продрог, хотя синоптики сообщали, что в Симферополе и Севастополе температура воздуха поднялась до тридцати градусов.
Возле столовой к нему подошел двойник.
– Это, давай познакомимся. Я Иван Рябов. Сын продольного пильщика.
Шмитько представился и спросил:
– А почему продольного?
– Дак поперек только дрова пилят. Любой дурак может.
– Понятно, – сказал Шмитько, увлекая собеседника за угол: к ним уже стали присматриваться. Какой-то зевака выдал: «А в самом деле, до чего похожи!» – «Особенно этот, в “адидасе”!» – подхватил другой.
– У меня к тебе, это, просьба великая, – сказал Иван Рябов, – не откажи, а?
Обычно на всякого рода просьбы Шмитько отвечал: я бы с удовольствием, но... Он и теперь приготовил эту фразу, чтобы сказалась легко и достаточно твердо.
– Видишь ли, Валер Саныч, тут на экскурсию в Севастополь записывают...
– Тебе ручку, что ли, дать? – не понял Шмитько. – Так на!
– Да нет... Тут, понимаешь, какое дело. Мне в дальние экскурсии нельзя. Врач запретил. Дескать, сиди тут и не кукарекай. А мне в Севастополь во как охота! Всю жизнь, понимаешь, мечтал! И такой удобный случай. Ты разреши, я под твоей фамилией запишусь?
– Я сам всю жизнь туда собираюсь, – сказал Шмитько. – У меня в Севастополе отец погиб.
– Дак ты специально туда поедь! Это ж серьезный вопрос! А тут будут таскать по достопримечательностям. У тебя и времени-то не будет отца помянуть. Я прав?
Довод был убедительный.
– А что я с этого буду иметь? – спросил Шмитько.
– Коньяк поставлю! – Рябов хлопнул его по плечу. Рука у потомка продольного пильщика оказалась тяжеленькой. Даром что астматик, подумал Шмитько.
– Ладно, – сказал он. – Так и быть, пользуйся моей внешностью.
Рябов удоволенно потряс ему обе руки.
Со вкусом позавтракав, Шмитько не спеша шел к себе в корпус и размышлял при этом, как подчас легко делаются коньяки.
Дома у него бар ломился от сосудов с экзотическими напитками.
Вообще, Шмитько жилось очень не худо. Принимая гостей, в особенности разрывающихся на полутора ставках коллег, он поражал их изысканностью стола. Да и квартирка у него была что надо. Фешемебелъная квартира, как говорила его жена Фаина Ивановна.
– Умеешь ты жить, Валерка! – восхищались гости.
– Да, мы умеем жить, – подтверждала без тени юмора Фаина Ивановна.
– Тебе хорошо, – говорили гости, – ты умный.
– Да, – подтверждала Фаина Ивановна, – мы умные люди.
К шестому курсу Шмитько стало совершенно ясно, что светила из него не выйдет, следовательно, надо определяться куда-нибудь поспокойнее и понадежнее. Решение стать наркологом пришло к нему в пивном баре на Сретенке. После занятий они втроем, то есть Алик, Сережа и Шмитько, простаивали там над пивными кружками до закрытия. Алик был родом из Астрахани, так что вяленая рыба у них не переводилась. Их право на крайний столик у подоконника молчаливо признавалось другими постоянными посетителями, с ними здоровались, вступали в разговоры на равных, подчас пропускали без очереди. Эта пора была самой безмятежной в их жизни. Теперь Шмитько удивлялся, о чем можно было болтать четыре часа кряду, – тогда же им не хватало этих четырех часов.
Публика в баре собиралась самая разномастная, но попадались и выдающиеся личности: Анкилоныч, Пан Директор, Нормалёк. Анкилоныч был кандидатом технических наук, Пан Директор – очень хорошим разнорабочим из булочной и снабжал приятелей горячим хлебом, Нормалёк – машинистом сцены, этот снабжал рассказами из театральной жизни. Захаживали посетители и разовые, и такие, что выдерживали неделю-другую, иногда до месяца, потом исчезали бесследно. А вообще, бар этот был смрадный, грязный общественный туалет, к которому по недоразумению пристроили емкость с пивом.
Однажды к приятелям подошел некий Борис Иванович, эстрадный шестиструнный гитарист. Сначала, подогретый водкой, он пытался острить, держался бодро, непринужденно. Потом действие ее кончилось, Борис Иванович расплакался.
– Ребятишки, – размазывая грязь и слезы по опухшему лицу, сказал он неожиданно, – вот вы медики, ну помогите же мне, спасите, не могу я больше так жить! Вылечите от этой заразы!
Приятели замолчали в недоумении.
– Тебе похмелиться, что ли? – спросил Пан Директор.
– Бросить хочу, завязать! Навеки!
– К специалистам обращались? – спросил Шмитько.
– Два раза в стационаре лежал. Амбулаторно лечился. Месяц продержусь, потом опять все сначала. Сил моих нет так жить!
– А как вас лечили? – спросил Шмитько.
– Первый раз торпеду ввели, укольчик такой, в вену. Двести рублей слупили. По знакомству. Потом спираль зашили.
– Эспероль, – поправил его Шмитько.
– Что в лоб что по лбу. Триста рублей отдал.
– Нормалё-ёк, – сказал Нормалёк.
– Это же очень сильное средство, – заметил Шмитько. – Действует порядка пяти лет. Как же вы выжили?
– А так и выжил. Надул меня ваш коллега. Небось пирамидону натолкал вместо этой спирали и зашил.
– Тяжелый случай, – сказал Нормалёк. – Вот у нас артист Курилов на улице Радио лежал, так вот он рассказывал...
Борис Иванович перебил:
– Ребятки, поможете?
– Чтобы бросить пить, надо иметь силу воли, – наставительно сказал Анкилоныч.
– Друг, – слабо улыбнулся Борис Иванович, – сила-то есть, воли нету.
Алик и Сережа вынесли приговор: в данном случае медицина бессильна. Шмитько взялся и действительно вылечил. Борис Иванович вернулся на эстраду, не раз принимал участие в зарубежных гастролях. Воздержание продолжалось шесть лет, и за это время Борис Иванович успел создать Шмитько такую рекламу, что сделать карьеру тому ничего не стоило. Так он выбрал психиатрию, а в более узком смысле – наркологию.
Фаина работала процедурной сестрой в том же диспансере, что и Шмитько. Это было очень удобно. С годами у них сложился свой круг подопечных, которых они про себя называли то пациентами, то клиентами, уже не чувствуя разницы в этих понятиях.
Подопечные Шмитько были люди уважаемые, с положением и достатком. Законченных, безнадежных потаторов он распознавал с первого взгляда и сплавлял на попечение других врачей.
Солидных клиентов Шмитько ублажал, как мог, и они платили ему сторицей. Получив в ягодицу смесь серы и персикового масла, волоча ногу, постанывая и обливаясь потом, они покидали диспансер осчастливленные, горячо благодаря его за эту средневековую пытку. На другой день Шмитько навещал их на дому в сопровождении Фаины Ивановны. Лечение они вели энергично и массированно – через несколько дней клиенты выглядели свежо и бодро. Разумеется, спустя время они срывались опять, но в отчаяние не впадали, уповая на чудодейственную помощь четы Шмитько.
Словом, если бы не коллизия с Лианой, мог бы Шмитько считать свой жизненный путь сложившимся как нельзя лучше. Коллизия с Лианой осталась в его душе незаживающей экземной язвой. Бывало, девушка не вспоминалась ему годами, бывало, воспоминания угнетали до такой степени, что приходилось принимать транквилизаторы.

3

В тихий час Шмитько вызвал к себе главврач.
– Рябов Иван Евгеньевич? – спросил он, рассматривая Шмитько через бифокальные стекла.
– Почему? Я Шмитько Валерий Александрович.
– Нет, вы Рябов Иван Евгеньевич. Шмитько Валерий Александрович скончался три часа тому назад в автобусе от приступа астмы.
– Не может быть... – у Шмитько задрожала челюсть.
– Факт остается фактом. В данном случае весьма прискорбным. Скажите, Валерий Александрович, как вышло, что Рябов поехал в Севастополь под вашим именем? Подобные поездки ему были категорически противопоказаны.
– Откуда ж мне знать?! Очевидно, выдал себя за меня, мы же очень похожи! Меня вообще с кем-то путают! Это просто напасть какая-то, наваждение! Всю жизнь страдаю! – Шмитько почувствовал на глазах слезы. – Ну правда ж, я виноват разве?!
– Идите, – печально сказал главврач.
За ужином старшая сестра сделала объявление:
– Режим у Рябова был, как говорится, первый. То есть выезд на далекие экскурсии ему был воспрещен. А он обманным путем сел в автобус и поехал в Севастополь со своей астмой. Ну и приступ в дороге. Медицинские работники в автобусе не предусмотрены правилами экскурсионных мероприятий. Результат ясный, как говорится. Остался в Крыму навсегда. Прошу всех сделать нужные выводы и, как говорится, думать не задним числом!
– Что делается, пля, – сокрушенно сказал сосед.
В этот вечер Шмитько впервые не пошел спать к морю. Ночью у него начался озноб, температура перевалила за сорок, и утром его перевели в изолятор.
Фаину Ивановну вызвали телеграммой: положение Шмитько внушало серьезные опасения. Она примчалась на вторые сутки.
Не виделись они всего две недели, но, казалось, прошел куда больший срок, – настолько Шмитько отвык от своей супруги, настолько она была неуместна здесь.
Первое, что Фаина Ивановна произнесла при встрече, были слова:
– Разумеется, Валерий, ты купался в море! Вот и отпускай тебя одного!
А Шмитько отчего-то вспомнилось, как его провожали в Ялту. Стол накрыли прямо в саду. В тот самый вечер дачникам необыкновенно повезло – совершенно не было комаров. Двухсотсвечовая лампочка-переноска, подвешенная прямо на тополиный сук, не была омрачена ни единой мошкой или каким-нибудь навязчивым мотыльком. Домочадцы Шмитько и приглашенные тещей соседи были потрясены этим обстоятельством. Немедленно прозвучал тост за здоровье Валерия Александровича, точно бы в отсутствии насекомых усматривалась прямая его заслуга. Шмитько припомнил и свои слова, сказанные в ответ: если бы ему пришлось начать жизнь сначала, он прожил бы ее точно так же. И Фаина Ивановна чопорно, с большим личным достоинством посмотрела поверх голов, словно услышала еще одно подтверждение своей жизненной правоты.
Она и теперь, в палате изолятора, не сидела, а возвышалась на табурете. Еще до замужества Фаина Ивановна гордилась сходством с известной киноактрисой. Это было бы так, если бы черты ее не были либо чуть-чуть длинней, либо чуть-чуть короче, либо чуть-чуть кривей. От продолжительной совместной жизни люди становятся похожими друг на друга. Но вот они прожили с Фаиной Ивановной двенадцать лет, и ничего подобного не случилось.
Зачем тут она, зачем не Лия, спрашивал себя Шмитько, не поспевая за собственными мыслями, в которых ответ был готов прежде, чем заканчивался вопрос.
Все было поза, фальшь. Не поза и не фальшь была только его простуда, диктующая свои правила поведения. И тут Шмитько поступал естественно и правдиво, глотал прилежно таблетки и подставлял под шприц мягкие ткани, потому что боль в трахеях была подлинна, как подлинны другие неприятные следствия его болезни.
Впрочем, пройдет какое-то время, и он, окрепший, уверенный в себе как прежде, вернется домой. И потянутся длинной вереницей благополучные дни; ему опять повезет, и его ночи сольются в один бесконечный здоровый сон, в котором уже не будет моря.
Никогда.

1980



КОМНАТА СТАРОСТИ

1

Флигель выходил фасадом на улицу. Назывался он строением номер два, так как назвать корпусом в свое время постеснялись, – слишком уж был неказист и мал. Построили его в прошлом веке, в расчете на одно семейство. Верхний этаж занимали, вероятно, хозяева, нижний – прислуга. Теперь это были две коммунальные квартиры, населенные матерями-одиночками и одинокими стариками. Исключение составлял разве что Михаил Иванович из угловой: он проживал с дочерью Марьей Михайловной, тоже пенсионеркой, и правнуком Мишкой.
Марья Михайловна, хотя и вышла на пенсию, продолжала работать билетером в кинотеатре, что Мишке было весьма на руку. Вообще жилось ему тут привольно. Родители его развелись и существовали где-то вдалеке, не причиняя ему вреда.
Прадед и правнук чаще всего проводили время вдвоем. По утрам Мишка вкатывал в ванную кресло с дедом и лез под кран.
– Мой руки и ноги до пояса, – требовал Михаил Иванович, если был не в духе.
Мишка пускал тоненькую теплую струйку, нагибался под ней, сонно водил ладошками по плечам. Потом снимал штанишки, влезал в ванну и под той же струйкой мыл себя снизу до живота.
– Теперь переходи на личность, – следовал другой приказ.
Мишка умывал лицо.
– Зубы чистить? – спрашивал он обреченно.
– Ни к чему, – отвечал Михаил Иванович. – Все равно выпадут.
– У меня уже многие выпали. И уже есть два новеньких.
– Где? – интересовался старик.
– Вота.
Михаил Иванович заглядывал ему в рот.
– Эти почисти, – решал он.
Мишка брал зубную щетку, обмакивал в порошок и чистил. Потом вкатывал деда в комнату, спрашивал:
– Есть будешь?
Если было воскресенье, Михаил Иванович отказывался.
Мишка завтракал в одиночестве, наблюдал, как старик разбирает крючки и лески.
– На рыбалку, деда?
– Туда. Подай-ка мне, брат, шапку и рукавицы. Подледный лов – это тебе не шутка. Враз ознобишься. Валенки принеси.
Мишка приносил рыбацкую амуницию. Михаил Иванович, кряхтя и потея, обувался в валенки, с лихим заломом нахлобучивал шапку, отчего сразу становился моложе. Затем, укрепившись в кресле-коляске, задумывался:
– Где моя лунка?
– В то воскресенье ты за телевизором рыбачил, – подсказывал Мишка.
– Там клюет плохо. Надо приискать место подобычливей. Давай отвези-ка меня во-он туда, за шкаф.
Мишка отвозил за шкаф. Михаил Иванович наживлял крючок пластилином и забрасывал удочку. Нередко крючок цеплялся за штанину. Михаил Иванович ругал его шепотом, освобождал и забрасывал сызнова. После его рыбалок Марье Михайловне постоянно приходилось соскабливать пластилин с пола и с кресла рыбака, и поэтому Мишке вменялось в обязанность стоять рядом и вовремя подбирать наживку.
Нарыбачившись всласть, Михаил Иванович просил Мишку развести костерок, чтобы малость пообогреться. Мишка включал электроплитку, установив ее на табурете. Михаил Иванович обжаривал черный хлеб. Обжарив, извлекал из глубин карманов четвертинку, луковицу и складной стаканчик. Этот бесценный провиант он припасал в течение недели. Хлеб и лук добывались в буфете, за четвертинкой ходил сосед Петр, сантехник жэка, человек независимый, косноязыко-речистый во хмелю и молчаливый в трезвости. Он жил через комнату.
Однажды Петр решил разыграть Михаила Ивановича – подучил Мишку незаметно нацепить на крючок мороженую треску.
Мишка проделал все в точности по инструкции и заблажил в восторге:
– Дед, подсекай! Клюет!
Задремавший Михаил Иванович встрепенулся, потянул леску и вытащил рыбину к величайшему своему удивлению. Смекнув, что стал жертвой розыгрыша, виду не показал, чем очень разочаровал и Петра, и Мишку. Рыбу велел убрать в холодильник.
– Не знаю, чем бы мы кормились, кабы не рыбалка, – сказал он. – Запомните это место хорошенько. Удачное место. В следующий раз, Мишка, сюда же меня отвезешь.
Михаил Иванович получал пенсию восемьдесят рублей. Пятьдесят отдавал дочери, остальными распоряжался по своему усмотрению.
– Настоящий мужчина должен иметь карманные, – говорил он с большой убежденностью и апломбом, когда Марья Михайловна намекала на дополнительные расходы. – Так что из этих денег я тебе ничего дать не могу.
Деньги эти он тратил на рыбалку и на подарки – правнуку, дочери, Петру и Сосновскому.
Бывший духовой музыкант Сосновский жил в другом конце квартиры, в тесной комнатушке, заставленной старой мебелью и заваленной разным хламом. На улицу он выходил редко, по большей части сидел у окна и наблюдал внешнюю жизнь. С Михаилом Ивановичем они были ровесники. Ссорились они при каждой встрече, однако жить друг без друга дольше двух-трех дней не могли. Чаще всего первым шаг к примирению делал Сосновский. Звонил к Мишке и просил привезти к нему Михаила Ивановича. Мишка с готовностью привозил: у Сосновского всегда водились для него конфеты.
В последнее время Сосновский прихварывал. Лежал или сидел в кровати, обложившись подушками. Кровать Петр передвинул к окну.
– Так что, навестим старую перечницу? – спрашивал Михаил Иванович у Мишки.
Мишка соглашался без лишних слов. Брали электроплитку и ехали.
Сосновский, как и Михаил Иванович, был крупный старик, с крупной головой и крупными чертами лица. Плоскости его щек так же заросли седыми кустами. Отличали стариков только глаза. Взгляд Сосновского из-под густых остистых бровей выдавал мягкий и ровный нрав, взгляд Михаила Ивановича из-под таких же бровей был суров и серьезен.
– Решили, сосед, взять тебя на рыбалку, – объявлял Михаил Иванович по приезде.
– О, я с великим удовольствием! – сиял Сосновский. – Вот здесь у меня пескарики замечательно хорошо ловятся!
– Пескарики, – презрительно говорил Михаил Иванович. – Ты нам сома подавай или налима пуда на полтора!
– Тогда попробуйте за комод закинуть! Там что-то такое плещется!
– Вот это по нам, – согласно кивал Михаил Иванович.
Коротая время между поклевкой, они разговаривали полушепотом, чтобы не спугнуть рыбу.
– Не надоело лежать-то? – спрашивал Михаил Иванович. – Лежишь, как корча какая-нибудь.
– Я уже привык! – отвечал беспечно Сосновский. – И нахожу свое положение во многом выигрышнее, чем прежде.
– Будто, – сомневался Михаил Иванович.
– Совершенно верно! Каждое утро я раздвигаю вот эти шторы... не правда ли, очень похоже на занавес? Комната превращается в зрительный зал, а моя кровать – в партер. Я беру мой монокуляр и смотрю увлекательнейший в мире спектакль – жизнь.
Тут Сосновский принимался кашлять и сплевывать в салфетку. Михаил Иванович терпеливо ждал.
– ...да. Жизнь в натуральную величину. Комическое и трагическое. Они всегда идут об руку.
– Глядеть и ничего не делать? У меня от безделья душа отерпла.
– А я живу, представьте себе! И куда интереснее, чем на то способна моя неподвижная плоть. Я хожу их ногами, смеюсь их улыбками, целуюсь их устами и испытываю все оттенки чувств и переживаний, что и они. И, кроме того, я могу всегда выйти из игры, если она мне наскучит. Просто задергиваю шторы. Нет, я счастлив, голубчик, счастлив, высшим артистическим счастьем – сопереживанием.
Михаил Иванович сопел, ворчал что-нибудь вроде того, что на гриве не увисел, так на хвосте не удержишься.
– Вы тоже счастливец, Михаил Иванович! Какой у вас чудесный правнук! Мишенька, возьми конфету, в вазочке, на столе! Всего пять лет малышу, а уже умеет читать и писать. Непостижимо!
– Грамотный, холера, – кивал Михаил Иванович, – вдвоем с дедом букварь скурил.
– Разве вы курите? Как я вам завидую!
– Теперь не курю. А раньше, бывало... Э, чего уж теперь вспоминать!
– И дочь у вас очень славная. Как она похожа на вас! И такая заботливая, доброжелательная!
Марья Михайловна тоже была крупная, в отца, старуха, с теми же обширными чертами лица и с седыми усами. Ее можно было принять за сестру Михаила Ивановича, как, впрочем, и за сестру Сосновского.
– Все они хороши, когда спят, – отзывался Михаил Иванович, – клыками к стенке.
– Ну, Михаил Иванович, вас послушаешь... О, смотрите, смотрите!
Михаил Иванович подъезжал к окну. По противоположной стороне улицы вели облезлого дога.
– Какая прелесть! – восхищался Сосновский. – Прекрасное телосложение! Признаться, я не равнодушен к догам.
– Дармоед, и больше ничего! – делал вывод Михаил Иванович. – Вот, помню, в войну мой старшина немецкую овчарку завел. Отбилась от своих эсэсовцев. Н-да, а он, значит, ее приласкал. Привез после демобилизации домой, женился, собака при них. Раз как-то молодуха пошила себе платье полосатое, ну и надела. Как этот кобель ее увидал, сразу прыг и за горло! Он, оказывается, на узников был натаскан, на полосатую робу. Загрыз!
– Не может этого быть, – отказывался верить Сосновский. – Вот я знаю одну историю, как собачка вытащила из пожара ребенка.
– Куклу, – вставлял Мишка.
– Сначала ребенка, а потом куклу, – стоял на своем Сосновский. – Или вот еще случай...
Михаил Иванович перебивал, переводил разговор на рыбалку. Несомненно, гомерической удачей можно было назвать улов двух тысяч бычков, осуществленный им на Каспии во время пребывания в санатории; затем следовал рассказ о поимке двухметрового сома и такой же по габаритам щуки, прогрызшей, кстати, днище его лодки. Оба случая имели место не то в сорок восьмом, не то в пятьдесят восьмом, не то в шестьдесят восьмом году.
Мишка, слушая эти траченные молью истории, зевал и обдумывал между делом, как расположить стариков на покупку мороженого. Лучше всего это удавалось, когда Михаил Иванович и Сосновский устраивались у костерка и выпивали по рюмочке. Рассказывать друг другу и слушать друг друга им всегда было интересно, так как один забывал, что уже рассказывал это, другой – что уже слышал.
Иногда к ним присоединялся Петр. По странному совпадению фамилия Петра была Сосновский. Он входил, набычившись, сонный, взлохмаченный, спрашивал:
– Можно к вам пристаканиться?
Ему говорили – можно. Петр садился у порога на пол, молча внимал. Он тоже воспринимал все внове, поскольку с похмелья все услышанное забывал начисто.
– О, смотрите, какая любопытная парочка! – игриво восклицал Сосновский.
Петр вскакивал, Михаил Иванович вперял взгляд в окно.
Мимо шел смеющийся негр с (смеющейся тоже) русской девушкой.
– Теперь многие выходят за африканцев, – изрекал Петр.
Михаил Иванович авторитетно подтверждал:
– Это точно. Уезжают в Африку, а после разводятся и возвращаются.
– Это небезынтересно, – удивлялся Сосновский. – Отчего же они разводятся и возвращаются?
– Иначе и быть не может! – заявлял Михаил Иванович с присущим ему апломбом. – Допустим, он вождь племени, а она, дура толстопятая, с ним как с русским Ванькой. Соберутся у него старейшины, вот как мы счас, н-да, сидят себе, рассуждают об опасности империализма. А она влетает, да еще всю циновку сбуровит, половики у них такие, и на этого самого на вождя: сидишь, паразит? лясы точишь? а слоны не поены?! счас же иди кокосы чистить! И весь его приоритет таким вот макаром подрывает к чертовой матери. Понятное дело, вождь требует развода. Ну и поехала наша Клава, откуда приехала.
Сосновский выражал сомнение:
– Так уж и поехала?
– Не так, а эдак! – сердился Михаил Иванович. Он вообще легко приходил в раздраженье, злился по пустякам. Очевидно, в старости формула его гена усложнилась на один игрек, и это болезненно сказалось на его характере.
Чтобы отдалить неизбежную ссору, Сосновский предлагал спеть и первым затягивал:

Средь шумного бала, случайно,
Люблю я усталый прилечь...

Спохватившись, что перевирает слова, первый же и смеялся над собой:
– Вот так я спел! Вот как в старости память подводит!
– Память! Грех тебе жаловаться на память. Мне, старику, извинительно, а тебе – нет! – придирался Михаил Иванович, хотя разница в возрасте составляла два месяца.
– Хотите, я мороженого принесу? – решался наконец Мишка.
– Очень! Очень! – Отвернувшись, Сосновский копошился в кошельке, доставал рубль. – Сбегай, Мишенька, сделай одолжение.
Мишка убегал.
– Балуешь мужика, – опять начинал подкоп Михаил Иванович.
– И что вы, старье такое, все ссоритесь? – недоумевал Петр. – Давайте лучше по маленькой. Верней будет.
Сосновский, ссылаясь на нездоровье, отказывался, чем давал Михаилу Ивановичу повод для новой придирки.
– Ну что ж, – уступал Сосновский. – Гулять так гулять!
Иногда встреча кончалась миром, и тогда Сосновский играл приятелям на старой щербатой флейте. Михаил Иванович засыпал. Петр увозил его домой и шел с Мишкой гулять во двор. Сосновский, оставшись один, умилялся прекрасно проведенным утром и с нетерпением ждал последующих визитов.

2

Комната Сосновского была типичное прибежище старости. Тут стояли как попало, без всякого соображения, шкаф с резными наядами, громоздкая довоенная горка, комод с невыдвигающимися ящиками, круглый стол на дубовой массивной ноге. Все было грязно, заношено и захватано, всюду валялись мелкие вещи, тряпки, посуда, рваные газеты, журналы. Абажура на лампочке не было, как не было и скатерти на столе, пододеяльника на одеяле, наволочек на подушках. Одежда лежала кучами на стульях, на комоде и частью на столе. Марья Михайловна раньше прибиралась здесь, но через день-два беспорядок восстанавливался, и она прекратила эту бесполезную трату сил и времени. Чем сыт Сосновский, было неизвестно, потому что по деликатности он не смел обременять ни Марью Михайловну, ни Петра, а они навещали его не каждый день.
Марья Михайловна без ведома Сосновского вела переписку с его детьми, сыном и дочерью, взывала к их совести. Сын работал по договору в Певеке и отделывался денежными переводами, дочь находилась в Кувейте, в долгосрочной командировке, и практически тоже ничем, кроме денег, папаше помочь не могла. Марья Михайловна пришла к выводу, что Сосновского надо определить в дом престарелых. Поначалу старик отшучивался, говорил, зачем ему целый дом, с него хватит и его комнаты, но со временем все больше сживался с мыслью, что дома престарелых не избежать. Марья Михайловна хлопотала, разумеется, небескорыстно – в бюро по учету и распределению жилой площади ей намекнули, что она располагает серьезными основаниями прописать в квартиру дочь Клару, то есть Мишкину мать, в случае освобождения какой-либо из комнат. Своими расчетами она однажды поделилась с Михаилом Ивановичем. Старик вспылил, запретил даже думать об этом. Марья Михайловна стала действовать на свой страх и риск. В конце концов она кое-чего добилась. Комиссия в составе участкового врача, инспектора райсобеса и депутата, навестив Сосновского, дала делу надлежащий ход. Теперь все зависело от решения чукотского сына и аравийской дочери. Исполком ждал их письменного ходатайства. Марья Михайловна взяла с Сосновского слово, что Михаилу Ивановичу о ее участии в деле он не обмолвится ни словечком. Сосновский, растроганный ее скромностью, горячо обещал это.
При встречах с Михаилом Ивановичем он возбужденно обсуждал подробности своего будущего бытия в интернате для престарелых. Тот мрачнел, отмалчивался. Втайне Михаил Иванович надеялся, что дети Сосновского ходатайства не пришлют и все останется по-прежнему.
Сосновский под возбуждением скрывал тревогу: в тихую, камерную мелодию его жизни вторгались внешние неуправляемые ритмы, и он, не имея возможности противостоять им, убеждал себя, что они благо.
Но вот заявления детей были получены, решительный день приближался.
Михаил Иванович слег от горя, лежал, отвернувшись к стене, и отказывался от пищи. Марья Михайловна и Мишка неотлучно сидели возле него. Подчас Марье Михайловне казалось, что отец умер, так тихо и неслышно было его дыхание. Она отсылала Мишку и бралась реветь. Старик, не оборачиваясь, сипел в досаде:
– Не возгудай!
Марья Михайловна успокаивалась.
Вылежав безрезультатно несколько дней, Михаил Иванович приказал одеть его и посадить в кресло. Это было исполнено, и Мишка прикатил его к Сосновскому.
– Михаил Иванович! – вскричал в восторге Сосновский. – Здравствуйте, дорогой мой!
– Не буду я с тобой здравствоваться, – угрюмо сказал Михаил Иванович.
– Да что так? – улыбаясь спросил Сосновский.
– Не буду, и все. Не нравится мне эта процедура.
– И то верно. Какое уж в нашем возрасте здравие! Ну как вы? Я, как видите, уже поднялся!
Михаил Иванович молчал насупленно.
– Помереть пустишь? – спросил он вдруг.
– Ни за что! – замахал на него Сосновский.
– Ну так я и гостить у тебя не хочу.
– Отчего же, Михаил Иванович?
– Оттого, что я совсем было туда собрался...
– Ну-ну?
– Вот и ну! – Михаил Иванович бешено заморгал седыми ресницами. – Дак нет! Растормошили! То Мишка, подлец, то Марья, дура!
– Успокойтесь, Михаил Иванович. Может, порыбачим?
– Я чего туда тороплюсь-то, Сосновский? Я там оживу. Ходить буду. – И Михаил Иванович подозрительно заглянул в лицо собеседнику.
Сосновский был серьезен.
– Это вполне вероятно, – задумчиво сказал он. – Я вас понимаю. Я, когда первый инфаркт случился, тоже так себя превосходно осязал, просто жаль было, что спасли. Нет, смерти не следует бояться совсем, возможно, что она и есть осязание счастья.
Михаил Иванович, глядя на него уже с одобрением, легко поверил, что этот Сосновский, верно, встретит конец с радостью, как встречал любую перемену в жизни, хорошую ли, худую ли. Хорошей радовался, потому что хорошая, худой – потому что за нею вслед придет и хорошая, – он мыслил диалектически.
В дверь постучали.
– Петя с производства пришел! – обрадовался Сосновский. – Петя! Входите!
Петр, как всегда нечесаный и небритый, зыркнул глазами по комнате, разочарованно произнес:
– Я думал, вы рыбачите...
– Что у нас, других дел нет? – рассердился Михаил Иванович.
– Мы сегодня на охоту собрались, – поспешно сказал Сосновский.
– Вечно с причудками, – проворчал Петр. – Меня возьмете? Я лаять умею. – Он достал из внутреннего кармана пиджака бутылку. – Может, в последний раз...
– Типун тебе на язык, – сказал Михаил Иванович. Порывшись в карманах, он нашел луковицу.
Кровать Сосновского стояла на изначальном месте. Михаила Ивановича подкатили к освободившемуся окну, расположились рядом. Стол накрыли на подоконнике.
– Петр! – раздался в коридоре женский визгливый голос.
– Это кто? – спросил Михаил Иванович. – Опять залетка?
– Ну, – сказал Петр.
– Пе-тыр-р-р! – опять воззвала залетка, растягивая это куцее, в сущности, имя до немыслимого предела.
– Любовь – большая молекула нашей жизни, – авторитетно сказал Михаил Иванович.
– Ну ее, пускай орет, – отмахнулся Петр.
– Может быть, лучше пригласить? – предложил Сосновский.
– Ну да! – запротестовали Петр и Михаил Иванович. – Только ее и ждали!
Пробную стопку выпили молча, в общей задумчивости.
– Стал быть, не пойдем на охоту? – спросил Петр.
Старики покачали головами.
– Отохотились, – сказал Михаил Иванович.
– Пе-етыр-р-р! Где ты-ы?
Петр встал, прошел к двери, приотворил.
– Ну чего? – крикнул он в коридор.
– Чего, чего! Приехали к тебе!
– Кто?
– Сам спрашивай кто!
Приехали из интерната. Приехали за Сосновским, а попали к Петру.
Представительница интерната, студентка мединститута, будущий геронтолог, храбро вошла в комнату Сосновского и отшатнулась, – к запаху старости она еще не привыкла.
– Боже мой, – прошептала она, превозмогая отвращение. – Как вы живете...
Итак, неизбежное свершилось. У Сосновского побелели губы, руки тряслись. Он втиснулся в пальто, черное, суконное, вытершееся до золотого свечения, застегнул пуговицы наперекос.
– Возьмите самое необходимое, – сказала девушка.
– А как же... вещи?
– У вас будет все, что нужно. А этим уж как-нибудь распорядитесь. Я вас подожду в машине.
Девушка торопливо вышла.
– Без Марьи не обойтись, – сказал Михаил Иванович. – Сходи за ней, Петр.
Петр, кивнув, ушел.
В коридоре толпились женщины, пожилые и молодые, обсуждали новость.
– Повылезали, – сказал Михаил Иванович. – Как черви после дождя.
Сосновский печально улыбался. Слова Михаила Ивановича напомнили ему воскресные рыбалки. Чтобы удержать слезы, он стал собирать самое необходимое для жизни в приюте: бритву, зубную щетку, письма детей.
Появилась запыхавшаяся Марья Михайловна и с ней – Мишка.
– Марья Михайловна, голубушка, – не сдержался, заплакал Сосновский. – Пожалуйста, возьмите мои вещи на сохранение. Что сочтете необходимым выбросить – выбросьте. Что вам пригодится – возьмите себе. А что останется, пусть побудет у вас. Ладненько? Кто-нибудь из деток приедет, распорядится. Хорошо, дорогуша?
– Сделаю, все сделаю, – отвечала Марья Михайловна, утирая глаза и по-хозяйски осматриваясь.
Михаил Иванович глядел на нее с бессильной ненавистью.
– Ну вот, кажется, все, – тихо сказал Сосновский. – Прощайте, Михаил Иванович. Мне так много нужно было сказать вам, и времени было достаточно, а вот не успел...
– Прощай, Сеня, – сказал Михаил Иванович. – Не поминай лихом.
Сосновский широко растворил глаза, опять наполнившиеся слезами: по имени Михаил Иванович обратился к нему впервые.
– Я вам благодарен, Михаил Иванович, до конца дней, я вас всегда буду с благодарностью вспоминать! Я вам буду писать.
– Не надо, Сеня. Не пиши. Скоро и так свидимся. Не долго уж теперь ждать.
Позади них раздался какой-то сдавленный рык. Они оглянулись. Петр судорожно сжимал лицо обеими ладонями, между пальцев текло.
– Ну что вы, Петя? – дрожащим голосом проговорил Сосновский. – Что вы, голубчик?
Петр отвернулся. Согнувшись и покачиваясь, отошел в сторону.
– Дедушка Сосновский! – закричал Мишка. – Не уезжай! Дедушка Сосновский! Пожалуйста, не уезжай!
У Мишки началась истерика.
Марья Михайловна силой утащила его к себе.

