Рассказы. Том 2

Евгений Богданов 2
Е в г е н и й

Б О Г Д А Н О В

******


РАССКАЗЫ

Том  2











 


Москва
КРУГЪ
2019




                АННОТАЦИЯ

В седьмую книгу серии по переизданию творческого наследия известного русского писателя Евгения Николаевича Богданова (1940–2011) вошли рассказы 1985–2000 годов.
Перед читателем разворачивается панорама жизни страны в переломную эпоху, и судьбы людей в эпоху перемен. Но, как правило, рассказы – о жизни маленького человека, что продолжает гоголевскую традицию в литературе.





































ДВОЙНИК

           Я жив. Но жив не я. Нет, я в себе таю Того,
           кто дал мне жизнь в обмен на смерть мою.      
П. Флеминг. Озарение

1

Последние ночи перед поездкой его не оставляла тревога. Мой бог, сколько лет он собирался в Россию, сколько раз отговаривал себя от этого шага! Но вот сомнения позади, пятый день доктор Хельмут Иоганн Лемке, доцент секции математики, гостит в Москве и благодарен провидению, подарившему эту поездку. Впрочем, приглашение исходило от ассоциации советских голографов, – следовательно, герр Лемке искренне благодарен ассоциации.
Ни скрытой враждебности, ни коварных вопросов, ни навязчивого внимания – ничего этого не было и в помине. Пожалуй, он мог бы посетовать как раз на недостаток внимания, так как между утренними и вечерними заседаниями был практически предоставлен самому себе. В программу конференции входили просмотры методических фильмов. Лемке видел их много раз, в некоторых лентах (немецких) сам принимал участие как соавтор или консультант, и, таким образом, отказ от просмотров давал ему дополнительный ресурс времени. И Лемке использовал его для знакомства с русской столицей. Это было очень полезно. Он точно бы исцелял себя впечатлениями, наслаивая их на свое прошлое, и прошлое с каждым днем отступало, таяло в его памяти, как давнее преодоленное заболевание.
Москва при близком знакомстве оказалась таким же пчелиным ульем, как любой крупный современный город с аналогичными урбанистическими проблемами. С одной из них Лемке столкнулся сейчас на площади перед отелем «Киевский», где имел номер. Только что прошел сильный ливень, и проблема представляла собой гигантскую дождевую лужу, колыхавшуюся на асфальте непреодолимой водной преградой.
Толпа, вынесшая Лемке из чрева метро, напирала сзади; он стоял уже почти что в воде. Стайка индусок, задрав белые сари, с журавлиным курлыканьем переправлялась вброд. Несколько смельчаков с туфлями в руках последовали их примеру. Лемке решил обойти лужу слева, со стороны вокзального дебаркадера, напоминающего станцию эсбана Александрплац. Забирая влево, он оказался на стоянке такси. От подъезда отеля его отделяло не более полусотни метров, но лужа здесь была много глубже, машины форсировали ее по радиатор в воде. Тогда Лемке пришло в голову взять такси. Он допускал, что водитель такси может не согласиться на столь незначительную дистанцию, но попробовать стоило. В конце концов он оплачивает посадку, что составляет двадцать копеек, и один километр пробега, то есть еще столько же. Плюс десять процентов чаевых. Совсем неплохие деньги за полминуты работы.
Свободных такси не было. Он уже отчаялся, когда подле него притормозил зеленый кабриолет марки ГАЗ-69. Водитель, совсем девчонка, легла на сиденье, чтобы дотянуться до пассажирской дверцы. Открыв ее, сделала приглашающий жест. На мгновение Лемке ослепили ее круглые незагоревшие груди, мелькнувшие в вырезе спортивной майки.
– Эй, чего топчешься? – рассмеялась она. – Садись, перевезу!
Лемке просиял благодарной улыбкой, вскочил в кабину.
– Видать, колодцы забились! – Девчушка со скрежетом включила скорость. – Прочистить некому... Ладно, если свои! А если иностранцы? Просто срам. Между прочим, сейчас идет международная конференция. По голой графике. Слыхал?
Лемке посчитал за лучшее промолчать.
– Дед, тебе ведь на остановку? Тогда с прибытием!
– Спасибо... – не без грусти поблагодарил он. Вообще-то для своих пятидесяти пяти он неплохо выглядел: худощав, подтянут, но для этой девчушки, увы... Дед. Гроссфатер.
Покинув кабриолет, Лемке оказался на автобусной остановке, чуть дальше, чем было нужно. Но отсюда к входу в отель он мог, не замочив туфель, пробраться по цокольным отмосткам здания. Лемке поздравил себя с удачей и машинально скользнул взглядом по автобусному табло.
Этого делать не следовало.
Номер маршрута не говорил ему ровно ничего, но название конечного пункта – Немчиново – пронизало мозг высверком молнии. То самое прошлое, погребенное временем, которое он хотел бы навсегда забыть, высветлилось вдруг объемно и ярко, как спектральная голограмма.
Немчиново была родная деревня Пауля – Павла Ледкова, его двойника, убитого в X. на юге Германии 13 апреля сорок пятого года осколком фугасной бомбы. В тысячный раз Лемке увидел русского, истекающего кровью, все в той же неловкой позе, в какой тот рухнул на груду щебня. Точно так же лежал бы он, Хельмут Лемке, если бы осколки, ранившие и его, пришлись на два дюйма выше. Подбежал наставник Фукс, и он услышал его скрипучий голос: «Не каждому удается посмотреть на себя после смерти, не так ли... Пауль?» Лемке передернуло: «Я Хельмут!» – «Прости, мой мальчик, вы так похожи, – проскрипел наставник, склоняясь над трупом Пауля. И тотчас выстрелил вопросом в упор: –Где твой пистолет?» Старая сыскная ищейка, Фукс оставался верен себе в любой ситуации: где пистолет Хельмута, мог знать только Хельмут. Когда часом ранее Фукс отнял у него пистолет, Пауль был в вестибюле и не мог видеть этого. «Пошарьте в ваших карманах!» – срываясь на фальцет, прокричал Хельмут. Фукс удовлетворенно хмыкнул. Затем, близко глядя в глаза, спросил вкрадчиво, чт; сказал ему Пауль. В адском грохоте разрывов Хельмут не столько расслышал, сколько угадал последние слова русского: он должен отказаться от задания, если хочет жить, ибо провал ему обеспечен. Это было предостережение. Оно означало, что Пауль скрыл нечто чрезвычайно важное, без чего предстоящее внедрение Хельмута в зафронтовой зоне делалось невозможным. Умирая, Пауль дал ему шанс выжить. «Что он сказал тебе?» – Фукс требовал ответа. Хельмут со стоном замотал головой, пытаясь стряхнуть его руку, вцепившуюся в волосы: «Оставьте меня!» – «Следуй за мной», – приказал Фукс и бегом устремился к спуску в бомбоубежище. Еще один фугас упал возле грузовых ворот. Взрывная волна сбила Фукса с ног. Протащив юзом несколько метров, швырнула в выгребную яму и прихлопнула измятой крышкой. Хельмут захохотал. Его буквально выворачивало от хохота. Так его и унесли санитары: истерично хохочущего и обливающегося кровью.
В госпитале Хельмута несколько раз допрашивали Фукс и дядюшка Руди, пытались выяснить, чт; утаил Пауль. Прорабатывали пункт за пунктом: семья, семейные отношения, любимая девушка, занятия родителей и прародителей, усадьба, ландшафт, связи с соседями, руководство колхоза, клички, прозвища односельчан, школа, учителя, соученики и соученицы, основные события в деревне Немчиново до ухода Пауля в ополчение... Хельмут клялся, что добавить ему нечего. С дядюшкой Руди, старшим преподавателем школы абвера, его связывали родственные узы, и он заклинал дядюшку оставить его в покое. Дядюшка Руди топал ногами. Пауль, Павел Ледков, был слишком хорошей моделью, чтобы отказаться от рокировки. По агентурным данным, все его родственники погибли, в плен попал из ополчения, присягу не принимал, следовательно, приказ «живым не сдаваться» на него не распространялся. Это исключало возможную отсидку в русском фильтрационном лагере и возможное разоблачение Хельмута, если бы Хельмут, внедренный под именем Павла Ледкова, оказался под подозрением. После пленения Ледков был вывезен в Германию и из арбайтлагеря сразу попал в имение дядюшки Руди, специализирующегося на подборе моделей. Антропологическое исследование подтвердило его полное сходство с Хельмутом. Степень тождества была столь высока, столь невероятна, что специалисты зашли в тупик: даже монозиготные близнецы разнились больше, чем Хельмут с Паулем. Было бы идиотизмом внять мольбам Хельмута. «А годы, затраченные на подготовку?! – орал дядюшка Руди. – Твоя жизнь нужна рейху, ублюдок!» В свое время Хельмут разочаровал отборочную комиссию: слабое знание русского языка, иррациональное мышление, замедленная реакция. И все-таки его зачислили, хотя тот же Фукс был против. Все эти кунстштюки с двойниками Фукс считал шарлатанством, – пройдет несколько лет, и у Хельмута выявятся расовые признаки. Дядюшка Руди парировал: по материнской линии Хельмут потомок лужичей, он венд , в его жилах течет славянская кровь, будь проклят день, когда мой брат женился. Фукс скрипел язвительно: славянин с тысячелетним арийским ингредиентом! Не кажется ли коллеге, что он намазывает хлеб на масло? Обычно это делается наоборот. Но дядюшка Руди умел убеждать, сумел убедить и тут. Скольким случайностям нужно было возникнуть и соединиться в одну цепочку, чтобы даровать разведке эту блестящую комбинацию! Тем больше его бесило слюнтяйство племянника. «Трусливая заячья душонка! Война еще не проиграна!» – орал он и громко топал ногами, дабы разбудить в нем высокий германский дух и что там еще по доктору Геббельсу.
Фукс не разделял уверенности своего шефа, оттого и застрелился, как впоследствии стало известно Хельмуту. Фукс твердил свое: Хельмут будет задействован лишь в случае высшей необходимости. Это было равносильно обещанию отправить его к русским немедленно, едва затянется рана на ляжке, – рейх трещал, как орех в щипцах.
Неизвестно, как сложилась бы дальнейшая судьба Хельмута, если бы во время очередной облавы на симулянтов эсэсманы не выволокли его из палаты и не погнали на оборонительные работы. А затем, с той же бесцеремонностью, – в фольксштурм.
При первой возможности Хельмут сдался громадному капралу негру.