1981




ЛИМИТЧИКИ

1

В палате оказалось всего двое: пожилой, в седом ежике, краснолицый мужик и паренек на вид лет восемнадцати, а то и меньше, с усиками и длинными волосами. Некоторое время они молча наблюдали за Зуевым. Мужик пучил глаза, молодой щурился, грыз кулак.
Зуев прошел к свободной койке, сунул в тумбочку целлофановый пакет с утренними принадлежностями, лег поверх постели и заложил руки за голову.
– Ах да, здравствуйте, – сказал он.
– Здорово ночевал, – сипло отозвался мужик и продолжал прерванную его приходом ссору. – Поскольки ты отпетый фулюган, и где тольки тебе подобрали... а я человек заслужонный, я во фронтах участвовал!
– Ну и молодец! А орден я тебе счас выдам... – Молодой оторвал от газеты изображение ордена, послюнил и смаху наклеил мужику на лоб.
Минут пять стояла зловещая тишина. Зуев фыркнул. Мужик выдвинул из тумбочки ящик, извлек оттуда карандаш и тетрадку и стал писать, диктуя себе по слогам:
– Иуристу Министерства Обороны С.С.С.Р. по делам. Заявление на гражданина Брагина Александра. Поскольки таковой есть отпетый фулюган, и где тольки его подобрали, прошу принять санкцию.
– Кончайте, ребята, – сказал Зуев. – Ты, паренек, мог бы и поуважительнее. Человек тебе в отцы годится.
– Видал я таких отцов!
– С чего хоть вы завелись-то?
– У меня завод с пол-оборота, без капли бензина! – сказал молодой, садясь на постели. – Шуток не понимает, старый хрен!
– Шутка шутке рознь, – заметил Зуев.
– Да понимаешь, нашел я утром винтик от какой-то больничной установки, – начал объяснять молодой.
– Нашел? Положи к себе, если так пондравился! – заорал мужик.
– Тише, тише, ребята.
– Ну, правильно, Яклич! Мы тут опухнем, если будем как колоды лежать!
– Врачи поумней тебе! Говорят – лежать, значить, надо лежать!
– Ну слушай, друг. Беру я этот винтик и подсовываю Якличу в электробритву, в чехольчик. Тот бриться как раз собрался. Открывает чехольчик – винтик лежит. Отдельно! Девы-бабоньки, откеле же ты выпамши?! – Молодой захохотал. – Я говорю: давай попросим старшую сестру, пускай снесет в мастерскую! Яклич – к сестре. Та его посылает от себя на три буквы в сторону. Тут, говорит, больница, а не металлоремонт! Мы к лечащему врачу, к Ирине Леонидовне. Так, мол, и так, вот видите, винтик выпамши? Она говорит, а шарики у вас на месте? – Молодой снова расхохотался. – В седьмой палате хромой старичок лежит, часовщик. Я говорю: Яклич, сходи к нему, колбаски снеси, сальце-яйце, может, он отремонтирует. Пошел Яклич. Но с пустыми руками. Он у нас сильно скромный насчет поделиться с товарищем. Ну, короче, поковырялся старичок в бритве, ставит диагноз: покупай новую. Приходит Яклич сам не свой: как же, почитай двадцать лет работала, а тут винтик выпамши. Жалко! Я его утешаю, по-моему, говорю, у меня один раз такая авария тоже была, дай-ка посмотрю! Но с условием. Тащи из холодильника курицу. Яклич зубами поскрипел, цринес. Оприходовали. Беру я этот винтик и в форточку. Теперь включай, говорю, свой трактор. Включает Яклич, бритва работает как часы. Ну чаю попили. Тут до Яклича доходит, что винтик никакого отношения к его бритве не имел. Пристал ко мне: ты подложил? Я, дурак, сознался, думал, посмеемся вместе! А он буром попер.
– Ладно, ладно, – сказал мужик. – Найдем на тебе управу, лобочес. Так и зарегистрируй. Вот этот новый товарищ мене поддержит. Тебе как зовут?
– Славка, – сказал Зуев.
– Вячеслав или Станислав?
– Ярослав.
– У тебе пневмония али бронхит?
– Пневмония.
– Односторонняя али двух?
– Внематочная, – сказал Зуев.
– Пять шаров! – захохотал молодой. – А я Сашка! Держи кардан! – И протянул пятерню.
– Горохов, – назвался мужик. – Павел Яковлевич.
– Уже усек, – сказал Зуев. – А во сколько тут ужин, ребята?
– В семнадцать тридцать, – ответил Горохов, – по графику расписания.
Помолчали.
– Ты женатый, Ярослав? – вдруг спросил Сашка.
– Обязательно. А ты?
– Я тоже!
– Сколько ж тебе лет? – уважительно спросил Зуев.
– Двадцать один! Третий десяток.
– И детки есть?
– Нет, нету. Людка не хочет.
– Захочет, – сказал Зуев.
– А живешь где? – чуть погодя спросил Сашка.
– В Печатниках, на Шоссейной.
– Ха! А я в Перерве! Девятиэтажку за оврагом знаешь?
– Как не знать. Ты лимитчик, что ли?
– Ну! А ты?
– Тоже.
– Во дела! – воскликнул Сашка. – Одна лимит; собралась! Яклич ведь тоже лимитчик. В жэке дворничает!
– У мене в Москве свояченица живет, – сказал Горохов. – Да дочка Тимирязевскую академию наук кончила. Мене с собой не ровняй, лобочес орловский.
– Ага, – согласился Сашка, – ты у нас коренной москвич. Рылом только не вышел.
– Я сельхозпроизводством руков;дил, – сказал Горохов, пропуская реплику Сашки и обращаясь к Зуеву. – Про тульский совхоз «Шульгино» слыхал? Как нет? По телевизеру показывали! Фермой командовал. Дом у мене тама крестовой. Баня с отопительной колонкой, мотоцикл колясочный, «Урал»... Ну и конечное дело, хозяйство.
– И чего тебя в Москву понесло? – спросил Сашка. – Сидел бы себе на печке, клопов давил.
– Не твоего ума дело! Я, Ярослав, в своей жизни раза не ошибся. Как смолоду расчет вывел, так по нему и следую.
– Так всё бросили и уехали? – спросил Зуев.
– Зачем? Квантирантов пустил. Хорошие люди, ничего не скажешь. Оне и за коровой ходят.
– Кулацкая ты морда, как я погляжу! – сказал Сашка. – Ярослав, давай ему ночью велосипед сделаем?
– Я тебе изделаю велисипед! – встревожился Горохов. – Счас дежурного врача позову!
Отворилась дверь, няня вкатила тележку с чайником и винегретом. Поставила на стол две тарелки, разлила чай.
– На тебя седни не полагается, – сказала она Зуеву. – Ты новенький.
– Что ж ему, голодным лежать? – возмутился Сашка.
– Останется чего, принесу, – посулила няня. – Кружка у тебя есть?
– Не догадался, – виновато сказал Зуев. – Лей так, в ладошки.
– До чего смирёный мужчина. – Няня вздохнула, достала из кармана небольшую фарфоровую кружку, налила вскрай.
– Романовна, а сахарку-ти пожалела, – попенял Горохов.
– В твои лета сахар вредный, – отрезала няня. – Ишь, пузу какую наел.
– Это, Романовна, у него грудь, – пояснил Сашка, – только малость приспущенная.
– Оно и видать, – кивнула няня.
Сашка развернул сверток с колбасой и маслом, ловко напластал бутербродов.
– Садись, Слав! Не стесняйся!
За едой разговорились о работе. Сашка работал водителем в автобусном парке.
– Прямо с линии сняли! Высадил пассажиров на конечной – и вдруг будто кто кол в грудь забил. Пот ручьями. Постовой подскакивает: в чем дело, водитель, а ну дыхни! Я как раз дыхнуть-то и не могу. «Скорую» остановили, врачиха – градусник. Сорок один и пять десятых в тени! Ну, под белые ручки и сюда. Яклича смешить. Что характерно, до сих пор температуру согнать не могут! Просто пять шаров, да и только.
– Исть надо боле, – рассудил Горохов. – Хоть через чуры, а исть. Голодовать ни к чему.
– Были бы кости!
Зуев рассказал о себе. Работает в ДОКе (деревообделочном комбинате) в Курьянове, в больницу попал своим ходом. Температура держалась тоже почти месяц, но рассчитывал перебить парилкой и народными средствами, да и начальство упрашивало не брать больничный: конец квартала, конец года. Дотянул до последок, пока в верстак не клюнулся – весь нос в занозах. Хорошо, напарник рядом был. По одной вытащил. Поди, с час трудился.

2

Лечение не было обременительно ни для медперсонала, ни для больных. По утрам лечащий врач совершала обход, выслушивала пациентов и прописывала назначения. Они были для всех одни: четырехразовые инъекции пенициллина.
Лечащий врач Ирина Леонидовна была молодая женщина с непомерно развитыми бедрами, хотя в талии узка и в плечах самая обыкновенная. Если бы не эти бедра и не заикание, она отличалась бы от прочих врачей больницы только южным произношением. Зуева она невзлюбила с первого взгляда. Едва он пожаловался на гастрит, как она с плохо скрываемым злорадством записала его на диетический стол. Тем лечение гастрита и кончилось.
Очевидно, сознание незаурядности телосложения, омраченное равнодушием тех, кого оно должно было поразить в самое сердце, вкупе с недостатком речи сделали из нее то, чем она стала. Если бы, однако, стереть с ее лица выражение озлобленности и рефлексии, да прибавить зарплаты, да поселить в отдельной квартире, то на первый план выдвинулись бы совсем иные черты. Ирина Леонидовна приехала в Москву по лимиту Минздрава. Получив комнату в коммуналке, она вскоре убедилась, что шансов устроить личную жизнь на данной площади нет никаких и на кооператив в ближайшие годы собрать не удастся. И то женственное, неглупое и даже задорное, что прежде составляло основу ее характера, сошло на нет.
Зуева как вновь поступившего она слушала чуть дольше, чем остальных, с брезгливой миной пальпировала живот.
– Г...де у тебя печень? – спросила она.
– Где у всех.
– Н...ет там!
– Не знаю, вчера была.
– Ирина Леонидовна, – обратился к ней Сашка. – Что за дела? Меряю пульс – на руке шестьдесят, а на ноге восемьдесят!
– П...ора выписывать!
– Ой, можно сегодня?
– Л...ежи! П...ульс у него! Чего мокрый-то весь?
– Конденсация!
– И г...олова вся м...окрая.
– Работает, вот и потеет!
– Остряк. Б...рагин. Фамилия какая-то запьянцовская.
– Какую дали!
– Скажи т...ридцать т...ри.
– Тридцать три.
– Еще!
– Триста тридцать три!
– Я не прошу т...риста! Просто тридцать т...
– Тридцать три! Сорок четыре! Пятьдесят пять!
– Хватит! Р...азговорился.
– Лобочес, – поддакнул Горохов.
Этот при появлении врачихи весь расцветал, лоснился каждой складкой лица; глаза в постоянном подозрительном выкате утягивались под надбровные дуги, сокращались до диаметра шнурочных фисташек. Видимо, очень уж хотел понравиться. Смысл его искательств был весь наружу – началась пора снегопадов, и Горохов рассчитывал отлежаться в тепле. Ирина Леонидовна на его заискивания реагировала строго, но, в общем, благоволила ему больше, чем остальным.
Зуеву лежать было муторно. Болели ягодицы, истыканные шприцами; болеть они начинали еще до укола, когда он вставал в очередь под дверь процедурной. Сестры кололи по-разному, некоторые почти неслышно, другие словно задавались целью дырявить как можно больней. Впрочем, и те, и другие дружно бранили его за мешкотность. Вины же Зуева не было, просто сестра-хозяйка выдала ему рубашку не по росту, и, пока он выпрастывал подол из штанов, сестры теряли темп и нервничали. Зуев сердился тоже:
– Вашими иголками только носки вязать!
Негладко было у него и на сердце. Часами разглядывая протеки на потолке, он тосковал по дому, по жене Алевтине и дочке. Ярославна, в отличие от родителей урожденная москвичка, ходила в садик. В часы посещений из-за карантина Зуев общался с ней через стеклянную перегородку и не мог ни полялькать, ни приласкать. Алевтина появлялась накрашенная, под хмельком. Работала она на мясокомбинате, в колбасном цехе, и приносила в дом вдвое больше, чем Зуев, но этих-то дурных денег он и боялся. В минуты близости уговаривал ее переменить работу, пойти на стройку или в тот же ДОК. Алевтина только смеялась.
Теперь, когда Зуев находился в больнице и Алевтина осталась без его контроля, в голову лезли самые мрачные думы. Так и виделось, что Алевтиной заинтересовались органы, что какие-нибудь краснорожие мясники мнут ее в колбасных подвалах, известно, пьяная баба себе не хозяйка; или, того горше, дочка сидит голодная и неухоженная, а мать гуляет. С каждой встречей он все настойчивее упрашивал Алевтину развязаться с цехом, не встревать в махинации, и, кажется, упросил.
Чтобы скоротать время, Зуев крутил сестрам фунтики под таблетки, как-то раз починил каталку, врезал в процедурной новый замок.
За этой работой его застал заведующий отделением, временно исполняющий обязанности главврача.
– Как фамилия? Зуев? А, из ДОКа? А ну пройдемте!
Зуев поплелся за ним на первый этаж, теряясь в тревожных предположениях.
Кабинет главврача был сплошь заставлен пиломатериалами.
– Вот какое дело, Зуев, – сказал заведующий. – Облицевать стены сможете?
– Чем?
– Вот этими самыми панелями.
– Смогу, поди...
– Н-вот и займитесь! – У заведующего была манера больно тыкать указательным пальцем собеседника, когда произносил свое н-вот. – Кстати, как ваше самочувствие?
– Температуры нет, – ответил Зуев.
– Это очень хорошо!
– Я извиняюсь, как вас по имени-отчеству?
– Вектор Петрович. Не Виктор, а Вектор.
– Вектор Петрович, тут работы недели на две, а мне осталось лежать десять дней.
– Будешь лежать, сколько понадобится. Температуры у тебя, положим, нет, но возможны осложнения. Так что лечись, Зуев. Прочное здоровье – главное в любой биосистеме, в том числе в человеке!
– Помощники потребуются, – сказал Зуев.
– Нет проблем. Бери всю палату.
– Да нас всего-то трое.
– Сегодня будет пятеро, – улыбнулся заведующий. – Инструментом обеспечить не могу, соображай сам. – Он отцепил от связки ключ и протянул Зуеву. – Не забывай запирать.
– Так завтра можно приступить?
– Можно и сегодня. Н-вот!
Четвертый появился перед обедом. Это был высокий костлявый человек с ресторанными бакенбардами, на вид лет шестидесяти. На вопрос, как звать- величать, ответил просто:
– Как всех дураков.
– Эдиком? – уточнил Сашка.
– Почему? Иваном. Никифоровичем по батюшке.
– Деревенский, чай? – поинтересовался Горохов.
– Да, селянин.
– Плотник? – спросил Зуев.
– Увольте, нет.
– Чем же вы займуетесь? – спросил Горохов.
– Чем все.
– Чтой-то непонятно, – сказал Горохов.
– По-английски понимаете? Мани-мани делаю.
Сашка внес ясность:
– Это в смысле тити-мити?
– Тити-мити – это по-русски. По-английски – мани-мани.
– И где же это такое блаженство? – не отставал Горохов.
– На кладбище.
– Иди ты?!
– Надгробья на могилки работаю. Силуэты, бюсты, барельефы.
– И хорошие тити-мани?
– Когда как. В зависимости от родственников упокойника.
Горохов обнял Ивана Никифоровича за плечи:
– Ваня, друг! А можешь такой камень выточить, теще моей, покойной головушке, чтобы ни у кого во всем Шульгине?
– Я плохо представляю, что у вас в Шульгине. Это где?
– Да под Тулой! У нас тама один бетон!
– Вероятно, да.
– Ваня! Дай пять!
– Простите, с кем имею честь?
– Пал Яклич! Для тебя – просто Паша!
Иван Никифорович подумал, затем спросил:
– Вам какой камушек желательно?
– Хорошо бы из мрамора!
– Мрамора насчитывается двести сорок марок.
– Да ну-у!
– Самые ходовые – коелга белая и шелья серо-черная. Мне лично шелья нравится, полируется легче. При ударе звенит как медь. Но можно гранитный. Долговечнее.
– Ваня, как скажешь!
– Граниты бывают, пальчики оближешь. Возьмем лабрадорит. Черный, с синевой. Габро – чисто черный, как сажа. Шведский – тот черный, как жук, золотом отливает. Теперь янцевский. Этот серый, однотонный, но встречается и с прожилками. Жежелевский – серый, чернопятнистый. Да вот еще, капустянский! Отличный гранит.
– Красивый? – заискивающе спросил Горохов.
– Превосходно красивый. По всему полю, а оно красное, серые лопухи, будто снег нападал.

3

Сашка заскучал от их разговора и стал рассказывать Зуеву о службе в армии.
– В Казахстане служил. Само собой, за рулем. Однажды сайгаков гоняли. Мы на колесах, они пешком. Не догнали. Вожак у них – морда серьезная, во-от такая борода!
– И в зубах трубка, – ввернул Иван Никифорович.
Все засмеялись.
– Я все думаю, – сказал Сашка, – где я тебя видел? Теперь вспомнил. Этот сайгак и ты – просто одно лицо, пять шаров!
– Вы не есть воспитанный человек, – обиделся Иван Никифорович. – К тому же у меня нет трубки.
– Ладно, – сказал Горохов, – приступаем к умственным процедурам.
И достал карты.
В эту минуту вошел Вектор Петрович. За ним, в сопровождении медсестры, какой-то замухрышка в драной пижаме, рыжий, потный, пылающий температурой.
– Ваш новый товарищ, – сказал Вектор Петрович.
– Полный комплект! – сказал Сашка.
– У меня к вам поручение, – сказал Вектор Петрович. – Необходимо кое-что сделать для больницы. Зуев вам объяснит. Вы тут все люди сознательные, так что я на вас надеюсь, н-вот. А игра в карты, между прочим, нарушение режима.
– Да мы в дурачка... – струхнул Горохов.
– Никаких дурачков, – сказал Вектор Петрович. – Н-вот; это товарищ Ягодка, у него большой опыт, он вами поруководит.
Когда он вышел, Горохов спросил уныло:
– А чо там делать-то, Ярослав?
– Стены в кабинете обшить. Панелями.
– Пойти посмотреть, что ль... – сказал Горохов.
В полном составе спустились в кабинет главврача. Вдруг Ягодка оттеснил всех и бросился к телефону.
– Друг, – спросил Сашка, – ты что, не в себе?
Ягодка снял трубку, набрал номер и тотчас заговорил, не дожидаясь отклика абонента.
Судя по разговору, он оказался каким-то начальником. Видимо, жар выбил его из кресла только что, и он еще не совсем понял, где он и что с ним, и тянулся к привычному – к телефонной трубке у рта. Говорил он негромко, но властно, сгибал и разгибал руку в локте, покачивал начальственно головой, хотя абонент не мог его видеть и, следовательно, не мог оценить совершенство его начальственной жестикуляции.
– Строгий какой, – отметил Иван Никифорович.
– Не из тучи гром, – поддакнул Горохов.
Ягодка скосил глаза, зажал микрофон ладонью и укоризненно произнес:
– Тише, товарищи. Оперативка же!
– Мна, – печально сказал Горохов. – Допрыгалси наш буланчик.
– Отведите его, завтра приступим, – сказал Зуев.
Все ушли, он остался. Еще раз осмотрел, обтрогал панели, потом позвонил жене Алевтине и перечислил, что надо из инструментов.
Они не виделись уже три дня, и Зуев с тревогой ждал, в каком виде явится на сей раз его благоверная.
Алевтина пришла чем-то подавленная, но бодрилась, даже шутила. Разговаривали через щель, нос к носу: вином от нее не пахло. Именно это Зуева и насторожило.
– У тебя все в порядке? – спросил он.
– Все в порядке, Славик, все-все, – ответила Алевтина.
– Купи дочке конфет полакомиться.
– Куплю, Славик.
– Скажешь, папка прислал.
– Скажу. Тебе самому-то что принести?
– Ничего не надо. Еще то не съедено.
– Я тебе колбасок куриных принесу.
– Не вздумай! – запротестовал Зуев.
– У нас сейчас партия большая идет, принесу.
– Алевтина, я тебе запрещаю!
– Да ладно, впервой, что ли, – усмехнулась она. – Ты только поправляйся скорей. Скучно нам без тебя. Ленка каждое утро спрашивает, когда папка придет.
– Я, Алька, постараюсь. Вот кабинет оформлю, и выпишут.
Попрощались; Алевтина подошла к зеркалу в холле, поправила шапку. Она не знала, что Зуев наблюдает за ней из-за перегородки. А у него сжалось сердце, когда увидел, какое у нее тоскливое, состарившееся лицо.
– Алька! – крикнул он.
Алевтина вздрогнула, обернулась, торопливо разглаживая лицо улыбкой, опять подошла к щели.
– Что, Славик?
– У тебя в самом деле все в порядке? – спросил он.
– Все-все, Славик! Поправляйся и ни о чем не думай.
Они прожили восемь лет, и, если бы Зуеву представилась возможность начать все заново, он опять женился бы на Алевтине. В Москву, наверное, не поехал бы, а жениться женился. В Архангельске был у них свой дом (зуевское наследство), они его продали и отправились искать счастья в чужих краях. Впрочем, идея искать счастья в чужих краях принадлежала Алевтине. Зуев же бежал от несчастья. Был он мужик не особо видный, жену выбрал не по себе, бабочку красивую, отчаянную да и по летам не пару – ему в то время шел уже тридцать первый, а ей едва исполнилось восемнадцать. Может, будь Алевтина постарше, она бы за него и не вышла. Еще там, в Архангельске, стала она погуливать, последние месяцы перед отъездом жили врозь. Это уж после Зуев не выдержал, разыскал и уговорил вернуться. Теперь ему стало ясно, что пересуды соседей и знакомых, стыд и ослава, от чего он бежал, куда меньшее зло, чем то, что подстерегало их здесь, в большом городе, где было больше соблазнов, больше свободы и, стало быть, вседозволенности.
Инструмент Алевтина принесла, как и обещала, но поговорить еще раз им не удалось, не дала дежурная. С тем же чувством глухой тревоги он и остался.
Утром, после обхода, Зуев позвал сопалатников на работу. Сашка собрался тотчас же, Ягодку решили по состоянию здоровья не брать – всю ночь пел украинские песни и проводил оперативные совещания.
Неожиданно заартачился Горохов:
– Идитя, мужики, идитя. Работа дураков любит.
– Значит, Яклич, подрастрястись не желаешь? – уточнил Сашка.
– Не желаю, Сашечка.
– О обнаглел, – сказал Сашка. – Не забывай, Яклич, кто ты есть.
– А кто я по-твоему, интересуюсь!
– Лимита паршивая, вот кто. В бутылку полезешь, Вектор тебе нарушение режима в бюллетень впишет.
– Чо он мне впишет?
– В карты играл? Играл! Вот и впишет: азартные игры.
– Пошли, Пал Яклич, – сказал Зуев. – Мы вас ничего тяжелого делать не заставим. Подержать там что-нибудь, подать.
Горохов засопел, стал надевать куртку.
– Эй, камнерез! – сердито окликнул он Ивана Никифоровича. – Тебе отдельное приглашение?
– Я, видите ли, не лимитчик, – ответил Иван Никифорович. – Я москвич.
– Это как же так? А говорил, с деревни!
– Правильно, из Выхино я. А Выхино, как черту города до кольцевой додвинули, стало Москвой. Волгоградский район столицы.
– Ну, как хочешь, – помрачнел Сашка. – Ешь опилки, я директор лесопилки.
– Это в понятии чего? – насторожился Иван Никифорович.
– Того, что нам с Вектором не с руки ссориться, а тебе – с нами. Сегодня ночью сделаем тебе велосипед. Жить будешь, но нервную систему расшатаем на пять шаров.
– Кончай, Саша, – поморщился Зуев. – Человек в самом деле чего-нибудь подумает. Он шутит, Иван Никифорович. Но вообще-то заведующий вас тоже имел в виду.
– Нравишься ты мне, Ярослав, – уважительно сказал Горохов. – Как-то все у тебя овально выходит.
– Ну что, идем? – спросил Зуев.
– Пошли, – вздохнул Иван Никифорович. – Подчиняюсь большинству голосов.
– А ты как думал? – Горохов снисходительно посмотрел на него. – У нас коллектив что надо!
– Ты, Яклич, не дави на него, – сказал Сашка. – А то не видать твоей теще памятника.
– Да, это очень сомнительно, – подтвердил Иван Никифорович. – В свете вашего поведения.
– Ладно, разберемся, – пробурчал Горохов.

4

Работы оказалось куда больше, чем Зуев предполагал. Взялись за дело с наскоком, разметили стены под пробки, но бетон оказался неприступен. Сверла с победитовой напайкой крошились, как стеклянные. И не то чтобы выгрызали, а буквально выжевывали миллиметр-другой. Сашка психанул, бросил дрель и слез со стремянки.
– В гробу я видел такую работу!
– Давай шлямбуром, – предложил Зуев.
– Пускай каменщики долбят, они привычные!
– Если ты обо мне, – обиделся Иван Никифорович, – то ошибаешься. Я не каменщик и не бетонщик. Я резчик. Без пяти минут скульптор. Разницу улавливаешь?
– А я шофер, а не плотник! Тоже две большие разницы!
Горохов, ссылаясь на задышку, отсиживался на диване, делился соображениями о своем хозяйстве, оставленном на попечении квартирантов. По мысли Горохова, корову следовало продать, так как квартирантам не справиться с заготовкой сена.
– Что ж ты сразу ее не продал?
– А вишь, какое дело, Зуев. У этих квантирантов ребятишки малые. Им молоко полагается по рациону питания.
– Заботливый какой, – сказал Сашка. – Лучше взял бы да подолбил для разнообразия! Сидишь тут мертвым капиталом.
– Я не сижу, я думаю.
– Ну тогда думай про себе!
– Я про себе и думаю. Про свою корову. И между прочим, про вас.
– И что же вы придумали? – поинтересовался Иван Никифорович.
– Тута машину надо!
– А вы правы, Яклич, – сказал Зуев. – Нужен пистолет. И пристрелять продольные рейки дюбелями. А? Что скажете?
– Золотая у тебя головушка, Ярослав, – сказал Горохов. – Поговори с Вектором, пущай запросит со стройки. Мы ему не мамонты.
Вектор Петрович заглядывал к ним довольно часто.
Больше года тому назад больница заключила договор со стройконторой на облицовку пресловутого кабинета. Дело застопорилось по непонятным причинам: материал строители завезли, а рабочих не выделили. Вектор Петрович, обретя временную власть, решил произвести работы своими силами. Это давало ощутимую экономию и тем самым приподнимало бюджет больницы. Кроме того, это давало также возможность подчеркнуть административную слабость главврача и административную хватку Вектора Петровича, исполняющего его обязанности. Поэтому, начав работы силами своих больных, Вектор Петрович перестал домогаться до начальника стройконторы (к вящей радости последнего) и был вообще чрезвычайно собой доволен.
Предложение Зуева о пистолете было им отвергнуто категорически.
Кляня все на свете, сопалатники гвоздили стены, с грехом пополам навесили несколько продольных реек.
А вскоре пришел в себя Ягодка. Когда сбили температуру, он успокоился, не заговаривался больше, лежал в сухом белье, в сухой свежей постели – тихий и благостный. Выяснилось, работал он в той самой стройконторе, которая заключила договор с больницей, инженером по технике безопасности. Когда его спросили, как вышло, что материал завезли, а рабсилу не выделили, Ягодка ответил с улыбкой выздоравливающего:
– Почему не выделили? Я же тут!
Позже уже объяснил:
– Дэ ее взять, рабсилу-то? На основных объектах людей некомплект. Местные не изъявляют желания. Только на нас, лимитчиках, все и держится!
– И ты лимитчик?! – воскликнули сопалатники.
– Чем я хуже других? – отвечал Ягодка. – С Полтавы я буду, хлопцы.
– Ладно, лежи, Полтава, – сказал Сашка. – Мыльницы сторожи!
– Меня Николай Семеновичем зовут, – сказал Ягодка.
Зуев спросил:
– Пистолет сможете достать, Николай Семенович?
– Это сложно...
– А ежли подумать? – надавил Горохов.
– Я подумаю, – сказал Ягодка.
– Держи кардан! – повеселел Сашка.
Пистолет привезли в субботу, когда Вектора в больнице не было. Пристреляли рейки за какие-нибудь два часа. А дальше работа пошла уже не работа, а развлечение, – знай, гони шпалеры, стыкуй на хлорвиниловые раскладки.
Фанерованные под ясень панели в ширину были стандартные, в высоту же рознились: приходилось подпиливать. Зуев не успевал заправлять ножовки.
Сашка захандрил опять.
– Это что ж такое получается, японский бог? По всем срокам меня должны уже выписать, а я тут ошиваюсь!
– Чем тебе не глянется? – удивился Горохов.
– А тем, – вскипел Сашка, – что я по больничному полста процентов теряю, стажа не хватает до ста процентов!
– Это сколько ж ты маней выгоняешь? – спросил Иван Никифорович.
– В районе трехсот!
– Раньше надо было про стаж думать! – обозлился на него Горохов – скорее всего, за высокие заработки.
– Когда бы я о нем думал? После курсов в армию взяли, вместе со службой пяти лет не набирается!
– Я, Саша, здесь тоже прогрессив теряю, но ведь терплю? – сказал Зуев.
– Продолжай в том же духе! – Сашка отряхнул штаны и подошел к столу. Сел в кресло, снял трубку и стал звонить в общежитие. – Але! Тетя Дуся? Привет, это я, Брагин! Ага, выписывают! Передай Людке, как с работы явится, пусть мне одежду тащит! Какую, какую! В какой по улице ходят! Ну! Да пусть пузырь прихватит! Скажи, на проводы, мол. Сама-то не догадается! Ну, будь! Будь, говорю, здорова!
Положив трубку под испытующими взглядами товарищей, прошелся по кабинету, тоном Вектора Петровича произнес:
– Думаю, с оставшимися недоделками вы справитесь без меня.
И уколол пальцем Ивана Никифоровича. – Н-вот!
– А ты? – спросил Зуев.
– А я к Ирине Леонидовне. На выписку.
Вернулся он минут через десять.
– Как она тебе скоро выписала! – съехидничал Горохов.
– Где справедливость?! – прорвало Сашку. – Без личного разрешения Вектора Петровича она, видите ли, не может! Дура толстомясая!
– Да, бульонки у ней что надо, – согласился Иван Никифорович.
– Уйду! Вот принесут одежду, и смоюсь!
– Не советую, Брагин, – сказал Ягодка. – Дурака сваляешь.
– Я им не карла! Вылечили и хапы!
– Самовольно уйдешь, впаяют нарушение режима! – заметил Горохов. – Сам же мене стращал.
– Пускай! Плевать мне на их больничный!
– У тебе уже постоянная прописка? – спросил Горохов. – Нету? Дак сиди тута и не гавкай.
– Серьезно, Саша, – сказал Зуев. – Зачем тебе эти приключения? Беллютень не оплотят, стало быть, запишут прогул. Тринадцатая накрылась. Прописку и ордер от тебя отодвинут. Ты ж не пацан уже! Придет Вектор Петрович, подпишет, и пойдешь себе, как человек.
– Сегодня пятница, так? – заорал Сашка. – Еще три дня тут груши околачивать?!
– Дольше ведь лежал, – сказал Иван Никифорович.
– До чего ты вредный мужик, скульптор! Так бы и врезал.
– Ладно, хлопцы, – сказал Ягодка. – Пошли до палаты. На сегодня хватит.

5

Жена Сашки, Людмила, появилась неожиданно; в первые мгновения никто из них не понял, что произошло. Какая-то густо накрашенная девица в распахнутом пальто, с распущенными волосами, с полотняным чемоданом в руке ворвалась в палату, быстро захлопнула за собой дверь и прижалась к стене.
– Людка?! Прорвалась?! – воскликнул Сашка.
– Чш! – предупредила девица.
Мимо протопали каблуки погони.
– Я тебя внизу подожду, Саш!
– Не жди! – торопливо проговорил Сашка. – Только в понедельник выпишут! Беги!
– Вот же ты баламут! Позвони в общагу! – бросила она сердито и, выглянув в коридор, пулей понеслась на выход.
– Задержи их! – подсказал Зуев Сашке и сунул чемодан под свою кровать.
Сашка выпрыгнул в коридор. И как раз вовремя – погоня в составе дежурной сестры, няньки и гардеробщицы возвращалась назад.
– Девы-бабоньки! – заблажил Сашка, становясь у них на дороге и раскинув руки. – Куда вы, миленькие?
– Пусти, паразит! – прикрикнула на него нянька. – Диверсантку ловим!
– Игде она? Куды побегла? – подсуетился Горохов.
– Да не путайтесь вы под ногами! – рассерчала сестра. – Во, деловые!
– Сестричка! – вцепился в нее Иван Никифорович. – Анальгинчику не дадите? У товарища Ягодки голова разламывается. Лично я предполагаю давление.
– Да-да! – подтвердил Ягодка из палаты.
Гардеробщица обратилась к больным, высыпавшим из других палат:
– Девку с чемоданом не видали?
– Пробежала какая-то на лестницу, – ответили ей. – Но без ничего.
– Ну вот, – посочувствовал Сашка. – Ищи теперь ветра в поле!
– А не к тебе ли она прибегала, молодой?
– Ты тоже скажешь, Романовна, – обиделся Сашка.
– Загадочная история, – сказал Иван Никифорович. – Вы не огорчайтесь, девушки. В следующий раз мы ее сцапаем. Она рыжая такая? В берете?
– Сам ты рыжий, в берете, – пробурчала сестра. – Пошли уж.
– Куда?
– Анальгин просил для вашего задохлика? Или не просил?
– Точно так, просил. Идемте!
Когда все утихло, палата собралась у стола. Людмила принесла в чемодане не только одежду, но и бутылку спирта.
Иван Никифорович нетерпеливо расчесал подусники; на словах же выразил сожаление:
– Думал, в больнице от этой заразы отдохну.
Горохов, изучая содержимое чемодана, пенял Сашке:
– Вот тебе тольки двадцать один, а уже имеешь зарубежный костюм. А я первый костюм пошил, когда мене тридцать сполнилось. Мна! Хороший был костюм, кувыркотовый. Мы как жили? В чем с фронту прибыл, в том и сельское хозяйство подымай.
– Да-а, Яклич, вашему поколению перепало – пять шаров!
У Горохова от его неожиданно дружелюбного тона повлажнели глаза.
– Погодь, мужики, – сказал он, – я счас в холодильник сбегаю!
– Мой пакет заодно прихвати, – попросил Зуев.
– И мой, если не трудно, – присоединился к просьбе Иван Никифорович, – у меня там мед.
– Мой обязательно, – сказал Ягодка. – В моем сало.
– Сделаем! – взбодрился Горохов.
Спирт развели минеральной водой, сдобрили медом.
– Красота! – сказал Горохов, обнюхивая напиток. – И полезно, и запаху не будет.
– Я один раз с тифом лежал, с брюшным, – разговорился Иван Никифорович. – Под День Победы соседу по койке так же вот принесли. Отметили праздник, хорошо. Потом друг на друга глянули, а оба красные, как маков цвет!
– Хороши цветики, – хмыкнул Горохов.
– На нашу беду заходит дежурный врач, – кивнув, продолжал Иван Никифорович. – Что, дескать, с вами?! Тужились. Отчего тужились? Непрохождение стула. В тот же миг нас на каталки и в процедурную, промывать. Так все и вымыли до последней капли.
– Могли бы дуба дать, без промывки-то.
– Могли бы! – охотно согласился Иван Никифорович. – Ну, поехали, что ль?
– Как хохлы говорят, щоб дома не журылысь, – сказал Ягодка.
– Антиресная все ж таки у нас канпания... – растроганно проговорил Горохов.
– Жить можно, – согласились с ним.
Горохов выпил еще и вдруг заплакал:
– Шульгино ты мое родимое! На што я тут без тебе? Кто мине знает, кто уважает!
– Слышь, Яклич, брось, – сказал Сашка. – Выпишешься, съезди на выходные. Три часа дороги всего-то!
– Ты посуди, Александро, кто я есть? Емигрант я безродный, вот кто... – Горохов высморкался, страдальчески искривился. – И ты такая же сирота-лимита! Все мы тута емигранты. Покуда постоянной прописки не имеем, мы ноль без палочки, пол ноля. В кредит вещь не купишь, напрокат не возьмешь, место работы не поменяешь. И в народные органы не баллотируют! Негры мы с Африки, вот кто мы! А работу правь как большой!..
– У меня напарник, татарин из-под Казани, – рассмеялся Зуев. – Он так говорит: если меня не пропишут, я эту Москву опять сожгу! Потомок Чингисхана. По прямой линии.
– До чего же у нас напиток получился увлекательный, – сказал Иван Никифорович. – Плесни-ка, Саша. Спасибо, милый. За наше выздоровление, дорогие мои.
– Тебе что! Тебе все путя открыты, – попрекнул его Горохов. – Хошь пей, хошь закусывай... – Он подпер небритую щеку ладонью и запел:

Молодая с чувствием оскала,
Я с тобой не весел и не груб,
Отвечай мине, кого ласкала?
Скольки было рук и скольки губ?..

– Не так громко, – предупредил Зуев.
Горохов выпучил глаза, топнул под столом ногой и нарочно прибавил громкости:

У моей у бестолковой
На губе висит целковый!
Во, какая лешая,
Куды деньги вешая!

Иван Никифорович, ни на кого не глядя, вылез из-за стола.
– Что с тобой, Никифорович? – спросил Сашка. – Нехорошо?
– Оставь его, – сказал Зуев, прибирая посуду.
Иван Никифорович обернулся – растительность на его лице была мокрой от слез.
– Вот вы сказали, мне все дороги открыты, – проговорил он. – А они у меня все закрыты... На учете в отделении состою. Как хронический алкоголик. А отчего, отчего, полюбопытствуйте, отчего я алкоголик? В связи с распадом семьи! Детки выросли, стал я не нужен. Изгнали. Живу где придется. Поначалу карабкался. Думал, наработаю маней-маней, куплю кооператив. Ан нет... Что ни наработаю, все мимо, мимо. Приду к бывшей супруге, в террариум этот... – Он замычал, замотал головой. – Выложу на стол банкноты – миленький, хорошенький, а через неделю... В шею миленького, в шею хорошенького!..
– Вот оно как делается-то... – потрясенно вымолвил Горохов. – А ежли, Вань, взять дрын, да дрыном?
– Это будет началом конца, – горько сказал Иван Никифорович. – А ведь я в Строгановском учился! Надежды подавал... Уйти бы в родную деревню, в покой, на пленэр!.. А где она, моя деревня? Вон она, метро конечная, освободите вагоны, поезд дальше не пойдет! Нету у меня родины, отняли...
Слушатели, проникнувшись состраданием, заговорили в осуждение современных женщин.
Сашка рассказал свое:
– Я Людке один раз устроил. Замочила она мою робу в корыте. День киснет, два киснет. Неделя прошла, ей все некогда. Тухлятиной от корыта несет на весь этаж...
– Взял бы да сам простирнул, – сказал Горохов.
– Да... Взял я две пачки дрожжей, бухнул в корыто. К утру эта квашня подошла. Да как поперла! Прет и прет. Сам испугался. Затопило все к черту! Скандал вплоть до участкового. Штрафанул на чирик.
– Это сколько? – нахмурил брови Горохов.
– Червонец.
– Я бы тебе на сотельную оштраховал!
– Ты бы! Лежи себе!
– А ты?
Сашка взял ключ у Зуева и отправился звонить Людмиле.

6

Александр и Людмила Брагины родом были с Орловщины. В Москву они приехали вместе с другом Степой, тихим, услужливым малым. Брагины получили комнату, Степа поселился в общей, на четверых, – естественно, что он дневал и ночевал у Брагиных. Сашку в последнее время общество его стало тяготить. Он слегка догадывался о чувствах Степы к Людмиле, но повода ревновать не было. Сейчас, позвонив в общежитие, этот повод он получил. Дежурная, ходившая звать Людмилу, сообщила не без усмешки, что дверь ей не открыли и даже погасили свет. Дальнейшее дорисовало Сашкино воображение. Ждать до понедельника и мучиться подозрениями оказалось выше его сил. Вернувшись в палату, он объявил:
– Прощайте, товарищи, все по местам.
– Ты что это удумал? – спросил Горохов.
– Ухожу.
– Не сходи с ума, – сказал Зуев. – Ведь мы же договорились, Саша?
– Надо мне.
Иван Никифорович схватил его за руку:
– Саша, не делайте глупостей! Вы сейчас в таком состоянии, что... Товарищ Ягодка, вы у нас старший, нельзя его отпускать в таком состоянии, ни в коем случае!
– Брагин, никуда не пойдешь! – В голосе Ягодки послышались начальственные ноты.
– Отстаньте! Как сказал, так и будет!
– Успокойся, Саша. – Зуев насильно усадил Сашку на кровать, сел рядом, обнимая за плечо. – Что-нибудь с женой?
Сашка нехотя кивнул.
– Она здорова?
– Сам же видел!
– Она... дома?
– Вроде бы...
– Что ж ты переживаешь, чудак?
– Ну надо мне туда, надо! – Сашка вырвался из его рук. – Что вы со мной, как с маленьким!
– А ты и есть маленький, – сказал Горохов. – Слушай, что старшие говорят. И не выбуривай глаза – худого не посоветуем.
– Идите вы! – Сашка потянул из-под матраца брюки, разложенные по стрелкам.
– Я тебя не выпущу, – твердо сказал Зуев. – Сам завтра будешь благодарить.
– Ха! Он меня не выпустит! А ну!
В эту минуту няня вкатила ужин.
– Что за драка, шуму нет? – спросила она.
– Да вот какое дело, Романовна, – начал Зуев.
– Молчи! – быстро сказал Сашка.
– Нет, Саша, молчать не буду.
– Ну-ну, какое дело? – насторожилась старуха.
Зуев взглянул на Ягодку, на Горохова, на Ивана Никифоровича – они отвернулись. Сашка молча моргал. Эх, молодой, молодой, ласково подумал Зуев и сказал:
– Домой наш Саша собрался – вот какое дело.
– Как это домой? Тебя что, выписали?
Сашка не ответил.
– Ты угорел, малый? Без выписки не моги и думать. Ты ж нас с дежурной сестрой под статью подведешь. Не дури, не дури.
Она выставила тарелки на стол, уже убранный после недавнего пиршества, подозрительно пошмыгала носом и вышла.
– Эх ты! – с сердцем сказал Сашка. – Я думал, ты человек, а ты... Яклич, объясни ему!
Горохов молчал с отсутствующим видом.
– Я ж в твоих интересах, Саша, – неловко улыбнулся Зуев.
– Это не по-товарищески, – сказал Иван Никифорович.
– Зря вы няньке настучали, – кивнул Ягодка. – Теперь жди сестру.
Сестра долго ждать себя не заставила.
– Это ктой-то у нас в самоволку собрался? – грозно спросила она. – Это ты, молодой? Ну-ка, ну-ка, я за тобой поухаживаю. – Она отвернула одеяло, обнаружила брюки. – Ага... а остальное где? – заглянув под койку, обнаружила чемодан. – Вот он где, чемоданчик-то!
– Оставь! – крикнул Сашка. – Не тобой положено – не тебе брать!
– Поговори у меня! Деловой!
Сестра подхватила чемодан и, с силой оттолкнув Сашку, вышла.
– Уйду! – крикнул он ей вслед. – Все равно уйду!
Он сел на койку, нервно разгладил подол рубахи. Оторвав матерчатую этикетку, швырнул на пол.
– Спасибо, Зуев! Пять шаров тебе из пяти!
Потом вскочил и выбежал вон.
– Уйдет, – сказал Иван Никифорович.
– Да нет... вряд ли, – возразил Зуев не очень уверенно. – Что он, раненый?
– Раненый, – подтвердил Горохов. – Оне все такие, эти орловские. Дубинники эти. Им закон не писан.
Зуев поспешно вышел в коридор, выглянул на лестницу, сбегал в курилку, спустился вниз – Сашки нигде не было.
– Надо найти! – приказал Ягодка.
– Да ушел он! – Горохов вздохнул. – Ищи теперь, как же.
– Может, где-нибудь в чужой палате сидит? – с надеждой сказал Зуев.
С улицы в форточку прилетел свист. Зуев, Иван Никифорович, а затем и Горохов с Ягодкой приникли к окну.
Освещенный фонарем, Сашка стоял на снегу в одной пижаме; задрав голову, кричал что-то и грозил кулаком. Вдруг он оглянулся – во двор выбежала гардеробщица. Сашка, теряя шлепанцы, нырнул в пролом забора.
Зуев бессильно сел.
И с этой минуты тревога, тупой болью ударившая его под дых, не проходила.
Чтобы сбить ее, всю субботу Зуев переламывал себя работой, без напарников, в одиночку, пропустил обед. Ягодка пришел за ним, постоял в дверях и ушел. Иван Никифорович заглянул тоже.
– Хватит вам, товарищ Зуев, – сказал он. – Вы больной человек и должны отдыхать. На вас лица нет.
Зашел Горохов.
– Кончай, Ярослав. Ты не мамонт.
Зуев не отвечал.
– Гли, на кого ты похож! А насчет Александра не сомневайся. Черт ему доспеется, молодому.
– Уйди, Яклич, – сказал Зуев.

Алевтина должна была прийти еще в четверг – не пришла. Не было ее и в пятницу, и в субботу. В воскресенье под вечер дежурная сестра сообщила Зуеву, что его ждут внизу.
За перегородкой, у щели, ждала Зуева соседка Раиса.
Зуев переменился в лице:
– А где Алька?
– Ты только не расстраивайся шибко, Слава, – торопливо проговорила Раиса. – А ты тут похорошел даже! Такой интересный стал! Тебе так идет.
– Алька где?!
– Не придет Алевтина. Забрали ее.
– Как забрали?!
– Хищения в цеху обнаружились, – шепотом сказала Раиса. – Нарконтроль и все такое. Мастера на Алевтину валят.
– Как... валят?
– Да ведь на проходной ее задержали! Два круга колбасы несла. Такой шум затеяли, с телевизора приезжали фотографировать.
Зуев похолодел.
– Мне несла. Говорил – не надо, говорил я...
– Что ж теперь-то, Слава?
– Девочка моя у тебя?
– Где ж ей быть! Ты о ней не тревожься. Умыта, накормлена. С Аришкой моей сидит.
– Ах, Алька, Алька...
Рушились светлые его надежды, падали, как сумёт с крыши, рассыпались мелкой порошей.
Раиса нашептывала:
– Алевтина в последнее время откололась от своей компашки-то. И на самом деле: ты в больнице, девчонка на руках. Не до гулянок стало. Ну вот, а они обозлились.
– Что ж делать, Райка?
– Выписывайся скорей, адвоката надо искать хорошего!
– Я виноват, я один виноват... Я ей наказал, чтобы развязалась с этими жуликами.
– Эва, нашел в чем виниться! Развязалась – и хорошо, и правильно. Защитника надо, Слава, защитника!
– Ладно. – Зуев взбугрил желваки. – За дочкой присмотри там!
– Да уж присмотрю, будь надежен, – жалостливо сказала Раиса. – Так я побежала, Слава!
– Ступай... Спасибо тебе... – сказал Зуев, держась за сердце.
О том, чтобы подняться по лестнице, страшно было подумать, и он тупо стоял у лифта, забыв нажать вызов.

7

Сашку Брагина привезли глухой ночью на «скорой», в сопровождении милиционера. Был он в бреду, почерневший, осунувшийся еще больше, в той же больничной пижаме.
Всю жизнь так, мучительно размышлял Зуев, не виновен, а виноват... Не было сил расспрашивать санитаров, тем более милиционера, при каких обстоятельствах Сашка попал им в руки, и он сделал вид, что спит. Ягодка, Горохов и Иван Никифорович, напротив, вскочили, набросились с расспросами. Из скупых ответов можно было в общих чертах представить, что произошло с Сашкой.
Появившись в общежитии в непотребном виде, он устроил дебош, сломал дверь своей комнаты, гонялся за каким-то земляком по всем этажам, выломал еще одну дверь, и тут был задержан и изолирован. В опорном пункте он просидел двое суток (по случаю выходных), выбил стекла, но с решеткой не справился, потерял сознание. Опять решили, что пьян, и доставили в вытрезвитель, но там не приняли, направили сюда, по месту лечения.
Дежурная сестра сделала Сашке укол. Он утих, а через минуту сел в кровати и спросил ясным голосом:
– Яклич, ты поужинал?
– Поужинал, поужинал, Саша! – живо откликнулся Горохов.
– А почему зубы не чистишь?
– Дак завтракать собираюсь! А чо?
Но Сашка опять забылся.
Под утро он стал задыхаться, хрипеть и переполошил палату.
– Подъем, мужики! – скомандовал Горохов. – Иван, беги за сестрой! Ягодка, ко мне! Ярослав, свет, свет включи, ты ближе!
Зуев, ломая ногти, наскреб выключатель, зажег свет, бросился к Сашке, встал по другую от Горохова сторону.
Сашка, закатывая глаза, прогибался дугой в их руках, бился, вырывался, наконец вырвался, слепо метнулся куда-то, ударился о стену и рухнул. Зуев и Горохов с криком подняли его, перенесли на постель.
– Задохнется! – крикнул Горохов. – Качать надо!
Стали делать Сашке искусственное дыхание. Зуев ослеп от слез и, чувствуя, как остывает Сашкина рука в его руках, заорал в сторону настежь открытой двери:
– Сестра! Где ты там?!
На его голос повыскакивали больные из других палат, столпились у дверного проема.
– Брысь! – проревел Горохов.
Толпа отшатнулась.
– На грудь дави, на грудь! – крикнул он Ягодке.
Иван Никифорович нашел сестру в сестринской, устроившейся на кушетке, спящую. Очнувшись от сна, она не сразу поняла, чего от нее хотят; поняв, зевнула и поплелась в процедурную.
– Возьми кислородную подушку, – сказала она Ивану Никифоровичу. Уже в палате, понаблюдав за действиями Зуева и Горохова, указала Ягодке: – При выдохе давите на живот.
Впрыснув укол, ушла звонить дежурному по больнице.
Зуев, затем сменивший его Иван Никифорович яростно размахивали Сашкиными руками.
Наконец Горохов остановился, вытер пот со лба.
– Шабаш, ребята.
Иван Никифорович тоже выпустил Сашкину руку.
– Да как же можно, как же можно! – Зуев схватил Сашкины руки и принялся махать ими в одиночку.
– Не мучай его зазря, Ярослав, – сказал Горохов. – Отошел он.
Пришла сонная девушка – дежурный врач.
– Реанимацию будем вызывать? – спросила сестра.
– Ни к чему, – ответила девушка.
– Кого скребет чужое горе, – сказал Горохов.
Сестра послала их за каталкой.
– Зачем? – не понял Зуев.
– Не тут же его оставлять?
Сашку перенесли на каталку, накрыли с головой простыней и вывезли в коридорный тупик.
– Спать! Всем спать! – распорядилась сестра. И погасила свет.
– Какой уж тут сон!.. – с сердцем сказал Иван Никифорович.
Все четверо долго лежали в темноте молча.
– Включили бы хоть радио, что ль... – вздохнул Горохов.
Ягодка включил транзистор.
По заявке радиослушателей популярный тенор исполнял украинскую песню:

Выйди, коханая, працею зморэна,
Хоч на хвылыночку в гай!

– Это как понимать, ребята? – спросил Горохов.
Ягодка перевел:
– Он поет, выйди, мол, любимая, работой сморенная, хоть на минуточку в сад.
– А-а-а! – возмущенно сказал Горохов. – От же суккин сын! Значить, баба с работы пришла, устамши, а ему вынь да положь – выходи? Пр-ройда!
Зуев с Ягодкой отмолчались, Иван Никифорович поддакнул.
Горохов завелся:
– И главно, мужики, кабы хоть дело какое неотложное, что никак без этой, без коханой не обойтися. А то ведь, айда в садик, на эту – тьфу! – на хвалиночку! Какое может быть сурьезное дело на одну хвалиночку?
– На одну минуточку, – поправил его Ягодка.
– Все одно! Коб-бель... От она с работы приползла, а он, трутень, видать, цельный день палец о палец не ударил. Спал, поди, до двенадцати, посля ванну принял, пива налакался и это...
– ...на лирику потянуло, – подсказал Иван Никифорович.
– Ну! А повкалывал бы, как она, не заливалси бы кенарейкой! Об чем-нибудь дельном думал: дров там привезти, крышу ли перекрыть. А этот? В башке только чем петь имеется, а чем соображать – того нетути!
После долгих дебатов песню все-таки признали правильной, отражающей жизнь без прикрас, и великодушно оправдали тенора как поющего с чужих слов.

1981




СИБИРСКИЙ ЦИРЮЛЬНИК

1

Шестнадцать пожилых женщин с парадными прическами, со жгучими, только что наведенными бровями, с ярко накрашенными губами, чинно расселись вокруг стола заседаний.
Возглавляла их Капитолина Акимовна Лушникова, заслуженная доярка, по этому случаю при орденах и медалях, со Звездой Героя.
Предрик Лещов слегка растерялся:
– Да вы что, товарищи?! Всей деревней заявились?!
– Только ветераны труда, – отвечала Капитолина Акимовна. – И то не все.
– Что ж я парторга не вижу? Конечно, болен?
– Да, прихворнул.
– Знаем мы эту тактику. И председателя нет? Ну-ну!
– У нас, Сергей Иваныч, свои головы на плечах. – Капитолина Акимовна откашлялась, приготовилась излагать дело.
Лещов остановил ее, вызвал секретаршу:
– Зина, поставь, пожалуйста, самовар... Два поставь! Второй возьми в отделе культуры.
Привычку поить посетителей чаем за ним знали. Сей же час на столе появились кошелки и узелки. Лещов округлил глаза, но было уже поздно, на столе уже громоздились баночки с вареньем и ягодами, домашнее печеньице, прянички и каралечки.
Капитолина Акимовна сдвинула с предриковского стола бумаги и разложила пирог с груздями. Поклонилась:
– Для вас старались, Сергей Иваныч!
– Как знали, что чайком нас попотчуете! – заговорили все разом. – Вот хорошо-то, подорожничков догадались испекчи! – Кушайте на здоровьичко, товарищ Лешшов! – Не стесняйтеся, моего отведайте! – И моего! – Это все наше рукоделье!
Лещов рассмеялся, сдаваясь.
– Ну что ж, отведаем!.. Зина! – сказал он в микрофон. – Что у тебя с чаем?
– Несу! – ответила в динамик Зина и вскоре появилась в дверях с самоваром.
Антиповна, сидевшая с краю, вскочила ей помогать.
Зина от помощи отказалась:
– Сиди, тетенька!
Тем же путем она принесла второй самовар и, уходя, не удержалась от восхищенной улыбки:
– Ну вы и даете!
Капитолина Акимовна ей подмигнула – все шло так, как и было задумано.
– Дело, значит, у нас такое, Сергей Иваныч, – начала она. – Обращаемся с просьбой переименовать колхоз.
– Что ж, это ваше право.
– Право наше, а власть ваша! – вставила Марья Спиридоновна.
– Сейчас мы называемся «Просвет», – продолжала Капитолина Акимовна. – А что это обозначает – просвет? Щель! Вот, а мы идем широкой дорогой!
– В сторону коммунизьма, – подсказала старуха Шапошникова.
– Какое же вы предлагаете название? – кивнув, спросил Лещов.
– Имени Рудольфа Прокопьевича Кузнецова.
Лещов опешил:
– Это какой еще Кузнецов?!
– Наш военный председатель! Вы его не захватили, вы тогда еще малой были.
– До пятьдесят пятого года робил!
– С сорок третьего и до пятьдесят пятого!
– Посчитай, двенадцать лет!
– Постойте... Это который, это который недавно?..
– Ну! Он самый!
– Так ведь он... того? – Лещов щелкнул себя по кадыку.
– Да вы чо?! – Бабы зароптали. – Сроду не пировал! Не водилось за им этого! Кто это такое наплел?!
– Я его сам в магазине видел! Руки трясутся, небритый, нестриженый! Это ведь который парикмахер бывший? Тупейный художник? – позволил себе пошутить Лещов.
– Не тупей некоторых! – обрезала Марья Спиридоновна. – А что руки тряслись, дак у кого хошь затрясутся. Ведь он как есть наскрозь раненый, полны груди железа! Сколько, Капа, тридцать ли, сорок ли осколков у него было?
– После войны двенадцать вынули, – сказала Капитолина Акимовна. – Это я хорошо помню.
– Двенадцать-ту после войны! А сколько в госпитале выташшили! – Ково говорить! Я и теи, и этии видала! – Оне у него в тряпочке были завернуты! – В шкатулочке лежали! Шкатулочка така ракушешна! – И счас, поди, целая! – Она у тебя, Капа, шкатулочка-то?
– Погодите, погодите. – Лещов вскинул руку. – Давайте по порядку.
– Давайте!
– Он кто был, ваш Кузнецов? Герой Союза?
– Нет.
– Герой Труда?
– Нет.
– Ну, может быть, при нем колхоз миллионером стал?
– Какое там миллионером!
– Голодовали как, не приведи господи!
– Ни одежонки, ни обужонки!
– Тогда я вас не понимаю, товарищи.
– Понятие тут простое, – опять взяла бразды Капитолина Акимовна. – Фронт кормили? И кормили, и одевали. После войны какая разруха была – выдюжили? Выдюжили и сами выжили. Детей сохранили всех до единого, а мерло-то их сколь по деревням, ой-ё-ёченьки! Заслуги Рудольфа Прокопьевича вне всякой критики.
– Так! Так! – закивали бабы.
– ...Сколь у нас председателей переменилось, мы со счету соскочили! Среди нас только, которые тут сидим, трои в председателях перебывали. Я год руков;дила. Надежда Ивановна год ли, два ли...
– Год, – сказала Надежда Ивановна.
– ...Антиповна какое-то время была...
– Была полгода, – подтвердила Антиповна. – Нинка Серкова! Ведь и ты председательствовала? Чо не сознаешься?
– И я председательствовала, – улыбнулась сухонькая старушка, в молодости Нинка Серкова, – но я маленько, три месяца и четыре денечка, пока за потраву не сняли.
– ...вот, – закончила мысль Капитолина Акимовна, – а лучше Рудольфа Прокопьевича председателя не бывало.
– А времечко-то, времечко-то было! – снова загомонили бабы. – Вспомнить знобко! Инвентарю-то нету, к;ней-то нету, семян-то нету! А уж на что Прокопьевич обходительный был, деликатный! «Сопля» сказать стеснялся! Красавец-то экой с фронту пришел! Кудрявый... Усики шшоточкой! Пошутить любил. Ага, намаемся за день-то, наломаемся, а он что-нибудь сказанёт и опять мы вперед, смех;м да плясом! Соберет в конторе: ну, дескать, девчата, давайте песни играть! Голос у него был вьюшшийся, на самых верхах строчку вел! Сам-от, бывало, на балалаечке, а Верка вон Панферова на гармошке. Ох уж и попели при ём!
Лещов подвел черту:
– Все это очень интересно, товарищи, но не уверен, что все это может служить основанием для переименовки колхоза.
Бабы зашумели. Так хорошо, дружелюбиво начатая встреча обертывалась ничем.
– Какое еще надо основание! Такая наша воля, и весь сказ! Мы так порешили!
– Порешили... – Лещов пересчитал их взглядом. – А решенье общего собрания у вас есть?
– Будет! – ответили ему хором.
– В общем, так. Присылайте ваше ходатайство и протокол общего собрания. А теперь извините. – Лещов встал, хотел попрощаться с каждой за руку, но ограничился общим кивком-поклоном. – Только этого мне не хватало, – пробормотал он, машинально надкусывая пряник. – Вот так история.

2

Собственно, история началась не сейчас и не здесь, а на Северо-Западном фронте осенью 1942 года в минуту временного затишья.
Немецкий солдат (предположим, Шмидт) произвел слепой, наугад, выстрел. Осколками его мины был тяжело ранен боец хозвзвода Кузнецов Рудольф Прокопьевич и сражен наповал тихоходный трофейный мерин по кличке Пуля. Бывший (предположим, сапожник) Шмидт ничего не имел лично против бывшего театрального парикмахера Кузнецова, тем более против мерина-соотечественника. В свою очередь Кузнецов вообще не предполагал, что существует некий немецкий однофамилец, однако эхо посланной Шмидтом мины преследовало его всю жизнь и настигло спустя, почитай, четыре десятилетия. Гуляя во дворе больницы, состарившийся, сильно высохший, Кузнецов внезапно услышал знакомый нарастающий вой, и тотчас удар бросил его на землю. Последний, не извлеченный из его тела осколок, остановил сердце.
Последний из тридцати шести.
Не крупней конопляного семечка.
В здешние места ленинградец Кузнецов попал летом сорок третьего года. По тем временам ему неслыханно повезло – в госпитале его разыскало письмо жены, эвакуированной в Зауралье. Саша писала, что живет в деревне Красная у хорошей женщины, молодой бездетной вдовы Капы Лушниковой, что климат тут здоровый, сухой, очень полезный для ее легких, а воздух такой, что хоть на хлеб мажь.
Когда счастливый Кузнецов дочитывал эти строки, Саша готовилась в последний путь. Она лежала в нетопленой пустой избе, на лавке, в мужской ушанке, в телогрейке, запоясанной обрывком веревочки, в латаных чёсанках. Умирала с легкой душой, радуясь, что не успела нарожать детей, стало быть, никого не осиротит, кроме Рудика, но он еще так молод, еще устроит свою судьбу, будет ему из кого выбирать после войны.
Кузнецов приехал в Красную через месяц.
Встретили как водится; отвели на кладбище. Кузнецов просидел там до утра. Утром за ним пришла Капа Лушникова.
Кузнецов ее напугал; черный, страшный, с окоченевшими глазами встал с могилки, болезненно улыбнулся и, запустив пальцы в ее тяжелые распущенные волосы, проговорил:
– Какой роскошный материал...
Потом уж она узнала, кем он был в мирное время.
Потом это узнали все, потому что природа щедро одарила волосами не одну только Капитолину, а всех здешних женщин без исключения, и Кузнецов не мог скрыть своего восторга и негодовал на них, не понимая, как можно прятать такую красоту под драными платками и полушалками. Простившись с Сашей, он собрался в дорогу, но бабы пали в ноги, умолили остаться. Позже Кузнецов признался: «Ваши косы меня к Красной привязали...»
До перевыборного собрания он, не имея навыков в крестьянском деле, работал учетчиком. Жил у Капы. Свет в их окошке иногда не гас до зари. Бабы, терзаемые любопытством и ревностью, пытались подсмотреть, чем занимаются по ночам хозяйка и постоялец, но за плотной шторой ничего не было видно, а Капа и Кузнецов либо отмалчивались, либо отшучивались.
Тайну их ночных бдений раскрыла Нюрка Жиркова: спряталась у них с вечера на полатях.
И увидела она вот что.
Капа и неумело помогающий ей квартирант управились по дому, затопили печь (это на ночь-то, девоньки!), согрели воды. Потом поставили посередь избы табуретку. Капа, смеясь, села на нее, укуталась по самую шею холстиной. Рудольф Прокопьевич долго возился у лампы с медицинским, как показалось Нюрке, инструментом, потом взял в руки гребень и заговорил по-иностранному, чудн; картавя и подборматывая. Он вообще весь преобразился, порхал вокруг каменно застывшей Капитолины, как молодой бес, хлопал в ладоши, вставал на цыпочки, приседал. Тень от его нескладной фигуры металась на беленых стенах, наводя ужас на затаившуюся Нюрку. Потом спина его надолго заслонила от нее Капитолину; что он там вытворял, она не видела, шепча про себя молитвы. Вдруг Рудольф Прокопьевич воскликнул: «Эйн, цвей, дрей», раскинул руки и отступил в сторону.
Капа поднялась с табуретки, холстина упала к ее ногам. Приосанясь, высоко неся голову с невиданной, неземной красоты прической, она прошлась по избе, подплыла к зеркалу и застонала от избытка чувств.
– Получилось... я знал, я же видел... – косноязыко говорил, любуясь ею, Рудольф Прокопьевич. – Вы богиня, богиня. Я счастлив.
Капа взглянула на ходики, ахнула:
– Ясное море! Второй час! Ведь я просплю дойку-то!
Она опять подошла к зеркалу, прощально оглядела себя, и, всхлипнув, ожесточенно стала раздирать волосы. Сухим дождем просыпались самодельные шпильки.
– Что вы делаете?! – вскричал Кузнецов.
– Коровы... не примут!.. – прорыдала Капа.
И Нюрка, забыв, где находится, ударила с ней в голос.
Осенью Кузнецова выбрали в председатели, как ни отпирался он, ссылаясь на свою полную непригодность, да и в районе кандидатура парикмахера прошла со скрипом.
А ничего! С бабьей дотошливой помощью стал Рудольф Прокопьевич председателем не хуже других, даже ставили иногда в пример, впрочем, не часто. И было дело, хаживал по самому краю, по самой круче строгого военного времени. Однажды утаил толику урожая на корм скоту – пронесло. Однажды, за сдачу на мясо дойных коров, едва не очутился там, куда Макар телят не гонял.
Он, знавший деревню по произведениям Гоголя, искренне недоумевал, отчего в здешних краях пашут на лошадях, тогда как, по Гоголю, следовало на волах. И коней-то в колхозе осталось считанные копыта, сплошь доходяги, добрых мобилизовали в армию. Тоскуя о тягловой силе, Рудольф Прокопьевич, верно, не раз вспоминал покойного тяжеловеса Пулю.
Навел на мысль и укрепил в ней межколхозный номерной бугай. Случилось это на племенном пункте. Все утро бык косился на председателя «Просвета». Улучив момент, выскочил из станка. Ого, вот это бицепсы, подумалось Рудольфу Прокопьевичу, – Иван Поддубный, ни дать ни взять!
Бык молча пер на него, как трактор. Только тут Кузнецов сообразил, что пора уже испугаться и принять меры. Но испугался он чуть позже, когда бугай, ухваченный им за кольцо, продетое в ноздри, жалобно заверещал и повалился набок. И ведь вполне управляем! – осенило Рудольфа Прокопьевича. В следующее мгновение у него подломились ноги, и он вынужден был опереться на рог поверженного противника.
На мясопоставки «Просвет» сдал выбракованных коров – ранее предназначаемые для этой цели бычки были оставлены на зимовку.
Вот тут-то Кузнецова едва не упек за решетку Карпов, тогдашний глава района.
Протомив его в приемной весь день, вечером Карпов вызвал-таки в кабинет, но еще довольно долго вел по телефону негромкие, многозначительные разговоры. Кузнецов, приготовившийся к самому худшему, от нечего делать разглядывал его бритый череп и буденновские усы, комбинировал фасоны прически и вообще растительности и настолько увлекся, что, когда Карпов обратил наконец на него внимание, совершенно позабыл, по какому поводу сюда вызван.
– Что я, собственно, предлагаю, – заговорил он с карандашом в руке. – Смотрите. Вот этот круг – ваше лицо. Этот круг – профиль. Итак, что мы делаем? Спускаем височки, раз! Затем усиливаем линию подбородка, он у вас несколько... инфантилен. Чуть приподнятая, неброская бородка, усеченная снизу, исправит этот природный дефект. Та-ак, а с усами мы поступим таким манером...
– Вы сумасшедший? – пригнетая бешенство, спросил Карпов.
– Кто в наше время не сумасшедший, дорогой мой... Ну так вот, усы мы снимаем таким манером, чтобы общий рисунок...
– Вон, – тихо и многозначительно сказал Карпов. – Сидеть в Красной до вызова к прокурору.
Кузнецов встряхнул кудрями.
– Не нужно меня пугать. Дальше Сибири все равно не сошлете, а я и так в ней, причем по собственному желанию. – И уже захлопнув за собой дверь, вернулся. – А эти усы вам решительно не к лицу. Вы не Буденный.
– Что-о-о?! – проревел Карпов.
– Отнюдь не Буденный, – уточнил Кузнецов и вышел.
Беду от его головы отвела Капитолина Акимовна, чье имя как знатной доярки гремело тогда на всю страну.
– Как хошь, – заявила она Карпову, нарочно съездив в район. – Прокопьич действовал с общего согласия, и мы тебе его не выдадим. Шутка в деле, один-единственный мужик на всю Красную! Сажай любую из нас, хоть меня, а его не трожь.
К тому времени из сорока красновцев с войны пришли только двое, два брата Рожковых, Василий и Михаил, утонувшие в Курье вскоре же по возвращении.
– Товарищу Сталину напишем, – посулила Капитолина Акимовна.
Подействовало.
А весной «Просвет» раньше других хозяйств закончил посевные работы. Пахали на своих, взращенных вопреки директивам свыше быках, или волах, как следовало по Гоголю. Осенью опять выскочили в передовые, раньше всех управясь с уборкой.
Карпов сменил гнев на милость и, кажется, громче всех аплодировал просветовцам из президиума районного слета передовиков.
Делегация «Просвета» предстала перед участниками слета во всем великолепии уникальнейших причесок, созданных гением председателя. Зал онемел, когда красновские бабы царственной поступью прошествовали по проходу и взошли на сцену.
Кузнецов был горд творением своих рук не меньше, чем высокими показателями.
Прически, чтобы не растрясти в дороге, обвертывали картоном. Так и ехали – с коробами на головах. Довезли. И тот же Карпов, ухваливая «Просвет» за трудовую доблесть, восклицал с трибуны:
– Вы только взгляните, товарищи, на этих изумительных женщин! Они не только в труде хороши, но и собой прекрасны, как подобает советскому неукротимому человеку!
В перерыве, перед концертом, Капитолина Акимовна попеняла Карпову:
– Это что же эко? Всех наградили, а председателю даже грамотки не дали!
Карпов скривился.
– Слушай, Капитолина, мы тебя уважаем, но позволь нам самим решать, кто чего заслуживает!

3

Поразительно, что через столько лет их разговор повторился почти что в точности. Правда, теперь Карпов был в областном чине, но и Капитолина Акимовна не отстала в званиях и регалиях.
Опять они стакнулись из-за Кузнецова.
Не получив у Лещова членораздельного ответа, Капитолина Акимовна наладила прямиком в область.
Приехала не ко времени: Карпов переезжал в новый кабинет. Полемизировали стоя. Карпов с тогдашней кривой миной спросил:
– Он тебе кто был-то? Муж, друг сердечный?
– Старые мы с тобой эдакие беседы вести. А бабам нашим он был непревзойденный авторитет. Помнишь, как на слете-то гарцевали? Разуты-раздеты, а бассей нас не было. Он в нас душу женскую уберег. Не дал лицо свое утерять. Ведь работали и за коня, и за мужика! Долго ли опуститься? А вот же не окырзилась ни котора! Что глядишь? Это теперь у меня одне изгр;би да ;чеси. А бывало, уложит мне Прокопьич косы в куфочку, душа играет! Может, от того и робила, как чо и есть?
Карпов махнул рукой:
– Брось, Капитолина, не смеши, право. Если уж переименовывать колхоз, так... Не в честь же цирюльника! И дело было только в твоей высокой сознательности, а не в прическе!
Капитолина Акимовна не поддалась на лесть:
– То есть это как же?
Как раз в кабинет вносили портрет Карла Маркса.
– Вон Маркс-от, поумней тебя был, а тоже прическу носил! Какой роскошный материал…
Карпов не знал, что сказать. Усы он сбрил давно, и голова отсвечивала глянцем, надо думать, без участия бритвы.
– Росло бы у тебя эстолько, – добивала его Капитолина Акимовна, – может быть, тоже чего путного воссоздал.
– Ну, знаешь – взорвался Карпов. – Много себе позволяешь, Лушникова!
Зло свое он сорвал на предрике Лещове. Позвонил тотчас после ее ухода:
– Слушай сюда, Сергей Иванович. Решай свои проблемы самостоятельно! Что ты на меня красновских старух науськиваешь?
– Да я ни сном ни духом...
– Знаем мы эту тактику! И что действительно за название для передового хозяйства?! Просвет – это же щель!
– Ну, Лушникова, ну, баламутка! – разозлился Лещов, – Тьфу, язви ее!..
Капитолина Акимовна, возвращаясь от Карпова, тоже плевалась:
– Истинно говорят, пустой амбар не кроют!..
Спросив, кем ей доводился Рудольф Прокопьевич, Карпов нечаянно копнул ее не успокоенную годами боль.
Хотя в Красной попервости и считали, что Капитолина с Кузнецовым давно сладились, ничего подобного не было и в помине. Кузнецов, точно, предлагал ей расписаться, но Капитолина мешкала: не веря похоронке, надеялась на возвращение мужа. Были же случаи, возвращались давно оплаканные мужики.
Возвращались, да всё не в Красную.
Так она и прокуковала свой бабий век. Ждала, ждала и жданки съела. Рудольф Прокопьевич сошелся с Катей Рожковой, тоже вдовой, взял с четырьмя ребятишками. Всех поставил на ноги, но в колхозе не удержал: после службы в армии разлетелись по белу свету.
Катя померла лет восемь тому назад. Кузнецов похоронил ее рядом с Сашей. Приемные сыновья звали к себе – не поехал. Свое решение объяснил так: от одной не уехал, а от двух подавно.
После двенадцатилетнего председательства он работал на разных мелких должностях в колхозе, пока не вышел на пенсию.
Капитолина Акимовна ругмя ругала себя за то, что не забрала к себе, – пожил бы последние годочки в бабьей заботе. Молодая была, хулы не боялась, хоть и под одной крышей спали, а под старость вот испугалась – осудят. Черт бы бей, горевала она теперь, – пусть бы осуждали, зато Прокопьич, может быть, еще пожил бы!
На душе было солоно.
В последнее время Рудольф Прокопьевич часто снился ей – обмирала от сладостного ощущения его пальцев, явственно слышала: богиня! богиня!
И снова Карпов звонил Лещову и отчитывал за вызывающее поведение жительницы вверенного ему района.
Лещов оправдывался:
– Она и меня заколебала! Прямо-таки фанатка какая-то!
Карпову пришла мысль:
– Слушай сюда. Предложи просветовцам переименоваться в честь Николая Ивановича Кузнецова! А? Бесстрашный разведчик, герой войны, наш земляк. Против него не попрут!
– Но... так ведь есть у нас в области колхоз имени Николая Кузнецова!
– В области есть, а в твоем районе нету!
– Надо подумать...
– Думай, думай, Лещов! Именно этого я от тебя и добиваюсь!
...Капитолина Акимовна, по слухам, собралась в Москву.

1981


ПЫЛЬНАЯ БУРЯ

1

Зародившись над территорией Зауралья, циклон стремительно шел на запад. В течение первых трех мартовских дней он прогремел грозами над Поволжьем и Ростовской областью и уж затем всей скопившейся дурной силой обрушился на Краснодарский край.
Разом похолодало, резко упало давление.
Циклон породил ураганные ветры и затяжную пыльную бурю.
К утру четвертого дня эпицентр его переместился на улицы Краснодара.
Нюта Черкашина срочным порядком заклеивала оконные рамы. Дочь ее Марина, девятиклассница, в школу не пошла – считалось, помогает матери. Изломив бровь, она наблюдала за действиями Нюты из кресла, лениво возила пальцем по крышке журнального столика, за какую-нибудь четверть часа обметанной толстым слоем пыли, и отпускала реплики:
– Криво. Поправь верх.
Марина считала заклеивание окон пустой затеей. В самом деле, мелкозем, напоминающий растворимый кофе, проникал в малейшие щели и трещины. Кроме того, квартира была коммунальная, борьбу с пылью вели только Черкашины, в трех других комнатах жилички оставили всякие попытки противостоять ей и передвигались по местам общего пользования, как балерины, стараясь не вздымать пыль и реже чихать.
– Артель «Напрасный труд», – сказала Марина матери.
Нюта сдержалась. Она стояла на подоконнике, зажав зубами бумажные ленты и широко расставив ноги с налитыми, загорелыми уже икрами. Марина подумала, что этим летом ее ноги будут такими же.
Наконец Нюта догадалась повесить ленты на шею. Скомандовала дочери:
– Переставь тазик!
– Пожалста, – проговорила Марина и не спеша передвинула стремянку, на которой стоял таз с клейстером.
Стремянка оставила в пыли на полу четыре неровных бороздки.
– Пожа-алста! Я вот зараз слезу и выдеру тебя как сидорову козу, – пригрозила Нюта. – Прынцесса!
Дочь промолчала, потом произнесла ледяным тоном:
– По радио сообщали: через три дня буря кончится.
– Кончится... – проворчала Нюта. – Пока кончится, пыль глотать? Подай кисть, кулема!
В коридоре зазвонил телефон.
Соседка Семеновна сняла трубку, послушала, сказала чичас и вплыла в комнату:
– Нюта, тебе к телефону.
– Не тебе, а тебя, – сказала Марина.
– Тебе не спрашивают, дык не сплясывай, – обиделась Семеновна.
Нюта с побледневшим лицом спрыгнула на пол, прошлепала к телефону.
– Собирайся! – сквозь скрежет и шум помех услышала она бодрый голос мужа.
– Ой, Егор... Уже?!
– Не, сперва на беседу! Судья назначил на десять тридцать!
Нюта глянула на часы: было без пяти десять.
– Успею ли?
– Успеешь! Паспорт не забудь!
В это мгновение со здания суда порывом ветра сорвало табличку. Черное с золотом стекло беззвучно рассыпалось на каменных ступенях.