2

Подошедший автобус, тормозя, присел на задних колесах, точно сделал книксен. Лемке с тоской оглянулся на каменную стену отеля, затем решительно шагнул между сложившихся шторок входа, поискал компостер, пробил билет. Поколебавшись, сел у окна на красный дерматин двойного сиденья.
Водитель обогнул лужу и остановился у выхода из метро. В считанные секунды салон наполнился пассажирами. Рядом с Лемке плюхнулась женщина пожилого возраста. Извлекла из кармана крючок в форме буквы S, прицепила к поручню и повесила на него тяжелую полотняную сумку. Лемке как-то мало обращал внимания на эти сумки; теперь зрительная память вытолкнула их на поверхность сознания как неотъемлемую принадлежность каждой встречной москвички. У некоторых, правда, их заменяли хлорвиниловые пакеты, у большинства же руки отягощало и то и другое. У Любхен из бюро обслуживания, например. Павел Ледков в свое время рассказывал о холщовых мешках, заменяющих русским портфели и саквояжи. Время берет свое, на полотняной сумке соседки красовалось типографическое изображение Дина Рида.
Еще одна сумка, кожаная, на молниях, покоилась на ее коленях. Точно такую же, может быть с меньшим количеством молний, держал на коленях Лемке. Вообще с первого дня в Москве он сделал открытие, что одет как стопроцентный москвич, то есть в итальянские джинсы, японскую куртку и французские башмаки.
И все же в этом автобусе вокруг него сразу образовалась некая молчаливая зона. Ручеек передаваемых в кассу медяков обтекал его по невидимой демаркационной линии. Лемке не стал ломать голову над причиной этой дискриминации, отвернулся к окну. Причина дискриминации открылась ему тотчас же. Большегрузый рефрижератор, обгоняя автобус, закрыл грязным бортом стекло, и Лемке увидел свое отражение. Н-да, подумал он, надо быть бесчувственным чурбаком, чтобы беспокоить человека с таким лицом. Он увидел свои глаза, разжатые болью, трудную складку губ. «Эй, приспусти постромки, – сказал он себе, – ведь это твоя личная прихоть, а не приказ, который ты должен был выполнить много лет назад». Он слегка помассировал ладонями онемевшие мышцы лица, пригладил легкие седые волосы.
– Что стряслось-то? – сочувственно спросила его соседка.
– Ничего, все в порядке! – поспешно ответил Лемке. Поспешность скрыла акцент.
Соседка вздохнула:
– Как Ротару поет: время стрессов и страстей. Мчится все быстрей.
Автобус шел по Кутузовскому проспекту. У арки победы над французскими оккупантами водитель объявил через радио, что в связи с ремонтными работами на шоссе поведет автобус параллельными улицами. Кого не устраивает, могут слезть. Ответом был возмущенный гвалт. И не забудьте своевременно оплачивать свой проезд, прибавил он, стоимость одного билета пять копеек, бесплатный проезд дороже на три рубля. И вероятно, он подмигнул стоящим на передней площадке, оттуда донесся смех.
– Юморист, – проворчала соседка. – Лучше бы ездил вовремя. А то станут у кожзавода и ну в домино биться. Зла не хватает.
Кожзавод, отметил про себя Лемке. До войны на Сколковском шоссе была дубильная мастерская. В ней работал двоюродный брат Пауля.
Автобус вильнул влево и въехал в узкую улицу. Потянулись трехэтажные и двухэтажные дома с удивительно знакомыми очертаниями. Бог мой, откуда здесь эти фахверки и круглые слуховые окна?
Соседка, проследив направление его взгляда, равнодушно проговорила:
– Пленные немцы строили. Техники-то никакой не было, все вручную. Вот и понатыкали уродов этих. Дома не дома, бараки не бараки, черт знает что.
Лемке почувствовал неприязнь к ней и острую жалость к безымянным соотечественникам, выстроившим эти дома вручную.
– ...Помню, ведут их на работу, ну, пленных этих, а они худющие, кожа да кости, глядеть страшно! А я как раз хлеб получила, буханочку такую круглую и довесочек с пол-ладошки. Идем это с Вовчиком, с сынишкой, значит, я ему, Вовчику-то, и говорю, подойди, говорю, сынок, отдай им хлебушек, господь с ними...
Лемке коротко, смято глянул на соседку; рыхлое лицо ее затуманилось, у переносицы скопилась влага.
– ...Не бойся, говорю, Вовчик, чего их теперь бояться, их теперь и пожалеть можно...
– Извините. – Лемке сделал попытку встать. Женщина молча развернулась – ногами в проход, – выпустила его.
– Школа, – объявил водитель.
Сойдя с подножки, Лемке очутился перед кафе. «Мцхета» – с трудом разобрал он вывеску. Не раздумывая, толкнул тяжелую стеклянную дверь. В кафе было пусто, сумрачно, пластиковые столы отдавали влажной прохладой. Лемке огляделся и обнаружил крошечный бар. За круглой стойкой, как соломинка из бокала, торчала длинная человеческая фигура.
Лемке поздоровался.
– Сто грамм и конфетку? – скучно спросил бармен.
– Сто пятьдесят, – поправил его Лемке.
Бармен налил до половины в фужер, придвинул вазу с конфетами.
Медленно выпив, Лемке зажмурился, подождал, пока горячая волна разойдется по пищеводу, и открыл глаза.
– Вы, как немец, пьете! – заметил бармен.
– Что поделаешь, – сказал Лемке, – я и есть немец. Это нехорошо?
– Ну зачем же... – смутился бармен. – Я, знаете, час назад негра обслуживал.
– Вот как?
– С лица некрасивый, а поддать будь здоров! Полбутылки вылакал.
– О-о, – одобрительно сказал Лемке.
Негр капрал, продержав его тогда взаперти восемнадцать часов, утром выпустил вместе с прочими фольксштурмистами. На прощание дал кусок жевательной резинки и легкого подзатыльника: «Эй, бэби! Нах хауз!» И погрозил черным, будто обугленным, кулаком.
– Негр был старый? – спросил Лемке.
– Студент. Снимает квартиру где-то поблизости. Постоянный клиент.
– В молодости я знавал одного негра, – зачем-то сказал Лемке. – У него кулак был размером с вашу голову.
– К нам всякие ходят, – сказал бармен. – Между прочим, вы здорово шпрехаете по-русски.
– Вы тоже.
– Я говорю по-русски получше любого русского. Хотя я и латыш! – не без самодовольства сказал бармен.
– Тогда повторяйте быстро за мной: шла Саша по шоссе и сосала сушку!
– Шлашашапошаше, – повторил бармен, – и сашала шуску...
Лемке улыбнулся:
– Это вам не у Пронькиных!
– ...Это вам не у Пронькиных, – пробормотал Пауль: колонна грязно-зеленых «фердинандов», сотрясая землю, с ревом ползла на северо-запад, в направлении деревни Большого Хартмана, и Хельмут с Паулем, еще не остывшие от пальбы на стрельбище, стояли у балюстрады. «Ты не видел еще наши “тигры”, – хвастливо заметил Хельмут. Как он презирал себя впоследствии за этот высокомерный тон! А тогда он потребовал у Пауля точного объяснения, кто такие Пронькины. В ответ Пауль пожал плечами. Хельмут доложил начальству. В досье никаких Пронькиных, само собою, не значилось. Вечером на занятиях русским языком Пауль давал объяснения: просто такое выражение, говорят же тришкин кафтан, теперь никто не знает, кто такой Тришка... Преподаватель успокоил Хельмута: это одна из бессмысленных русских идиом, сынок. Вовсе не обязательно ими пользоваться. Фукс возразил в том смысле, что знать их надо, и как можно больше. И тогда фразеологизмы буквально посыпались из уст Пауля. Если в кальках с латинских языков Хельмут ориентировался неплохо, то сугубо русские выражения, нарицательные имена и расхожие словечки приводили его в отчаянье. Тут он оказывался у конца латыни . Только позже Хельмуту стало ясно, что его мучения продлевали жизнь Паулю; зная, что обречен, Пауль возводил из синонимов настоящие крепостные стены.
За три года в упряжке с ним Хельмут в совершенстве изучил русский. Более того, он и по-немецки заговорил с русским акцентом. И частенько дурачил персонал школы, притворяясь Паулем. О, это было совсем нетрудно. Одного роста, курносые и веснушчатые, они носили одинаковые полувоенные бриджи, одинаковые рубашки и куртки из эрзац-кожи. Для персонала школы они были братья, выходцы из Ингерманландии. Эту легенду всячески укрепляли Фукс и дядюшка Руди. Об истинном положении вещей больше никто не знал; в списках учащихся Хельмут Лемке значился как выбывший по нездоровью. Их пара фигурировала под шифром «Пауль-дубль-Пауль». Может быть, это обстоятельство и спасло Хельмута в хаосе первых послевоенных лет. Из X. он пробрался в Бауцен к родственникам по матери: дед его, старый сорб, стал доверником местного отделения Домовины . Его слова оказалось достаточно, чтобы советская военная администрация выдала документы внуку. Пребывание в абверштелле не было да и не могло быть зафиксировано. Хельмут был слишком молод, чтобы подобное могло прийти кому-нибудь в голову, к тому же он здорово отощал и выглядел совсем мальчишкой...

3

– Что это – не у Пронькиных? – озадаченно спросил бармен.
– Это не переводится, – ответил Лемке. – Я могу приобрести бутылку?
– Найн, – покачал головой бармен.
– Жаль, – сказал Лемке. – А вы здорово шпарите по-немецки.
– Тут рядом гастроном, – посоветовал бармен. – Две небольшие остановки автобуса. Приобретете по себестоимости.
Лемке рассчитался и вышел на улицу.
Мир был прекрасен. В синем небе сияло солнце, промытый дождем асфальт дымился высыхающей влагой. Лемке глубоко вдохнул чистый воздух предместья, поправил на плече ремень сумки и шагнул с крыльца.
Гастроном оказался в десяти минутах ходьбы по Сколковскому шоссе, напротив кожевенного завода. Предприятие расширялось, сборка нового корпуса велась на уровне четвертого этажа.
У винного отдела парень в монтажной каске сунул ему испачканную гипсом трешницу и попросил взять бормоты. Лемке не понял, чт; от него хотят. Парень показал на объявление: лица в прозодежде здесь не обслуживались. О, сказал Лемке.
Продавщица дернулась накрашенным ртом, когда он попросил бормоты, сунула лежмя бутылку с темнокрасной жидкостью, шлепнула свободной рукой по прилавку и выкрикнула:
– Следующий!
– Мне еще водку, – сказал Лемке.
– Ну?
– Что?
– Одну, две, ящик? – подсказали из очереди. – Ты телись быстрее, счас на перерыв закроют!
– Мне одну! Извините.
Потный, распаренный, он вытолкался из очереди. Малый в каске благодарно тиснул ему руку:
– Спасибо, батя!
– Всегда пожалуйста, – отдуваясь, улыбнулся Лемке.
Остановка автобуса оказалась рядом, и вскоре подошел автобус. Лемке решил, что автобус развернется на противоположной стороне, где скопилось уже дюжины две других, и на этом путешествие кончится, и пожалуй, – так будет лучше. Однако автобус пошел прямо, в направлении окружной дороги. «А, будь что будет!» – сказал он себе, неожиданно легко восстанавливая способность думать по-русски.
Он сел поудобнее, приник к окну. Справа по трассе посреди поля показался островок деревьев и цветников.
– Это... кладбище? – спросил он, обращаясь к сидевшим впереди него женщинам.
– Видать, не бывал, коли спрашиваешь, – ответила одна из них. – И слава Богу. А у меня тут, почитай, полсемьи лежит.
Все верно, подумал Лемке, это кладбище деревни Марфино. Но как оно разрослось... Теперь он узнавал эти места. Вон лес с еловой опушкой вдоль старицы речки Сетунь, вон поле, простроченное стерней до самого горизонта, вон и старая роща с черными шапками грачиных гнезд. Отчего это березы как поэтический символ стали прерогативой русских? А наши германские березы? Не те стройные ряды березовых штамбов с аккуратно подстриженными кронами вдоль автобанов, а вольно растущие, плакучие лужицкие березы! Впрочем, лужицкие культы есть славянские, так что все правильно, уважаемый герр Лемке, истинно немецкое дерево – липа. И Унтер-ден-Линден – национальная липовая аллея; что из того, что некогда она была вырублена для нацпарадов?..
Снова потянулись поля на склоне взгорья. Они должны быть круче, с б;льшим углом относительно горизонта. Но, видимо, во время вспашек (пахот?) его равняли, планировали... нет, как это?.. выполаживали, вспомнил он наконец и обрадовался. Ну да, выполаживали! («Управление суффиксами, – вспомнилось следом поучение преподавателя русского языка, – есть начальный этап, и это несложно. Вы сможете с уверенностью сказать о себе, что овладели русским, лишь тогда, когда научитесь оперировать префиксами. Это высший пилотаж, дети мои!»)
Он узнавал эти места глазами Пауля. Точно бы тогда, в школе, Паулю сделали пункцию памяти и впрыснули ему, Лемке.
Тогда, в сорок пятом, Хельмут не знал да и не мог знать, каким конкретно образом его намеревались натурализовать. Но он знал наверное, что рано или поздно окажется под Москвой, в этой деревне с загадочным названием Немчиново.
А в самом деле, почему Немчиново?.. Тот же преподаватель-русист высказал предположение, что деревня названа по прозвищу первых поселенцев, покинувших фатерланд по приглашению Петра Великого. В таком случае, заметил дядюшка Руди, очень возможно, что у Пауля и Хельмута имеется общий предок и по германской линии. Именно этим следует объяснять их феномен. «В Барселоне я однажды расстреливал двух парашютистов, – желчно заметил Фукс, – один из них был томми, другой француз. Страх сделал их совершенно похожими друг на друга. Сходство было даже большее, чем у Хельмута с Паулем...»
– Немчиново, – объявил водитель. – Конечная!
Лемке сошел последним.
Странное чувство, тотчас охватившее его, было точно волнение человека, вернувшегося домой после долгих странствий.
От въездной площадки уходила вниз главная улица, два ряда разномастных крыш, оправленных в зелень кленов и тополей. Крыши топорщились телеантеннами, – это было новшество, и, кажется, не единственное. Вдоль улицы на тонких ножках стояли газораспределительные шкафы. Кроме того, в ночное время улица освещалась, о чем свидетельствовали фонарные столбы с змееподобными головами. Так, какие еще эволюции произошли здесь за сорок лет? Стало просторней? Вот оно что: у плетней и заборов не громоздились дровяные поленницы. Собственно, и плетней не было, а был штакетник, крашенный в стандартный голубой цвет. В сущности, это было уже другое Немчиново, другими – добротней и глазастей – были дома, мощней и гуще приусадебные деревья, и проезжая часть была уже не грунтовая, в извечных колеях и ухабах, а приподнятая на щебеночную подушку, заасфальтированная и снабженная водостоком.
Лемке потоптался, не решаясь двинуться в глубину деревни и оторваться от спасительной стоянки автобуса. Водитель на сей раз был пожилой толстяк; улегшись на сиденье, высунул наружу ноги в кожимитовых сандалетах. Лемке взглянул на расписание: интервал движения в эти часы составлял семнадцать минут. Семнадцати минут было вполне достаточно, чтобы дойти до домика Пауля и вернуться, тридцати четырех хватало с лихвой. Сделав шаг вперед, он не подозревал, что в обратном направлении сделает этот шаг лишь на другой день.
У дороги стоял серый каменный обелиск. Ничего особенного, жестяная звезда, две даты и длинный столбец имен. Лемке подошел вплотную. Списки погибших на войне немчиновцев, сплошные однофамильцы.
И вдруг ударило по глазам: Ледков П.У.
Только один Ледков П.У. проживал в этой деревне до октября сорок первого, и этим человеком был Пауль.
Значит, здесь как-то дознались о его смерти! Но как, каким образом?
В свое время Лемке рассказал о себе все. О матери, погибшей в тридцать седьмом, – она участвовала в демонстрации за права сорбов и умерла от побоев. Об отце, убитом два года спустя в Праге чешскими террористами. О дядюшке Руди, взявшем его на воспитание и устроившем в разведшколу. В школе он провел четыре года, и его показания едва поместились на сорока страницах. И лишь о Пауле он не проронил ни слова. Это была его благодарность Паулю. О том, как суровы русские к своим соотечественникам, попавшим к немцам, он был наслышан. Пауль был мертв и не мог защитить себя; значит, это должен сделать он, Хельмут Лемке. Хельмут избрал молчание, – пусть русские считают, что Павел Ледков пропал без вести; когда-нибудь он расскажет правду. «Кто такие Пауль-дубль-Пауль?» Он так долго ждал этого вопроса, что даже не ощутил страха, когда его наконец задали. Спрашивал русский майор, скуластый и узкоглазый, похожий на Чингисхана из хрестоматии по истории. «Два брата-близнеца из Ингерманландии», – без запинки ответил Хельмут. «Откуда?» – «Из Ингерманландии, герр официр. Это Псковская, Новгородская и Ленинградская области». Майор сплюнул и замысловато выругался. «Что вам еще известно?» – «Они погибли во время бомбежки». – «Оба?» – «Так точно, герр официр, их накрыло осколками одной бомбы».
И вот оказывалось, что он молчал слишком долго и опоздал. Имя Павла Ледкова высечено на скорбном камне, а это значит, что русские сами установили его невиновность и воздали должное его памяти.
Пассажиры уже разошлись. Лемке брел по опустевшей улице, ощущая щиколотками горячее дыхание мостовой.
В деревне действовал водопровод. Лемке обнаружил уже вторую водоразборную колонку. Она стояла на бетонном фундаменте. Напротив дома Ледковых.
Все сошлось: таким он и представлял себе этот дом. Пятистенник. Крыт по-амбарному, рублен в лапу. С тремя окошками по фасаду. Описывая свое жилище, Пауль был по-плотницки обстоятелен. Они срубили его с отцом – за два лета, в два топора. А до влазин, то есть до новоселья, ютились в лаубе, избушке, впоследствии служившей им летней кухней. Все обветшало тут, – в ряду новейших построек домик Ледковых, глубоко осевший, с моховой прозеленью на дощатой кровле, с подслеповатыми окнами, выглядел как старенький, согбенный гном.