Коротая время, Егор топтался в потемках судейского коридора, курил, размышлял, кашлял – в глотке першило от табака и пыли.
С Нютой он прожил семнадцать лет. Было всякое; казачья кровь нет-нет да вскипала в жилах в общем-то покладистой его супруги. Еще и по сей день зудит то место над бровью, куда Нюта угодила половником, приревновав к агрономше Галине Мокеевне. Сам Егор никогда и пальцем ее не трагивал, чего не было, того не было... А сколько пережито из-за дочери! Дорого досталась Маринка. Руки опустились, когда дежурная сообщила, что девочка родилась с опухолью на голове. Сестра же и утешала: рассосется, в акушерской практике таких случаев много. Гематома действительно рассосалась, но на долгие годы оставила страх за здоровье дочки. Может быть, оттого и второго ребенка не осмелились завести.
Перекуривая прожитую жизнь, Егор вспомнил, как часто Маринка хворала в детстве, все к ней льнуло, любая зараза. Вспомнился завгар Тищенко, с которым у Нюты чуть было не завертелся тустеп – все отклонения от супружеской верности у них в гараже называли тустепами; вспомнились собственные грешки... Да у какого шофера не бывает этих самых тустепов в дальних поездках! А ведь гоняли на жниву и в Ростовщину, и в Ставрополье.
В целом жизнь была как жизнь, и переменять ее они не собирались. Но вот дочка подросла, жить в одной комнате стало тесно. Ходили, обивали пороги, все без толку. Решили вступить в жилищный кооператив; подали документы, внесли деньги. И поди ж ты, жаль стало старой комнаты, до зарезу! И опять же доча: вымахала на голову выше отца, кавалеры весь подъезд мослаками вытерли, бренькают на гитарах, додики неумытые, каждый вечер. Того и гляди, принесет в подоле. Ладно, это я зря на нее клепаю, растет в строгости. Но пошли дальше. Въедем в этот кооператив, в эти две клетки для канареек, и что после? Через год-два Маринка выскочит замуж: где, спрашивается, станет жить? На женихов нынешних, как и вообще на чужого дядю, Егор Черкашин не рассчитывал. Практика показала, что все добывается собственными мозолями. Решили так: они с Нютой разведутся. Егор остается в старой комнате, а в ЖСК идут Нюта с Маринкой. Потом, когда пройдет нужное время, они с Нютой снова сойдутся, Егор с Маринкой произведут родственный обмен, и в итоге дочка получит родословную их комнату и таким образом будет иметь свой угол.
Расчет был верный. Но сколько Егор спалил табаку, сколько Нюта слез выревела!
Между тем синоптики сообщили: циклон захватил юго-западные и западные районы края, температура воздуха упала еще на три градуса, скорость ветра достигла двадцати пяти метров в секунду.
Нюта пришла в десять сорок пять, опоздав, таким образом, на четверть часа.
– Дошла? – нетерпеливо и заботливо сказал Егор.
– Ой, Егор, думала, унесет! – сквозь набитые ветром слезы улыбнулась Нюта. – Вон капроны порвала, два раза падала.
– Черт с ними, с капронами, не реви только.
У дверей зала заседаний Нюта остановилась.
– Не могу, ноги подгинаются...
– Ну постой, отдышись.
– Чего говорить-то, Егорушка?
– Скажешь, пьет, изменяет...
– А ты, правда, изменяешь? – Нюта жалко заглянула ему в лицо.
– Нашла время выяснять! – сердитым шепотом ответил он.
Нюта вздохнула, качнула головой с тяжелыми, уложенными высоко косами и проговорила твердо:
– Нехай, будь что будет! Пошли!
В зале было пусто, лишь секретарь суда, совсем девчонка, гнулась над книжкой, запустив в нос палец по самый казанок.
– Это судья?! – едва слышно спросила Нюта.
– Секретарша, – ответил одними губами Егор и покашлял.
Девчонка вытащила палец, покраснела, близоруко сощурилась.
– Вы на беседу?
– На беседу, доченька, на беседу, – сказала Нюта.
– Иван Иванович, кажется, у прокурора.
При слове прокурор Нюта струсила, вцепилась в рукав Егора.
Девчонка приоткрыла внутреннюю, обитую дерматином дверь.
– Иван Иванович, вы здесь? До вас пришли.
– Черкашины? – послышался глуховатый голос судьи.
– Черкашины, – подтвердил Егор.
– Пусть заходят.
– Заходите, – сказала пигалица.

2

Судья сидел на столе. Прислонившись к стене, тянулся ухом к динамику. Это был не старый еще, с болезненным лицом мужчина.
– Минутку, – буркнул он и кивком указал на стулья.
Егор и Нюта осторожно присели. Нюта было придвинула свой стул ближе к Егору, тот зыркнул на нее свирепо и отодвинулся.
– Так-так, – сказал судья хмуро, слезая со стола и усаживаясь на место. – В прошлом году мело и вот, нате вам, нынче снова. Лучшие карбонатные земли выдуваются...
Егор кивал, покашливая в кулак. Нюта широко раскрытыми глазами смотрела на судью, отмечая про себя несвежий ворот сорочки, покривившийся институтский ромбик на лацкане потертого пиджака, веснушчатые залысины и такие же веснушчатые короткопалые руки, перебирающие бумаги на столе, и старалась угадать, как отнесется к их делу, а в частности к ней, Анне Черкашиной, этот человек, на вид такой недоступный и строгий. Она припомнила, как на выборах бабы судачили, что у него парализованная жена и старушка мать. Нюта встретилась с ним глазами и на миг всей своей бабьей душой окунулась в холодную глубину его одиночества, мужского стыдного сиротства и привычной внутренней боли. Засудит, подумала она со страхом.
– Что вы меня разглядываете?
– Я? Ничего... я слушаю, – пролепетала Нюта. Егор сурово на нее посмотрел.
– Раньше надо было глядеть, когда выбирали!
Егор усмехнулся его словам, которые можно было истолковать вполне как шутку, но сделал это осторожно и чинно.
– Ну что же... Поговорим? – с видимой неохотой сказал судья. По складу характера он предпочитал дела уголовные, хорошо накатанные следствием, не требующие сложного судебного разбирательства. Приступая к рассмотрению дел гражданских, он всякий раз перебарывал свое нежелание заниматься ими, невольно раздражался и настраивался враждебно к обеим тяжущимся сторонам. – Расскажите-ка мне, уважаемая Анна Афанасьевна, с чего это вы надумали разводиться?
– Как все, так и я...
– Выходит, по-вашему, все разводятся?
– Я не то хотела сказать, – поправилась Нюта. – Я хотела сказать, у нас все, как у людей, у других то есть.
– У людей брачные узы и семейный очаг, а у вас картина обратная и малопривлекательная.
– Разве, кроме нас, никто не разводится?
– Почему же... В том-то и беда. Но возьмите, к примеру, молодую пару. По недомыслию сошлись, по недомыслию и расходятся. А вы?
– Там, в заявлении... гражданки Черкашиной все указано, – сказал Егор.
Нюта заплакала:
– Ой-ё-ё-ченьки, гра-ажда-анки... Ты чо, Егор?
– Ничего, – отрезал Егор. – Товарищ судья, лично я на развод согласен. Прошу удовлетворить.
– Погодите, Черкашин. Я сейчас опрашиваю истицу. Вам как ответчику дам слово потом.
– Добре, – кивнул Егор. Скулы его напряженно побелели.
– В своем заявлении, Анна Афанасьевна, вы пишете, что ваш муж систематически пьет, имеет незаконные связи с женщинами. Насколько это соответствует действительности?
– А кто нынче не пьет? – сказала Нюта. – На то он и мужик, чтобы выпить чарку. А что у него тустепы были, так это давно.
– Какие еще тустепы?
– Такие! Это же редкий мущщина пройдет, если плохо лежит.
– Так он еще и ворует?!
– Кто? – подскочила Нюта. – Георгий?! Да как у вас язык повернулся такое сказать!
– Анна! – прорычал Егор. – Говори все как есть! Да, товарищ судья. Ворую! Совершаю левые рейсы. А деньги трачу на выпивки и женщин! Танцую с ними тустеп! Гражданка Черкашина права, я аморальный тип, таким не место в законном браке!
Судья внимательно посмотрел на него, поиграл авторучкой, обдумывая сказанное:
– Но если вы отдаете отчет в своих дурных поступках, почему бы вам не исправиться и сохранить семью?
– Поздно! – сказал Егор. – Я человек конченый! Я зашел слишком далеко.
– Ирод, ирод... – Нюта залилась слезами. – А на словах так прямо ангел: Нюточка то, Нюточка это... А я-то думаю: откуда он деньги берет? Ну и жулик же...
– Истица, раньше надо было переживать, здесь не место, – одернул ее судья. – Ответчик, давайте попробуем разобраться. С чего все началось?
– С нее, – мрачно сказал Егор. – Как она спуталась с нашим завгаром, так все пошло сикось-накось. – Он повернулся к Нюте. – Было такое?
– Чо ты молотишь?! – Слезы на глазах у Нюты тотчас высохли.
– А то, что я через эту душевную травму не человек стал! – с неподдельной болью сказал Егор.
– Подумаешь! – воскликнула Нюта. – Убыло от тебя?
– Вот, ей танцульки-вертульки, а мне жизнь опостыла!
– Кто из вас танцевал тустеп? – теряя выдержку, спросил судья.
– Какой еще тустеп! – разозлилась Нюта. – Его уже давно никто не танцует!
– Не морочьте мне голову!  Ч т о  было у вас с завгаром?!
– Вы чо? – Нюта поднялась и грудью пошла на судью. – Сговорились, да? Чего вы мне завгара шьете!
– Гражданка Черкашина! Я сейчас вызову конвой, и вас выведут!
– И пусть выводят! – разошлась Нюта. – Пусть сажают! Все равно я с этим подлецом жить не буду!
– Нет, ты гляди-ка! Товарищ судья, – заговорил Егор, клокоча от негодования, – прошу немедленно нас расторгнуть!
К этому времени порывы ветра достигли уже тридцати метров в секунду. На территории совхоза «Геленджик» рухнули три электроопоры, повреждениям подверглись двенадцать пролетов высоковольтной линии. В парниках выбило стекла, со здания детского сада сорвало крышу. За дверью, отделяющей кабинет судьи от зала заседаний, послышались крики, возня; дверь отворилась и тут же с силой захлопнулась.
– Что там еще? – в совершенном гневе крикнул судья. – Я занят!
Дверь распахнулась снова, и в кабинет ворвалась Марина, всклокоченная, с пылающими щеками. Набросилась на родителей:
– Предки, вы что придумали! Вы с ума сошли?!
Нюта охнула и закрыла лицо руками.
– Выйдь отсюда! – вскочил Егор.
Дочь ничего знать была не должна. И Егор, и Нюта подумали одновременно не о том, что привело ее, а о том, как она дозналась, что они в суде, и в один голос потребовали ответа:
– Как ты сюда попала?!
– Заявления не надо разбрасывать! – захлебываясь слезами, ответила Марина и метнулась к судье: – Товарищ судья! Не разводите их, это все неправда! – Она бросила на стол смятую копию заявления. – Я-то знаю, что это неправда! Они до сих пор спят вместе! Не верьте им, товарищ судья!
Судья побагровел, клацнул кнопкой селектора:
– Люся! Немедленно пригласи дежурного!
В комнате сразу сделалось тихо.
– Вы дочь истицы? – ровным голосом спросил судья.
– Никакой не истицы! – выкрикнула Марина. – Я их, их обоих дочь! Но если они разведутся, они мне больше не родители!
В кабинет заглянул сержант:
– Звали, Иван Иванович?
– Проводите молодую гражданку на выход, – приказал судья.
– Да пожалста! Я и сама уйду! – Марина тряхнула головой в точности, как полчаса назад это сделала Нюта, и вышла.
– Ну? – сказал судья. Он уже взял себя в руки. – Что будем делать? Истица, может быть, заберете свое заявление?
Нюта, растерянно глядя на него, колебалась.
– Чи взять, чи не взять...
– Если она возьмет, – угрюмо сказал Егор, – я подам. Дело ясное.
– Не знаю, не знаю... – проговорил судья. – Для вас, возможно, ясное, для меня не совсем. А может быть... – вдруг осенило его, – может быть, вы фиктивно разводитесь? С какой целью?
Нюта заметалась взглядом. Егор вздрогнул, но ответил твердо:
– Я вам объяснил. Простить можно все, но только не измену. Я долго страдал, теперь хочу начать новую жизнь. Разводите.
– Ну, люди вы взрослые, уговаривать вас я не буду. – Судья опять ткнул пальцем в кнопку. – Люся! Выпиши повестки! На двадцать... на двадцать четвертое. На двенадцать часов.
Черкашины расписались у Люси в журнале, взяли повестки и вышли порознь: сначала Нюта, потом Егор.
Жадно закурив в коридоре, Егор подумал вдруг, что дело может обернуться настоящим разводом. У него похолодело в животе от неясной еще тревоги и такого же неясного предвкушения свободы, сулящей тоже пока неясные, но, кажется, приятные перспективы.

3

Нюта ждала его на крыльце.
– Я думал, ты уже ушла! – крикнул он сквозь рев ветра.
– Егор! Может, не надо, а?
Было видно, что она уже овладела собой, одумалась, устыдилась сказанного судье и теперь хотела подтверждения, что все сказанное судье сказано с обоюдным умыслом, ради общей цели. Еще можно было все перевести на шутку, посмеяться над собой и похвалить друг друга за то, что разыграли все как по нотам, как заправские артисты, – еще было не поздно. Медля с ответом, Егор тоже понимал это, но именно этого ему сейчас и не хотелось делать, и нежелание это он в себе переломить не смог.
– Чего тебе не надо? – злобно прокричал он.
– Ну, развод этот! Выйдет Маринка взамуж, тогда и думать будем!
– Еще один кооператив строить? У тебя денег много, да?
– Вывернемся как-нибудь! – жалобно прокричала Нюта. – Сам же сказал – налево подрабатываешь!
Последнюю фразу надо было произнести с улыбкой, как шутку, но из-за того, что приходилось напрягать голос, ни улыбки, ни шутки у Нюты не получилось.
Егор аж задохнулся:
– Когда?! Когда я налево подрабатывал?!
– Ну на эти, на выпивки! На женщин!
Егор вкатил ей затрещину.
Нюта в ужасе отшатнулась.
– Зараз вернусь, еще одно заявление накатаю! Ты у меня загремишь! Как миленький!
Егор круто повернулся и пошел прочь, сгибаясь пополам от ветра.
Остаток дня он провел в забегаловке у Сенного. Пил не пьянея, заговаривал с завсегдатаями о только что пережитой драме. Но завсегдатаи уже давно пережили подобные драмы и все время переводили разговор на пыльную бурю. Завсегдатаи забегаловок, как правило, большие энциклопедисты. Они всегда в курсе внутренней и внешней политики; знания их, подкрепляемые регулярным разгадыванием кроссвордов, обширны во всех областях науки и техники. Здешним завсегдатаям, например, было достоверно известно, что в прошлом году выдуванию подверглось от семи до пятнадцати сантиметров пахотного горизонта. Прибавим к ним, подсчитывали они с карандашом, несколько сантиметров, которые улетучатся нынче. Сумасшедшие цифры получаются, казаки! Если исходить из условия, что один сантиметр плодородного слоя воссоздается в продолжение двухсот-трехсот лет, то на сегодняшний день значительная часть кубанских черноземов будет соответствовать... одна тысяча семьсот восьмидесятому году до нашей эры! Нет, ты понял, Егор?! – обращались они к Егору как к полноправному завсегдатаю.
И Егор действительно начал понимать, что масштабы его личной, только что пережитой драмы ничто в сравнении с бедствием, свалившимся на кубанские черноземы. И следовательно, все, что он ни выкинет, что ни сотворит, все заметет, запорошит черная буря.
Агрономша Галина Мокеевна ответила на его звонок сразу, как только последняя цифра вернулась на свое место в диске, – словно ждала.
– Это ты, Черкашин? – ничуть не удивилась она. – Опомнился через пять-то лет?
– Я хочу тебя видеть, – сказал Егор.
– Очень? –помолчав, спросила Галина Мокеевна.
– Да! Муж дома?
– В станице, на твое счастье.
– Я иду!
– Что с тобой поделаешь... – Он услышал ее глубокий, грудной смешок. – Приходи!
В памяти Егора мелькнуло короткое видение: ее халат, с чуть распахнувшимися полами, черный треугольник волос, безупречная белизна бедер... Сердце его прыгнуло и забилось в сладкой тревоге.
Телетайп городской метеостанции тем временем выстукивал последнюю сводку:
= СТАНИЦА КРАСНОАРМЕЙСКАЯ ТЧК ПОВРЕЖДЕНЫ ОЗИМЫЕ БОЛЬШОЙ ПЛОЩАДИ ТЧК ЗАНЕСЕНО ОДИННАДЦАТЬ КМ СИСТЕМЫ ОРОСИТЕЛЬНЫХ КАНАЛОВ ТЧК ПОВРЕЖДЕН ДВАДЦАТЬ ОДИН КМ ЭЛЕКТРОЛИНИЙ ТЧК ПОСТРАДАЛО ДВАДЦАТЬ ТРИ СТРОЕНИЯ ТЧК=
= БЕЛОРЕЧЕНСКАЯ ТЧК УЩЕРБ ВЫЯСНЯЕТСЯ ТЧК=
= ТИХОРЕЦКАЯ ТЧК УЩЕРБ ВЫЯСНЯЕТСЯ ТЧК=
= БЕЛАЯ ГЛИНА ТЧК УЩЕРБ ВЫЯСНЯЕТСЯ ТЧК=

4

Вернувшись домой, Нюта долго, с ожесточением мылась в ванной. Она надела свое лучшее платье, с досадой обнаружив, что прибавила в талии; накрасилась, надушилась, заплела косы, но укладывать не стала, пустила с плеч. Потом, спохватившись, что комната не убрана, накинула поверх платья халат и повязалась по самые глаза платком. Был уже одиннадцатый час, когда она закончила с уборкой и снова привела себя в надлежащий вид. Марина позже одиннадцати не приходила, и отсутствие дочери не очень ее тревожило. Выгуляется, выговорится с подружками и явится, рассуждала Нюта. Но вот отсутствие Егора беспокоило всерьез. В голову лезла всякая чертовщина. Больше всего она боялась, как бы не попал в милицию. С деньгами и так было туго, а попади он под штраф – не видать прогресса в конце квартала, не видать тринадцатой.
Егор ночевать не пришел.
Марина явилась только под утро, расхристанная, с грязными, слипшимися волосами; бежевое пальтишко, в котором она была днем, выпачкано в грязи.
Нюта ахнула.
– Да где это ты вывалялась-то?
– Места знать надо, – буркнула Марина. От нее пахн;ло вином.
– Ты где была?! – вскрикнула Нюта. – Где ты была, скотина ты безамбарная! Ой-ё-ёченьки! Да что же это делается-то на белом светике!
Марина воспаленными глазами взглянула на мать, криво усмехнулась. Если бы она заплакала, стала оправдываться, Нюта знала бы, как себя вести. Но эта Егорова усмешка лишала ее привычной уверенности и силы.
Марина между тем вяло раздевалась. Бросила в угол пальто, стащила платье, залитое чем-то на груди и на подоле, в одной комбинации села на край тахты – левая бретелька была порвана и болталась при каждом ее движении. Марина подумала, сдернула комбинацию, швырнула туда же, в ту же кучу, где валялись пальто и платье.
– А где этот разведенец? – спросила она. – Хотя мне все равно. Меня интересует, могу ли я принять ванну?
Нюта молчала. Материнским чутьем пыталась догадаться, что произошло с дочерью, насколько происшедшее ужасно и что ждет ее, Нюту, какой подарок.
– Я тебя спрашиваю, – с усилием проговорила Нюта, – где ты была?
– Где бы ни была. Я хочу в ванну!
Нюта вынула из шкафа махровую простыню, швырнула дочери.
– Спасибо, – поджала губы Марина.
Слегка пошатываясь, она отправилась в ванную. В коридоре столкнулась с Семеновной.
– «Не спится, няня? Здесь так душно!» – сказала она.
– Тю, бесстыжая! – рассердилась старуха.
Нюта захлопнула дверь и бросилась ничком на тахту.
Слез не было.
Сухими глазами она обвела комнату, где еще вчера жили они покойно и мирно. Взгляд ее остановился на металлическом костыле, вбитом в стену в незапамятные времена. Сколько раз она просила Егора выдернуть чертову железяку, все-то ему было недосуг...
Уставшее ее сознание сузилось до предела, она уже ничего не видела, кроме этого костыля, обросшего известью от многократных побелок. Ей понадобилась стремянка, и она принесла ее из коридора.
Марина вошла в комнату, когда Нюта прилаживала петлю.
– Мама! Мамочка! – пронзительно закричала она. – Что ты задумала!
Она бросилась к матери, с неожиданной силой вцепилась в нее, стянула со стремянки.
– Мамуля! Миленькая! Родная!..
Нюта обмякла, прислонилась к стене. Марина торопливо обняв ее, целовала как маленькую, шептала что-то и выговаривала. Обе плакали уже навзрыд, не стесняясь соседей, крепко прижавшись друг к другу...
Памятная пыльная буря тех далеких мартовских дней нанесла немалый ущерб краю. По данным специальной комиссии, наблюдалось три вида повреждений посевов: выдувание озимых, механические повреждения ростков, глубокие пылевые заносы. В значительной мере пострадало энергетическое хозяйство. Во многих станицах были разрушены кровли жилых домов и общественных зданий, выбиты стекла. Было зарегистрировано также большое число пожаров, возникших в результате замыканий электросети.

1981




СОИСКАТЕЛЬ

1

Каждый вечер, часу в седьмом, во двор многоквартирного дома, крылом прилегающего к зданию поликлиники, выходит человек с котом.
Он полноват, рыжеват, невысок ростом; одет опрятно, ухоженно.
Кот сидит у него на руках.
Кот тоже упитан, тоже рыжеват, но в отличие от хозяина вяловат. На шейке повязан белый газовый бантик.
Ссадив кота, человек юрко прогуливается по двору, подсаживается к пенсионерам, извечно собирающимся у служебного хода в поликлинику, пытается завязать беседу.
Голос у него ржавый, заискивающий.
Ровно через час он идет к своему подъезду, поднимается на крыльцо и кричит громко, гортанно:
– Ко-от! Ко-от!
Появляется кот, нехотя впрыгивает ему на руки.
Прогулка окончена.
Кот коротает век безымянно, фамилия хозяина – Драбкин.
Когда-то очень давно, когда Драбкин был еще просто Алик, он водил голубей и терпеть не мог никаких кошек. В то беспечное, лучезарное время он держал хорошую стаю и голубятню.
Собственно, стая и голубятня принадлежали старшему брату. Но это не меняет дела, кошек Алик ненавидел, возможно, потому, что их ненавидел старший брат, а брату он подражал во всем.
Подражал с большой выгодой для себя.
Брат увлекался строительством детекторных радиоприемников. Это не было чем-то из ряда вон выходящим, детекторными радиоприемниками увлекались многие. Но когда ими увлекся Алик, это вызвало у родителей бурю восторга. Тотчас он был освобожден от всех домашних обязанностей.
После восьмого класса брат перевелся в вечернюю школу и стал работать: отец вышел на пенсию по инвалидности, и это сразу сказалось на семейном бюджете.
Так вот, брат устроился в радиомастерскую и зарабатывал очень неплохо. Во всяком случае, необходимости в том, чтобы и младшему после восьмого идти на производство, не было. Тем не менее Алик, когда пришло его время, поступил в точности так же, как старший брат, с той лишь разницей, что работать пошел на строительство ТЭЦ, рабочим в группу геодезистов.
Вместе со средним образованием он получил двухлетний трудовой стаж – серьезное преимущество при поступлении в вуз.
Секретарша отдела кадров была неопытная и в трудовой книжке Драбкина записала вместо принят в геогруппу – принят в геологогруппу, и это впоследствии принесло ему немалую популярность среди сокурсников, ибо ошибка секретарши предоставляла право громче всех распевать песни про геологов на студенческих вечеринках. Таким образом, Драбкин умел извлечь выгоду не только из подражания старшему брату, но и из ошибок окружающих.
Еще он полюбил рассказывать истории из своего геологического прошлого, по большей части вычитанные из книг. В то приподнятое, оживленное время не было недостатка в подобной продукции, она составляла целую отрасль текущей литературы.
Само собой разумеется, всякую историю Драбкин тщательно подгонял под свои данные, учитывая даже такие личные приметы и качества, как рыжеватость, громкий резкий голос и невысокий рост.
Устные свои рассказы он облекал в форму некоего подтрунивания и подшучивания над собой. Это действовало на слушателей убеждающе.
При поступлении в институт он снял две копии с трудовой книжки, благо вся она состояла из двух записей: принят в геологогруппу и уволен из геологогруппы. Две копии ему нужны были для того, чтобы сдавать экзамены в два института – сельскохозяйственный и педагогический. В обоих конкурс был невелик, но потребовались подлинники аттестата зрелости. Драбкин остановил выбор на сельскохозяйственном.
Одна копия оказалась лишней.
Он ее сохранил. Если кто-нибудь из слушателей выражал недоверие его геологическим воспоминаниям, он доставал бумажник и спрашивал: «А гербовой печати ты доверяешь?»
Охотников не доверять гербовой печати в то приподнятое, но еще строгое время, как правило, не находилось.
Драбкин смеялся каркающим, наигранно добродушным смехом и подводил резолюцию: «Вот так-то, старики!»
И слушатели нисколько не подозревали, что Алик в эти минуты обмирает от страха разоблачения.
Умение громко петь вкупе с превосходным знанием песен очень пригодилось Драбкину на целине.
Когда институт забурлил целинным энтузиазмом, старый профессор Каштанов высказался не то чтобы против похода на целину, а в том смысле, что ехать следует тем лишь, кто имеет хоть какие-то практические навыки, а не всем скопом; что некоторым студентам с сугубо теоретическим мышлением полезнее для общего дела продолжать обучение. В их числе он назвал и Драбкина с его курсовой работой по агротехнике мышиного горошка и луговой вики.
Это было на общем собрании.
Студенты, несколько охлажденные выступлением профессора, заколебались, пылкое настроение поугасло.
Драбкин тотчас раздумал ехать вообще и готов был горячо аплодировать профессору, которому подражал и на которого очень хотел бы походить в зрелые годы.
Он уже загодя перенял у Каштанова кое-какие словечки и выражения.
Например, когда к Драбкину обращались с вопросом, а он не знал, что ответить, он по-каштановски, с характерной каштановской интонацией, произносил: «Право же, голубчик, затрудняюсь...» или же, когда переспрашивал, непременно вставлял: «О чем, бишь, изволите? Ась?» Ему и в голову не могло прийти, что Каштанов употребляет свои словечки и выражения по застарелой привычке разыгрывать из себя этакого старорежимного ученого мужа.
Получалось, Драбкин невольно эксплуатировал не только каштановское настоящее, но и прошлое.
Публичное лестное упоминание профессором его имени отдалось в Драбкине горячей волной преданности, воображение мгновенно нарисовало ослепительные перспективы... Словом, он готов был за Каштановым в огонь и воду.
В этот момент к нему протиснулся Феликс Шульгин, комсорг.
Если Драбкин хотел бы быть похожим в будущем на Каштанова, то на Шульгина – теперь. Это был спокойный, уравновешенный волжанин, пришедший в институт после армии. Копируя манеру речи Феликса Шульгина, а тот говорил ровно, увесисто, словно хлеб резал, Драбкин невольно усвоил и некоторые его выражения: самое смешное, что, или вскрытие покажет, или пожуем – увидим. Он и держался с той же крестьянской обстоятельностью, что и Шульгин, и даже прихрамывал, как Шульгин, растянувший связки на зачете по физкультуре.
Итак, Шульгин притянул Драбкина к себе и задышал в ухо:
– Давай, Алик! Я уже выступал. Второй раз не дадут. Врежь ему. Скажи, что хлебороба делает поле! А голова не пропадет, если не тыква. Жалко, я уже выступал. А то бы сам врезал.
Шульгин почти силой вытолкнул Драбкина в проход между рядами. И Драбкин, неожиданно для самого себя, бойко заокал об умозрительном эмпиризме отдельных преподавателей, самое смешное, понять которых, право же, затруднительно, то бишь вовсе невозможно, но что вскрытие покажет, кто был прав, пожуем – увидим.
Выступление было встречено дружным смехом. Громче всех смеялся Каштанов. Успех был полный, но душа у Драбкина была не на месте. После собрания он отправился к профессору с покаянием.
Каштанов принял его весело, оживленно, как бы даже помолодев от словесной рубки:
– Ни-ни-ни-ни! Я вас понимаю! Вы ведь искренне меня распушили? А искренность – это больше, чем аргумент, право же, голубчик! И вообще, будь я поборзей, помоложе, ахнул бы с вами на целину! Взяли бы меня... ну хотя бы главбухом?
Драбкин пыкал и мыкал, словно отвечал по билету не подготовившись.
– Ась? ась?
– Я... простите... право же... я не прав! – Драбкин покраснел до слез и спрятал глаза.
Просмеявшись, Каштанов посоветовал ему на заочное не переводиться, всего разумнее взять академический отпуск на год, а там будет видно.
– Но! – предупредил он, понизив голос и испытующе заглядывая Драбкину под очки. – Это я вам советую приватно. Приватно-с!

2

Квартира, где нынче обитает Драбкин, очень уютна. Мягкая мебель, гардины шелковые и тюлевые, много вьетнамских ковриков и соломок.
Посуда подобрана с женским вдохновением: в серванте хрусталь, на кухне красный фарфор и белая в цветочек эмалировка.
В комнате у окна стоит швейная машина с оверлоком, рядом, на письменном столе, – вязальная; Драбкин шьет и вяжет на себя сам.
Трудно поверить, что это жилище холостяка.
Между тем он уже много лет в разводе и даже свободен от алиментов. Дочка недавно окончила геологический и распределилась в Свердловск, бывшая жена живет в другом конце города.
Бывшая жена Эмма некогда работала машинисткой на его кафедре.
Драбкин, вернувшись восвояси из целинно-залежных земель (как и предсказывал профессор Каштанов) и защитив диплом, по протекции того же профессора Каштанова был зачислен в аспирантуру – впервые за всю историю кафедры растениеводства мнение профессора не разошлось с мнением руководителей. Хотя вступительные экзамены Драбкин сдал довольно посредственно, сработало его заслуженное прошлое геолога и целинника.
Эмма в ту пору была замужем за программистом Ленечкой Коломбедом, исполнительным жизнерадостным и необыкновенно улыбчивым хлопчиком из Житомира. Жили они с Ленечкой в аспирантском общежитии полулегально, под вечным страхом выселения, и оттого были на редкость гостеприимны. В тесной их комнатушке перебывала вся кафедра. Чаще и желаннее всех бывал Драбкин как человек, обладающий определенным весом в кругах общественности. У них завелся обычай готовить вместе и обедать вместе, и за обедом Драбкин рассказывал из жизни геологов и целинников.
Из собственной целинной одиссеи он особенно любил один эпизод.
Необходимо было пригнать в совхоз несколько ЗИСов с железнодорожной станции. Опытные водители уперлись: ехать предстояло по бездорожью полтораста верст.
Директор бросил клич добровольцам.
Первыми вызвались Шульгин и Драбкин.
Опытные водители смутились было, но настояли, чтобы оба смельчака поехали тоже. Опытные эти водители были прирожденные педагоги – кто-то из них, улучив минуту, спустил бензин из машин Шульгина и Драбкина, оставил лишь столько, сколько хватало на полдороги от станции до усадьбы.
Это обнаружилось уже в рейсе.
Шульгин остановил колонну, но горючего им никто не дал под тем предлогом, что у самих в обрез.
Драбкин упал духом.
Не было бензина, не было еды, даже погоды не было – в кабину лупил дождь со снегом, и вообще не было никакой надежды, что они когда-нибудь выберутся.
В этом месте Эмма всегда бледнела. Однажды Драбкин рассказывал эту историю при Шульгине. Шульгин ехал на курсы повышения квалификации; институт он закончил заочно и работал главным агрономом в том же совхозе.
– Ой, и как же вы? – привычно побледнела Эмма.
Драбкин сказал с улыбкой:
– Дальше пусть он расскажет!
– Доехали, – сказал Шульгин. И заговорил о другом.
– Феликсу пришла идея, – перебил его Драбкин, – слить бензин в одну машину, а другую взять на буксир. Право же, гениально?
– Конгениально! – сказал с восхищением Коломбед.
– А! – отмахнулся Шульгин. – Надо было дождаться кого-нибудь с горючкой, и все дела. Только машины зря поуродовали.
– Разве? – испуганно спросила Эмма. – Вы перевернулись?!
– Да нет! – успокоил ее Драбкин. – Трос был короток. Побились немножко... Ему зад побили, мне передок. Но не в этом суть! Главное, мы им доказали!
– Нас не доказывать послали, а за машинами.
– Какой вы, Феликс... – сказала Эмма. – В вас нет ни грамма романтики.
Конечно же на фоне юного, нигде, кроме Житомира, не бывавшего Ленечки, на фоне Шульгина, так прозаически мыслящего, Драбкин выглядел настоящим героем, отважным геологом и целинником.
Более того, он оказался незаменим в домашнем хозяйстве.
С женской сноровкой Драбкин помогал Эмме в кройке, шитье и вязанье, понимал толк в лагмане и бешбармаке, замечательно ориентировался на рынке в мясных рядах.
Окончательно же он сломил сопротивление Эммы вином из полевых одуванчиков.
Сбор, закладка, выдержка одуванчиков – это было почти искусство.
Эмма почтительно слушала его лекции по виноделию из одуванчиков и думала про себя, насколько Драбкин содержательнее ее Ленечки.
В конце концов вино дошло до кондиции, и в тот день, когда они вдвоем, без Коломбеда, дегустировали его, все и произошло. Отныне Эмма сама устраивала свидания, что было несложно: Драбкин жил в том же корпусе этажом выше.
Ленечка ни о чем не догадывался.
А разговоры уже пошли.
Все чаще Драбкин ловил на себе пытливые взгляды сотрудниц, в курилке участились анекдоты об обманутых мужьях и удачливых любовниках. Однажды в курилку зашел Каштанов; с интересом выкурил трубку, хотя имел негласное право курить где вздумается, поправил рассказчика:
– Любовник – это архаизм. Следует говорить – соискатель ложа. Ась?
После этого случая Драбкин стал реже бывать в курилке, поражая всех усидчивостью и прилежанием.
И тем не менее дела его были не ахти – к концу второго аспирантского года выяснилось, что тема не диссертабельна в связи с ревизией учения Вильямса.
Каштанов настаивал на продолжении работы даже ценой пролонгации. Драбкин взвешивал все «за» и «против».
Надо было немедленно что-то предпринимать.
Драбкин сходил конем: перед самой аттестацией сумел опубликовать статью «Прозрение. Результат с отрицательным знаком», в которой решительно отмежевался и от Вильямса, и от Каштанова, и от собственного исследования.
Каштанов публично назвал его филистером и конформистом.
Молодого, принципиально мыслящего ученого, в прошлом – геолога и целинника, в обиду не дали: зачислили в штат кафедры и утвердили в качестве соавтора по другой теме.
Ленечка Коломбед, узнав наконец правду, стал рассеян, бесшумен, но улыбался, как прежде, по поводу и без повода. На юном его лице появились морщины. Он точно состарился в одночасье, но состарился странно, одною кожей. Впрочем, эти морщины можно было отнести и на счет его неумеренной улыбчивости.
Вскоре Ленечка уехал в Житомир.
Эмма поплакала немного и перебралась к Драбкину. Щекотливая ситуация разрешилась сама собой.
Новое замужество, приподнявшее Эмму не только на этаж выше, но и на ступеньку по социальной лестнице, ожидаемого счастья не принесло. После регистрации их отношения утратили для Драбкина былую прелесть. Лишь когда ему удавалось убедить себя, что Эмма по-прежнему жена Ленечки, что Ленечка где-то поблизости, тогда он поражал Эмму прежней пылкостью.
В их браке он занял какое-то неопределенное положение. За годы совместной жизни он так и не свыкся с ролью мужа, а позднее – отца.
Мужем была Эмма.
Она вела хозяйство, она планировала бюджет, и она же в одиночку решала самые разные бытовые проблемы, как, например, вступление в жилищный кооператив, приобретение мебели, ремонт квартиры и тому подобное.
Сначала это тешило ее самолюбие, потом показалось обременительным, а в последний год – противоестественным.
– Я развожусь с тобой, Альберт! – в конце концов объявила Эмма. – Мое терпение лопнуло.
– Право же, Эмма... – проскрипел Драбкин из-под газеты. – Придумала б что-нибудь новенькое...
– Так ты не возражаешь против нашего развода?
– Как тебе сказать, м-м...
– А почему ты не спрашиваешь, почему я с тобой развожусь?
– Потому, потому! – ответил он со ржавым смешком.
– Так я тебе сейчас скажу!
– Что ты мне скажешь, голубчик? Ась?
– Я развожусь с тобой потому, Альберт, что ты не муж, не отец, даже не член семьи!
– А что же?
– Так, соискатель!
Удар попал в солнечное сплетение; Драбкин вскочил, гулко скомкал газету, швырнул в Эмму:
– Дура! Дрянь!
– Каркай сколько угодно. Ворона плешивая. В тебе мужского ни грамма нет!
Брак их был расторгнут без обычных судейских проволочек – истец была Эмма.
Выработав замужем за Драбкиным мужскую хватку, она в два счета выбила себе жилье и, забрав дочку, съехала навсегда.

3

Это случилось семь лет спустя. А тогда Драбкин успешно защитил диссертацию. У него достало ума, чтобы отнестись к делу добросовестно, и хватило усердия, чтобы основные авторы не отказались от его услуг.
Теперь Драбкин доцент, подумывает о докторской.
С некоторых пор он постоянный член приемной комиссии. Здесь в его обязанности входит просмотр личных дел абитуриентов. Послужной список этого поколения способен поразить воображение любого соискателя биографии. Тут и Тюмень, и Тольятти, и Набережные Челны, и Нурек, и БАМ, и пашни Нечерноземья.
– Акселераты! – бормочет он с неприязнью, но автобиографии поступающих читает жадно, волнуясь и раздражаясь.
В последнее время Драбкин частенько прихварывает. Появилась одышка, неладно с печенью, в подглазьях – коричневые мешки.
Во время прогулок он охотно подсаживается к пенсионерам, слушает их рассказы о различных заболеваниях. Ему начинает казаться, что у него все те же симптомы, что и у них; он оживает, вторгается в разговор, спешит поделиться собственными ощущениями.
Его не слушают. Для бывалых хроников он еще не компания: не хватает возраста, двух-трех инфарктов, камней в почках, может быть, частичного паралича. Подчас Драбкину нестерпимо хочется заболеть какой-нибудь уникальной болезнью, сделаться предметом научного изучения и наконец заявить себя.
В поликлинике недавно стал консультировать молодой уролог, по слухам, очень талантливый. Больные нарочно толкутся у служебного хода, чтобы напроситься к нему на внеочередной прием.
Уролог уже несколько раз задерживался взглядом на подглазных мешках Драбкина. На сей раз он даже остановился, более того, испытующе, как некогда профессор Каштанов, заглянул ему под очки.
Неожиданно ткнув пальцем в бок, спросил:
– Больно?
– Н-не...
– А здесь?
– И здесь...
Губы Драбкина растягиваются в улыбку, обнажая редкие, больные зубы.
Улыбка старит его.
– Зайдите... завтра! В одиннадцать! – приказывает уролог.
Драбкин по инерции взбегает за ним на крыльцо, но, вовремя спохватившись, спускается вниз и тут в упор глядит на онемевших нефритчиков.
Они отводят глаза.
Вскинув подбородок, Драбкин шествует к своему подъезду.
– Ко-от! – кричит он на весь двор. – Ко-о-от!
И в голосе его, чудится, поют фанфары.

1981





ШАМПИНЬОНЫ

1

Дачный сезон еще не открылся, еще не везде истаял слежавшийся теневой снег, но узкие улочки уже подсохли, обочины зазеленели, на сиренях округлились почки.
Местное население приводило жилье в порядок. Слышался озабоченный перестук молотков, вжикали пилы, скрипели коловороты. Все, что обветшало за зиму, прохудилось, отошло от гнезд, теперь обновлялось, подкрашивалось, приколачивалось. Хозяева дач истово готовились к приему дачников.
Николай Карпович и Варвара Михайловна Пискуновы решили в этом году сдать бельэтаж и все четыре комнаты на нижнем этаже. Бельэтаж с верандой предназначался для военного летчика Поликарпова, который снимал его вот уже четвертый год. У Поликарпова было двое детей, жена, сам-четверт. Они были удобные съемщики: платили вперед, не докучали хозяевам, если иссякал газ в баллоне или портилось электричество, не требовали уборки. Внизу Пискуновы обычно сдавали две комнаты, в третьей жили сами, четвертую, с отдельным входом, занимала летом дочь Клавдия. В этом году она собралась на море. Решено было перейти в ее комнату, а свою сдать тоже.
На участке стояла еще беседка, посеревшая от времени, посунувшаяся вперед, но довольно еще добротная. Николай Карпович давненько присматривался к ней. Забрать вагонкой стены, врезать окна, навесить дверь – и чем не жилье на теплое лето? Крыша под толем не протекала. А главное, беседка расположена была на затулках, в том углу участка, что выходил в переулок, – только вырубить в заборе калитку – и вот он, отдельный ход. Летом вдвоем большего им и не надо, и нижний этаж можно будет сдать дачникам целиком.
Варвара Михайловна – натура поэтическая – поначалу отнеслась к идее супруга с прохладцей, но в конце концов и она поддалась соблазну. Николай Карпович, покончив с ремонтом дома, принялся за беседку. Руки у него росли откуда положено, ремесло знал, хотя всю жизнь прослужил в армии.
Однажды под вечер, когда работа близилась к завершению, Варваре Михайловне пришла фантазия устроить в беседке чай. Чаепитничали у самовара. Настроение было благодушное, чай упрел, летошнее варенье из черноплодной рябины, очень любимое обоими, удивительно сохранило аромат и свежесть.
– А не выпить ли нам винца, Коля? – предложила Варвара Михайловна.
Николай Карпович неодобрительно посмотрел на нее поверх блюдца, проворчал:
– У голодной куме одно на уме.
Но Варвара Михайловна слишком хорошо знала супруга и видела, что он сам не прочь угоститься.
– Разве чтоб углы не перекосило? – задумчиво сказал он. – А какого? «Русскую» или «Пшеничную»?
– Бери «Русскую», все дешевле.
В отсутствие Николая Карповича – он ушел через новую калитку – в ворота кто-то постучал, причем довольно бесцеремонно.
– Кто там? – подала голос Варвара Михайловна.
– Эй, люди! Навоз нужен? – спросили за воротами.
– Не знаю, право... Сейчас хозяин придет, подождите немного! – отвечала она, неизвестно отчего волнуясь.
Она отодвинула засов и отворила. Прямо перед ней раскуривал папиросу худой высокий мужчина в летней дырчатой шляпе. Щурясь, рассматривал дом. Оттого, что он не смотрел на зажженную спичку, папироса не попадала в язычок пламени. Мужчина втягивал небритые щеки и как будто даже сердился, что папироса не разжигается. При появлении Варвары Михайловны он застыл неподвижно. Спичка догорела и погасла в его грязных пальцах, – кажется, он даже не ощутил ожога.
– Варя? – спросил незнакомец тихо и удивленно.
– Филипп?..
– Варя... – проговорил он опять. Бросив спичку, возвел руку к голове и стянул шляпу. Волосы его, прямые и плоские, были совершенно белыми. – Вот так да...
Густая краска залила и без того румяные щеки Варвары Михайловны.
– Ты как тут очутился?
– Вот уж не думал не гадал, – точно не слыша ее, сказал Филипп. Вот уж точно леший подстроил.
Варвара Михайловна рассмеялась нервным смешком.
– Тут, значит, проживаешь? – спросил он, чуть погодя.
– Тут... А ты?
– Я-то?.. Я неподалеку обосновался! В совхозе.
– Все еще работаешь?
– Подрабатываю к пенсии. А Николай, небось, в отставке уже?
– Давно-о.
Они замолчали, не зная, о чем говорить еще, о чем можно говорить после тридцати лет разлуки, а чего не следует касаться вовсе.
Филипп, раскурив папироску, спросил неуверенно:
– Так нужен навоз-то?
– Да надо бы, коль недорого.
– Цена известная, двести рублей тонна.
– Скоко?! – Варвара Михайловна тотчас справилась со своим волнением. – Ты шутишь?
– Зачем? Навоз нынче дефицит. А у меня конский.
– Да что в нем такого драгоценного?
– Как что! Шампиньоны, например, выращивать. Дело очень стоящее, Варвара! Я бы сам взялся, да условий нету. А у вас что надо! Подвал-то велик ли?
– Ну... метров, может, тридцать.
– Тридцать?! Да с одного только метра можно до пятнадцати кило грибочков снимать!
– Баламут ты, Филя. Каким ты был, таким ты и остался. Казак лихой. Орел степной.
– Кило – пять рублей! Можно продавать кучками. Из одного кило – семь, а то и восемь кучек. Каждая по рублю. Прикинь-ка!
– Ой, да ты проходи, проходи во двор-то, – спохватилась Варвара Михайловна. – Сейчас Николай Карпыч придет. Да вот он!
– Варвара! Ты где? – раздался голос Николая Карповича. – С кем это ты?
– Гость у нас!
– Ржанников? – удивленно, слегка смешавшись, сказал Николай Карпович, выходя навстречу. – Филипп? – Круглое его лицо стало еще круглей, очки запотели. – Забыл, как тебя по батюшке.
– Алексеевич, – отвечал Филипп. – Здравствуй, Николай Карпыч. Экий ты бравый.
– Наше дело дачное, круглый год на свежем воздухе... – Николай Карпович пожал ему руку. – Как чувствовали, что гость будет! Пошли к столу.
Они вошли в беседку. Разговор пошел на ощупь, с недомолвками и обиняками, но понемногу все трое освоились, приободрились, повеселели. Николай Карпович понял, что Филиппа остерегаться нечего: что было, то прошло и быльем поросло, какие они нынче соперники. Филипп тоже не чувствовал к нему былой неприязни, даже напротив, общество его было приятно, возвращало в молодые годы, в пору дерзаний. Варвара Михайловна смотрела на них с печальной улыбкой. Вот они, ее мужчины, единственные мужчины в ее жизни, сидят себе смирненько, уравнявшиеся старостью, успокоившиеся, перегоревшие. Однако нет, Филипп и теперь был полон нерастраченной энергии, вскакивал без нужды, беспрестанно курил, стряхивал пепел куда попало.
Речь шла о приемах выращивания шампиньонов. Филипп излагал дело с цифровыми выкладками, рисовал вынутым из-за уха Николая Карповича карандашиком схему теплицы, ее размеры и основные коммуникации. Николай Карпович слушал с нескрываемым интересом, переспрашивал, размышлял вслух. Разгоряченные выпивкой, они тут же отправились в подвал и торчали там, пока Варваре Михайловне не надоело.
– Мне скучно! – сказала она, заглянув к ним в темноту и сырость.
– Сейчас! – ответил Николай Карпович. Он замешкался с обмерами, и к столу Варвара Михайловна вернулась под ручку с Филиппом.
– Деловой у тебя мужик, – сказал Филипп и хохотнул. – Налей-ка под наши будущие грибочки!
Варвара Михайловна наполнила рюмки.
– Ну, со свиданьицем? – спросил он.
– Давай за нашу любовь, – сказала она, озорно сверкнув глазами.
– Подписываюсь! – Филипп подождал, пока она выпьет, торопливо опрокинул свою рюмку, поцеловал в губы.
– Ошалел... – прошептала Варвара Михайловна.
Филипп молча перекатывал желваки.
Вскоре послышалось пыхтение Николая Карповича.
– Н-да, задал ты мне задачу, Филипп Алексеевич...
Филипп скомканно улыбнулся, поднялся из-за стола.
– Может, того, переночуешь? – предложил Николай Карпович, отдуваясь. – Еще бы раз прикинули, как и что.
Филипп отказался. Условились, что он придет в субботу для окончательного решения.

2

Встреча эта, как ни просмеивала себя Варвара Михайловна, вывела ее из равновесия. Филипп – шампиньоны – эти два слова слились в единое целое. Стоило ей подумать шампиньоны, как в сознании тотчас всплывал Филипп. И наоборот, только она произносила его имя, как душа тут же посылала отзыв – шампиньоны. Она даже похудела за эти дни, что было ей к лицу, стала опрятнее одеваться, краситься. (Варвара Михайловна была голубоглаза. Собираясь из дому, она накладывала теперь голубые тени, за что и получила у соседей прозвище Синеглазка.)
Николай Карпович потихоньку радовался этим переменам. Преодолевая женский рубеж, Варвара Михайловна в последнее время сделалась совершенно нетерпима: дулась, капризничала, замыкалась в себе на целые дни. Филипп с шампиньонами появился как нельзя кстати: шампиньоны развлекут ее, а в случае удачи принесут барыш. Николай Карпович отдавал себе отчет, что на Ржанникова всецело полагаться нельзя. Филипп был известный фантазер и неудачник, но, если не терять здравого смысла, действовать обдуманно и осторожно, шампиньоны могут и должны оказаться золотой жилой. В случае же неудачи он станет обладателем двух тонн ценнейшего органического удобрения. И оценив все рrо и соntrа, Николай Карпович решился.
Между тем стали появляться дачники. Варвара Михайловна вела деловые переговоры, показывала помещения и участок. Бельэтаж, предназначенный для летчика Поликарпова, несмотря на отсутствие последнего, они держали сколько было возможно, звонили Поликарпову сами и просили позвонить Клавдию – все было безрезультатно, у летчика никто не снимал трубку. Не получив ответа на письмо, они решились сдать бельэтаж семье инженера Зотова. Этих тоже было четверо: сам Зотов, жена, свояченица и великовозрастный сын. Люди, судя по первому впечатлению, спокойные, тихие, привычные к коммунальному быту. Нижний этаж сняли колхозные грузины из Бакуриани, державшие винный ларек на станции. Деньги грузины предложили даже очень хорошие, на участок не посягали, на кухню тоже, объясняя, что будут питаться в станционном буфете. Пискуновы уступили им все четыре комнаты, сами перебрались в беседку.
Филипп привез три машины навоза. Так как в теплице необходимо было поддерживать постоянный режим, то Николаю Карповичу пришлось заняться теплоизоляцией и вентиляцией подвала, врезать краны и поставить радиаторы отопления. Вообще, производство шампиньонов на поверку выходило и сложным, и трудоемким. Остро встал вопрос семенного материала. Николай Карпович дважды ездил за мицелием в Марфино – не достал. Наконец ему посоветовали попытать счастья в Заречье; Николай Карпович попытал. Повезло с первого захода, домой вернулся с несколькими банками искомой грибницы. В этих экспедициях он, однако, сильно простудился и слег, так что впору было вообще бросить затею, если бы не энтузиазм Филиппа и не деньги, уже вложенные в предприятие. Сильно обнадеживали в успехе квартиранты-грузины, обещавшие помочь в реализации будущего урожая. Пожалуй, это обстоятельство было последним доводом в пользу грибной кампании.
Все чаще Филипп оставался ночевать у них, перевез часть пожитков. Николай Карпович наблюдал за этим процессом с неудовольствием, но делать было нечего – без Филиппа одной Варваре Михайловне пришлось бы туго. Николай Карпович утешал себя мыслью, что скоро поправится и необходимость в услугах Филиппа отпадет сама собой.
Все трое жили теперь в беседке на двенадцати квадратных метрах. Николай Карпович и Варвара Михайловна спали на старой панцирной койке, Филипп стелил себе на раскладушке. Еще тут был у них стол с портативной газовой плиткой и шкафчик с необходимой посудой. Личные вещи Пискуновых хранились в бельэтаже.
Коммунальные Зотовы скоро освоились, посадили несколько грядок зелени, построили стол для тенниса, потребовав доски и инструмент, подвесили гамак. По утрам они делали гимнастику и расхаживали по участку, по выражению Николая Карповича, во всем голом. Варвара Мйхайловна не приходила в ужас от всего этого только по той причине, что была слишком занята собственными переживаниями и теплицей. Однажды она застала инженера Зотова, целующимся со свояченицей; она сделала вид, что приняла свояченицу за жену Зотова, но сцена эта долго не выходила из головы...
Николай Карпович поправлялся плохо. Днем лежал на солнышке на раскладушке Филиппа, вечером перебирался в беседку. Кашлял, сипел, задыхался. Варвара Михайловна ставила ему банки и растирала нашатырным спиртом. Другого лечения Николай Карнович не признавал. Филипп много раз предлагал напоить его водкой с жженым сахаром, уверял, что средство превосходное, не раз спасало его на Севере от простуд, – Варвара Михайловна не соглашалась, опасаясь за сердце Николая Карповича.
Филипп трудился вовсю. Лихорадка деятельности, обуявшая его с первой встречи, набирала накал. Варвара Михайловна, наблюдая за ним, радовалась и тревожилась одновременно. Радовалась, что теплица почти готова, и боялась, что Филипп, дойдя до высшей точки каления, выдохнется, остынет, как это бывало в пору их молодости. Довести начатое до конца у него никогда не хватало терпения, рано или поздно приходила апатия. Проект, который еще вчера он отстаивал с пеной у рта, назавтра становился ему безразличен. В глазах появлялся нездоровый блеск, предвестник новой идеи. Всю жизнь Филипп гонялся за большим фартом, менял должности и профессии. Демобилизовавшись в пятьдесят втором и до того дня, когда Варвара Михайловна сошлась с ним, он уже успел поработать на стройке, где чуть не сделал головокружительную карьеру – в полгода прошел путь от плотника до прораба; потом подвизался в театре в качестве осветителя, заболев дерзкой мыслью стать артистом, получить звание и Государственную премию; затем, легко пережив разочарование, решил стать писателем. И действительно, за несколько месяцев написал довольно объемистое произведение об астронавтах, совершающих полет на Марс. Варвара Михайловна работала тогда машинисткой, кстати, в той же самой редакции, где теперь работала Клавдия. Варвара Михайловна перепечатывала рукопись и была первой читательницей и почитательницей молодого автора. Рукопись решительно отвергли все печатные органы, куда бы Филипп ни обращался. Варвара Михайловна давала читать ее знакомым литераторам, пользующимся ее услугами, – почти все отозвались вежливо, без особой критики, что можно было истолковать как одобрение. Все дело было в том, вероятно, что одобрительные отзывы были устные, а отрицательные – письменные. Однажды, когда они прожили уже три года, Филипп объявил, что уезжает на Север с геологической экспедицией.
Первые годы он заваливал Варвару Михайловну письмами и денежными переводами. Потом Варвара Михайловна познакомилась с подполковником Пискуновым и написала Филиппу, что между ними все кончено.
Филипп прилетел тотчас же. Вызванивал, подстерегал, просил встречи. Варвара Михайловна уступила, и они встретились. Филипп умолял вернуться, сулил золотые горы и как последний аргумент показал сберкнижку. Первый вклад был сделан за несколько дней до его выезда и составлял пятьдесят рублей. Второй был сделан за день до его отъезда в Москву и составлял пятьдесят тысяч. Варвара Михайловна засмотрелась на эту запись и вдруг узнала почерк Филиппа – чей другой, а его почерк был ей знаком, как свой собственный.
Но и осмеянный, обруганный ею, Филипп не думал сдаваться – звонил по ночам и караулил у дома. Николай Карпович служил во внутренних войсках и очень убедительно пообещал Филиппу отправить его туда, откуда тот прибыл, за казенный счет.
Филипп уехал.
И вот теперь, по прошествии стольких лет, судьба свела их опять. Сравнивая больного и беспомощного Николая Карповича с энергичным, юношески порывистым Филиппом, Варвара Михайловна терзалась сомнениями.
От Филиппа не укрылись перемены в ее внешности. Интуиция подсказывала, что перемены эти прямым образом связаны с его присутствием. Разница между внешностью Варвары Михайловны в первый день их встречи и внешностью нынешней Варвары Михайловны была разницей во внешности пятидесятилетней старухи и пятидесятилетней женщины. Филипп подолгу останавливал на ней внимательный взгляд, искал возможности оказаться наедине. Варвара Михайловна пресекала эти искания, но грешные мысли нет-нет да бросали в краску. (Дочь уже взрослая, я ничем никому не обязана и могу подумать о себе. Радуга моя догорает. Кому какое дело, если я получу это позднее счастье?..)
Лето выдалось дождливое и холодное. Николай Карпович мерз по ночам, состояние его делалось день ото дня хуже. Но о переселении в дом не позволял и заикаться. (Жильцы заплатили деньги, стеснять их ни в коем разе нельзя, говорил он, я солдат и выдержу все, будьте уверены.)
Филипп построил козел для обогревания беседки. По его словам, он их построил за свою жизнь на Севере бессчетное количество. Козел представлял собой трубу на ножках, обшитую асбестом и обмотанную проволокой. Подключался он к столбу напрямую, посредством кошки, чтобы миновать счетчик. Раскаленная добела спираль полыхала с вечера до утра. От тепла в беседке стало уютно, Николай Карпович повеселел. Жить было можно. Мицелий в подвале, по донесениям Филиппа и Варвары Михайловны, хорошо принялся, пошел в рост.

3

В один прекрасный вечер Филипп на свой страх и риск принес водки и приготовил целебную смесь с пережженным сахаром. Николай Карпович потребовал, чтобы Варвара Михайловна и Филипп тоже выпили для профилактики. Лечение незаметно перешло в застолье, допоздна пели песни, Варвара Михайловна вела основную партию, Филипп подпевал надтреснутым голосом.
Николай Карпович рассуждал вслух:
– Значит, так... Возьмем средний урожай, скажем, пятнадцать килограммов на квадратный метр. Наша теплица составляет двадцать пять квадратов. Множим пятнадцать на двадцать пять. Итого получается две тыщи двести пятьдесят рубликов. Да, а накладные расходы? Минусуем накладные расходы. Остается две тыщи чистой прибыли. Не худо! Если учесть, что оборотный цикл два месяца, следственно – тыща в месяц. Не худо, не худо!
Филипп поддакивал, но едва Варвара Михайловна завела новую песню, тотчас переключился на пение.
– Варя! Филя! – Николай Карпович выпростал из-под одеяла руки и потянулся к ним. – Уважьте, а?
– А что надо-то? – угодливо спросил Филипп.
– Грибницы, хоть один отросточек! Принесите, а? Мне только понюхать!
– Сейчас сделаем! – сказал Филипп. – Пошли, Михайловна!
Варвара Михайловна поняла его и покорно пошла следом.
В темноте подвала Филипп облапил ее, и она заплакала, осела в его руках. Ей все хотелось рассказать, как плохо жилось все эти долгие годы с Николаем Карповичем, какой он скупой, черствый, циркулярный человек, что они, почитай, три, как не больше, раза были на грани развода. Филипп затыкал ей рот поцелуями. Потом случилось то, чего втайне жаждала и боялась Варвара Михайловна.
– Ох, старые мы греховодники, – счастливо рассмеялась она. Потом вздохнула: – Сколько небось грибницы-то погубили!..
– А черт с ней, с грибницей, Варенька! – Шепот его обжег ей щеку. – Да и вообще, черт с ними, шампиньонами!.. – Заговорив о грибах, Филипп тотчас переключился с одной эмоции на другую. – Опять же их продавать надо! Стой на рынке как истукан, унижайся перед каждой собакой. Я знаешь чего придумал? Будем выращивать нутрий! Мясо получше кроличьего, а мех по сотне с хромой идет!
– Это сколь же? – спросила Варвара Михайловна.
– По сту семьдесят пять! Я уж и клиентов нашел! И где производителей взять – знаю!
– Нутрия, это же крыса?!
– Ну да, вроде ондатры, только съедобная!
Варвара Михайловна представила себе отвратительную крысу, какую ей однажды довелось увидеть, представила отвратительное варево из этой твари, и ей стало дурно.
– Ты куда? – встревоженно спросил Филипп.
– Пусти! – простонала она.
Опрометью выскочив из подвала, она глубоко вдохнула ночной студеный воздух и разрыдалась.
Филипп не подошел.
В тишине блямкнула щеколда калитки – ушел в совхоз.
А на рассвете, не умея отключить козел, Варвара Михайловна сделала замыкание и сожгла беседку.
Пожарные приехали к груде тлеющих головней. Сбежавшиеся жильцы помогли вовремя спрятать провода и пресловутый козел.
Николай Карпович, потрясенный случившимся, сидел на ящике с плотницким инструментом и пытался что-то сказать, но из перекошенного рта вырывались только хрипы и бульканье.
Вызвали неотложку, Николая Карповича увезли.
Варвара Михайловна поселилась в комнате дочери, в Москве, разрываясь между дачей и госпиталем Бурденко, куда положили Николая Карповича. Вскоре приехала Клавдия, загоревшая, с выбеленными южным солнцем кудряшками. Круглые очки и маленький нос делали ее похожей на сову. Сходство усиливал пристальный, немигающий взгляд из-под выпуклых стекол.
Клавдия приехала с кавалером и выставила Варвару Михайловну в тот же день.
– Сова слепошарая, – сказала ей Варвара Михайловна.
– Ты-то кто! – отвечала дочь.
До конца дачного сезона оставалось два месяца. Признаться жильцам, что дочь ее прогнала, у Варвары Михайловны не повернулся язык. Первое время она безуспешно пыталась снять угол, ночевала на трех вокзалах или в госпитале у Николая Карповича. В конце концов стала спать у себя в подвале. Она даже находила какое-то странное наслаждение в том, что живет в подвале, спит на том самом месте, где свершилось ее падение. Грязная, нечесаная, угоревшая от навозного смрада, она пробиралась рано утром через участок, переулками выходила к Клязьме, умывалась, причесывалась и ехала к Николаю Карповичу. Потом целый день болталась в городе, возвращалась в потемках, чтобы, упаси бог, не столкнуться со своими дачниками.
Как-то раз она повстречала Филиппа, продававшего у метро лотерейные билетики. Филипп крутил пластмассовый барабан и взывал к толпе:
– Покупайте билеты денежно-вещевой лотереи! Все номера выигрышные! Кому не нужны деньги, предлагаю машину! Жигули-ВАЗ – только для вас! Налетай, покупай! Через три дня тираж – готовьте гараж! Гражданин! Ваше счастье в моих руках! Всего тридцать копеек!
И был Филипп все так же энергичен, порывист и, судя по всему, счастлив.
Варвару Михайловну он не узнал.

1982






ПОМОЛВКА

1

Обыкновенно Стабельский звонил жене из аэропорта: прилетел, все отлично. Или: все хорошо, подробности дома, жди, скоро буду.
На сей раз автомат в Домодедове не сработал, проглотил монетку, а других, по пятнадцати копеек, у него не было. Тогда, чтобы не терять времени, он решил позвонить по дороге к дому. В метро снова не повезло, у каждого таксофона давились, как за селедкой. Стабельский, потолкавшись, решил позвонить с поверхности. Но когда толпа вынесла его на «Кутузовской», подошел автобус, упускать который было неразумно: автобус ходил с интервалом в семнадцать минут, а по воскресным дням и того реже.
Телефонная будка попалась перед самым домом. Стабельский усмехнулся, втиснулся в нее и заправил в аппарат двушку.
– Вячеслав?! – услышал он наконец голос Ноны.
– Я, Нона! Я прилетел, все прекрасно!
– Но ведь ты должен был в среду? – сказала она после паузы. – А сегодня только воскресенье.
– Представляешь, судья перенес дело, подвинул на три дня! Подробности расскажу дома!
– А почему ты кричишь?
– Потому что тебя плохо слышно! – сказал он со смехом. – Звоню почти из подъезда, а слышимость такая, будто ты за тридевять земель!
– То есть как из подъезда? – В голосе Ноны прозвучала тревога... – Что случилось, Вячеслав?
– Телефон в порту не сработал!
– Как все это странно, однако... Прилетаешь на три дня раньше, звонишь из подъезда... Ты меня проверяешь?
Стабельский чуть не выронил трубку:
– С ума сошла!
Он представил себе ее сердитое, с заспанными глазами лицо – по воскресеньям Нона ложилась рано, представил серебряную прядь за ухом, и сердце его заныло от нежности. Они прожили восемнадцать лет, но для Стабельского, как и восемнадцать лет назад, не существовало других женщин. Он даже почувствовал легкую вину за то, что вызвал ее неудовольствие. Как человек пунктуальный, Стабельский не терпел никакой непоследовательности в поступках, тем более отклонений от установленных самим же правил. И он уж подумал, что стоило, наверное, задержаться в Югутле на эти три дня, отдохнуть после процесса, отдых он заслужил. Вполне! Но тут же рассмеялся над несерьезностью этой мысли.
– Разумеется, ты меня проверяешь, – выговаривала между тем Нона. – Что ж, ставлю тебя в известность: я не одна.
– У нас гости?
– Да! – Нона помолчала. – У нас Кравец, мой дипломник. Я тебе о нем рассказывала.
Стабельский вспомнил. Ну да, Кравец. Он еще поинтересовался: не родственник ли этот юноша Леониду Леонидовичу Кравцу, заведующему юридической консультацией; Нона не знала.
– Так он не родственник Леониду Леонидовичу? – спросил Стабельский.
– Откуда я знаю!
Стабельский хмыкнул и повесил трубку.
Вечер был просто чудо, нечастый в ноябре гость, когда ничего не сыплется на голову, не хлюпает под ногами, когда снег еще только пал, еще не затоптан, не искалечен уборочными машинами и блестит под фонарями волшебно и непорочно.
Давно Стабельский не чувствовал себя так молодо. Раскланявшись с привратницей, услужливо вызвавшей лифт, он отправился на свой девятый этаж пешком, чего не делал без нужды уже несколько лет, да еще прыгал через две ступеньки.
Нона действительно была не одна.
Стабельский увидел накрытый в гостиной стол и у стола очень молодого человека с высоко взбитыми волосами и какой-то невнятной растительностью на подбородке.
– Общий привет! – Стабельский вскинул руку с портфелем.
Нона сдержанно его поцеловала.
– Раздевайся, знакомься. Это и есть Кравец. Очень способный математик.
– Вениамин! – улыбаясь и ступая навстречу, представился тот. – С приездом вас!
– Очень приятно, благодарю. По какому случаю торжество?
– Понимаете, у нас с Наташей сегодня что-то вроде помолвки... – сказал Кравец.
– С какой Наташей? Нашей соседкой? Поздравляю! Ай да Наташка!
– ...и мы решили отметить это событие с Ноной Андреевной, поскольку, с одной стороны, Нона Андреевна пребывала в одиночестве, а с другой – у Наташи полон дом народа. Но если вы устали с дороги...
– О чем разговор! – запротестовал Стабельский. – А где Наташка?
– Что-то закопалась, – сказала Нона. – Я ее сейчас позову.
Нона сняла трубку и набрала номер:
– Наташа? Ну что же ты? Мы уже за столом!
– Не все, – поправил ее Стабельский. – Я должен умыться.
– Дождись Наташу, – сказала Нона.
– Ну, разумеется!
Наташка появилась прежде, чем Нона положила трубку. Стабельский машинально отметил, что на ней домашний мятый халатик, застегнутый небрежно, наспех.
– Извините, Вячеслав Аркадьевич, – покраснела она, поймав его взгляд, – в нашем сумасшедшем доме никогда не найдешь утюга... Здравствуйте! С возвращеньицем!
– Здравствуй, невеста, здравствуй! – улыбнулся Стабельский и поцеловал ее. – Так вы начинайте, а я в ванну.
«Бедная девочка», – подумал он. В доме его детства, многодетном, как у Наташки, вещи тоже не знали своего места. Мать Стабельского, задерганная заботами и собственной неорганизованностью, хваталась за десять дел сразу, с грехом пополам доводила до середины и принималась за другой десяток. Дети росли как попало и так же были раздираемы бестолковой энергией. Стабельский формировал себя неприятием такого образа жизни. Стремление к порядку, к четкости и симметрии доходило у него до абсурда. Однажды он закинул в канал сорок семь копеек, такая медь скопилась у него от школьных завтраков, – не сорок, не пятьдесят, а именно сорок семь! Он и теперь помнил свою бессильную ярость на эту ущербную сумму и мстительное облегчение в тот момент, когда монетки взметнули снопики брызг. А как он был опрятен и как непримирим к неопрятности; он сохранил это качество и поныне. Его доверители представали перед судом всегда гладко выбритые, причесанные, чем выгодно отличались от потерпевших и производили на судей благоприятное впечатление. Коллеги шутили, что Стабельский собственноручно бреет их и причесывает.
В юности он торопил время, чтобы начать жизнь по собственному раскладу. Тогда, ухаживая за Ноной, он часто размышлял с горечью, почему в его семье нет никаких традиций, почему его мать, в точности как теперь Наташкина, не умеет принять гостей, не умеет обставить застолье так, чтобы всем было хорошо и удобно, – все-то у нее получалось через пень-колоду. Когда он слышал от Ноны: «А на Новый год мама готовит индейку с яблоками, а папа делает мороженое из сливок с малиновым вареньем, а бабушка на день рождения вяжет мне варежки», – ему хотелось завыть; он вдруг становился язвительным, колким, вел себя так, что в конце концов самому становилось стыдно.
Теперь в его доме были и свои укоренившиеся традиции, и поступал каждый обдуманно, по совету, и ничего не делалось наобум, и – что очень важно – Нона, красивая, строгая, здравомыслящая, неотъемлемая часть его существования, умела не только принять гостей, но и устроить так, чтобы всем было удобно и хорошо, и в первую голову самому Стабельскому. Пожалуй, только теперь, добившись надежного положения, целесообразно устроив быт, он был по-настоящему счастлив.
Стоя под душем, он радовался белоснежному кафелю, горячей воде и хорошему мылу. Он обнаружил в ванной нечто новое: голубой непромокаемый колпак и фен. Точно такой же фен Стабельский прятал в ящике письменного стола; то был его подарок Ноне к Новому году. Жаль, что она его опередила. Но все равно, он похвалит ее за полезное приобретение, а тот, что в столе, они преподнесут Наташке.

2

Он появился перед ними в вельветовой домашней куртке. Он нарочно ее надел, чтобы Наташка в своем халатике не чувствовала неловкости. Но, удивительная вещь, на ней теперь было платье. Перемены произошли и на столе: блюд явно прибавилось.
– Еще одну минуту! – попросил Стабельский.
В портфеле у него была припрятана бутылка спирта, настоящего, питьевого, северного, и он торжественно водрузил ее в центр стола.
– Ну как, берете меня в компанию?
– О чем разговор! – сказал Кравец.
– Вячеслав Аркадьевич, садитесь вот сюда, со мной, – позвала Наташка.
Кравец поднял бокал:
– Первый тост за Вячеслава Аркадьевича!
– Э нет! Первый тост за вас с Наташей.
– А я буду за вас, – заявила Наташка.
– Прекрасная мысль! – подхватил Кравец. – Вячеслав Аркадьевич пьет за нас, Наташа за Вячеслава Аркадьевича, а я за Наташу. А вы за кого, Нона Андреевна?
– За себя, – сухо сказала Нона.
– Слово женщины... – начал Кравец.
Наташка его одернула:
– Помолчи ты, горечь!
Стабельский рассмеялся:
– Строгая у вас будет жена, Вениамин!
– У-у-у, – промычал тот.
Все выпили молча.
Стабельский сломал паузу:
– А что, Натаха, вот что если я сейчас возьму да закричу «горько»?
– Только попробуйте! – пригрозила Наташка.
– «Горько» кричат на свадьбах, а не на помолвках, – сказала Нона.
– А пусть будет не по правилам!
– Сколько я тебя знаю, ты никогда не поступал против правил.
– Братцы! – взмолился Стабельский. – В чем дело? Я старый, больной, с дороги!
– В самом деле! – посочувствовала ему Наташка. – Какие мы все вредины! Жених, наливай!
– На этот раз я буду спирт, – сказал Стабельский.
– Я тоже! – расхрабрилась Наташка.
– Не советую, – предостерег Стабельский. – Это очень опасно.
– Ну только капельку!
– Капельку можно. Налейте ей капельку, Вениамин.
Спирт согрел, размягчил Стабельского; он обнял Наташку, тотчас доверчиво к нему прижавшуюся. «Наверное, это очень здорово быть отцом такой славной девчушки», – подумал он.
– Я ревную! – запротестовал Кравец. – А вы, Нона Андреевна?
– Нет.
Стабельскому не очень понравился тон, каким она произнесла «нет», но доискиваться до причин не хотелось, его больше занимала сейчас Наташка – такой взвинченной он ее прежде не видел.
– Закусывайте, Вениамин, – сказала Нона.
Кравец церемонно взял ее руку, поцеловал в запястье:
– Уже. Уже закусил.
– Вячеслав Аркадьевич, ну их, расскажите лучше, как съездили? – попросила Наташка.
– Да-да, – поспешно сказала Нона, – как прошла поездка? Удачно?
Кравец присоединился:
– Просим, просим, Вячеслав Аркадьевич!
К Стабельскому вернулось потускневшее было чувство пережитой победы.
– Банальная история, друзья мои, – как бы нехотя сказал он.
– Уже интересно. – Кравец изобразил пристальное внимание.
– Помолчи, – цыкнула на него Наташка.
– Ну хорошо... Дело было так. Один охотник вернулся с промысла и узнал, что в его отсутствие жена, мягко говоря, встречалась с другим. В тот же день он встретился с этим другим и... В общем, ударил его ножом. Закон на этот случай предусматривал лишение свободы до десяти лет. Статья сто восьмая, часть первая. Мне удалось добиться пересмотра. Осудили его по сто десятой: телесное повреждение, причиненное в состоянии аффекта. Сие значит – исправительные работы по месту жительства сроком на один год с удержанием двадцати процентов от заработка. Вот, в сущности, и все.
– Это больше чем победа, Вячеслав, – сказала Нона. – Это триумф.
Наташка и Кравец засыпали Стабельского вопросами: их интересовала любовная часть истории.
– А знаешь, – сказала Нона, – я бы не стала защищать этого ковбоя.
– Траппера, – с улыбкой поправил ее Вениамин.
– Ну, траппера.
– Почему? – искренне удивился Стабельский.
– Потому что для него жена – собственность. И ножом он орудовал потому, что на его собственность посягнули.
– Что ж ему, стерпеть надо было, Нона Андреевна? – Наташка раскраснелась от возмущения.
– Да, это было бы не по-хозяйски, – ухмыльнулся Кравец.
– Нет, правда? Какой-то аморальный тип пристает к женщине, и ему за это ничего?! Правильно Вячеслав-Аркадьичин подзащитный поступил! Взял и дал отпор негодяю! Все бы так делали, у нас бы давно коммунизм наступил!
– Успокойся, детка, – сказал Кравец. – Все уже позади, соперники живы, на пятьдесят процентов телесно не повреждены. Ну чего ты, дурочка?
– Убери руки! – сказала Наташка с неподдельной ненавистью.
Стабельский счел должным вмешаться:
– Я согласен с Наташей. Не в стенгазету же было писать, черт возьми! Все дело в том, – продолжал он, выждав паузу, – что у моего подзащитного растет сын. И он очень хочет быть похожим на своего отца. Не забывайте, что трагедия произошла в маленьком промысловом поселке, где в ходу свой кодекс чести.
– Хорошенький примерчик сыну, – заметил Кравец.
– Отец вступился за честь матери, – повысил голос Стабельский. – Вот что вынесет мальчик из этой истории. И потом, мы рассуждаем сейчас очень отвлеченно. Я же вел конкретное дело, с конкретными участниками, в конкретных обстоятельствах. В одном я с вами согласен, Вениамин. Вполне хватило бы кулака.
– Какой вы умный, Вячеслав Аркадьевич! Я даже не подозревала!
– Благодарю, – Стабельский не мог сдержать улыбки.
– Нет, я без юмора! Как вы все расставили по своим местам!
– Наличие присутствия ребенка, конечно, меняет дело, – с значительным видом произнес Кравец.
– Перестаньте ерничать, Вениамин, – сказала Нона. – Это действительно меняет дело.
– Я вот ему сейчас ка-ак двину! Профессор кислых щей.
– Наталья! Возьми себя в руки!
– А чё он, Нона Андреевна? Еще дурочкой обзывается!
– Может быть, выпьем? – спохватился Стабельский.
– Превосходная мысль, – поддержал Кравец.