4

Из калитки с ведрами в руках вышла сухощавая женщина в ситцевом халатике и шлепанцах на босу ногу. Подставила под кран ведро, пустила воду. Лемке почувствовал толчок в сердце.
– Надя? – вырвалось у него.
Эту состарившуюся седую женщину отделяли от той девчонки с крохотной фотографии, найденной за подкладкой ватника Пауля, долгие сорок лет, и все же ошибки не было, это была она. Надейка, Надежда... Ивановна?.. Фомичева. Имя вспоминалось не сразу, память выдала его по частям.
Он произнес «Надья», но за шумом воды это смягченное «дья» она не услышала, не разобрала. Сердце ее, должно быть, метнулось на звук ее имени; вздрогнув и подавшись к Лемке, женщина приложила ладонь козырьком к глазам и проговорила с торопливой тревогой:
– Господи, голос вроде знакомый...
– Вы – Надя? – полувопросительно, полуутвердительно сказал Лемке. – Я не ошибся?
Женщина убрала руку, и он опять увидел ее лицо, безжалостно высвеченное все еще высоким солнцем.
– Это я, – проговорила она. – Откуда вы меня знаете?..
Пауза затягивалась, пора уж было и ответить, а он не знал, что и как ответить. Я изучал вашу фотографию, которую изъяли у Павла Ледкова в немецкой шпионской школе, – такой ответ при всей его абсолютной точности был невозможен. Лемке заставил себя улыбнуться:
– Мы могли бы немножко поговорить. Если вы закроете кран и отнесете ведра. Смотрите, вода уже льется через край.
Надя охнула и отпустила рычаг.
– Идемте! – сказала она.
– Вы живете здесь? – спросил он, отнимая у нее ведра.
– Да-а.
– Вы имеете семью?
– Вроде того, – усмехнулась Надя, а глаза были испуганные, прыгающие. – Устин Васильич да мы с кошкой.
Лемке чуть было не расплескал воду:
– Устин Васильевич жив?!
– Какое там... Не жилец наш Устин Васильевич.
По сведениям, которыми располагало руководство школы, старший Ледков погиб в том же бою, в котором был контужен и пленен младший. В последний раз их дом проверялся в декабре сорок третьего: дверь и окна были заколочены досками, двор заметен снегом, следов присутствия людей не наблюдалось.
– Я подожду, хорошо? – сказал Лемке, опуская ведра перед калиткой.
– А вы не...
– Нет, я не исчезну, – заверил он. На сей раз улыбка получилась сама собой.
– Ну хорошо...
Выходило так, что старик выжил. Нонсенс! А почему бы и нет? После ранения он мог попасть в госпиталь, из госпиталя в регулярную армию, таков был путь немногих уцелевших под Москвой ополченцев. И до конца войны не появлялся дома. Да и нечего ему было делать дома, никто не ждал его, сын пропал без вести, жена умерла от тифа.
Может быть, Пауль предупреждал о неминуемом разоблачении, имея в виду неминуемую встречу с отцом, который легко отличит родного сына от подставного лица? Нет, такое вряд ли возможно. Пауль был убежден, что отец погиб. Значит, была еще какая-то тайная ловушка, которую он готовил все годы пребывания в абверштелле.
Надя появилась через несколько минут. Теперь на ней было синее шерстяное платье, не новое, но опрятное, на ногах – белые туфли-лодочки. Фрау Лемке носила такие лет тридцать тому назад: когда была еще фроляйн Хорст.
– Идемте, – сказала Надя и решительно взяла Лемке за руку. Она успела даже подкрасить губы и прибрать голову, в волосах торчала гребенка. Косясь на нее и подчиняясь, Лемке поражался будничности происходящего: вот сейчас он переступит порог, который должен был переступить в юношеском своем прошлом, сейчас он войдет в дом Пауля. И тем не менее он спокоен. Но прошлое-то возвращалось, приближалось к нему нарастающим звоном в черепе. Сообразив, однако, что это есть всего лишь симптом повышающегося давления и что пора принять гипотензив, он еще раз удивился прозаичности своих ощущений. Они вошли в темные сени. Надя привычно поймала дверную скобу и отворила дверь. И Лемке сразу шагнул к припечью, где на лавке полагалось стоять питьевой воде. Он увидел кадку с плавающим на поверхности воды ковшом, зачерпнул и поднес ко рту. Надя пристально следила за его действиями. Он взглянул на нее поверх ковша и, поперхнувшись под ее взглядом, пролил воду на подбородок. Затем прицепил ковш к краю кадки, вытащил из нагрудного кармашка бумажный пакетик с лекарством, высыпал на язык.
– Давление, – сказал он извиняющимся тоном.
– Вон как, – сказала Надя. – Сперва воду, а порошок после. Так надо?
– О нет, – смутился он.
Он снова зачерпнул воды и запил лекарство.
Из горницы, из-за дощатой выгородки послышался слабый старческий голос:
– Надейка, кто там пришел?
– Это ко мне! Отдыхай! – крикнула Надя, приоткрыв дверь.
У глухой стены этого пустоватого помещения, служившего столовой, гостиной и кухней одновременно, стоял большой стол под старой клеенкой с приставленными к нему стулом и двумя табуретами, у другой стены – сундук и – в простенке – тумбочка. Лемке сел слева от окошка, где обычно садился Павел. Он мог бы сесть и на другое место, но сел именно сюда, это вышло непроизвольно.
– Кто вы? – шепотом спросила Надя.
– Моя фамилия Лемке. Зовут Хельмут. Хельмут Иоганн Лемке.
– Вы... немец? – Что-то дрогнуло в ее лице и выпрямилось.
– Да, – ответил он, мгновенно затосковав по гостинице, где можно было бы сейчас принять душ, поставить водку в шкаф охлаждения и, остудив, потягивать из высокого гостиничного стакана.
Надя медленно опустилась напротив него на стул, не глядя сняла с полки надорванную пачку «Беломорканала».
– Разрешите? – Лемке потянулся к пачке.
Надя кивнула.
– Откровенно говоря, я не курю, хотя знаю, как это делать. – Лемке дунул в мундштук, закусил и смял его гармошкой. – Я приехал из ГДР. Но вообще-то я немец только наполовину. Моя мама была сорбка, это такая славянская разновидность на юге Германии. А отец был прусский барон. Но это не суть важно.
Надя зажгла для него спичку и прикурила сама, по-мужски укрывая огонек в ладонях.
– Турист, значит? – растерянно спросила она и выпустила дым через нос. – Я извиняюсь, конечно.
– Не совсем так, не совсем так. Меня пригласили советские коллеги. На конференцию по голографии.
Черт возьми, озадаченно подумал он, ни на один вопрос невозможно дать прямого ответа. На вопрос «немец ли он» пришлось объяснять про сорбов, на вопрос «турист» рассказывать о цели визита в СССР. Этот ответ неизбежно вызовет вопрос о профессии, и тогда придется объяснять, что голография не основное его занятие, а основное – преподавание математики. Еще в X. он часами возился с оптикой, после войны работал ассистентом в фотоателье и одновременно учился в университете. Увлечение цветным фотографированием привело его к увлечению голографией, которое с годами переросло в страсть, а с изобретением лазера стало второй профессией.
Надя внимала ему с жадным интересом и, казалось, не дышала при этом. Сидела напряженно, опершись локтями на стол, посунувшись вперед и не сводя глаз. И Лемке терпеливо стал объяснять ей, в чем отличие обыкновенного фото от голограммы и в чем отличие простой голографии от спектральной, в каковой он был заметный авторитет.
– Видите ли, спектральную или трехмерную голограмму, – объяснял он, удивляясь про себя ее интересу, – можно наблюдать в отраженном свете при дневном или искусственном освещении, в то время как обычную голограмму можно увидеть объемной лишь в проходящем свете. Луч расщепляется на сигнальные и опорные световые волны. Производится это с помощью зеркал и линз... Часть рассеянных линзами световых волн отбрасывается зеркалом на объект и попадает на фотопленку. Другая часть попадает на фотопленку, минуя объект. Таким образом создается интерференция и затем...
– Вы... вы знали Пашу? – выдохнула она.
– Знал... Мы повстречались зимой сорок второго. В феврале. Одиннадцатого февраля, если быть точным.
– Он попал в плен?
– Но он не был изменник! Я догадывался, что он замышлял побег. И он сделал бы это. Но мы попали под бомбежку. И Пауль...
– Пауль? – переспросила она задрожавшим голосом, не дав ему закончить фразу.
– Так его называли.
– Боже мой, Пауль!..
Вдруг, смяв папиросу, Надя резко повернулась к горнице. В дверном проеме стоял костлявый старик в кальсонах и нательной длинной рубахе.
– Пашка! – проговорил старик. – Пашка, сукин ты сын, объявился? – Должно быть, старику казалось, что голос его звучит звонко и насмешливо, но одеревеневшее горло пропускало лишь хриплый клекот. – Где тебя носило, окаянного? – с восторгом произнес он. – Ох, Пашка-а!..
Колени его подломились, и он стал оползать по косяку, хватая воздух трясущимися руками.
Лемке вскочил, чтобы поддержать его, чувствуя, как зашевелились волосы на голове. Что, если он и в самом деле сын этого полуживого старца, местный немчиновский уроженец Павел Ледков, что, если там, в школе, или еще раньше, в имении дядюшки Руди, произошла чудовищная подмена и у него каким-то образом выпотрошили сознание, разрядили, как батареи, вложили новые элементы, и он, природный русский, до сего дня жил под чужим именем и под чужим небом?..

5

Уложив старика, они снова ушли на кухню. Первым желанием Лемке было достать бутылку и сделать пару добрых глотков прямо из горлышка. Но здесь такой способ утоления жажды считался предосудительным.
– Знаете, Надя, – сказал он, – у меня случайно завелась бутылочка. – Он аккуратно раскрыл «молнию» и извлек водку. – Что вы на это скажете?
– Так чего говорить? Дело хозяйское. Только, может, малость повременим? Я обед сготовлю.
– Лучше немного сейчас, – сказал Лемке, – и немного потом.
– Ну так я сейчас грибков достану! – Она засуетилась у маленького обшарпанного шкафчика охлаждения, которому, оказывается, есть простое русское название холодильник.
– Спасибо, не нужно сильных хлопот.
– Да как без закуски-то!
Между тем на звук открываемого холодильника прибежала большая белая кошка, просительно замяукала.
– Миц-миц-миц! – поманил ее Лемке.
– Она по-вашему не понимает, – сказала Надя.
– А как надо? О да, кис-кис!
Кошка впрыгнула ему на колени, не спуская, однако, глаз с хозяйки.
Надя вывалила на блюдо банку скользких толстомясых грибов, названия которым Лемке не смог вспомнить.
– Это какие грибы? – спросил он, напуганный их количеством.
– Да грузди! Кушайте на здоровье. Нынче лето худое, груздей совсем нет, одни грибы!
– Но где же ваша рюмочка?
– Так мне, поди, ни к чему.
Лемке запротестовал.
– Немного теплая, но, я думаю, сойдет? – с запозданием сказал он.
– Все полезно, что полезло, – скупо улыбнулась Надя.
Водка сняла напряжение, и он с удовольствием выпил еще рюмку.
– Вы не берите в голову, – сказала Надя, и Лемке вздрогнул: эта женщина словно бы читала у него в мыслях: – Старик в последнее время частенько заговаривается. Кто из мужиков ни зайдет, все ему кажется, что Паша. Который раз дак меня Пашей назовет. И смех и грех...
То, что она рассказала об Устине Васильевиче, в целом подтвердило предположение Лемке: после длительного лечения он служил в саперах, наводил мосты вплоть до Кенигсберга, а демобилизовался только в сорок восьмом, восстанавливал Ленинград.
О себе рассказывала с отмашкой:
– Всю жизнь в колхозе. Правда, последние годы на железной дороге вкалывала, но это для пенсии. Пенсию хорошую положили, сорок семь рублей тридцать копеечек. Кем работала-то? А кто куда пошлет. Где близко, сама сбегаю. Замуж не выходила. За кого? После войны женихи были нарасхват, да и кто б меня взял, кроме Паши! Кабы хоть красотка была или образованная. Так в вековушках и кувыркалась. Как дядя Устин слег, перебралась к нему. Тоже бобылем век прожил.
Она опять стала рассказывать об Устине Васильевиче, о тете Маше – матери Павла, тихой трудящей женщине, сгоревшей в тифозной горячке в сороковом году, о своих родителях; перескакивала с пятого на десятое и, наверное, не слышала себя, что и как говорит, потому что в глазах ее Лемке видел все то же неотступное ожидание.
– Вы, значит, Павлику-то другом были? – услышал он наконец.
И на сей раз он не мог ответить ей однозначно. Несмотря на некоторые привилегии, Пауль был все-таки кролик, модель, жизнь его представляла интерес только как составная легенды Хельмута. Разумеется, со временем они почувствовали симпатию друг к другу, если можно назвать так обоюдное молчаливое признание личных качеств. Скорей это было взаимное уважение, которое испытывают равные по силе противники. Да, так будет правильней. При ночной стрельбе, например, у Пауля было больше попаданий на звук, у Хельмута – на вспышку. Пауль хорошо плавал, Хельмут хорошо бегал. Пауль лучше боксировал, Хельмут лучше владел боевой борьбой.
– Да, я был его другом, – ответил он. Ведь если бы было наоборот, сказал он себе, разве стал бы Пауль предупреждать о провале за минуту до своей смерти? – Да, это так, – повторил он. И Надя не заплакала, хотя слезы, он видел это, были близки.
– Мы вот как сделаем, – сказала она, – вы пока погуляйте с Муськой, ее Муська зовут, кошку-то, а я на стол соберу!
Лемке вздохнул и пошел во двор. Теперь, когда он назвался другом Пауля, он уже не мог уйти из его дома, не преломив хлеб. С кошкой на руках он обошел небольшой участок Ледковых. Несколько яблонь, вишен, смородина... К оврагу спускался огородик с увядающим уже картофелем и спелыми шляпами подсолнечника. Ближе к дому располагались овощные грядки. Ни горизонтального, ни вертикального кордонов из кустов и деревьев тут не было, как у него в Берлине, их заменял плетень. Зато тут было много сорной травы, древесного мусора, поломанного инвентаря. У бочки с водой валялась ржавая гиесканне, по-русски лейка. То же отсутствие порядка наблюдалось и на соседних участках. Двор слева вообще был загроможден какими-то разбитыми фурами, оглобли которых торчали в небо, как зенитные пушки.
У себя дома Лемке был владельцем не только прекрасно возделанного участка, но и превосходно оборудованного жилья. Предмет особой гордости составляла кухня – с грилем, моечной машиной и разнообразными агрегатами. И он, и фрау Лемке внимательно следили за рекламой новинок.
Поглядывая изредка на крылечко дома, Лемке заметил там какое-то оживление. Кроме синего платья Нади мелькали еще красное и зеленое; потом с электрическим самоваром в вытянутых руках появился низенький мужчина в черном.
– Надейка! Куда самовар-то ставить? – крикнул он в раскрытую дверь. В ожидании ответа встал на ступеньку, с интересом огляделся. – Здрассте! Это вы будете из Германии?
Лемке отпустил кошку, стряхнул с брюк кошачий пух.
– По всей видимости, это я.
– А по не всей? – хитро вглядываясь в его лицо, спросил мужчина.
– По не всей тоже я, – ответил Лемке.
– Ага! И как же вас звать-величать?
– Хельмут.
– А по батюшке?
– Иоганнович, – улыбнулся Лемке.
– Значит, Хельмут Иоганыч? Не слабо! А я, стало быть, Петр Михалыч. Приятно познакомиться с зарубежным гостем!
Из сеней выглянула Надя, отправила его в дом.
– Хельмут, вам руки ополоснуть не надо?
Лемке кивнул утвердительно.
– Я сейчас! – Надя исчезла и тотчас вернулась с ковшом, махровым полотенцем и нераспечатанной пачкой мыла. – Я вам полью!
Она зачерпнула воды из бочки и стала лить ему на руки, приговаривая:
– Здесь у нас водичка дожжевая, мягкая!
– Благодарю, – сказал Лемке.
На крыльцо вышли обе дамы, в зеленом и красном. Из-под локтя одной из них выглянул Петр Михайлович.
– Прошу к столу! – пригласил он на правах мужчины.
– Милости просим! – поклонились дамы.
Стол был богат – не оттого, что богат был дом, а, надо полагать, стараниями Надиных подруг и ее стремлением угостить. В сущности, это были поминки по ее любви к Паулю, так Лемке и расценил; удовольствие от стола подтачивала только мысль о расходах, в которые вошла Надя. Икра, белая рыба и шампанское – все это было роскошью даже по его достатку.
Надя между тем извинялась:
– Вы уж не обессудьте! Кабы загодя знать, мы б получше подготовились.
– Ну что вы, – сказал Лемке.
Ему представили дам. Одна была учительница на пенсии, другая секретарь сельсовета. Учительнице Петр Михайлович приходился братом, секретарю мужем. Сам он был бригадир.
– Ты, Иоганыч, кушай, брат, не стесняйся, – обхаживал он гостя. – На-ка вот тебе осетринки! Ешь, наводи тело! У нас этого добра завались!
– А скажите, товарищ Гельмут, – спросила учительница. – Что западные-то, не беспокоят?
– Да-да, – присоединился к ее вопросу Петр Михайлович. – Как они, не шибко шалят?
– Есть немного, – ответил Лемке.
Секретарь сельсовета завела длинный разговор о плане развития деревни Немчиново на текущую пятилетку. Лемке учтиво слушал, задавал вопросы. Потом спросил, давно ли установлен обелиск на площади. Ему хотелось узнать, как попало туда имя Пауля. На этот вопрос ответил Петр Михайлович, прибавив от себя, точно догадавшись:
– Пашку-то дописали через год уж, как памятник установили. Лично я хлопотал. Кой-кто уперся, мол, раз пропал без вести, значит, не погиб. Да разве б живой был, неужто бы весть не подал? Так я, Иоганыч, веришь – нет, до министра дошел. Ну и спасибо ему, ответ дал в нашу пользу. А вот теперь думаю, может, поторопились в погибшие зачислять?..