3

Что-то было не так в этой помолвке. Отчетливо проступала некая асимметрия, некая дисгармония в обстановке застолья, точно в одном томе оказались подшиты материалы из разных дел.
Уже включили магнитофон.
Кравец и Наташка, подстрекаемые Стабельским, вышли из-за стола. При всей их кричащей несхожести и он, и она принадлежали одному поколению; это тотчас стало видно, едва они встали друг против друга. На первый взгляд казалось, что партнерша из непонятного упрямства ломает начинаемую партнером группу движений, тем не менее двигались они в одном присущем только их времени динамическом стереотипе, и оттого танец их был слажен, органичен, словно бы они пели на два голоса.
– Черти! – с завистью сказал Стабельский.
– Дети, – отозвалась Нона.
– Она дитя, точно. А он... Этот мальчик многого добьется в жизни.
– А чего ты добился в жизни, Стабельский? – неожиданно спросила Нона.
– Извини, но я еще не умер.
– Хорошо; чего ты добиваешься в жизни?
– Гармонии, Нона Андреевна, гармонии.
– Интересно, в чем она выражается?
– Сколько лет мы с тобой женаты? Пора бы знать.
– И все-таки в чем же?
– Хотя бы в равновесии между тяжестью преступления и справедливостью наказания.
Нона свела разговор к шутке:
– Лучше бы ты добивался равновесия между нашими потребностями и нашими, увы, возможностями.
– Извини, учту на будущее.
Память его вдруг выметнула вчерашний чистого небосклона день, яркое солнце над Югутлой и просторные голубые снега. Он опять очутился в доме охотартели, бревенчатом, пропахшем шкурами и махорочным дымом, опять вокруг него громко разговаривали и громко смеялись неприхотливые люди, и он сидел с ними за деревянным скобленым столом на равных, и была зима, солнечная, морозная, совсем как в детстве.
– Вячеслав, ты где? – усмехнулась Нона.
– Знаешь, когда я подходил к дому, такой лежал снег... Сказка.
– Ночью обещали оттепель, – сказала Нона.
Стабельскому захотелось обнять ее. Нона встала и подошла к окну, отдернула штору.
– Полюбуйся, дождь.
Стабельский уронил руку, тяжело вздохнул.
А Кравец и Наташка, похоже, снова сцепились.
– Ну и парочка, черт бы их побрал, – пробормотал он. – Акселеранцы.
– Что за выражения, Вячеслав!
– Наташа! Вениамин! – перекрывая музыку, позвал Стабельский. – Идите сюда!
– Что ты задумал?
– Сейчас увидишь.
Молодые подошли к нему.
– Друзья мои! Существует обычай делать обрученным подарки. Прошу внимания. Жениху я дарю улыбку. Наташка, смотри! – Стабельский растянул рот до ушей. – Ничего подарок?
– Оригинально, – сказал Кравец.
– А за подарком невесте я должен отлучиться!
Стабельский поднялся с кресла и ушел в спальню. Выдвинул ящик письменного стола, извлек из-под груды бумаг коробку с феном. Распечатав коробку, вытащил фен и, держа его как пистолет, подкрался к двери, чтобы внезапно открыть ее и произвести необходимый эффект.
И – замер с открытым ртом.
Злым, совершенно незнакомым голосом Нона отчитывала Наташку; что-то бубнил Кравец; Наташка как заведенная твердила одно и то же: «Не могу больше, не могу, это подло, поймите, подло!»
Еще не догадываясь, но уже предчувствуя страшную догадку, Стабельский вбросил себя в гостиную и, ударившись с разбегу о ее молчание, застыл с феном в вытянутой руке.
– Что это у тебя? – спросила наконец Нона.
– Подарок... – мучительно обретая речь, ответил Стабельский. – Это наш с тобою подарок Наташе и Кравцу. Сушилка для волос. Совершенно необходима, если... Очень удобная. Прошу.
– Спасибо, – выдавила Наташка.
– А где коробка? – спросила Нона. – Нужно положить в коробку. Как можно дарить вещи без упаковки?
– Коробка на письменном столе, – сказал Стабельский. – Ты достань какую-нибудь ленточку... перевязать.
– В самом деле, – сказала Нона, не двигаясь с места. – Где-то у меня есть шелковая тесьма.
– Вот и принеси, – сказал Стабельский.
– Пойду поищу.
– Приятная вещица, – сказал Кравец. – Большое спасибо, Вячеслав Аркадьевич. Мы с Наташей очень вам признательны.
– Я... рад, – сказал Стабельский. – А почему выключили магнитофон? Танцуйте! Что же вы?
– Я не хочу! – с глазами, полными слез, Наташка выбежала в прихожую.
– Что с ней, Вениамин? – спросил Стабельский. – Так нельзя. Верните ее.
Кравец коротко, со страхом, на него взглянул.
Наташка, всхлипывая, пыталась открыть замок.
– Наташа, что случилось? – Кравец встал от нее поодаль и косился на свое отражение в зеркале. – Я был не прав. Я прошу прощения.
– Кто же так девушек уговаривает? – сказал Стабельский, стараясь занять глаза чем-нибудь надежным, устойчивым. Все было безлико и зыбко. – Так вы не родственник Леониду Леонидовичу Кравцу?
– Нет... А кто это?
– Милейший человек, – сказал Стабельский.
– Наталья! – властно позвала Нона. – Возьми себя в руки.
Наташка покорно вернулась в гостиную, Кравец бережно поддерживал ее под руку.
Стабельский снова включил магнитофон и сел на свое место. Нона опустилась в соседнее кресло. Перевязывая ленточкой коробку с феном, спросила вполголоса:
– Ждешь покаяния?
– Ты... Ты и этот юнец. Нона! – сказал Стабельский.
– Я и этот юнец. Почему бы нет? В конце концов я должна любить кого-нибудь, кроме тебя.
– Что ты хочешь сказать?
– Ты знаешь.
– Но послушай, Нона, дети внесли бы хаос в нашу жизнь!
– А я мечтала об этом хаосе. Твоя мать была счастливой женщиной. Знал бы ты, как я ей завидовала!
– Но этот спектакль, Нона! Зачем? – Стабельский едва не застонал от унижения.
– Просто хотела поберечь тебя, твое самолюбие. Как оберегала восемнадцать лет. Ты ничегошеньки не знаешь, что было в эти годы. Ты даже не представляешь, какие потрясения я пережила в одиночку. Сколько я утаила от тебя такого, что могло бы разрушить твое представление о жизни, твои незыблемые правила и установки. Ты ничего не замечал. Или не хотел замечать?
– Я адвокат, а не следователь.
«Будь проклят домодедовский автомат, – подумал он. – Будьте прокляты все телефоны мира».
– Кстати, – сказала Нона. – В ваших премудрых кодексах есть такое понятие...
– Кодексы у нас общие.
– Я имею в виду презумпцию невиновности. Обвиняемый не считается виновным, пока его вина не доказана, так? Поскольку уликами против меня ты не располагаешь...
– А если бы Наташки не оказалось дома? – сказал Стабельский. – Кого бы ты позвала на роль невесты?
– Да не убивайся ты понапрасну! До постели у нас не дошло. К сожалению.
Стабельский стиснул пальцы в кулаки, чтобы унять дрожь, ушел на кухню и затворил дверь.
Столик, плита, полки – все было чисто вымыто, протерто до блеска и стояло на своих местах. Лишь на подоконнике косо лежала утренняя газета с двумя следами от кофейных чашек.
Стабельский долго всматривался в нее, потом положил в раковину, пустил воду и стал отмывать пятна.

До 1983




ЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ

1

Лето было уже на исходе, как, впрочем, и лето ее молодости. С августа Вике Мешковой пошел тридцать третий год. Теперь ей было очевидно, что личная жизнь не удалась. С Виктором она рассталась – как-то внезапно охладела к нему и к его честолюбивым планам, которые он развивал перед ней в течение всех четырех лет их связи и для осуществления которых во все четыре года, кажется, не сделал ни единого шага. Рассталась даже с облегчением, как человек, до тепла проходивший в меховой шапке, вдруг спохватывается и надевает, скажем, берет, испытывая приятное облегчение. Теперь Виктор развивал планы перед Верочкой из архивных фондов и мог не торопиться – Верочка пришла в музей чуть не со школьной скамьи. Верочке льстили его ухаживания, как-никак он был научный сотрудник. Верочка называла его Ториком, из чего следовало, что в муссировании его жизненных планов они зашли достаточно далеко.
По утрам Вика больше не засиживалась перед зеркалом, вяло глотала чай с огня, выкуривала сигарету и, превозмогая апатию, ехала на работу. Обязательные стандартные тексты для экскурсантов ей давно надоели, как надоели и сами экскурсанты, словно отбывающие повинность. Дореволюционный быт их не интересовал – во всяком случае, куда меньше, чем продовольственные магазины. Вика развлекала себя, как умела.
– Это стиральная машина древних, – скучным голосом объясняла она, подводя группу к дубовой ветхой кадушке. – Здесь славяне вымачивали белье. Заливали водой и посыпали чем-то типа «Новости». Ах да, пеплом!
– Может, золой? – равнодушно уточняли экскурсанты.
– Возможно. Это, обратите внимание, доисторический трактор.
– Вот эта соха? А где же двигатель?
– Прекрасно обходились без двигателей. Трудно, конечно, зато никаких выхлопных газов. – Она показывала ярмо. – Вот эту оконную раму надевали на шею быков, веревочками привязывали оглоблю.
– Дышло, что ли?
– Да, дышло. Впоследствии родилась поговорка: закон что дышло, куда повернул, туда и вышло.
Посетители плелись в другой зал.
В одиннадцать часов вскипал электрический самовар. Ответственная за его пожарную безопасность Зинаида Кузьминична выдергивала штепсель и стучала им по подносу. Сотрудники сходились на этот звук не столько из желания выпить чаю, сколько в силу привычки. Разговоры у самовара, словно заезженная пластинка, вращались вокруг одних и тех же тем: семья, жилье, тряпки... Некоторое разнообразие привнес разрыв Виктора с Викой. Одни сочувствовали Вике и осуждали Верочку, другие сочувствовали Виктору и осуждали Вику, третьим было решительно все равно, кто кого у кого увел, но никто не осуждал Виктора, все знали о его далеко идущих научных планах. Сам он к самовару в последнее время не выходил, сидел безвылазно в своем пенале.
Верочка от этих чаепитий бледнела, убегала плакать, возвращалась с припухшими веками и при всем при том оставалась хороша и привлекательна, как всегда.
Красота ее, по мнению Вики, шла от вдохновения молодости, а не от природных данных; к сорока годам она конечно же расползется, расплывется, подурнеет, так что и смотреть будет не на что. И Вика, считая Верочку пустышкой и куклой, не испытывала к ней никаких чувств, кроме разве что жалости. Верочке же горевать о своей наружности было еще рано. Тугие щеки ее, маленькие нос и рот, большие голубые глаза – все благоухало юностью. Вику она считала старой занудой, едва не погубившей научную карьеру Виктора. Особенно Верочку раздражали в Вике манера одеваться и отказ от грима, что, по ее мнению, было непростительно стареющей женщине. Эти прямые, как обрубленные, волосы, этот брючный костюм из коричневого джерси, которое уже сто лет никто не носит, эти каблучища... Словом, по мнению Верочки, такая женщина могла вскружить голову только наивному, простодушному, доверчивому Виктору, только он мог всерьез считать Вику незаурядной личностью.
И как это чаще всего бывает, ни тот, ни другой, ни третий не были теми, какими воспринимали друг друга. Виктор был, безусловно, способным человеком, просто ленив и тяжел на подъем. Вика была человеком с горячей, нетерпеливой кровью и отнюдь не так умна, как казалось окружающим, в том числе и Виктору с Верочкой. Что касается Верочки, то она обладала особым даром женственности и тонкой организацией чувств, но жизненный опыт ее был слишком мал, чтобы эти качества выявились в полной мере.

2

Вика возвращалась домой на метро. Именно там она познакомилась с Владом Пряхиным. Влад был с приятелями; одного, маленького, большеголового, похожего на обойный гвоздик, звали Толиком; другого – Никитой, среднего роста, скуластый, он стискивал челюсти в конце каждого слова, точно удерживал вываливающиеся пломбы. Влад был самый высокий, самый крупный, с мягкой близорукой улыбкой. Все трое были настолько разными, что, казалось, объединяет их лишь ношение усов, сами же усы были разительно непохожими ни формой, ни мастью.
Они стояли рядом с Викой, причем рука Влада нависала над ее головой. Спорили они о чем-то близком к сфере кино. Влад, жестикулируя, ушиб-таки ее локтем. Машинально погладил ушибленное место и продолжал спор.
Вика вскинулась:
– Ты что, перегрелся? Что себе позволяешь?
Все трое недоуменно повернулись к ней.
– Он ничего себе не позволяет, – ухмыльнулся Толик. – Он все делает с моего позволения!
– Тогда кому из вас дать по физиономии?
– Вот этому, – Толик указал на Никиту. – Он работает мальчиком для битья.
– Только сунься, – мрачно предупредил Никита.
До Влада дошло, в чем дело.
– Извините меня, – сказал он, узнавающе всматриваясь. – Я невзначай.
– Пропустите, мне выходить, – сказала Вика.
– Куда? Мы тоже выходим! – огрызнулся Никита.
– Ну и хамы!..
– Не хотите ли составить нам компанию? – спросил Влад.
– Не хочу!
– Девушка, не будем острить, – сказал Толик. – Лучше соглашайтесь!
– Да вы что?!
– Ничего! – рявкнул Никита. – Не толкайся!
На эскалаторе Вика оказалась рядом с Владом.
– Что вы на меня так смотрите? – возмутилась она.
– Как?
– Так!
– Уверяю, я смотрю иначе.
– Болтун!
– Может быть, хватит обо мне? Давайте о вас? Убежден, вы возвращаетесь домой.
– Какая проницательность!
– Я самородок. Хотите скажу, как вас зовут?
– Не хочу.
– Разумеется, вы и так знаете, как вас зовут, – вздохнул Влад.
Вика хмыкнула:
– Ладно, это становится интересным. Как же?
– Вика.
– Откуда вам это известно? – Она настолько опешила, что не заметила, как он взял ее под руку.
– А я недавно побывал на вашей экскурсии и слышал, как вас окликала служительница, – признался Влад.
– Что-то я вас не припоминаю.
– Не мудрено. Нас много, а вы одна.
В вестибюле к ним протолкнулись те двое, и Вика, слегка поломавшись, дала уговорить себя пойти с ними в кафе «Мороженое».
Кафе располагалось в высотном доме. В этот час детей там не было, как не было и мороженого, но зато в изобилии водились сухие и крепленые вина. Курить не разрешалось, но курили все, даже некурящие. Вика попросила сигарету, и Влад предложил ей «Мальборо». По той небрежности, с какой он это сделал, Вика догадалась, что парень, по старинному выражению, беден как церковная мышь.
Вика никогда прежде не бывала здесь, и Толик стал расписывать достоинства кафе и его посетителей. Оказалось, что среди них нет ни одного человека случайного, все исключительно литераторы, художники и композиторы.
– А вы? – спросила Вика, когда сидячая экскурсия кончилась.
– Мы просто болтуны, – сказал Влад. – По призванию.
– А в действительности?
– Влад у нас сценарист, – сказал Толик.
– Кончай, – поморщился Влад.
– Я лично, – продолжал тот, – известный авиаконструктор. А Никита у нас журналист-международник.
– В таком случае я Эдита Пьеха, – сказала Вика.
– Только не вздумай тут запеть, – сказал Никита.
Между тем принесли вино, разговор оживился. Выяснилось, что Влад действительно окончил сценарный факультет ВГИКа, что Толик преподает в МАИ, а Никита работает в газете.
– А что вы делали в музее, Влад? – спросила Вика.
– Пишу сценарий о Николае Успенском, – неохотно ответил он. – Надо было уточнить кой-какие детали.
– Но почему именно о Николае, а не о Глебе?
– Глеб мне антипатичен. Сытый. И его сочувствие мужику от сытости. А Николай – личность.
– Но если следовать фактам, то они все-таки за Глеба, а не за Николая. Глеб прогрессивный, принципиальный писатель, правильной линии.
– Вот то-то и оно! Слишком он правильный, прогрессивный и принципиальный. А Николай был живой человек, бывал и беспринципен, и нетрезв, и нетерпим, и демократов ругал. Но он был талантливее своего кузена. А кончил в канаве, с перерезанным горлом.
– А что ты знаешь о личности Глеба? О его душевной болезни? – спросила Вика.
– Не вникал.
– Он считал, что Глеб в нем – ангел, а Иванович – свинья...
– Мужики! – сказал Никита. – Я сегодня перечитал «Руслана и Людмилу».
– Не может быть!
– Ну-у?
– Я в отпаде. Такое можно написать только гусиным пером.
– Так что же все-таки со сценарием? – спросила Вика. – Близится к завершению?
– А черт его знает...
Через стол от них сидели трое: один, в очках, с упитанной улыбкой, внушал что-то своему визави, тоже в очках, но с бородкой и усами. Визави был помоложе, тоскливо слушал и тоскливо смотрел в фужер, словно ему предстояло выпить отравы. Третий, сидевший с торца, был без очков, но, как и молодой, в бороде и усах, с седыми растрепанными волосами. Третий прервал говорившего и попросил:
– Слав, это самое, прочти это самое, про берегиню.
Упитанный снисходительно посмотрел на него, с видимым сожалением оставил в покое своего визави и стал читать стихи. Голос у него был гнусавый, как у хронически насморочных людей. Собственно стихов разобрать Вика не смогла, слышала только одно слово, рефреном проходившее через все стихотворение:
– Берегиня!.. берегиня!..
Берегиня была языческое божество славян.
– Господи, кругом одни таланты! – сказала она.
– Это тузы, – уважительно сказал Толик и назвал солидный журнал.
– Как прошлый раз братались, дак они меня к себе работать звали, – похвастался Никита.
– То есть как братались? – не поняла Вика.
– Досидишь – увидишь, – сказал Никита.
– Это когда все придут к общему знаменателю, – объяснил Толик и сделал выразительный жест.
– Понятно, – сказала Вика.
Жизнь, странная, раскованная, широким потоком неслась в этом чаду. Друзья все больше нравились ей: она смеялась их шуткам, храбро пила вино и поспешно прятала сигарету, когда появлялась черная усатая метрдотель и кто-нибудь в зале заполошно кричал: «Воздух!»
Ближе к закрытию и в самом деле компании объединились, сдвинули столики. Слава опять читал про берегиню, его бывший визави исподтишка корчил Вике уморительные рожи, а седой и косматый все допытывался, есть ли в музее мамонт и какого роста.
– Господи, да зачем он вам, Саша? – простонала Вика, устав от смеха.
– Ему это очень важно! – отвечал за приятеля визави.
– Да есть, есть! Очень большой!
– Завтра проверим, – сказал визави. – Чтоб был.
В конце концов выяснилось, что решительно всем надо повидать мамонта.

3

Вика стала встречаться с Владом. Почти ежедневно они сходились в кафе «Мороженое», которое завсегдатаи называли кафе под шпилем, просиживали до закрытия.
Как человек проницательный, она довольно скоро разобралась в сложной системе отношений между компаниями и их отдельными членами. Тузы из толстого журнала, например, вовсе не были так дружны, как изображали на людях. Объединяла их недобрая воля Славы. Визави и Косматый были у него в подчинении, и он помыкал ими, как своими холопами, при этом неизменно упитанно улыбаясь. В сотый раз слушая его «Берегиню», Вика возненавидела всю славянскую мифологию.
Ее компания – Влад, Толик, Никита, дружившие со школьной скамьи, такие внимательные и заботливые друг к другу, – встречались в кафе, движимые тем же многолетним рефлексом, что и работники музея у утреннего самовара, – словно бы некая условная Зинаида Кузьминична стучала им в семь вечера по подносу. Казавшиеся ей такими разными, они были совершенно одинаковы по внутренней своей сути и напоминали матрешек, вкладывающихся одна в одну. Отличие было чисто внешнее. Коротышку Толика отличала любовь к лестницам, где он мог стать на две-три ступеньки выше собеседника и таким образом делался с собеседником одного роста. Сердитого Никиту в детстве укусила сиамская кошка; теперь он и сам не помнил, за какое место и как звали хищницу, но когда речь заводилась о кошках, кто-нибудь обязательно напоминал ему про это обстоятельство. Влад был чуточку интереснее, по его сценариям были сняты две документальные ленты, но чем больше Вика узнавала его, тем больше убеждалась, что он посредственность, лишенный всякой надежды выбиться. К тому же он был мягкий, как медная проволока. Было совершенно ясно, что сценарий о Николае Успенском он никогда не кончит, а если и кончит, то навряд ли сумеет его пристроить. Он был неприятно похож на Виктора своим натужным энтузиазмом, когда заводил разговор о своей работе в кинематографе и о своем будущем. Кина не будет, сказал ей Толик и был, очевидно, прав.
Как-то разговор зашел о Тарковском.
– Вот это кино! – сказал Толик. – Его «Зеркало» – это высшая форма киновидения!
– Не знаю, – ответил Влад, – не могу судить. Я не понял. Я не знаю правил, по которым это сделано. Понимаете? Не могу применить мерки, которыми меряю кинематограф.
– Меняй, – буркнул Никита. – Мерки, говорю, меняй.
– Поздно, – искренне огорчился Влад. – Окостенел, наверное.
И Вика подумала желчно, что он действительно окостенел в своем упорстве разом достичь успеха.
Пришла осень, с недосыпом, с давкой в метро, со слякотью и мозглой стужей. В кафе появилось мороженое. Завсегдатаи по-прежнему сходились здесь по вечерам, продолжая прерванный накануне разговор чуть ли не с полуфразы. Вика не приходила несколько дней, но не заметила перемен. Снова ей пришло на ум сравнение с пластинкой, которую давно заело, и адаптер скользит по кругу, по одной и той же бороздке.
Влад сидел на мели и навязывал свидания в других местах, но вне стен кафе он был ей неинтересен. Однажды во время очередной экскурсии Вика познакомилась с молодым человеком по имени Адик. Друзья называли его между собой Кожаный Гуго. Больше она о нем ничего не узнала, как ей того ни хотелось. На расспросы Адик отвечал широкой улыбкой, подсвеченной изнутри золотыми коронками, и переводил разговор. В музей он попал случайно, пережидая дождь. Чем он занимается, Вика могла только догадываться. Жил Адик на широкую ногу, судя по его бумажнику и по фирм;, в которую одевался.
– Детка, – поучал он ее при каждом удобном случае, – надо успевать делать деньги!
– А как? – спрашивала Вика.
– Как можешь.
– Но что я могу, Адик?
– Да ты же ходишь по деньгам, детка!
– Ты имеешь в виду разовые экскурсии?
– Их тоже!
Зимой, когда Адик внезапно и бесследно исчез, ее опять потянуло в кафе «Мороженое».
Компания ее почти распалась. Влад из-за безденежья не появлялся, у Толика пошли вечерние лекции, Никита подсаживался лебезить к тузам. Если и Вика садилась к ним, Слава охотно помыкал и Викой. И хотя его власть над нею дальше насильственного слушания стихов про берегиню не простиралась, все равно она не могла избавиться от ощущения его пухлых, с рыжими волосками пальцев на своей шее.
Вика решила воспользоваться советом Адика. С бюро она договорилась в одну минуту, путевки посыпались тотчас же. Разрываясь между музеем и экскурсиями по достопримечательностям столицы, Вика сильно осунулась, голос огрубел. Какой-то азарт подгонял ее, и она целиком отдалась этой головокружительной гонке.
Ей понравилось складывать заработанные деньги в стопки. Рубли, трешки и пятерки она обменивала на десятки, предпочтительно новенькие, не бывшие в обращении. Других купюр не признавала.
Иногда она физически не успевала отработать маршрут, путевка пропадала, и это было досадно до комка в горле. В один из таких дней она предложила Виктору подменить ее. Виктор отказался. Это удивило Вику и насторожило.
– В чем дело, Торик? – спросила она. – Прибавили зарплату?
– Некогда, – сухо ответил Виктор. – Заканчиваю реферат.
– Вот так, да? – фальшиво рассмеялась она. – А тема? Народники-шестидесятники?
– Они самые, – подтвердил он, не принимая ее тона.
Новость Вику поразила. Присмотревшись к Верочке, она с неприязнью обнаружила, что та еще больше похорошела, в движениях появилось не свойственное ей раньше изящество.
– Верочка у нас как невеста, – насмешливо сказала Вика на традиционном утреннем чаепитии.
Верочка побледнела, но не заплакала и не убежала. Пригнув взгляд к стакану с чаем, сказала тихо:
– Мы с Витей поженились.
– С Витей? С каким Витей? С Ториком?
– С Витей. Он запретил называть себя Ториком.
– Вот так, да? – пробормотала Вика и больше не произнесла ни слова.
Утром, ревизуя свою внешность, она с непонятным злорадством выискивала новые морщинки, новые седые волосины; ей отчего-то подумалось, что в таком вот виде, ненакрашенная и непричесанная, с заострившимся лицом, она вполне могла бы сойти за коммунальную склочницу.
Мать, глядя, как она наливает чай прямо с плиты, в сотый раз сделала замечание:
– Когда кушаешь все очень горячее, в желудок проникает много лишнего воздуха, и от этого может быть несварение.
Вика швырнула недопитую чашку в раковину. Чашка разлетелась на куски, забрызгав кафель.
В тот день она возила по Москве шведов, и они подарили ей блок сигарет. Подарок немного примирил ее с жизнью. В музее, накануне свободного дня, она зашла к Виктору в его пенал.
– Ну, хвастайся!
Виктор смутился, полез в стол.
– Вот... Не знаю: вышло – нет, пройдет – нет, в общем, кончил и как лимон выжатый...
Вика взяла из его рук реферат, уже отпечатанный на машинке и сброшюрованный, полистала, ища знакомые строчки.
– Надо полагать, я должна это прочесть? – полуутвердительно спросила она.
– Очень обяжешь, – честно сказал он.
– Как скоро?
– Как сможешь. Это вообще-то второй экземпляр.
– Постараюсь на неделе. Устроит?
– Конечно! – обрадовался Виктор. – Но ты же так занята... Просто неловко, черт подери.
Вика хотела еще спросить, когда это он успел расписаться с Верочкой, но, угадав, что он ждет этого вопроса и страшится его, ничего больше не говоря, вышла.
Теперь ей был нужен близкий человек, чтобы выговориться и, если повезет, выплакаться, и она отправилась в кафе под шпилем. Влад сидел в одиночестве, подперев голову руками. Пиджак на спине топорщился, как горб. Вику он даже не заметил.
– Что случилось, Влад? – спросила она, садясь рядом и взяв его за руку.
– Зарубили... – сморщился он.
– Опять? – устало возмутилась Вика.
– Восьмой вариант...
– Эй! Еще не вечер! – сказала она.
– Но уже смеркается, – со слабой улыбкой ответил он на пароль. – Слушай, ты не могла бы мне одолжить трешник? Я бы заказал вина.
– Могла бы, – ответила Вика и сочувственно осмотрела его всего. – Башмаки в этом году еще не чистил?
– Крем кончился, – виновато, приняв ее вопрос всерьез, ответил Влад.
Да, это была уже последняя стадия.
– Чувство юмора у тебя кончилось, – сердито сказала Вика.
Ей вдруг пришла соблазнительная идея дать ему рублей двести, просто так, без отдачи, как раз такая сумма была при ней. Она уже было раскрыла рот, но отчего-то стало невыразимо жаль этих денег, она ведь тоже их не печатала. Впрочем, если бы они были не в десятирублевых бумажках, а россыпью, может быть, она бы и предложила. И все-таки что-то нужно сделать для этого великовозрастного мальчика, с которым еще недавно была близка, который нравился ей и был щедр с ней.
– Влад, – сказала она осененно, – у меня есть для тебя халтура.
– Без дураков?
– Я сейчас веду занятия на курсах повышения квалификации, – на ходу придумывала она, – работы невпроворот. Если хочешь, могу пристегнуть тебя.
– Что нужно делать?
– Для начала... – Она полезла в сумку и вытащила реферат Виктора, – отрецензируешь вот эту рукопись. Платят у нас, правда, маловато, но ты же профессионал, сделаешь быстро.
– Давай, – сказал он нерешительно.
И тут же углубился в чтение.

4

Этот вечер они закончили у нее дома. Мать заперлась в своей комнате и не выходила. Опять говорили о сценарии, о порядках на студиях и о блестящем будущем, которое ждет Влада. Ни выплакаться, ни поделиться своим, наболевшим, Вика не имела возможности. Как только речь заходила о  е е  делах, Влад начинал ее целовать и лебезить, как перед тузами, и она поспешно, сдерживая раздражение, переводила разговор на  е г о  дела, дабы не участвовать в его самоуничижении.
В полночь Влад заторопился домой, чтобы успеть в метро до закрытия, и ушел, оставив ее так и не разрешившуюся своим бременем.
Была весна, неопрятная, настоящая замарашка. Предыдущие годы снегу выпадало мало, и коммунальные службы совершенно разучились убирать его. Грязные потоки запруживали тротуары и проезжую часть улицы, в льдистых, с застругами снежных отвалах вытаивал зимний мусор. В сухие дни ветер гонял его с места на место, сдабривал песчаной пылью. Частники выводили машины из консервации. На дорогах сделалось тесно, душно от перегара нефти и масла, в автобусе невозможно было открыть окно. Вика возвращалась домой измочаленная, угоревшая и оглохшая.
Влад позвонил на второй день после встречи. Назначил свидание у кафе, на обеденный час. Выйдя из метро на площадь, Вика ослепла – от солнца, от бликов автомобилей. Влад стоял на той стороне булыжной мостовой у ярко окрашенных перил ограждения, искал ее глазами. Отыскав, помахал рукой с зажатой в ней рукописью. Вика смотрела на него в упор, но взгляды их никак не могли встретиться, гасли в уличном смоге где-то посередине.
Влад предстал перед нею во всем убожестве своего потрепанного костюма, с серым, нездоровым лицом, с неряшливыми, давно не подстригаемыми усами. Урод, подумала Вика, господи, да что это за мужик пошел?
– Сделал рецензию? – спросила она, увертываясь от его поцелуя.
– Нет, – откровенно признался он.
– Но почему? – рассердилась Вика.
– Потому что это полная абракадабра!
– Может быть, ты чего-то не понял?
– Тут и понимать нечего!
Такого ответа Вика не ожидала.
– Так-так, – заинтересованно сказала она, – очень любопытно!
– Может, зайдем? – с надеждой предложил Влад и кивнул на двери кафе. – Там бы и поговорили.
– Я же на обеде! – отказала Вика.
– Ах да. Но в общем-то я все сказал.
– Устные отзывы у нас не практикуются, – сказала Вика после короткого раздумья, – но иногда администрация идет на это. Я имею право заплатить тебе. У меня как раз с собой казенные деньги.
– Что это за лавочка такая, твои курсы? – усомнился Влад.
– Приходится. – Вика пожала плечами. – Людей не хватает, вот и пускаемся во все тяжкие.
– Сколько же я заработал? – равнодушно, стараясь не выказать заинтересованности, спросил Влад.
Вика взяла реферат, посмотрела, сколько страниц.
– Семьдесят две, – торопливо подсказал Влад. – Как у классического сценария.
– Семьдесят две страницы... Три сорок, – объявила она цену, вскинув на него пристальный взгляд.
Влад сглотнул слюну.
– И то деньги, – усмехнулся он.
Вика полезла в сумку. В кошельке у нее были четыре металлических рубля, трешница и рубль бумажный, дожидающиеся комплекта, чтобы стать десяткой. Она достала трешницу и бумажный рубль.
– Получи. Шестьдесят копеек будешь должен.
– Я сейчас разменяю! – Влад метнулся в кафе.
– Не надо! – остановила Вика. – Потом вернешь.
Она почувствовала незнакомое прежде удовлетворение от того, с каким убитым видом Влад взял у нее деньги, как незаметно ощупывал их в кармане, проверяя, надежно ли положил. Ей подумалось, что надо было дать железные. Мысль эта доставила ей почти чувственное наслаждение.
– Да, Влад, – сказала она, – у нас одна старушка надсмотрщица ушла. Почему бы тебе не наняться на ее место? Целый день сиди себе, размышляй. Зарплата невелика, но все-таки. Замолвить за тебя словечко?
Влад, криво улыбаясь, замотал головой, потом, словно в отместку, заговорил о реферате, о непроходимой глупости автора и его умозаключении. В чем, в чем, а в эпохе Влад разбирался как профессиональный историк. И странная вещь, его оценки ничуть не задели Вику, напротив, оценки эти бальзамом пролились на ее душу. Отдельные, особенно язвительные выражения она повторяла в уме для памяти.
Целый день, в ожидании разговора с Виктором, у нее не проходило приподнятое настроение. Она разыскала его у Верочки в архивных фондах. Помещение архивных фондов было тесным, пыльным и сумрачным, как, собственно, и сам музей, набитый рухлядью.
– Прочла? – упавшим голосом спросил Виктор.
– Игра не стоила свеч, Торик, – сказала Вика.
– Что, так плохо?..
– Галиматья, – со вкусом проговорила Вика и, не давая ему опомниться, выложила все, что сказал о реферате Влад.
Виктор молча, с дрожащим подбородком вышел из фондов.
– Зачем вы так? – прошептала Верочка.
– А в чем дело? – насмешливо спросила Вика.
И в эту самую минуту ее вдруг озарило, что за всю ее скучную, пустую, несложившуюся жизнь можно мстить. Чувство было острое, упоительное, пьянящее новизной. Наверное, это как-то отразилось на ее лице, потому что Верочка, глядя на нее во все глаза, всхлипнула и сказала:
– Вы такая красивая, умная, а я... Что мы вам сделали?!
Вика беззастенчиво шарила по ее лицу, искаженному болью, с удовольствием обнаруживала поплывшую тушь на веках, прыщик на покрасневшей шее, дешевенькое колечко на худом пальце.
Спросила:
– Кольцо в табачном киоске небось купила?
Верочка заморгала – смешно, как заводная кукла.
– Что? Кольцо? При чем кольцо?
Вика расхохоталась. Душа ее, еще утром представлявшаяся ей тем же музеем с пыльными, сумрачными экспозициями любовей, надежд и разочарований, потянулась сладко, с хрустом, в предвкушении новых, не изведанных еще радостей.

До 1983




ЧАЕПИТИЯ У СЕКЛЕТЫ

1

Я жил у бабки Секлеты уже вторую неделю. С утра уезжал в бригады собирать материал для статьи, а вечером, у жаркой печки, оттаивал от мартовских мозглых морозов. Печка поверх глины крашена была охрой, пол скоблен голиком до воскового свечения и застлан самоткаными половиками с рисунком в бордовый ромбик.
Секлета, крупная старуха с темным морщинистым лицом, носила коричневый сарафан и красную (дерзкую по ее летам) кофту; в ушах позвякивали медные, доисторических времен серьги. Была она примечательна той деятельной добротой, которая впечатлительному иностранцу показалась бы обидным вмешательством во внутренние дела. Действительно, ее касалось решительно все. Привезут ли новую технику – Секлета уж тут как тут, впрягается в разгрузку наравне с дюжими молодцами, да еще успевает доглядывать, чтобы не обронили ящик, не погнули дорогостоящий механизм. Строят ли где избу – непременно взлезет на леса, попеняет плотнику на кривой глаз, на косую руку. В тот мой приезд колхозники вывозили сено из дальних лесных заначек. Натрусили, как водится, на дороге. Секлета, вооружась граблями и вилами, собрала урон, сметала копешку под самые конторские окна и наглядным этим примером вогнала в стыд беспечных молодых сеновозов.
Рады ей были в любом доме. Подомовничать с ребятишками, поиграть ли песни на празднике – замены Секлете не было. Но вот от чего она отказывалась наотрез, так это от участия в похоронах и отпеваниях. Смерть Секлета ненавидела и, хотя сама ее не страшилась, приравнивала ее к бесхозяйственности либо же к напасти, которую можно предотвратить, а на худой конец – отодвинуть своевременными заботами. Себя она не щадила ни в какой работе, но к восьмидесяти годам сохранила силу и стать в отличие от согнутых в подкову сверстниц. И не растрясла ума.
Весьма сожалею, что по орфографическим причинам нельзя воспроизвести ее речь впрямую. Дело в том, что в устной речи кое-какие суффиксы и окончания сибиряками не произносятся, отбрасываются как бы и за ненадобностью. Объяснение, на мой взгляд, следует искать в сибирском морозе. Климат ставит людей в такие условия, что нужно быстро высказаться и захлопнуть рот, пока не успело надуть простуды. А может, такое свойское обхождение со словом объясняется норовом сибиряков, людей скорых, крутых, реактивных, вопреки распространенному представлению. Как бы там ни было, без этих словоусечений рассказы Секлеты сильно проигрывают. Я сохранил, однако, многие ее словечки и выражения и сделал это совершенно сознательно. Язык – живой организм. В последнее время он заметно сдал, занемог под натиском средств массовой (а следовательно, обезличенной) информации и конечно же нуждается в притоке свежей крови. Свидетельством тому – изобретение неологизмов как самодельного, так и заемного производства. Лично я против неологизмов. Я считаю изобретение неологизмов признаком несведущности литератора или же его спешки. В самом деле, кладовые народных говоров ломятся от словарного изобилия: зачем же кричать, придумывать какие-то кривые слова?
Вообще, о силе народного слова говорит следующий факт из моей практики. Как-то, собираясь в клуб, я обжег утюгом палец. Секлета, пошептав над ним, сняла боль, от ожога не осталось и следа. Правда, заговаривать ей пришлось трижды.
– Худо веришь дак, – с укором произнесла она. – Другим с первого раза помогает.
И таким жутковатым глубинным холодом дохнул ее старческий голос, что мне стало не по себе. Раздираемый противоречиями, я утюжил штаны и пытался дать научное объяснение своему исцелению. Так ничего и не придумав, оделся, стал повязывать галстук. Кружевной, похожий больше на фитиль к керосиновой лампе, галстук этот я приобрел в Тобольске в лотке сувениров, не подозревая даже, какую неоценимую службу он мне сослужит. Не обрати Секлета на него внимания, не слыхать бы мне удивительной повести про Настасью-кружевницу и мастера Николу Никитича.
– Ну-ко, дай на свет погляжу, – сказала Секлета. Взяв галстук за кончик, она подвела меня, как коня в поводу, под свет лампы, прищурилась. – Какая-то пахорукая вязала, видать. Разве ж это работа?
Я сказал, что, судя по этикетке, вязали на фабрике.
– Ну так нечего и говорить. Человеческую руку никаким оборудованием не заменишь. – Она еще раз поглядела на незатейливый геометрический узор и вздохнула. – Вот раньше-то в нашей округе вязали, вот то – да, не грех было на шею надеть. Ты про Настасью-кружевницу слыхал?
Я ответил, что не слыхал, во всяком случае, не припоминаю.
– Где тебе, – усмехнулась Секлета. – Тому, почитай, лет за сто будет. Коли есть охота слушать, садись, расскажу.
Времени до кино было еще достаточно, и я выразил готовность слушать. А когда Секлета подперла щеку рукой, пригорюнилась и стала рассказывать, забыл я и про кино, и про все на свете.
Передаю рассказ ее в том виде, как он осел в моей памяти.