6

Изменения, происшедшие здесь за четыре десятилетия, состояли также и в том еще, что в обиход вошли предметы и понятия, которых прежде здесь не было и названия которым Лемке, следовательно, не знал. То есть он знал, как они терминируются по-немецки, но не знал, как терминируются у русских. Когда Надя попросила погасить люстру и включить торшер, Петр Михайлович погасил подвесную лампу и включил стоячую.
Гости стали прощаться: Петр Михайлович быстро запьянел и сделался неуправляем.
– Значит, наш Павлик знал вас? – спросила перед уходом учительница.
– Как это... очищенного от скорлупы, – ответил Лемке.
Петр Михайлович хмыкнул, лукаво погрозил пальцем.
– Ну и арап, – уже во дворе, посчитав, что Лемке его не слышит, с восхищением сказал он спутницам. – Я ж его тоже как облупленного от скорлупы знал! Пашка это! Видать, состоит на секретной службе. Сообщили ему, мол, отец при смерти, он и прилетел. А почему не признается, так это коню понятно. Он же, небось, подписку давал!..
...Стал уже поздний вечер. Решили, что Лемке поедет в Москву последним автобусом, в четверть первого, но, освоившись друг с другом и обвыкнув в этом странном, неожиданном для обоих положении, заговорились и упустили время. Тогда было решено, что он отправится первым утренним рейсом, в четыре тридцать.
Надю живо интересовали самые разные и пустые мелочи его совместного бытия с Павликом, день за днем, месяц за месяцем. И Лемке педантично воспроизводил их в своем рассказе, но как только приближался к роковому дню 13 апреля сорок пятого года, она тотчас переводила разговор на него самого и его семью.
Лемке женился поздно для немецкой традиции, – Петеру в нынешнем восемьдесят втором исполнится восемнадцать, а Монике недавно пошел четырнадцатый. На вопрос, доволен ли он детьми, Лемке не смог дать положительного ответа. Дочь радовала его успехами в школе, вообще она была ласковая, веселая девочка, все давалось ей легко, просто. Сын был ленив, аморфен, кое-как закончил десятый класс. Об одиннадцатом и двенадцатом, чтобы получить право на высшее образование, не могло быть и речи. Целыми днями Петер валялся в своей комнате с наушниками на голове, не в силах оторваться от платтеншпиллера, как теленок от вымени, и эта постоянная его поза красноречиво говорила о том, что если у него и есть какие-нибудь интересы, то их немного. Последние годы Лемке почти не общался с сыном и не испытывал к нему никаких чувств, кроме брезгливого безразличия. В университете для прямого общения со студентами существовал разговорный час, один раз в неделю, в другие дни какой-либо частный контакт исключался правилами. Однажды Лемке пришло в голову, что те же правила он незаметно для самого себя перенес и на свою семью. Он составил график общения с детьми за истекшую неделю и получил прямую. Положение было явно ненормально. В ближайшее же утро он вошел к сыну, имея намерением откровенно и дружески поговорить; к тому же кончались выпускные каникулы, и малому пора было как-то определяться в жизни. Петер, не снимая наушников, приветствовал его легким броском руки. Лемке с трудом сдержал себя, чтобы не подать виду, как покоробил его этот забытый жест. «Что ты слушаешь?» – спросил он. Сын не ответил. Лемке остановил диск. Грете фон Циритц, каприолен. Поставив иглу на начало, включил общий звук. Раздался разнобойный визг духовых инструментов, напоминающий настройку перед концертом. Лемке набрался терпения. Он может не принимать того, что нравится его сыну, но уважать чужой вкус обязан. «Если бы я был терпимее, – подумал он, – может быть, между нами не возникла бы большая немецкая стена». Кларнет, однако, вел все ту же бессмысленную партию, гобой и фагот, спотыкаясь, бежали за ним, как тени от двух разноудаленных источников света. Разминка кончилась, а вместе с нею окончился и каприолен. «Как ты можешь слушать подобную чушь?» – возмутился Лемке. Сын стянул наушники и, кривя губы, ответил вопросом: «А что ты рекомендуешь? Потмоскофные ветшера?» Лемке вырвал шнур из штепсельной коробки и вышел вон.
Теперь его отпрыску предстояла армия; Ингеборг умоляла повлиять на председателя мустерунга : мальчик такой слабенький, ему не выдержать тягот военной службы, неужели ничего нельзя сделать? В очередной раз, когда ее настойчивость зашла за грань допустимого, Лемке отказался есть завтрак. Ингеборг побледнела: в доме ее отца отказ от завтрака был равносилен удару кулаком по столу.
С лекций Лемке иногда возвращался пешком, через Александрплац, где любил в одиночестве пропустить рюмку корна или бокал джин-тоника. Однажды, изменив привычному гастштетту, решил заглянуть в бар новомодной гостиницы «Штадт Берлин». Все его коллеги уже побывали там и дали весьма лестную оценку тамошнему обслуживанию. Благодушно улыбаясь, Лемке прошелся вдоль стойки в поисках свободного местечка и вдруг сбился с шага: прямо перед его носом восседали Петер и какой-то развязно жестикулирующий субъект лет сорока пяти, в рубашке с закатанными рукавами, хотя погода была прохладная, и все вокруг были одеты подобающим образом. Нет, не закатанные рукава шокировали доктора Лемке. На обнаженной руке субъекта синела татуировка – сдвоенный зигзаг молнии. Петер, почувствовав на себе взгляд, обернулся, и тут Лемке к ужасу своему обнаружил над его лбом три заплетенные под панка косички. Это было еще то зрелище: торчащие рогами косички, мутный взгляд и отвалившаяся челюсть. «Проглотил язык, петушок? – прошипел Лемке. – Почему бы тебе не заорать кикирики?» – «Кикирики!» – пьяно ухмыльнулся Петер. Лемке выволок его из бара и отвез домой на такси. Наутро, после бессонной ночи, устроил сыну допрос: что связывает его с тем типом? Петер долго соображал, чего от него хотят. Наконец в глазах возникло некое подобие мысли. «Он фронтовик», – выдавил он из себя. «Фронтовик?! Да в те времена он был сопливым юнгфольковцем, каким-нибудь хорденфюрером у дошкольников!» – «Он привез привет от дяди Руди». Лемке едва на хватил удар: дядюшка Руди, по чистой случайности не искалечивший ему жизнь, теперь подбирается к его сыну! «Что еще сообщил тебе этот недоносок?» – «Дядя Руди собирается приехать». – «К на-ам?!» – «Не к нам, сюда, в Восточный Берлин...» – «Где он назначил встречу?» Сын замялся. «Где, я спрашиваю?» Петер потянулся к стоявшим у постели джинсам и извлек билет в Комическую оперу. «Будешь сидеть дома, – распорядился Лемке. – Всю неделю. И попроси мать постричь тебя. Наголо. Сегодня же!» – «О’кэй», – криво усмехнулся Петер.
В театр Лемке приехал за полчаса до начала. Дядюшки не было. Он прошел в зал, сел на указанное в билете место. Соседнее кресло было пустым. Давали «Скрипача на крыше» по рассказу Шолом-Алейхема «Тевье-молочник». Как ни взволнован был Лемке предстоящей встречей, саркастической улыбки сдержать не смог: старый юдофоб Рудольф фон Лемке собирался сопереживать судьбе еврейской семьи, слушать еврейские песни – и все это на фоне русских событий 1905 года!.. Вероятно, выбор его объяснялся тем, что этот мюзикл впервые был поставлен за океаном и, стало быть, имел лейбл «Маdе in USА».
После войны Лемке виделся с ним еще раз в Потсдаме, в парке Сан-Суси. Встреча произошла случайно. Экскурсия университета сошлась с экскурсией западных немцев у Фриденскирхе. Лемке не сразу узнал дядюшку в том суетливом, заплывшем жиром старике, что поедал уже третью порцию сосисок в булке и делал ему какие-то знаки. Старик был в шортах, выставив на всеобщее обозрение тонкие лягушачьи ноги. «Хельмут! Мой мальчик! Рад тебя видеть! Какая красота это наше германское барокко, не так ли, малыш?» – Уголки его выпуклых глаз опускались к приподнятым умильно уголкам тонкогубого рта, что еще больше усиливало его сходство с жабой. «Что вам угодно?» – сухо спросил Лемке. «Но, Хельмут, этот тон...» – «Ваша группа уже была в Трептове?» – оборвал его Лемке. «Я понимаю, что ты хочешь сказать. Но, Хельмут, война давно кончилась, и больше нет ни правых, ни виноватых». – «Кто же тогда виновен в смерти двадцати миллионов русских?» – «К сожалению, это сделали наши соотечественники. Те самые шесть миллионов погибших немцев». – «А мы? Мы, живые?» – «О чем ты говоришь, малыш! Мы были просто митлойферы, просто попутчики!» Между тем два гида, западный и восточный, на одинаковом берлинском диалекте проговаривали один и тот же текст: «Строительство храма было заложено в честь столетия комплекса Сан-Суси, а именно четырнадцатого апреля тысяча восемьсот сорок пятого года...»
Еще через сто лет, а именно четырнадцатого апреля тысяча девятьсот сорок пятого года британские бомбардировщики разнесли в прах центральную часть города.
А накануне в X. осколком фугасной бомбы был убит Пауль...
Дядюшка Руди не появился и в антракте, хотя Лемке не спускал глаз с фланирующих в фойе федеральных немцев. На второй акт он не остался; злой, не перегоревший злостью, пришел домой. Может, следовало дождаться конца спектакля, может быть, дядюшка помышлял перехватить Петера на выходе? Утренняя почта рассеяла его сомнения. Официальное письмо со штемпелем ФРГ извещало, что Рудольф фон Лемке скончался от апоплексического удара. Лемке сравнил даты. Получалось, дядюшка испустил дух в тот самый день, когда бывший юнгфольковец передал от него привет.
Единственный человек в семье, который еще понимал его, была Моника. Но и с ней отношения испортились из-за ее участившихся поздних возвращений. Лемке долго терпел, терпеливо выслушивал оправдания (занималась у подружки, была на встрече с ветеранами труда, собирали макулатуру), но в конце концов закатил скандал. Девчонка надулась, замкнулась в себе, демонстративно молчала и не поднимала глаз, пока он не покидал гостиную. Так они и сосуществовали – всяк по себе, упакованные в одиночеств0, как в целлофан.