НИКОЛИН УРОК,
или Сказ про великую любовь
мастера Николы Никитича
к Настасъе-кружевнице и обратно

...У одной безымянной речки, от веку название свое смывшей, залегало село Сположино, а вокруг леса дыбились дремучие, хвойные. Вверх по речке – другое село, Елань, земля-неудоба, место голое, глазу застрять не на чем.
Как Елань хирела от бедности, так Сположино процветало. Вскоре после крепостной отмены сположинец Труфонов, бывший казенный мужик, скупил у бар весь лес окрестный. Деньги у Труфонова водились. Слух был, ограбил каких-то купчишек бесшабашных.
Сбил тот Труфонов самых лучших плотников в артель и стал на готовые дома подряды брать. Вроде как всех задобрил: и работой сположинцы всегда обеспечены, и отходы какие-нито на дрова берут. И платил поначалу божески, на паях. За эти благодати должны были на него мужики горб гнуть. А голытьба окрестная, безлошадная, выть принялась: готовый-то сруб дороже не на рубль! Раньше что? Лесу купил да сам и строился, а теперь надо еще и за постройку платить.
Деться некуда, стали заказывать в Сположино готовые дома. А мастерам сположинским делу не обвыкать. Дорого брали, да любо делали. С той поры и пошла слава о сположинских доморубах. Не только ближние соседи отряжали заказы, но и от дальних мест приходили сани за сположинскими резными избами.
Шло время, Сположино матерело, а Елань хирела. В Сположине мужики в сапогах ходят, бабы в полусапожках. Ни дать ни взять баре-бояре. А еланские тем только и баре, что всего по паре: две руки да две ноги, а голова так вовсе одна. Стали елане лениться, от дела отлынивать. Кто с сумой пошел, кто в города подался, а кто дак с голоду, на печи полеживая, помирал. Совсем засохло бы это место и быльем поросло, не объявись в Елани Настасья-кружевница.
Допрежь жила Настасья у барина среди дворни. Все, что ни вязала, все на барыню. От всех людей ее прятали. И верно: таких нарядов ни у кого больше не было. Заграничные ткальи-пряльи удивляться на барыневы увалеты приезжали.
И вот случись же, барыня померла, а барин на радостях вовсе запил. И вслед этому вольная подошла. Увязала Настасья свои иголки да коклюшки и была такова. Долго ли голому собраться? Только подпоясаться.
Путь держала она в Елань, откуда за кружевные способности ее в младенчестве увезли. Пришла на родное гойно  – одне печи стоят, и те без чела. Попросилась Настасья к старице горбатенькой, та и приняла. Чего ж в одиночестве выпрямиловку поджидать, вдвоем веселее. Молодица и воды принесет, и в избе приберет. А елане в Настасье души не чают. Девчонок, да девок, да молодух многих Настасья своему ремеслу выучила, секреты, какие знала, все без утая передала.
В какой-то праздник говорит Настасье хозяйка: «Смотрю я, смотрю, девушка, сидишь ты сейчас без дела, а руки работу правят, так и снуют. Уж не горе ли какое в нитку вьешь?»
«Правда твоя, бабушка, – Настасья отвечает. – Недаром мне блазнится, что ведунья ты. Тоскую я по милому дружку, а кто он – не ведаю».
Порешила старица Настасью замуж отдать. И не просто замуж, а за самого что ни на есть в Сположине первейшего мастера. Как-де слетятся с;кол с сок;лицей, так и сойдутся наша с ихней околицей. Вот Елань-то и оживеет.
Стала старица женихов примечать, свах привечать. А те уж радехоньки, сколько времечка языки томили. Ну и пошла о Настасье слава во все стороны. У свах, знамо, язык длинней волоса, так что молва покатилась громкая. Катилась, катилась, куда надо и докатилась.
А жил в Сположине один молодец удалой, приятной наружности, семь верст окружности. Звали его Николою, величали Никитичем. Был он настоящий плотницкий чародей. Из одной лесины мог дом срубить и резьбой увить. Мужики сположинские, в сытости зревшие, всегда отличались дахматом да статями, а умней всех да осанистей – Никола Никитич.
Девок за Николою вилось, как мошкары. Только сердце его ни к кому не легло. А как услыхал про Настасью-кружевницу, так сердце-то и заёкало. Она – моя суженая, думает, не иначе!
Дело молодое, воткнул Никола топор во всю лопасть, шубу на плечи вздел и отправился поглядеть на красавицу.
Настасья же времени не теряет, прядет да вяжет, приданое готовит.
А старица на крылечке сидит, головой вертит. Вот, смотрит, дорожный человек с большака свернул и прямо к ее избе наладил. Глаза старческие наотмашь хорошо видят, ну и углядели: как есть сам Никола Никитич в гости жалует.
Никола тоже глазами не хлопает. Глянул на еланское житье никудышное, на избы, небом крытые, да на подворья, ветром огороженные, присвистнул. Дескать, при убожестве при таком тут, поди, и красотки с горбом.
А как увидал Настасью, так и встал срубом. И то сказать, девка была загляденье. На щеках солнышко играет, глаза точно звездочки посверкивают, и вся-то будто рюмочка хрустальная. Уж такая стать, упадешь – не встать.
Настасье парень тоже по нраву пришелся. Наполнилось ее сердце любовью под самый ободок. Да стыд девичий, у господ служа, не растеряла. Ахнула, вспорхнула со двора, словно бы луна за облачко спряталась.
Пришел в себя Никола Никитич, распрощался со старицей – и ну в Сположино! Сердце вскачь, ноги вприпрыжку, так плясом домой и шел. Пришел, матушке в ноги пал: «Жени меня на Настасье-кружевнице!»
Родительница Николина женщина была добрая. Раз такое дело затеялось, сыну не враг. Зазывает людей порядочных, запрягает сани убористые, сваты-те и поехали. А главным сватом сам Труфонов-богатей. Что ни говори, наилучшего мастера время женить приспело.
Вот въезжают сваты в Елань, к избе Настасьиной сворачивают. Само по себе, старица с поклонами встречь вышла. За ней топчется весь народ еланский, как же, за наставницей сваты приехали! А ну увезут в Сположино? Толкутся они и хмурятся.
Сваты, те прямиком в избу. Что такое? Глядят, стол посередь стоит, вместо скатерти свежим снежком посыпан. И, видно, столь давно в избенке не топлено, что и не тает даже. С досады гости раздеваться не стали. «Ну, – смеются, – где ваша невеста, показывайте! Не снегурочка ли замороженная?»
Старица Настасье знак подала: выходи, мол.
Открывается занавеска, глядят сваты, впрямь снегурочка! Вся-то в уборе белоснежном, в кисеях да в кружевах, да так и светится, глазам невтерпеж. Раззявились сваты, в жар их бросило. Шубы скинули, ан нет, не холодно... За скатерть-то хвать, а она как есть тончайшее кружево, цены нету! То-то старице черед смеяться: что-де, выкусили, чурбаки лесные?
Труфонов же, увидав Настасью, задрожал весь, так и зашелся. Ну-ка, красавица такая да умелица – за кого? – за его поднаемного мастера замуж идет!
Другие сваты, в себя пришед, невестой любуются, за Николу радуются: по соколу и соколица!
Старица, над сватами верх взяв, спрашивает: «А что, сватушки дорогие, как на ваше разуменье – сосна топору молится али топор сосне?»
«Вестимо, – отвечают, – топор сосне».
«А кто кому здесь кланяется – мы вам али вы нам?»
«Мы к вам на поклон приехали».
«Коли так, то будет у нас один уговор».
«Выставляй, – сположинцы бают, – только чтоб не дороже денег!»
«Уговор будет такой, – продолжает премудрая старица, – как свадьбу сыграем, так Никола Никитич в Елань переходит. Так что на вечное жительство».
Услыхали такие слова еланские, шапки вверх бросили, чуть на радостях потолки не вышибли. Услыхали сположинские, головы опустили. Мастера-то залучить всем з;честно, потерять никому не лестно.
Вскакивает тут Труфонов. Он все время только и думал, как бы свадьбу расстроить да Настасью в сударки взять. Ну и, понятно, уговору старицы, как лодырь занозе, рад. «Не бывать этой свадьбе, – кричит, – а потому не бывать, что Николка должен мне долги долгие, и пока я жив, не пущу его из Сположина!»
«Неужто мы в ваше Сположино Настасьюшку отдадим? – еланские в ответ серчают. – Сказывай, сколько Никола тебе задолжал, мы за него долг внесем, авось после сочтемся!»
Сположинские еще ниже головы опустили. Известно, хоть и с достатком жили, а все до единого Труфонову должны, все под ним. Примолкли люди, ответа ждут. А Труфонов зломудрый выгоду свою черную выгадывает. И то про себя думает: сколько сейчас ни запроси, соберут еланцы-голодранцы, мои же мастера и пособят. Пораскинул умом так и эдак да и говорит, как только язык не отсох: «А задолжал мне Никола Никитов не деньгами. Еще с дедом его, Егором, срядились мы сорок сороков срубов поставить. Да Егор-то рано преставился. Отец Николин тоже не разочтясь помер. Так что парень теперь подавно в неоплатном долгу».
Которые побойчей умом, тут же прикинули, сколь велик Николкин долг перед Труфоновым. Такое число начислили, что если бы все срубы в один порядок поставить, то аккурат Сположино с Еланью встретились бы.
Ухмыляется Труфонов, губы, как черви дождевые, в бороде извиваются. «Вот-вот, – кряхтит, – как сойдутся наша с ихней околицы, так и поселится этот сокол у этой соколицы».
Запричитала старица, и все прочие приуныли. Только откуда ни возьмись, сам Никола Никитич. Он крадче от всех под видом ряженого приехал. Воспрял в красной рубахе, чисто мухомор среди поганок.
«Не дело, – говорит, – жениху в сватовы разговоры встревать, да не дело и свату свадьбу расстраивать! Не за тем его посылали, не за тем снаряжали! К нему и речь поведу. Отвечай, старый сыч, ты отказываешься ли от слов своих?»
Труфонов бородой трясет: не отказывается.
«Ну дак так тому и быть! – громогласно Никола объявляет. – Сойдутся сположинская с еланской околицы! Весь честной народ нам свидетели».
Выступает тогда Настасья, платок белотканый жениху бросила: «Как снежинки на узоре никогда не растают, так и любовь моя к тебе не простынет! Буду ждать, сколько понадобится!»
Схватил Никола платок, поцеловал и на груди спрятал.
Тут народ расходиться стал.
А Николе Никитичу времени терять не приходится, надо долг Труфонову отрабатывать.
Рубит Никола срубы, летит щепа, а быстрей того летят дни да недели. Встают избы резные одна другой краше, а всей бесстошной работе конца-края нет. Сел Никола на чурбачок, задумался: если каждый дом этак угоивать,        никакой силы не хватит. Что это я буду за Труфонова расстарываться? Стану рубить на живую нитку да на скорую руку. От ветра не упадет, и ладно.
Задумался да задремал, на топор опершись. И мнится ему, что спроть Настасья сидит. «Здравствуй, Николушка, – молвит. – Пришла я на тебя поглядеть и подслушала думы твои худые. Не к лицу тебе ловчить да излаживаться, покору от людей брать. Ты урок свой исполни с радением да любовью. И то помни, Николушка: не Труфонов-злодей в этих хоромах жить будет, а такой же народ неповинный, как мы с тобой».
Поклонился ей низко Никола за то, что уму-разуму его наставила, а когда выпрямился, Настасьи и след простыл.
Очнулся Никола, вынул даренный ею платочек и так на сей раз подумал: не зря мне Настасьюшка пригрезилась. Это честь-совесть ко мне являлась. А будь Настасьюшка, дак то же бы высказала. И так ясно на душе у Николы стало, будто бы зайчики запрыгали. День не прошел, как двенадцать венцов с топора положил.
А Труфонов-то не унимается. Засылает к Настасье сводней пронырливых, улещают они молодку речами елейными, да все попусту. У Настасьи про них один закон: прочь с-под-окон!
И Николу тревожит Труфонов. Грозит бумагой, печатями скрепленной, где про долг-от указано. А в ту бумагу поглядеть и то страшно. Да, видно, глаза всегда боятся, а руки делают. То и Никола смекает, машет себе топориком. Что ни дом, то ларец точеный, и всяк на свою особицу.
Уж в который раз снег на землю упал, упал да растаял, в который раз кусточки зазеленели, зазеленели да обсыпались, а все не тают снежинки на заветном платке, не студит время любовь Настасьину. Тоскует Настасья по жениху, тоскует по ней Никола, и, на них глядя, народ волнуется. Вся-то недоля из-за Труфонова-разлучника. Не пора ли темной ночкой Труфонову голову с плечами разлучить? Обращаются с тем к Николе.
Подумал Никола, отвечает: «Негоже. Что ни говори, живое тоже дыхание. Грех».
Давно преставилась старица, давно Николина родительница на тот свет ушла, а все не могут слететься сокол с соколицей.
Вдругорядь приходят к Николе добрые люди: «Сколько еще тебе маяться? Не пора ли в последний раз топором махнуть над труфоновской-то шеей!» Вдругорядь Никола, простая душа, отнекался. А стареть стал, в руках сила убывает, глаз тупится.
Вовсе много воды утекло. Пришли к Николе гонцы в третий раз. Глядят и глазам не верят. Это тот ли Никола Никитич, какого знали? Силится старец неизвестный, белобородый легонькое бревёшко поднять, тужится да кожилится, а все без толку. Так не смогши поднять и на землю повалился. Лежит, моргает, по щекам слезы катятся.
Склонились над ним посланные. «Ты ли это, Никитич?» – спрашивают и тоже плачут.
Оклемался маленько Никола Никитич, их же и успокаивает: «Вы не плачьте, люди добрые, над моей судьбой, а поплачьте-ка над Настасьиной. Не свелось мне слова сдержать, ясную соколицу к сердцу прижать».
Вынул платок заветный глаза утереть, а платок-то в тот же миг и растаял.
Побелел старик, шепчет: «Тише, тише... Настасьюшка помирает...» Тут и сам отошел. Только те же люди передавали, шибко-де жалел перед смертью Никола Никитич, что Труфонову голову не срубил. И еще наказывал урок его до конца довести и сположинскую околицу с еланской свести.
По его наказу и вышло. И голову Труфонову снесли, и город огромнейший выстроили. Где тут теперь Сположино, где Елань, кто разберет! Изредка только неторопливый человек подивится на какую-нибудь избу уцелелую, резными карнизами да наличниками расшитую, и так подумает: каково умели, а? Из дерева кружева вязали!
А то невдомек, что мастерство не во всякие руки идет. Тому дается, кто в сердце великую любовь да радение носит.
А про Настасьины кружева так сказывали: померла мастерица, и все ее кружева растаяли. Какие еще раньше в чужестранные земли увезены были, те целехоньки. Знамо, нерусским людям русской беды не понять. Вот сила Настасьина слова до них и не дошла. А в наших местах и показать нечего. Недосуг было людям в кружева рядиться, надо было попервости нищету хоть бы ситцем прикрыть. Теперь иное дело. Отудобели народы, снятся девкам да молодухам Настасьины кружева. Находятся, правда, умники: кружева, дескать, по нонешним временам устарели, подавай капрон. А толковый человек так скажет: красота никогда не старится!..
...Немало воды утекло с той моей давней командировки. Не раз и не два падал на землю снег, наливалась зеленью и осыпалась листва. И теперь я смутно припоминаю, какое задание редакции выполнял, какие проблемы поднимал на примере того убыточного колхоза. Совсем не помню председателя и членов правления. Их лица и голоса исчезли из памяти, как запропал куда-то галстук вязаной машинной тесьмы. А бабку Секлету вижу и слышу вживе. И как драгоценный дар храню в памяти ее рассказы, открывшие мне нестареющий мир народной фантазии.

2

Тема нашей второй беседы с Секлетой была Ермак: чей он родом, откуда и как возник.
Секлета поделилась своей версией.
Привожу ее почти что без изменений.

ЕРМАК,
или Сказ про семь испытаний

...О Ермаке Тимофеиче много чего в наших краях рассказывают. Будто бы никакой он не донской казак, а природный сибирский уроженец. Фамилия ему была Оленин, звать Васильем. Жил он до поры у отца с шестью братьями. Все до единого ладные да приглядные, работники первых рук. Втупор проживали они на зимовь;, спроть Тобольского большака. Семья была дружная, удачливая, вся округа этих Олениных уважала.
Вот однова приходят к Ермакову отцу Тимофею трое выборных стариков: «Тимофеюшка, будь отец родной, исполни просьбу великую. Окажи честь, возьми над нашим воинством голову, стань атаманом. Подымается из-за реки Тайболы бусурманская орда. Хочет Кучум-хан наши деревни и пашни зорить, неповинный народ под себя мять. А нас, загудаев, совет не берет, бывает, из-за безделки друг дружку лупим».
Усадил их Тимофей кто на чем стоял, поднес браги, поклонился в пояс. И так ответил: «То не я вам честь, а вы мне оказываете, почтенные. За народ, за дома и пашни каждому постоять з;честно. Но посудите сами, какой из меня воин нонче? Кабы кто годков двадцать скинул. А то ведь глаз дальше ложки ни рожна не видит, рука ослабла. Чашу-то еще удержать может, но и то не всклень. Ноженьки поспешные простуда замаяла, иной раз до отхожего места не поспеваю. Такой предводитель рати помеха, а Кучуму на руку».
Повяли посланцы головами, другого ответа ждали.
Говорит тогда Тимофей: «Не тужите, премудрые. Эта беда поправимая. Родил-вскормил я семерых сыновей, удальцов да умниц, не при них будь сказано. Берите любого в атамановья, не прогадаете. Гей, сынки мои рожоные!»
Взошли в горницу семеро Тимофеевых сыновей. Один одного краше, а наособицу никто не выразнился, все равны. Воздели на них старики глаза, защурились. Эдаких богатырей сразу семь не видывали, хоть и век прожили. А Тимофеевы ребята знай в усы посмеиваются, плечиками поигрывают. Кого выбирать, когда все хороши? Не дать бы промашки!
Тимофей по другому кругу чашу пустил.
Тожно взял слово самый старый старик Евден. «С нашего посмотренья, – говорит, – проку не будет. Вон гриб мухомор, всеми статьями взял, а в пирог не сунешь. Надо молодцов на деле спытать».
«Что верно, то правильно, – остальные двое притакивают, – на деле надобно их опробовать!»
Так и порешили. Назначили семь испытаний. Кто доблестно осилит, тому воинство на татар вести. А первым испытанием положили молодцам идти по русской стороне, всем вместе, во все вникать, ко всему приглядываться. Что разглядят, про то и ответ держать.
Пошли ребята. Сколько-то постранствовали, воротились.
«Отчего это, ребятушки, – старики спрашивают, – ушло вас семеро, а вернулось шестеро?» Тимофей тоже загомозился: «Отчего нету с вами старшего брата Степана?»
Отвечают молодцы: «От того нет Степана, что в великое смущение душа у него пришла. Много увидали мы лиха на белом свете. И с этого погляденья подался Степан в монастырь за всех скорбящих молиться, и мы его не удерживали».
«А пошто же вы следом не подались?» – спрашивает Евден.
«А по то, дедушка, – удальцы отвечают, – что окроме бед да напастей живет и правда на свете. Ну а Степка этого не уразумел».
«Вот добрый ответ! – старики судачат. – Ай, башковитые у тебя отростки, Тимоха!»
Старик Евден объявляет: «Второе испытанье будет такое. Ступайте теперь всяк в одиночку, всяк своей дорожкой и поскорей вертайтесь. Посмотрим, с чем в одиночку придете».
Пошли ребята поврозь, прогулялись и воротились.
Говорит один: «Я лебяжье гнездо с яйцами нашел, но не польстился. Зачем без надобности зорить?»
«Похвально», – старики кивают.
Говорит другой: «Я капкан увидал, а в нем соболя, но мимо прошел. Не мной ставлено, не мне брать».
«И этот поступок много похвален», – старики одобрили.
Говорит третий: «Я изрядно голодный был. Вдруг чую, сохатая с теленком ломится. Вскинул ружье, но стрелять не стал. Авось, думаю, и так не помру. И вправду не номер».
«Тоже и ты похвально поступил».
Говорит четвертый: «Я на дороге узелок с деньгами нашел. Поднял и понес в деревню. Слышу в одной избе крик да плач. Кто помер? – спрашиваю. А в соседях мне объясняют, дескать, этот хозяин по бедности коня на базар свел, а деньги в горе великом не уметил, как выронил. Я тогда узелок-то и подаю страдальцу. То-то радости было!»
«Вот этот поступок на особь похвален. Ну а ты, меньшак, почему молчишь, за спины жмешься? Почему бос и без кафтана?»
«Я степью шел, – отвечает пятый, – а погода-падера, то снег с дождем, то дождь со снегом. Вдруг чую, где-то человек клыкчет. Подошел ближе, гляжу: прощается с жизнью купец нагой, немочный. Я ему хлеб и рог с вином и одежку отдал. Я молод, ходьбой угреюсь, а ему погибель».
«Это поступок из всех похвальнейший! – в один голос старики прокрякали. – Отчего ж купец-то растелешился?»
«Да маячил, будто шел с ярманки. Попался ему попутчик хороший. Ну и, как положено, обобрал до нитки».
«Значит, вот отчего нету с вами шестого моего сыночка Кузьмы! – Тимофей рев;т. – Значит, верный послых прошел, что Кузьма на большаке варначит!»
Тут только все заметили, что братьев стоит перед кругом пятеро, а шестого в появе нет.
«Позор, позор седой моей башке и всему роду покора! – Тимофей причитает. – Вы сбирайтесь-ко, старички разумные, в другом месте атамана искать!»
На это самостарый старик Евден молвит: «Уймись, Тимоша, брось веньгать. Справедливо сказано: Русь без варнаков – что уха без соли. А позора семейству твоему не усматриваем: один брат взял, а другой отдал».
С эстоль мудрыми речами все согласились. И было назначено молодцам испытанье на крепость слову. На сей раз послали их в тайгу ко горюч-камню сабельки поточить. Велено было, чтобы прямо шли, никуда не сворачивали.
Долго ли, коротко ли, шли, шли братья и уткнулись в урман чащобный. Четверо вынимают из ножен сабельки и решают рубить просеку. А пятый усмехается: «Эдак вы до морковкина заговенья проканителитесь, а не лучше ли обойти сысбоку?» На то ему отвечают четверо: «Не лучше. Мы слово старичью давали, и дорога наша прямая».
И вот, воротясь от горюч-камня, держат они ответ: «Ваш наказ, дедушки, мы выполнили, слово сдержали. Как пошли мы ко горюч-камню, то встрял нам на пути дикий урман. Учали мы скрозь него рубиться, а брат Роман не схотел. Пошел окольного пути искать, да, видно, все еще не сыскал».
Тимофей опять в слезы: «Ежли после каждой испытки у меня по сыну недоставать будет, кто старость мою согреет?»
«Не печалься, Тимоха, – старики его утешают, – не за тем они рожены, чтобы возле тебя сидеть. В том твой подвиг, что взрастил сыновей для отечества. Такие робяты везде нужны – и в тайге, и в кабаке, и на большой дороге. Тем и грейся».
«Ну а как докажете, добры молодцы, что у горюч-камня отметились?» – дед Евден спрашивает.
«А вот так, – добры молодцы отвечают. – Отступите-ко от стола». Стали они каждый у столовой ножки. А ножки дубовые были, цельного дерева, мелкому человеку в обхват, не тоньше. Изготовились братья, махнули саблями. Стол даже не шелохнулся.
«Экие вы хлопуши, робята! – старики смеются. – Так-то вы сабельки навострили, что и царапка на ножках нету!»
Берут ребята столешницу за четыре угла да вместе с чашами подымают. А ножки на полу остались, под самую репицу срезаны.
«Ай, удальцы! – старики дивуются. – Ловко вы нам носы-те утерли!»
Тут дадено было Тимофеевым сынкам новое испытание: освоить каждому ремесло по душе и, достигши сноровки, проверить себя на верность ратному делу. Кто не придет, с того спроса нет.
В четвертый раз отправились Тимофеичи. Долго ходили, да скоро обернулись.
Выступает вперед один: «Я у бортника ремесло перенимал. Научился за пчелками досматривать, мед качать. Шибко мне это поглянулось, однако бросил – ратное мое дело!»
Выступает вперед другой: «Я кузнечное мастерство усваивал. До всего натакался, кольчатую рубаху себе сковал. А надел и понял – ратное мое дело!»
Выступает вперед и третий: «Я к офене-коробейнику на выучку попал. Все хитрости мне открыл: как народ дурачить, как денежки наживать. Ну я ему на прощанье, не сбившись в счете, все кости пересчитал. А как иначе? Ратное мое дело!»
«Молодцы робяты! – старики отмечают. – А где-ко ваш четвертый брат?»
«Где Гаврила?» – отец волнуется.
«Гаврила девку-красотку встретил. Живет та красотка в высоком терему. Сомустила Гаврилу, пропал казак. Не могу, говорит, без этой красотки. Видно, говорит, мое ремесло, – детишек плодить».
«Кхе-хе, – старики квохчут. – А хороша ли красотка-то?»
«Хороша!» – хором братья отвечают.
«Ну ладно, что не страхолюдина, – самостарый Евден подытоживает. – Бог даст, добрых казаков народит».
Не успели о том вдосталь наговориться, как прибегает обгорелый мужик, кричит с задышкой: «Лес горит, люди добрые, с четырех углов пламя пышет!»
«Эка напужал, окаянный, – старики серчают. – Эта беда не беда, а полбеды. Как раз мы должны троицу нашу удалую на новое испытанье слать. Пошлем в таком разе на огневище. Пускай тушат, вот им и новый урок».

– Что же это получается? – перебил я рассказчицу. – Кучум собрался народ зорить, войско у него наготове. Что ж он сидел и ждал, пока казаки атамана выберут?
– Для Кучума время по луне бежало, а для наших – по солнышку, – нашлась Секлета. – Ты слушай да не перебивай. Эта притча подлинней носа птичья. Но не намного.
...Вскрай надоели ребятам эти прокзаменовки, да деться некуда. Взялся за гуж, не говори, что не дюж. Охота тоже узнать, который в башлыки выйдет. Похватали багры да ведра, побежали пожар тушить.
Побежали троицей, а вернулись во-два.
«Где третий ваш брат?» – старики нахмурились.
«Где Гришуха?!» – Тимофей убивается.
«Остался Гришуха у бабки лекарки, обгорел шибко».
«Как же вы-то обереглись?»
«Недосуг был обгорать, полымя гасили. А Гришуха все больше руками махал да командовал».
Остались из всех братьев двое, Иван да Василий. Кому булаву отдать, когда оба хороши? Один старичошка кричит: «Ивану!» Другой: «Василию!» Насилу их дед Евден унял. Велел отбор продолжать, мол, впереди еще два испытанья, там видно будет. «И то верно», – старики согласилися.
Отправились молодцы во шестой раз, на новое испытанье, в Кучумов стан. Задание было трудное: разведать, сколь велико Кучумово войско, в чем его сила, а в чем слабинка, и как сподручней за него браться.
Прокрались Тимофеичи под самый стан. Который постарше, Иван Тимофеич, младшему, Василию Тимофеичу, шепчет: «Полезу я, братка, дале, а ты жди. Не попадусь, дак приду. Не приду, сам смекай, что делать». Вздохнул Василий, а старшему не перечит.
Уполз Иван как в воду канул. Ждет-пождет его Василий – нету братца! Видит, из лога ханские подводы выезжают. Ухоронился под кустиком, смотрит в оба. Что за охабню такую на арбе везут? Не то бубен, не то котел вверх дном. Остановились подводчики, оброть поправляют. Взял Василий камень, метнул в сторону. Татаровья насторожились, заворкутали. Потом всем скопом в ту сторону, где камень пал, побежали. А Василий, не будь плох, на дорогу выскочил, под котел нырнул. Вернулись обозные, тронулись. Василий под котлом ухо вострит. По-ихнему он не шибко понимал, скумекал однако, что котел этот, по-ихнему ермак, везут самому Кучуму. Известный был обжора безвыточный, в один присест двух баранов съест и на третьего волком смотрит. Вот и отлили ему рабы казаночек.
Провезли Василия через все становье. Подневольные-то мастера не особо расстарывались, дак нарочи в котле дырку оставили. В этот волчок молодец и поглядывает, где что примечает. Углядел и братца своего, Ивана. Сидит Иван, голову повесил, к дереву цепями примотан. «Ладно, брат, – Василий про себя думает, – недолго тебе сидеть. Ворочусь с воинством, отвяжу!»
Подвозят котел к шатру Кучумову, зовут хозяина. Раздернул Кучум полог, вытащился наружу. Скребет котел когтем, радуется: «Якши, якши!»
«Якши-то якши, – Василий думает, – а что, если тебя пугнуть? Станется с тобой родимчик али выстоишь?»
У добра молодца слово с делом не ссорятся. Набрал полны груди воздусей да как гаркнет! Кучум со страху сомлел и прочие зашатались. Понятно, в крытой посудине голк нешуточный. А Василий плечи расправил, подхватил котел да на Кучума вмах и надел! «Уй, ермак, уй, ермак!» – подханки визжат и кто куда в россыпь. Василий же вскочил на ханского скакуна и был таков.
Ждут-пождут старики разведчиков. Тимофей другую бочку на круг выкатил. Но не унять хмелю отцовской тревоги, не вспенить стылую кровь.
Тут взошел в горницу сам-ждан. Самостарый Евден на радостях вприсядку пустился, да на бороду наступил, пал, с ногами не сладил.
Рассказывает Василий, что приметил, с какого боку Кучума брать. Обсказал про брата, не смолчал и про ханский казан. Смеху было – дом ходенем ходил.
Просмеявшись, встают старейшие, Василию Тимофеичу в землю кланяются: «Быть тебе, Василий Тимофеевич, нашинским атаманом!» И булаву серебряную преподносят.
Дедушка Евден еще так примолвил: «А супостату на память и для вечной устрастки зваться тебе Ермаком!»
«Ладно, – Василий отвечает, – я в согласье. Хоть горшком назовите, только в печь не ставьте».
С тех пор и пошло за ним звание: Ермак да Ермак. И до того крепко прильнуло, что многие доподлинного имени атамана не знали. Навеличивали Ермаком Тимофеичем.
Ушел Ермак Тимофеич орду окорачивать – на седьмое великое испытание. Ничего не скажешь, победоносный был атаман...
И вот штука: куда ни двинет, везде у него брат объявится!
Брату радость, Ермаку подмога...

3

В другой раз, продрогнув в поле до мозга костей, я собрался в баню попариться. Своей у Секлеты не было, сгорела позапрошлым летом. Опять погоревав по этому поводу, она сделала краткий обзор всем имеющимся в деревне баням и настоятельно рекомендовала пойти на пар к Анатолью Рожневу. Мужик этот жил бобылем, и баня у него была осиновая.
– То-то и дорого! – сказала Секлета. – В красном дереве обязательно будут тебе сучки да засмолины. Для жилого строения куда с добром, а для бани худо: и угар, и отрава. Осина этим не угрожает. Это раз. Воду Анатолей из колодцу сроду не бирывал, носит из родчака.
– Из родника?
– Ну пускай из родника, – усмехнулась Секлета. – Хотя из родчака чище. Это два. Теперь возьмем третье угодье. Стожок у него в огороде приметил? Это не простой стожок. Это у Анатолья запас аржаной соломы. Родители его из расейцев, рязанские. А рязанские, слышно, по сей день мылом не пользуются, вырабатывают натодельный щелок. Пурынь зовется. Пурынь эту наилучше всего вырабатывать из золы аржаной соломы. Волос от пурыни делается шелковый, кожа бархатная. Ну а веничек я тебе свой дам.
Тут вскипел самовар, и за чаем Секлета рассказала мне побывальщину, которую пересказываю как умею.