7

Надя тронула его за руку.
– Простите? – встрепенулся Лемке.
– Я спросила, нет ли у вас фотокарточки с ваших деток.
– О, конечно! – Он вытащил бумажник и достал фотографию: Петер в матросском костюмчике за руку с Моникой, одетой в шотландскую юбочку и белый передник, с большим бантом на голове. – Такими они нравятся мне больше, чем теперешние, – прибавил он.
– Какие хорошенькие! – залюбовалась Надя. И чтоб сподручнее было любоваться, включила настольный свет. – Прям ангелочки!.. – Может, она вообразила, что это ее дети, рожденные от Пауля? – Они на кого больше походят? На папу или на маму?
– На папу, – сказал Лемке, хотя дети больше походили на Ингеборг.
Из горницы послышался голос Устина Васильевича:
– Пашк...
Лемке нерешительно поднялся из-за стола.
– Не говорите ему, что вы не Паша, ладно? – попросила Надя.
Лемке помял горло и пошел в горницу. Едва он шагнул за перегородку, как старик вцепился в его руку, принуждая сесть.
– Теперь помру, – радостно объявил он. – Теперь хорошо. Мне ведь чего надо-то, сынок? Только взглянуть на тебя разочек. И вот как хорошо вышло, вот как ты подгадал...
Казалось, он снова забылся, и Лемке стал осторожно высвобождать руку. Старик, однако, не отпускал.
– Где ж ты так долго пропадал, сынок? – прошептал он с закрытыми глазами. – Я тогда, как нас тобой миной накрыло... как в себя пришел, все поле... исползал, каждый бугорочек ощупал, все тебя искал... – Лемке сглотнул комок в горле. – Ну ступай, устал ты, небось, со мной...
Оставив старика и тихонько притворив дверь, Лемке сказал, что, пожалуй, стоит позвать врача.
– Был врач, – сказала Надя, – утром был. Велел больше не беспокоить, ни к чему.
И только теперь спросила, как умер Павел.
– Он хорошо умер, – подумав, ответил Лемке. – Легко.
Тогда, в госпитале, и после, в окопчике, в обнимку с опостылевшей трубой фаустпатрона, и еще позже, в кратковременном плену у негра капрала, он десятки раз реконструировал последние минуты Пауля. Ликвидировать его должен был он сам, собственноручно. Считалось, что ненависть к жертве, порожденная ее умерщвлением, избавляет от возможных симпатий к ней. Но Хельмут уже знал наверное, что не станет стрелять в Пауля. Это было все равно что стрелять в себя.
В развалинах замка, за южным крылом здания школы, он обнаружил брошенный подвальный колодец. Внутри него была глубокая ниша, забранная железной дверью. Однажды Хельмут сумел ее отворить. Это было неплохое место, чтобы отсидеться до прихода американцев. Он заблаговременно запасся водой и консервами, но воспользоваться убежищем не пришлось. Когда взвыл ревун алярма, Пауль выбежал первым, и почти сразу раздался взрыв, опрокинувший его на груду щебня. «Не ходи к нашим... засыплешься в два... счета...», – с трудом шевеля окровавленными губами, проговорил он. И Хельмуту почудилась усмешка в угасающих глазах русского. За то время, что они провели бок о бок, неразлучно как сиамские близнецы, Хельмут уверился, что знает о Пауле все или почти все, но даже теперь, спустя многие годы, он остро помнил свое смятение перед усмехающимся ликом смерти, обернувшейся непостижимостью чужой жизни.
– Он умер достойно, – тихо произнес Лемке. – Он был – как правильно? – несломленный! – понимаете? Меня готовили для заброски к вам. Пауль должен был передать мне все сведения о себе, о своей жизни, об окружающих – словом, все. Но он приготовил провал. Он что-то скрыл. Очень главное!
Лемке поднял глаза и увидел, как по ее лицу бегут слезы. Это его потрясло, он никогда не видел, чтобы плакали с таким покойным, просветленным лицом.
– Про Пашу говорили, что он талант, – сказала Надя.
– Вот как?
– Он ведь музыкальную школу кончил, каждый день в Москву ездил... уроки брать.
– Говорите, – быстро сказал Лемке.
– Павлик был знаменитость. Сам Тихон Хренников к нему приезжал!.. Молодой, помню, кудрявый, все улыбался и Пашу хвалил. Раз как-то в клубе Горбунова они на пару выступили. Хренников на аккордеоне, а Павлик наш на баяне. Одиннадцать годков ему тогда было, из-за мехов не видно. Что там делалось, не передать. Народищу в клуб набилось, яблочку упасть негде...
Так вот почему Пауль так пренебрежительно относился к музыке и ко всему, что с ней связано!
– ...После школы Павлик должен был в консерваторию поступать, а тут война...
Вот она, тайна Пауля. Он сыграл на их убежденности в серости русских простолюдинов и сделал это безукоризненно...
Потом Надя достала из сундука потрепанный конверт с толстым патефонным диском.
«И.-С. Бах. Хоральные прелюдии. Переложение для баяна. Исп. Павел Ледков».
– И у вас имеется платтеншпиллер? – охрипшим голосом спросил Лемке.
– А что это? – не поняла Надя.
– Ну этот... – Лемке покрутил рукой.
– Патефон?
– Патефон!
– Нету, – вздохнула Надя. – Выбросили. А такой был хороший, нутро бархатное, головка никелированная... У нас проигрыватели теперь у всех. Электрические. Завести?
Лемке энергично закивал головой.
– Устин Васильич тоже все время просит. Заведи, дескать, Пашкину. А я берегу. Это ведь все, что у меня от Паши осталось. Так я какую-нибудь другую пластинку поставлю, старик и рад. А для вас заведу. Вы же с ним... – Она не договорила, сняла вязаную салфетку с тумбочки. Под салфеткой оказался примитивный электрофон.
– Это то, что надо! – сказал Лемке.
– А я в толк не возьму. Это мне местком выделил, как на пенсию провожали. – Она откинула крышку и бережно установила диск, потом оглянулась на дверь в горницу. – Дядя Устин! Ты спишь?
– Что тебе, Надейка? – слабо отозвался Устин Васильевич.
– Будешь Пашину игру слушать?
– Дак на чем ему играть-то? Баян-то я еще в шестьдесят втором...
– Мы пластинку заведем!
– А... Ну тогда ладно... Пособи, я сяду...
– Я помогу, – сказал Лемке. И пошел в горницу.
Он осторожно приподнял старика за плечи, подсунул под голову подушку, сел рядом у изголовья.
Было полное впечатление, что на кухне заиграл орган, столь могучи и торжественны были звуки. Шла басовая партия. Старик напрягся, всем истаявшим телом потянувшись навстречу знакомой музыке; голова его затряслась.
А баян уже пригоршнями разбрасывал серебро аккордов, – мертвый сын играл для умирающего отца.
Лемке почувствовал, как ознобом стягивает затылок. Он встал и неверным шагом вышел на воздух, в душную июньскую ночь. Слабо тлели фонари на столбах, окна были темны и немы, темноту вспарывали всполохи далекой грозы. Где-то густо пропел электровозный рожок, прогрохотали, удаляясь колеса; затем все стихло.
Надя выбежала к нему.
– Я здесь, – подал ей голос Лемке, как подают руку.
Они постояли молча, потом также молча поднялись в дом.
Лемке помешкал немного и прошел к Устину Васильевичу. Тот лежал с закрытыми глазами, губы его шевелились. Лемке сел подле, взял в руки его горячую подрагивающую ладонь. Старик прошептал что-то. Лемке склонился к нему поближе.
– Ты не Пашка, я знаю... – отчетливо произнес старик. Две слезинки выкатились из-под седых ресниц.
Да, я не Пауль, подумал Лемке, я не Пауль, потому что дублей среди людей нет и не может быть, ибо каждая человеческая жизнь бесконечно значима и незаменима, как бесконечно значимо и незаменимо все сущее на земле.
Теперь он знал, о чем и как будет говорить с Петером.

Устин Васильевич умер в третьем часу, выждав, пока на кухне умолкнет голос того, чужого, своим появлением лишившего его надежды. Он лежал на левом боку, и лежать ему было неудобно, но повернуться самостоятельно уже не мог. Впрочем, это больше не имело значения, он знал, что отойдет ночью. Так он и затаился в этой позе, но не спал, должно быть, стерег приближенье конца, чтобы не умереть спящим.

1985





ДОЛГИЙ МЕСЯЦ ФЕВРАЛЬ

1

Значит, так: было утро. Я надел свой лучший костюм (лучший еще и потому, что он был у меня единственный), повязал галстук и стал обдумывать, что надеть на ноги. Обыкновенно я щеголял в сапогах – на стройке и вне ее – в соответствии с тогдашней модой. Однако для предстоящего визита сапоги не годились. Я вытащил из-под кровати коробку с туфлями, так называемыми полуботинками; их у меня было две пары, черная и коричневая. У черных, помнилось, прохудился левый. Ага, верно, левый полуботинок просил каши. Я вынул коричневые. У этих не в порядке оказался правый – по неведомой роковой симметрии. Мне пришло в голову, что обувь надо покупать всегда одинаковой масти и одного фасона. Явись эта мысль раньше, теперь бы я имел пускай одну, но справную пару. В подтверждение таковому разумному выводу я натянул оба целых полуботинка, завязал шнурки, потоптался. После сапог ногам было легко и бежко. Если бы не разница в цвете!..
Задребезжал чайник, я сел завтракать. Накануне в местной печати появилось объявление радиокомитета о вакантной должности диктора. Желающих приглашали на пробы к девяти утра. Я размечтался о заманчивых перспективах, что сулила работа на радио, а когда взглянул на будильник, впору было бежать. Я побежал, чтобы успеть первым.
В студии меня провели в дикторскую кабину, усадили за покатый стол, положили текст. Зажглось табло: «Внимание! Идет запись!» Оператор за стеклом взмахнул рукой. Я раскрыл рот и почувствовал, что язык прирос к нёбу. Табло погасло. Оператор крикнул:
– В чем дело?
– Сейчас... – просипел я. Язык вроде двигался, но теперь поплыли и растеклись буквы.
– Что у вас опять?
– Очки маленько запотели...
– Снимите пиджак! Развяжите галстук! Расслабьтесь! Даю десять минут! – Лицо оператора исчезло.
Я снял пиджак, приспустил галстук и прошелся по кабине, выравнивая дыхание. Затем с самым безмятежным видом развалился в кресле.
И тут меня прошибло холодным потом. На ногах моих красовалась пускай и целая, но разномастная пара.
Когда оператор вернулся, я был уже далеко...
Домой я пробирался пустынными переулками. Я уж было порадовался, что никого из знакомых не встретил, как в подворотне столкнулся с Кротовым, бывшим коллегой моего дяди по тресту совхозов. Теперь Кротов возглавлял культурно-просветительные учреждения области. Жили мы в одном подъезде. Кротов внимательно посмотрел на мои ботинки и разволновался:
– Это что? Крик моды? Вызов общественности?
– Да нет...
– А что же?
– Эксперимент ставлю, – небрежно ответил я.
– Что-что?
– Фиксирую, сколько человек обратят внимание.
– И сколько обратили?
– Вы первый.
– Гм, – польщенно произнес он. – А цель?
Я сказал, что решил подзаняться социологией.
Кротов снова уставился на мои ботинки.
– Ты где теперь трудишься?
– В настоящее время устраиваюсь на радио.
– К нам в управление культуры не хочешь? – предложил он. – В методкабинете есть свободная ставка. Завбиблиотекой-автомобилем. Подумай и приходи. Можно сегодня. Только переобуйся.
Так совершенно неожиданно для себя я стал заведующим библиотекой-автомобилем.
В свое распоряжение я получил: штук четыреста брошюрок по животноводству и полеводству, старенький грузовик марки ГАЗ-51 с крытым кузовом и водителя экстракласса Ефима Ивановича Шульгина. Обязанности наши были разъезжать по закоулкам области, тогда сугубо сельскохозяйственной, и пропагандировать передовой опыт.
Поездка обычно начиналась с поисков Шульгина. Полгорода доводилось ему родней или состояло в иных тесных сношениях. Иногда удавалось разыскать в тот же день. Ефим Иванович, стараясь дышать в сторону или не дышать совсем, угрюмо спрашивал:
– Запрягать, что ли?
Я приказывал запрягать.
– Дак нельзя, – объявлял он.
Мы шли во двор управления, где стоял наш «газон», убеждаться, почему нельзя. Ефим Иванович с отвращением пинал баллоны:
– Ну? Непонятно, что ли?
– Представь себе! – взрывался я. – Непонятно!
В ответ слышалась старая песня про стершуюся резину, про цилиндры и клапаны и вышедшие из строя фары. Делать нечего, я шел к Кротову. Тот, проверив взглядом, что у меня на ногах, сопя и вздыхая, писал записку. Ефим Иванович гнал машину в автохозяйство и возвращался с кучей добра. Однако добро это тут же и девалось куда-то, и в рейс мы уходили на той же лысой резине, с теми же поршнями и клапанами и подслеповатыми фарами.
Иногда в кузове я обнаруживал березовую кору.
– Ефим Иванович! Опять кому-то дрова возил?
– Какие дрова?! – И еще часа два кряду, с негодованием вертя баранку и лязгая передачами, бубнил про разных начальников, у которых молоко на губах не обсохло, а уже возводят напраслину на честного человека.
– Ну хорошо, – упорствовал я. – Если не ты, тогда кто?
– Дед Пыхто! – замыкался Ефим Иванович.
Чтобы досадить мне, затягивал удивительно занудную песню про караван, в которой варьировался лишь один глагол:

Шел один верблюд,
Шел другой верблюд,
Шел целый караван...