СМЕРТЕЛЬНАЯ ЭКЗЕКУЦИЯ,
или Сказ про то,
как одноногий двухголового обманил

...Это теперь у нас редко у кого бани нет. А прежде в печи парились. Прожаривали ее до белого пылу, уголья и золу вон, стелили на под соломку, ставили ушат с водой для поддачи, тогда и лезли. Напаришься любо! Но приволья в пещи не ищи, не посидишь, не поплещешься. Пар в печке, а вар  в кадке, несподручно было.
Самим дахматным да надоумистым у нас Лука Иванович почитался. До того смышлен был, спасу нет. Многие, конечно, ему завидовали: при такой голове и дурак проживет. С царской войны воротился Лука Иванович без одной ноги, но зато повидал всякого. Вернулся и стал агитировать: давайте, мужики, баню выстроим! Да ведь наши угланы что? Только поддакивать. А как суббота, так в печку, и лежат в ней морковными шаньгами.
Так бы и лежали по сю пору, кабы не случай.
Втупор в нашей округе Колчак галился. Собрал под себя посельгу разную и почал: там деревню вызорит, тут хороших мужиков побьет. Мы, челдоны, сроду никому не поддавались, а тут замаялись: и хлеб, и скотину, и лопотину, чисто все Колчак грабастал, ни выти ни уёму не знал. Понятно, осердились на него, да и шибко. А шибче всех Бучин Вавила. Двоих сыночков у него Колчак порубил, чтобы за красных не заступались.
Созвал, это, Вавила мужиков, ведро рускача выставил. Обращается к миру с поклоном: «Сколько еще будем с Колчаком, с царским выследком, вожгаться? Айдайте на него боем!»
Мужики отвечают: «Оно бы и надо, надоел, холера, но сейчас некогда, сеять пора. Ты покуда один посражайся, а мы с посевной управимся и д;слова тебе подсобим».
Хлопнул Вавила шапку оземь, – а что поделаешь? – пошел один, без помочанников.
И посыпались про него вести. То белый обоз угонит, то казачий дозор истребит, а то опять какого-нибудь офицера подкараулит и башку снесет. Так и покатится, если круглая да под горку.
Теперь череда Колчаку серчать. Наслал он на нашу деревню самого змеевитого своего карателя, Фунтик звали, из белочехов.
Прибыл тот Фунтик со всей ватагой. На личико хорек хорьком, голова в темени с седловинкой, вроде бы как не одна, а две их из шеи растут, но сапоги бизоновые, с лаковыми голяшками. На плечах френчик, на боку маузер, все как у путнего, и по-нашему мало-мальски варгал.
И сообразил Фунтик двухголовый в Вавилином подворье скраду сделать: дескать, рано ли, поздно ли, а придет народный мститель за припасами. А мы его тут в хапки возьмем.
Засели брандуки кто где. И в избе-то, и в подполе, и на подызбице. Большое поголовье набилось. Ночь ждут, другую ждут, а Вавилы-то все в появе нет. Вавила наш в других местах гражданскую войну ладит.
Тогда уж Фунтик под третье утро, перед тем как зоре сзориться, согнал всюшеньки-всю деревню сонн;ю в лог и объявляет заложниками. А Бучиху и дочерешек ее турнул в разные стороны. Мол, которая-нибудь Вавилу все одно встренет и сообщит про заклад.
И ведь правильно загадал, чомер нерусский! Встретила Вавилу младшенькая, кинулась на шею, обсказала что и как. Просит отца: «Не ходи, тятя, порешит тебя недомерок поганый!»
Что уж ей Вавила на то ответил, теперь не дознаешься, а только велел подаваться к красным. А сам напрямки домой, мир из беды выручать.
Приходит. Ну 'якори вас! Совсем безотрадная картина. Сидят в логу мужики и бабы и робятешки, не поены, не кормлены, ревмя ревут. Голосистей всех мужики выводят: и почто мы Вавилу не послушалися, почто споперёшничали, экую страминушку принимаем!
Ясное дело, стыдно шарам-то. Ведь как слепых кутят Фунтик в кучу сторбал, ни один не уперся ни кулаком, ни вилами. А матерые были мужики, грудастые, не в чет нонешним.
Взошел Вавила на угор, скричал: «Эй вы, белая сустребень, отпускайте честной народ! Я пришел!»
Кинулись на него каратели и давай тулынить. Вавила не супорствует, знал, на что шел. Чисто всего исхлестали, одна основа осталась. Бросили д;время чуть живого.
Фунтик на пенек вскочил, речь держит. Так, мол, и так, господа крестьяне, красный бродяга Вавилон Бучин нами сойман и по указу вершеконного управителя Колчака должен быть исказнен, а какою казенью, это выбирайте сами как пострадавшие через него заложники.
Ну бабы изнов; в рев, мужики на вой перешли. Фунтик на размышленье пять минут дает: не то, де, запорю всех до крови. Ведь вот змей какой хитромудрый, чирей бы ему на язык-то сел.
Сбились наши кушпели возле Луки Ивановича, ровно сено вкруг стожара: будь отец родной, натакай, смекни, как греха не взять, как лихо избыть!
Пустил их Лука Иванович шепотком по матушке, а Фунтику отвечает так: «Не извольте сумневаться, ваше отродье, имеется у меня на уме одна стародавняя смертельная экзекуция, ни в одной Европе отродясь не видывали! Прикажете исполнять?»
Фунтик по-своему поворкутал, приказывает исполнять.
Повелел Лука Иванович сложить на берегу очаг из речных окатышей. Мужики хоть и не в разуме были, а не прекословят, мигом склали.
«Это что будет такое?» – Фунтик спрашивает.
«Преисподня», – Лука Иванович объясняет. И велит над той преисподней установить стол высокий.
«А это что?»
«Это ешафот».
Долго сказка сказывается, да недолго дело делается. В кою порушку мужики стол поставили.
Теперь Лука Иванович велит вкруг этого ешафота сруб рубить.
«А это что такое?»
«А это будет кромешный ад».
Срубили махом и сверх того потолком накрыли.
«Ну, робятушки, – Лука Иванович командует, – носите дрова да топите печь, а воды я сам принесу».
Натащили мужики дров, раскалили очаг, а водицы из родчака Лука Иванович сам принес. Не гляди, что нога деревянная, разом оборотился. Говорит Фунтику: «Разрешите доложить, ваше сукородие, так что все готово!»
Фунтик хлыстиком махнул: «Приступайте!»
Лука Иванович приказывает заносить Вавилу в кромешный ад и на ешафот бросить да ремки содрать. Тут не только нашим богатырям, самому Фунтику страшновато сделалось. Один Вавилушка ничего не чует, в чужом чувстве лежит.
Вот внесли его, уложили пупом вниз, раздели, сами еле живенькие назад выскочили.
Лука Иванович требует четверых подручников.
Выступили вперед четверо молодцов ядреных.
Велит им Лука Иванович сломить по два пучка березовых виц да непременно с листьями.
Наломали молодцы вицы полные руцы.
«Э-э-т-т-о что?» – спрашивает Фунтик, а у самого от трести зуб на зуб не попадает, промахивается.
«Это спецпрутины, ваше косоротие! – Лука Иваныч речет. Да для пущего страху эдак вот кутниками скричигает. – Не угодно ли полюбоваться на экзекуцию?»
Вправил Фунтик кое-как в глаз стеклышко, припал к оконцу полюбоваться.
Вошел Лука Иванович в кромешный ад, расставил подручников у ешафота, метнул ковш воды в преисподню.
Что тут началось, ни в сказке сказать ни пером описать. Ударило из преисподни жаром, да таким, что Фунтика от оконца на версту бросило. Ну и когда пал, понятно, сильно расплющился. А когда его после по сапогам признали, он уж валиком скатан был.
А у Вавилы от первого ковша глазынек открылся.
«Секите его от пят до загривка и обратно тем же порядком!» – Лука Иванович командует.
Взмахнули подручные вицами, полетел березовый лист, как в лесу в осеннюю падеру, пошло партизанское тело румянами.
Мечет Лука Иванович второй ковш, отворяет Вавила второе око.
Еще пуще размахались молодцы, покатил с Вавилы пот градом.
Тут у него и язык развязался.
«Люди добрые! – вопрошает. – Где-ко я? Если в раю, то пошто так дымно? А если в аду, то пошто огня нет?»
Лука Иванович хохочет: «Сейчас сам увидишь, где-ко ты!» Да с тем третий ковш в печь-то и засадил.
Тут уж стены не выдержали, повалились, и всех карателей-душегубов бревнами задавило. Сколь-то попищали, и кончено. А народ поодаль стоял, ни единого не задело.
И что же видит освобожденный народ? Сидит Вавила на высоком помосте, от ногтей до волос весь новенький, ни рубчика, ни царапинки, все швы двойные. Вот уж диво так диво. Одно неладно, сидит в чем мать родила. К тому же от третьего-то ковша сделалась в нем такая легкость, что вот дунь кто понарошке, сейчас и взлетит.
Лука Иванович кричит: «Не дышать! Опасно!» Да, видать, опоздал. Не то мужики дух перевели, не то мимо пташечка пролетала, крылышком махнула али же ветрено было, а только вспорхнул народный герой, вознесся да и воспарил. Да так ведь и улетел. После уж у красных в войске его видали, одетого.
Ну а наши-то, когда отсеялись, взялись помочью за Колчака. Как раз к уборочной с ним и рассчитались. Догадался, какое чудо Лука Иванович сотворил? Самую что ни на есть натуральную баню по-черному. С тех пор без каменки да без полк; не живем, любую хворь баней лечим. Конечно, можно принимать порошки, но банный жар всего надежней, и в аптеку бегать не надо, обувь трепать.
Поблагодарив рассказчицу, я, однако, выразил сомнение: как же все-таки контрразведчик Фунтик не раскусил хитрости Луки Ивановича? Ведь бани или термы к началу века распространились по всему миру. В Чехии и Моравии они вообще были известны со времен римских легионеров. Правда, парились там в деревянных сосудах – попросту говоря, сидели по кадык в кипятке и вместо веника применяли ненамыленную мочалку.
– Так какая же это, к трафу, баня?! – резонно заметила Секлета. – От того Фунтик и не дотумкал, что доподлинной бани в глаза не видел.
И мне ничего не оставалось, как признать ее правоту. А Секлета слазила на чердак, сняла с шеста пару сухощавых веников. Я выбрал тот, что был позеленей своего товарища и тяжелей в руке. Сунув его подмышку, отправился в осиновую баню Анатолья Рожнева. Вошел в предбанник, разделся, нырнул в кромешный ад. Немало мужества потребовалось, чтобы взобраться на ешафот. Бросил первый ковш в преисподню – всю стыль из груди вышибло, кое-как душа удержалась. Бросил второй ковш – кровь заиграла. Ну а третьим ковшом судьбу искушать не стал. Было не до полетов, находился в служебной командировке.

4

Теперь трудно восстановить в памяти, с чего зашел у нас с Секлетой разговор об Угличском колоколе. Этот медный бунтарь при царе Федоре Иоанновиче был подвергнут небывалым репрессиям: его сбросили с колокольни, отрубили ухо да еще и высекли! Затем сослали в тягле из двухсот провинившихся угличан в Сибирь.
Что же такое случилось в Угличе?
15 мая 1591 года пономарь Спасо-Преображенского собора Федот Огурец ударил в набат, оповестив угличан об убиении малолетнего царевича Дмитрия. Посадские люди, ядро будущего ремесленного пролетариата, тотчас затеялись бунтовать. Под колокольный звон расправились с особо зловредными угнетателями и их прислужниками, чем выразили свое неудовольствие от политики Бориса Годунова, являвшегося фактическим правителем государства. Восстание, разумеется, было подавлено. Сыск велся около года; возглавлял его Василий Шуйский. Мятежный город был примерно наказан: рубили головы правым и виноватым, резали языки, рвали ноздри и тому подобное. Шестьдесят семей отправились за Урал на вечное поселение. Шли лесами и топями, в палящий зной и зимнюю стужу. В 1593 году доплелись до Тобольска, сдали опальный колокол воеводе Лобанову-Ростовскому, где оный пробыл в заключении три столетия. Так вот, я сказал Секлете, что видел в Угличе этот колокол и даже трогал его за бока. Секлета, усмехнувшись, заметила, что это колокол оправдательный, а про подлинный-то толком никому ничего неведомо. Вот уж действительно, прибавила она, слышал звон, да не знаешь, где он. Строго глянув на меня поверх оловянных очков, она отодвинула чашку с блюдцем, задумалась на короткое время и повела рассказ.

НЕУВИДИМЫЙ ВЕЩУН,
или сказ про то,
что было, чего не было,
а чего быть не могло

...Надоело грозному царю Ивану Васильевичу на бояр, на холопьев своих глядеть. До того рожи лукавые да корзубые, так бы и плюнул в каждую. Хуже всего, никогда о народе правды не скажут. Случится на Руси недород – докладывают про богатый урожай. Сгорит ли целый город с посадами – утаят. А как доведут мужиков до нехорошего, тут же бегут, хлопуши: государь-батюшка, в таком-де уезде бунт! Пороть будем али сразу вешать?
Царь-то, хоть и грозен был, а не глуп, соображал маленько. Вот однажды сказывает холопьям: собрался, мол, за море к свояку погостить. И верно, в тот же день отправляется из Москвы царский поезд в; сто карет. В головной карете сам, назаде челядь.
Токмо за Кремль выехали, царь-то напелил на себя что поплоше да прыг из кареты, да шмыг в кружало. В кабак, чтоб понятнее. А челядь дале одна, без царя в голове поехала. Как бояре отъезду его радехоньки – слюни губ не хватают. Пока-де н;больший по-за морям странствует, мы ужо пожируем! Начали народ трясти, только пух из подушек.
А Иван-от Васильевич в реможном кафтанишке в кабаке посиживает, молчит в бороду да ухо вострит. И слышит, как вроде за соседним столом его поминают. Ухо топориком, сел поближе. Жалуется какой-то кузнец случайному забулдыжке: «Сколько себя помню, столько и нужду мыкаю. Давят царские да ханские притужники ото всех сторон, то дани требуют, то подати. И весь честной народ эдак же мается, 'у горя на погибели. А пикнуть нельзя. До царя далеко, до бога высоко, не находишься, не налазишься. Задумал я выковать государю нашему эдакинький балабончик, чтобы на всякую беду отзывался. Тридцать лет ковал. Одной меди стапуд извел, а на голосок-то и не хватило. Всю Русь исходил, нигде пригодного матерьяла нет. Какую медь ни попробую, голимый пустозвон. Сказывали старики, есть подходящая на Урал-Камне, на реке Тайболе. Надо бы туда податься, да за душой ни гроша. Как есть все с себя прожил, одне мозоли остались».
«А где он, твой балабончик-то? – забулдыжка говорит. – Давай пропьем?»
«И то верно! – кузнец вздыхает. – Видать, не судьба царю удружить, Руси услужить».
Достал из-за пазухи балабончик. Рюмочка – не рюмочка, наперсточек – не наперсточек. Колокольчиком тоже не назовешь, жальца нету. Так, побрякушечка, хотя и тонкой работы.
«А какая будет твоя цена?» – царь спрашивает.
Отвечает кузнец: «Штоф вина да пряник. Мы, тульские, сроду пряниками закусываем». Забулдыжка продешевить боится: «Так, так, да орехов шапку!»
Развязал царь мошну, вынул гривну: «Это вам на вино». Вынул другую: «Это на пряники». Убрал в мошну балабончик и тесемочки завязал: «А на орехи завтра получите». Да с теми словами и был таков.
Явился в Кремль, будто мартын из конопли вынырнул. У боярей языки поотнимались. Только разохотились народ трясти, и нате вам, явился божий помазанник. Ну царский суд скорый. Кому кол, кому плаха, а кому веревочка, всех наделил.
На другой день приказывает посошным людям разыскать тульского кузнеца со товарищем. Побежали посошные люди по кабакам, всю голь перекатную перекатали, сыскали бражников.
Приводят под царские очи.
Показывает Иван Васильевич кузнецу балабончик: «Эта штучка тебе зн;ема?»
«Знаема, государь, – кузнец отвечает. – Моя работа. Для тебя ковал. Да на голосок меди не хватило».
«Как же ты мог такую любезную побрякушечку, для меня кованну, неизвестному лицу отдать?»
«Правда твоя, – кузнец отвечает. – Никак не мог. Отдал я ее в твои руки. Я тебя в кабаке сразу признал».
«Молодец! – царь говорит. – Вижу я, смел ты, брат, да смекалист. И мастер, видать, прилежный. Но не за это я тебя хочу наградить. А хочу я тебя наградить за твой помысел. Великая нужда у меня в твоем балабончике! Проси чего хочешь».
Отвечает кузнец с поклоном: «Не надо мне ни злата, ни серебра, а нужна одна только медь с Урал-Камня, с реки Тайболы. Хочу дело до ума довести, выковать голосок к балабончику».
Тут царь кузнеца обнял и повелевает снарядить его за Урал-Камень, на реку Тайболу. Затем обращается к забулдыжке: «А ты, братец, стал быть, орешки любишь?»
«Люблю, ваше величество».
«Ядрышки любишь али скорлупки?»
«Знамо, ядрышки, ваше величество».
Царь опричне приказ дает: «Нащелкать вот этому охотнику до орехов двести розог, да чтоб ядреные были!» Потащили опричники забулдыжечку на конюший двор, всыпали двести розог. Вон еще когда с пьяницами боролись!
А кузнец со царевым благословением отправился искать медную жилу.
Год прошел, нет кузнеца. Другой прошел, опять нету. Третий прошел, нет как нет, ни слуху, ни духу, ни весточки.
Затужил царь, занемог да и помер. И то сказать, под годами был. Перед смертью призвал к себе сыновей. Старшему, Федору, посох вручил – государством править; младшему, Митрию, балабончик – до поры в игрушки играть.
Сел Федор на царство, да отцов посох никак стоймя не удержит: тяжелый, не по руке. Конечно, никакого порядка не стало. То татарове, то панове галятся, то свои природные князья между собой схватятся, растащить некому. Отсылает Федор меньшого братца в Углич от греха подальше, а сам скорей за молитву: Боже правый, помоги и помилуй.
А был у Федора шурин, прозвищем Гадунов. Спал и видел себя на троне. Вот он возьми да и предложь Федору: давай, дескать, посошок-то, подержу маленько, а то тебе несподручно поклоны бить.
Подал ему Федор царский посох, пал на коленочки и ну молиться. До того в охотку вошел, ничего не слышит, ничего не видит. Гадунову того и надо. Посиживает себе на троне, – мягко, угойно, с боков не дует. И так про себя кумекает: старшой не помеха, пускай себе поклоны бьет, пока лоб не треснет, а вот что с меньшим сделать? Подрастет, спихнет с трона-то! Зовет верных людей, интересуется Митрием. Отвечают верные люди: живет царевич при мамках, при няньках, играется с балабончиком.
«С каким-растаким балабончиком?» – Гадунов спрашивает.
«Да что тульский кузнец папаше его сковал. До того причудливая штуковина – сама по себе растет. Уже весу в нем девятнадцать пудов. Сильно занятная побрякушечка».
Утопил Гадунов палец в нос, задумался. «Это не простой балабончик, сокрыта в нем волшебная сила!» Поскреб под шапкой, распоряжается: «Освятить его церковным обычаем и подвесить на колокольню». Ус пожевал, по сторонам глазом позыркал, прибавляет пошептом: «А с Митрием сыграть в ножички».
Смутились верные люди, в ноги пали: «Первые два указания выполним с дорогой душой, от третьего освободи». Слышат в ответ: «Не исполните третьего, от живота освобожу».
Долго ли, коротко, прибыли душегубы в Углич. Самоглавным у них, башлыком по-нашенски сказать, дьяк Данила был. Глазки медвежьи, малисинькие, а рот хрушк;й, разъемистый, и во рту – зубья, как у граблей, редкие. Видит Данила, царевич с колоколом на лужайке играется. Тронет одной рукой – колокол песенку поет, тронет другой – плясовую заводит. Подошел Данила поближе – колокол-то и замолчал. Назад отошел – снова играет. И так до трех раз. Осердился царевич на Данилу, хоть мал был, да грозен, видать, в тятю пошел. Схватил батожину и давай дьяка гнать-понужать, еле тот ноги унес. А колокол-то запел, да так печально, что все посадские собаки взвыли. Воют и воют как по покойнику.
Вот вечер настает. Увели царевича почивать. Прибежал дьяк Данила с подьячими, подхватили они волшебный колокол, сволокли в собор. Покропил поп для блезиру, благословил вроде. Втащили колокол на колокольню, приставили пономаря – именем Федот, прозвищем Огурец. Пока с этим делом пособились, утро наступило. Проснулся царевич, глядь-поглядь на лужок – да в слезы: «Где-ка любимый мой балабончик?»
Подкатывается к нему Данила и говорит ласковым голосом: «Пока ты спал, он на храм улетел! Пошли на крыльцо, сам увидишь».
Вышли они на крыльцо, Данила-то и говорит: «Видишь теперь?»
Царевич увидал, закричал от радости: «Ой, какой он опять маленький стал!» Известно, робенок, он робенок и есть, хоть и царской крови. «Однако во что я теперь играть буду?» – у Данилы спрашивает.
«А вот я тебя научу в ножички!» – лиходей отвечает.
«А как?»
«Да вот так! – достает Данила нож вострый, наставляет себе на грудь. – Вот так держи его и скачи с крыльца. Коли не выронишь, твой будет».
Взял Митрий нож, наставил на грудку да с крыльца-то и прыгнул.
Вошел нож в сердечко по самый черенок, полилась невинная кровь. Тут Данила наутек кинулся.
Увидал это лихо Федот Огурец с собора, волосы дыбом встали. Закричал на колокол не своим голосом: «Что ж ты, балабон безъязыкой, немтырь пустолобой, молчишь, ведь хозяина твоего убили!» Да как буздырнет кулаком по медному боку! Как взгудит колокол – словно гром небесный по всему Угличу раскатился. Недаром говорили, у Федота Огурца кулак что твоя кувалда.
Услыхал народ, сбежался на зов и видит у крыльца убиенного Митрия. Вытащили нож окровавленный, поглядели на черенок, а нож-то дьяка Данилы.
Искать злодея! Сыскали, соймали, привели вместе с подьячими.
«Твоих рук дело?» – спрашивают.
Чует Данила, надо вывертываться. Отвечает так: «Отпустите меня, я не виноватый, мы только в ножички играли!»
Ему говорят: «Теперь мы с тобой поиграем. Показывай, что за игра».
Данила показывает; наставил нож на грудь, а прыгать не хочет. Ну, понятно, тут ему помогли. Скочил Данила с крыльца, и дух вон. Тем же путем и подьячих вослед отправили. Да под горячую руку еще кой-кому из царских обдирал попрыгать предложили.
Баре-притужники в Москву кинулись. Прибежали в Белокаменную и напрямки к Гадунову; Федору не поклонились даже. Доложили про бунт в Угличе. Гадунов бровью не повел, будто как и не он наслал на царевича душегубов. Собрал тот же час бояр да князей да всякого чину людей и приказал ехать в Углич, разобраться и виновных в бунте примерно наказать: кому голову отрубить, кого повесить, а кого выпороть. А пуще всего наказать смутительный колокол: отсечь правое ухо, оторвать язык и дать плетей, чтоб впредь такие выходки неповадны были.
Взяли боярове да князья да всякого чину людишки царское войско, двинули в Углич суды судить. Дело привычное, где суд, там и кривда. Много неповинных голов полетело, а первой голова пономаря Федотушки.
Притащили его по рукам по ногам связанного, вынули изо рта кляп, спрашивают по всей строгости: «Отвечай, собачий сын, ты Федот Огурец?»
Отвечает пономарь: «Я!»
«Ты звонил-трезвонил, народ сомущал?»
«Я!»
«Рассказывай по порядку».
«Видел я, как Данила учил царевича с ножом прыгать. Видел, как прыгнул несмышленыш и пронзил себе грудь наскрозь. Тут я и зазвонил».
«Слушай нас, Федот Огурец. Если пойдешь сейчас на площадь и объявишь, что царевич по недогляду зарезался, мы тебя отпустим, только маленечко посечем. А если на дьяка Данилу станешь доказывать, отсечем голову».
Отвечает Федот Огурец: «Отсекайте. Как было, так и скажу. Правдой не поступлюсь».
«Какая тебе корысть в правде, глупый ты пономарь? Зато мы тебе мешок денег насыплем».
Улыбнулся Федот, покачал буйной головушкой в последний раз, заявляет: «Я Федот, да не тот. Вот и весь мой сказ».
Делать нечего, отсекли ему голову, взялись за колокол.
Сбросили с собора, приступают к казни. И вот надо ухо рубить, а которое у него правое, которое левое, никто не знает. Мог бы царевич Митрий сказать, да лежит бездыханный. Мог бы Федот Огурец, да лежит обезглавленный.
Приказывают судьи: «Руби какое ни попадя!»
Ладно, отрубил палач ухо.
Приказывают судьи вдругорядь: «Рви язык!»
А языка-то и нет у колокола, отродясь не было. Опять оконфузились.
Только третий их приказ исправно исполнился: дадено было колоколу двенадцать плетей. Да только что ему, меднобокому? Даже не тренькнул.
Посылают к Гадунову с запросом: что дальше делать?
Гадунов ответ шлет: горлопанов заядлых отправить в ссылку за Урал-Камень, за реку Тайболу, да с ними сослать корноухого немого, чтоб тащили его на себе до самого града Тобольска и там навечно остались.
И отправились угличане за Урал-Камень, за реку Тайболу, потащились в ссылку, на вечное поселение.
Бредут, сердешные, корноухого немого волоком волокут. Мочи нет, а нейти нельзя. Взмолились: «Колокол ты наш батюшко! Стань опять балабончиком! Ведь мы все жилы вытянули тебя волоча!»
Глядят – что за диво? – колокол-то сократился! Опять росточком с побрякушечку стал. Возликовали угличане, налегке пошли. Идут-пошагивают, балабончик плясовую наигрывает. На привал станут, песенку заводит. Такая ноша благоприятная, так бы и нес. А уж сиверко задувает, белые поползни стелются, время на зиму переваливает. Идут-бредут бедолаги, а дорога-то захлестная, нехожалая, сто верст до небес и все лесом. Жутко им. То варнаки, то бирюки тревожат. Только балабончик всякий час начеку: как заблизятся бродяги али волки, так и гудёт.
Вот дорога в гору пошла, вышли на Урал-Камень. Снег до грудей, а мороз до костей. Чапают по уброду, недосужно мерзнуть.
Миновали один урман, миновали другой, видят, стоит заулесица во четыре дома: изба, избушка, избенка да изобка. Идут в изобку – красная медь лежит. Идут в избенку – черный уголь лежит. Идут в избушку – горн с мехами, а огня нет. Пошли в избу, постучали в дверь. Слышат голос: «Входите, не заперто».
Входят и видят: лежит из угла в угол грустный мужчина, в зубах цигарка, из ноздрей дым валит.
«Кто такие?» – спрашивает.
«Прохожие, – отвечают, – а ты кто?»
«А я тульский кузнец».
«А чем займуешься?»
«Табак курю».
«И давно?»
«Почитай три года».
Помолчали, пошептались, опять спрашивают: «А допрежь чего порабливал?»
Сел кузнец, стал рассказывать: «Сковал я государю Ивану Васильевичу замечательный балабончик, чтоб на всякую беду откликался. Сковать-то сковал, а на голосок матерьялу не хватило. Снарядил меня государь на Урал-Камень, на реку Тайболу, подходящую медь искать. Вот пришел я сюда, стал искать. Три года искал и нашел, три года уголь жег и нажег, да вот уж три года горюю. Не снял я мерочку с балабончика, а на глаз не вспомню. То примстится с наперсточек, то с матерый колокол. Ума не приложу как быть».
Переглянулись угличане; который-то один ему балабончик и показывает: «Не эту ли штучку ты царю сковал?»
Стало быть, как дело было? Спервоначалу кузнец лежал, после сел на вопрос отвечать, а тут на ноги вспрыгнул: «Откуда у вас моя работа?!»
Угличане по порядку ему и поведали. Подумал кузнец, подумал и говорит: «Не сумел я царю удружить, постараюсь Руси услужить». Снял мерочку с балабончика, пошел в изобку, набрал красной меди. Пошел в избенку, набрал черного угля. Пошел в избушку, огонь в горне вздул.
У кузнецов, известно, обе руки правые: ночь не прошла, готов голосочек. Вышел кузнец на приступку, сгаркал: «Несите скорей балабончик, пока голосок не простыл!»
Прибежали угличане, принесли балабончик.
Вдел кузнец голосок, балабончик-то так и затрепетал. Трепещется да звонит, звонит да в глазах растет. Бьется язык о звонкие стенки, все боле и боле разрастается колокол, вот уж кузнеца перерос, вот уж выше иного дерева, а под конец такой вымахал, что весь белый свет застил. То ли день наступил, то ли ночь, непонятно. Смутное время, да и только. А набат над землей стоит, глухие повскакивали. Вот сколько лиха на Руси накопилось. Гудёт волшебный вещун, а самого-то уж не видать стало, весь в звук ушел, сделался с того часу неувидимый.
Тут угличане загрустили: «С чем в ссылку идти? Чем оправдываться?»
Взял кузнец остатнюю медь да остатний уголь, отлил маломальский колоколец: вот вам и оправдание.
Побрели угличане к месту тужительства, в Тобольске подменный колокол воеводе сдали и сами окрест рассеялись.
А настоящий-то колокол по сей день вещует. Как случится неправое дело на свете, так тут же и зазвонит.

Окончив сказ, Секлета убрала самовар и отправилась на покой.
Я вышел под звездное небо. Вселенная спала. Но тревожен был ее сон. Вспыхивали зарницы далеких пожарищ, точилась по земному шару невинная кровь.
И глухо, как сердце, бил в набат невидимый колокол.

1964–1984




КАМЕР-ЮНКЕР
(опыт исторического рассказа)

Как известно, в канун 1834 года царь пожаловал Пушкина званием камер-юнкера. Знаменитый поэт получил придворный чин, которого обыкновенно удостаивались высокородные недоросли. Все равно как если бы в наше время взрослого человека переодеть в короткие штанишки и принудить ходить в детсад. Добро бы игра! Но Николай проделал все это всерьез, взаправду, подав изощренное издевательство как милость, глумясь над достоинством поэта и гражданина. Подтолкнула же меня к написанию этого рассказа беседа с известным беллетристом К. Сей муж (учитель литературы по образованию) высказался в том смысле, что Пушкин мог бы и смирить гордыню: подумаешь, унижение – пожаловали придворным званием! Не высекли же? Другой бы радовался... Такая холопская точка зрения едва не вызвала у меня, как говаривали в старину, разлитие желчи. Я решил написать об этом хрестоматийном факте пушкинской биографии. Сначала мерцали какие-то туманные сцены, обрывки великосветских разговоров, разрозненные детали быта полуторавековой давности. Все это постепенно приобретало отчетливость, как при наведении резкости в объективе фотографического аппарата; я уж и за машинку сел, но вдруг споткнулся об тот факт, что не знаю стоимости камер-юнкерского мундира. В буквальном значении этого слова. Изредка бывая в Ленинграде, я искал встреч с тамошними знатоками, однако прямо мне никто не помог, всяк норовил отделаться какими-нибудь малоприемлемыми советами. Шло время, замысел перезревал, менял форму. Я скрежетал зубами и не видел выхода из тупика. И вот в один прекрасный день явилась простая, как полушка, мысль: какая разница, скажу я или не скажу, что злополучный мундир стоил столько-то рублей серебром, золотом или ассигнациями! Я-то скажу, но читателю эта цифра ничего не скажет, поскольку прейс-курант для каждого времени свой собственный; здесь же вообще речь не о блейзере, не о джинсовом костюмчике, но о придворном платье. Полушка выкатилась – дело стронулось с мертвой точки...

Новый год Пушкины встретили у Загряжской, тетки Натальи Николаевны. Был старик Сперанский, говорили о разных разностях: о печатании «Пугачева», о воровских порядках в типографиях, о Собрании законов. Потом беседа перекинулась на начало царствования Александра, от него – к генералу Ермолову. Общение с повидавшим виды старцем развлекло Пушкина, притупило обиду, но не сняло боль. Воротясь домой, он бесцельно бродил по комнатам – в халате, в туфлях на босу ногу. Светало. Обындевелые окна окрашивались чахлым петербуржским румянцем. Наталья Николаевна прилегла; спали и слуги. Один верный Никита бодрствовал, – вид у него был нездоров.
– Что, брат, занедужил? – спросил Пушкин.
– Да что-то кости, батюшка Александр Сергеич... всё хруп да хруп! Как ровно грачи хрупают, когда палочки на гнездо ладят. Ночесь заныло, свету белого не взвидел.
– Так вздул бы огонь, – хмуро пошутил Пушкин.
– Хм, – улыбнулся старик, почесав в затылке. – Бог не сдогадал!
Пушкин прошел к себе, сел к столу, рассеянно полистал дневник. Нечего слоны слонять, трудиться надобно... Взял перо с обглоданным по обыкновению стеблом, зажал между верхней губой и носом, ощеря зубы. Итак, пожаловали меня в камер-пажи...
Всем было совершенно очевидно, для чего это понадобилось Николаю. У всех на языке вертелась история флигель-адъютанта Безобразова и княжны Хилковой, в брачную ночь которых государь воспользовался феодальным правом. Поговаривали, жених отмстил пощечиной. Гадали: как-то теперь сложится его судьба, выход один – Кавказ...
Пушкин отшвырнул перо, задумался.
Вошел Никита с известием:
– Тамотка от Николай Михалыча Смирнова человек пришел, письмецо принес.
– Давай, – вздохнул Пушкин.
Душка Смирнов после витиеватых новогодних поздравлений сообщал, что молодой князь Витгенштейн, перешедши в военную службу, пожелал продать свой камер-юнкерский мундир для Пушкина, поелику ростом и статью князь с Пушкиным совершенные близнецы, и что теперь в воле Пушкина взять мундир или ввергнуть его, Смирнова, в убыток.
– Слышь, старик! Николай Михайлович пишет, купил-де для меня придворный мундир у князя Витгенштейна. Как думаешь, брать или не брать?
– С чужого-то плеча?
– Вот то-то что! С чужого плеча и званье, и одеванье!
– Ежели мало надёван, чего ж не взять? – подумав, рассудил Никита. – Все дешевле выйдет, чем от портного. Соглашайся, Александр Сергеич.
– Нет, Никита. Скажи человеку, чтоб передал своему барину, мол, Пушкин утруждаться его не просил.
– На водку давать, нет ли?
– Ни копейки!
– И ладно!
Тем дело, однако, не кончилось. Вскоре Смирнов прислал другую записку, где опять настаивал принять мундир хоть бы и даром, и успел снестись по тому же поводу с Жуковским и князем Вяземским. Пушкин скрепя сердце поддался их увещаниям, но тут же и поклялся, что на себя мундир не наденет даже под страхом смерти...

Наступил день явления ко двору. IIредусмотрительный Жуковский нарочно приехал к Пушкину, памятуя о легкомысленной клятве.
Нечего, нечего, сударь мой! – сердясь выговаривал он Пушкину, бегая но кабинету. По пути от камина к столу он зашибся боком и, с ненавистью поглядев на подлый угол, толкнул его пальцем, как кошка лапкой. – Коли надо, то надо!
Пушкин, лежа на диване, отвечал со скукой:
Не надену. Я шутом не был и быть им не имею желаний.
– Саша, ты не мальчик!
– Оттого и не надену, что не мальчик. В этой фарсе я не участник.
– Ну хорошо; как ты явишься не в мундире?
– Вовсе не поеду и только.
– А как пришлют за тобой фельдъегеря?
– Скажусь больным.
– Помилуй, тебя вчера на обеде у Вяземского видали, здоровехонька! Пришлют Арендта: что ты ему споешь? Доктора-то не обманешь!
– Сошлюсь на аневризу. Арендту про нее известно.
– Ну, положим, в этот раз вывернешься, в другой. А в третий? Не век же рапортоваться больным?
– Мне веку-то осталось...
– Вот это брось, ангел мой! Тебе жить предписано долго! Не для себя, для поэзии, окаянный ты человек!
– Хватит и без меня ливрейных поэтов.
Жуковского передернуло:
– Ну-с, благодарствуйте, Александр Сергеевич!
– Прости. Я не про тебя.
Жуковский пожевал губами, превозмог обиду.
Устал я с тобой, Пушкин... Чтоб в восемь с половиной часов был во дворце! При мундире! Слышишь? Прощай!
Пушкин отвернулся лицом к спинке дивана.
В восьмом часу заглянула к нему Наталья Николаевна. Она уж была одета.
– Ты поезжай, Таша, – сказал Пушкин, отводя взгляд. – Я позже буду.
– Экипаж за тобой вернуть?
– Верни, пожалуй... А впрочем, как знаешь. Нет, верни. А то Гаврила наш упьется там... со товарищи.
– Здесь без призора он сделает это скорей.
– Бог ему судья да моя трость. – Пушкин махнул рукой. – А тебе приказ: кроме кадрилей не пляши ничего. Побереги себя, Христос с тобою.
Ко двору Пушкин прибыл во фраке.
Юлий Помпеевич Литта, обер-камергер, встретил его суровым выговором:
– Вам указано было явиться при мундире.
– Но, экселенц, я выполнил это указание, – отвечал Пушкин невозмутимо. – Мундир при мне.
– Отчего ж я его не вижу? – О том, что Литта действительно не видит мундира, уведомляло и его лицо, крайне озадаченное.
Пушкин подал знак – тотчас возник камердинер его Ипполит с черным кожаным сак-вояжем и шляпной коробкой.
– Что сей сон значит?! – от изумления Литта перешел на русский язык.
– Мой мундир, ваше сиятельство! – Пушкин щелкнул замочками, сак-вояж распахнулся. Из-под зелени сукна, шитого золотом, полыхнул красный шелк манжеты. – Шпага и шляпа также по протоколу!
Вертевшийся подле двадцатилетний граф Соллогуб прыснул и ускакал первым рассказывать анекдот: «Вообразите, месье, этот Пуфкин, этот Пуфкин...»
Обер-камергер наконец сумел расположить черты лица в выражение, пристойное опытному царедворцу.
– Ваше ослушание искупает лишь ваше остроумие, господин камер-юнкер. Надеюсь, к будущему разу у вас достанет времени переодеться?
– Вне всяких суспиций! – поклонился Пушкин.
Только теперь он перевел дух. Первая баталия была выиграна, и он заклинал судьбу даровать ему сил и твердости на дальнейшее.
Царь – в продолжение приема и позже, в бальной зале, – решительно не замечал Пушкина. Взявши под руку Александра Христофоровича Бенкендорфа, его величество о чем-то глубокомысленно повествовал его превосходительству. Генерал-адъютант внимал; плешью и подвитыми кверху усами а-ля Николя был он чрезвычайно похож в эту минуту на старшего лакея из ресторации Дюме по фамилии Антипушкин (Анти-Пушкин, – представил его однажды брат Лев). Вот этот господин уж точно мой антипод, подумал Пушкин о Бенкендорфе. Какое, однако, сходство!..
Ветхозаветная княгиня Голицына выбрала себе обсервационный пункт в креслах визави. Поймав Пушкина в фокус лорнета, поманила к себе. Пушкин подошел не мешкая: этой старухе он был обязан «Пиковой дамой». Княгиня, шурша пергаментной улыбкой, спросила:
– К какой стати, батюшка, ты не в мундире?
– Сие есть государственная тайна... – прошептал Пушкин.
Старуха понимающе поджала губы. Пушкину потребовались демонские усилия, чтобы не рассмеяться: заговорщицким своим видом княгиня показалась ему вылитый слепок престарелой его кухарки Федосьи – в те особливые минуты, когда крадется к буфету с наливками.
Боже правый, затем подумал он, кто ж это стоит там с физиогномией московского канцеляриста? Ба, это ж наш тригорский повар! Но отчего он вырядился в платье помощника министра просвещения?.. Э, да ведь это и есть помощник министра просвещения! Ну, конечно, Уваров Сергей Васильевич, собственною персоной... Уваров кушал мороженое, в точности как повар Пушкиных снимал пробу с ботвиньи: эдак же запрокинув голову и щурясь на потолок. Не грешно и спутать, оба совершенно на одно лицо! А уж плуты – друг дружки стоят! Да мой-то, пожалуй, посовестливее...
Угрюмо и насмешливо смотрел Пушкин на скользящие по паркету пары, все больше находя сходства между своею дворней и придворной публикой. Ему пришло на ум, что тут недалеко и почувствовать себя самодержцем, – тому более, что на балу только двое присутствуют в сапогах: он да самодержец всея Руси, все прочие в придворном платье.
Благоухая одеколонью, продефилировали Карл Васильевич и Мария Дмитриевна Нессельроде, австрийский министр русских иностранных дел, как называли его заглазно, и его железная супруга. Камни телесного цвета торчали из мочек ее ушей, как гнойники.
Давненько, однако ж, не писал я эпиграмм, желчно подумал Пушкин. Нессельроде... Нессельроде... Вот же проклятая фамилия, и рифмы не подберешь... Нессельроде – кисель вроде? Нёс сельдь в роте?
Расшутить себя не удалось.
Пушкин отошел к окну, сдвинул портьеру, пробился взглядом сквозь собственное отражение.
Там, за венецианским глянцем стекла дрогла на январском морозе Русь, построенная во фрунт.   

1984 







Содержание

На избеге лета………………………………………………………… 3
Практикант……………………………………………………………12
Чап, черный терьер………………………………………………….. 20
Расписание тревог………………………………………………….... 27
Зимник…………………………………………………………………35
Жиздрин……………………………………………………………….47
Очень хорошее утро…………………………………………………. 56
Вешняя вахта………………………………………………………….58
Божья Коровка……………………………………………………….. 68
Рожом, брат мой………………………………………………………77
Порт назначения………………………………………………………86
Арпеджио……………………………………………………………...91
Филантроп……………………………………………………………102
Нюансы бытия……………………………………………………….113
Государственный мальчик………………………………………….115
Незабудки в хрустальной вазе……………………………………...119
Колыбельная Мийо………………………………………………….126
Вы не помните размер моей обуви?..................................................136
Сон у моря……………………………………………………………144
Комната старости…………………………………………………….151
Лимитчики……………………………………………………………160
Сибирский цирюльник………………………………………………181
Пыльная буря………………………………………………………...190
Соискатель……………………………………………………………199
Шампиньоны…………………………………………………………206
Помолвка……………………………………………………………..215
Личная жизнь………………………………………………………...223
Чаепитие у Секлеты…………………………………………………234
Камер-юнкер…………………………………………………………257