Встал один верблюд,
Встал другой верблюд,
Встал целый караван...

Верблюды садились, ложились, спали и вставали снова, чтобы идти дальше.
Мирились мы что-нибудь в середине дня, когда наступало время обеда. Так как я жил один, то и припасы у меня были пряники да консервы. Ефима же Ивановича собирала в дорогу жена Мария.
– Люблю повеселиться, – произносил он обязательное присловье и развязывал брезентовый, армейский еще, мешок, – особенно... поись!
За обедом Ефим Иванович следил, чтобы и я налегал как следует. Пряники и консервы путешествовали нетронутыми.
Насытясь, он любил выкурить самокрутку. Махра у него была злоядная, какой-то особой погарской рубки.
– Теперь взять, к примеру, лавровый лист, – рассуждал он, насмаливая. – Бывал я в этих Соч;х, бывал. Путевку давали, горелую. Дак вот там он растет все равно что у нас осина. Ну я себе, конешное дело, насушил яшшичек. Приезжаю домой и первым долгом толкаю в суп. Что ж ты думаешь? Никакого эффекта! Ни запаха, ни хрена. Постой, говорю, Мария, сними с огня. Бегу на рынок, там грузин этим лавром торгует. Покупаю порцию, приношу домой, всавываю в чугунок. Есть эффект! И запах, и вкус. В чем же такое дело? Не поленился, опять бегу к тому грузину: объясни, пожалуйста, дорогой, почему бы это? Грузин говорит: секрет в сушке.
– Ну и как они его сушат? – интересовался я.
– А берут, слушай, несколько веток, вяжут веник и – в баню. Пару-тройку разов попарятся – и готово, листва в кондиции. Ну и после – на ветерок. Подвяливают.
– Да ты что?! – Я начинал плеваться, припоминая все лавровые листья, когда-либо попадавшиеся мне в пище.
Ефим Иванович беззвучно трясся, окутавшись дымовой завесой.
На людях он держался со мной подчеркнуто уважительно, обращался по отчеству и при случае умел с выгодой намекнуть на мои, свойские по его толку, отношения с руководством. Директора совхозов, управляющие отделениями и другие местные вожаки, что помнили Кротова на высокой должности в своем тресте, подбрасывали Ефиму Ивановичу кто бензинчику, кто набор свечей, отпускали по себестоимости продукты. Мои брошюрки брали охотно, чтобы так же охотно и возвратить по истечении срока – надо полагать, нечитанными.
С брошюрками мы ездили до осени. Осенью Ефим Иванович спешно затеял ремонт машины. Волей-неволей пришлось помогать ему. Ремонтировались до конца распутицы, пока на обыкшую землю не легли снега.

2

Непосредственным моим начальником был некто Мартиросян, человек стремительной меланхоличности. Под прямым и плоским его пробором постоянно клокотали идеи, прорываясь внезапным мерцанием замечательно неподвижных глаз. Идеи или проекты Мартиросяна нацелены были на коренную ломку существующей системы культпросветработы. Со мной он ими не делился, так что я мог лишь догадываться, какие бури бушевали за дубовыми дверями Кротова, когда туда вбегал непосредственный мой начальник. Именно по идее Мартиросяна третий год возводился зональный Дворец культуры. Идея сама по себе, может быть, и хорошая, но в то же время и немного странная по своему решению, так как строился он в глухом лесу, в некоей срединной точке, геометрически равноудаленной от населенных пунктов, для которых предназначался.
Новый проект затрагивал непосредственно нас с Ефимом Ивановичем. Он заключался в том, чтобы библиотеку-автомобиль преобразовать в летучую киностудию. На меня возлагались обязанности сценариста, режиссера и оператора. Иными словами, я должен был ни много ни мало оперативно снимать короткометражные фильмы о маяках сельской нивы и демонстрировать в назидание отстающим. Охват селян брошюрками отменялся.
Шоферу отводилась роль ассистента по всем видам съемочного процесса. Ефим Иванович, услыхав об этом, возмутился до глубины души:
– Да-а? А за какую крупу?!
Этого я от Ефима Ивановича не ожидал. По натуре своей был он безотказен, чем и пользовались бесчисленные его свойственники. Что до меня, то я принял проект с воодушевлением. Любому здравомыслящему человеку была видна бессмысленность охвата селян брошюрками. На худой конец, брошюрки можно было рассылать по почте – результат был бы тот же самый. А тут, черт возьми, в руки шло настоящее дело. Я был полон честолюбивых планов.
Как делать фильмы, я уже имел некоторое представление: за год до описываемых событий поступал на сценарный факультет ВГИКа. Не поступил, не набрал баллов, зато набрался самых разнообразных сведений о кино, в том числе и об итальянском неокинематографе. Короче, в течение месяца я обзавелся учебными пособиями и необходимой аппаратурой. Кротов, подписывая счета, только вскряхтывал и сопел и все реже глядел в лицо, ограничиваясь беглым осмотром ног. Я делал значительные успехи, я уже знал, например, что проявление пленки на позитив совершается в шесть приемов, исключая промывку, и что объективы бывают телевизионные и широкоугольные.
Вскоре поступил новый водитель, Новиков Вениамин Захарович или просто Венка (вот именно что не Венька), малый немногим старше меня, с косой челкой и стальной фиксой под щегольским усом.
– Как вы смотрите на обязанности ассистента? – спросил у него Мартиросян.
– Где наша не пропадала! – беспечно отвечал Венка.
Наставляя нас, Мартиросян произнес речь. Поскольку я внимал каждому слову, по выражению Венки, как умная Нюра, и вел записи, то теперь имею возможность отчасти воспроизвести ее:
– Показ селян в процессе труда в какой-то степени пока еще односторонен. Среди героев экрана преобладают главным образом механизаторы. А животноводы? Их же почти не видно! А ведь каждый день возникают огромные животноводческие комплексы! Это фабрики молока и мяса, на которых нет ни доярок, ни скотников. Где же они, спросите вы? Их вытеснили операторы.      О-пе-ра-то-ры. Труд последних мало чем отличается от труда рабочих на современнейших предприятиях. Вот то новое, что входит в повседневную жизнь селян и что должно найти отражение в ваших фильмах. Но самое главное – психологические изменения, которые происходят в процессе освоения новых навыков и профессий. Фильмы обо всем этом помогут селянам увидеть себя как бы со стороны, глубже осмыслить – слушайте сюда! – как, меняя свой колхоз, совхоз или поселок, они меняются сами, какое место занимают в общем строю. Так нам диктует время!..
Стали готовиться в экспедицию. В качестве назидательного примера решено было снять двухчастевку о свиноводе-операторе из села Покровского. Привесы были у него скромные, но зато не было падежа. Кроме того, свиновод был татарин и являл собою образец преодоления известного национального предрассудка.
Выехали в потемках воскресным утром. Это было разумно. Кто езживал по зимнику, тот знает, что одной из двух сближающихся машин, чтобы разминуться, приходится пятиться по целому километру. В воскресенье же машин на трассе поменьше, чем в будний день.
Зимник – это колея, проложенная кем-нибудь по первому снегу. Произвольно, как вздумается. Этого первого вольноторного следа держались, однако, на протяжении всей зимы. Специально за зимником никто не досматривал, никто его не расширял, не правил. Но и пренебречь им в пути было невозможно – вильнешь в сторону и утонешь, и неизвестно когда и кто поставит тебя на твердое.
Венка врубил печку, в кабине стало тепло. Привычно запахло потным железом, машинным маслом, волглой кожей обивки. Ближний свет желтком прыгал впереди нас по сизому снегу, стылому и костлявому, до блеска набитому сотнями безвестных колес.
К полудню развиднелось; чем дальше мы уходили на север, тем выше и строже становился лес. В редкие прорехи прорывалось солнце, раздвигая сумрачный частокол стволов. Затем зимник пошел по вырубкам, и руль завертелся в руках у Венки пропеллером. Поглощенный дорогой Венка молчал себе, я же стал прикидывать план предстоящих съемок. Надо было дать панораму села, потом отснять помещение свинофермы снаружи и изнутри. Свиновода показать в деле: во время раздачи корма, уборки клеток и на моционе с животными. Мартиросян особо настаивал на моционе. Полдень, наговаривал он мне в блокнот, отворяются ворота фермы, и на чисто прибранный дворик выбегают жизнерадостные подсвинки. Затем величаво шествуют хряки и матки. Лоснясь упитанными боками, они резвятся на солнышке. Наплыв: широкая отеческая улыбка животновода...
Прибыли на место глубокой ночью. На постой определились к Семеновне, пожилой словоохотливой женщине, проживающей, кажется, со свекровью. Семеновна эта тотчас же меня и отчитала:
– В семисезонном пальте да ишо в сапогах?! С памерок съехал, парень! Ведь ты околеешь тут!
И пустилась в рассуждения о китайских шубах, недавно поступивших в продажу:
– Синии! Подбиты каким-то мехом. И башлычок на молоньи. Можно расстегивать и носить как воротник. Купи завтре же, коли деньги есть. Без шубы несдобровать!
В комнате постояльцев у нее для пущего комфорта полы были устланы половиками в три слоя; на кухне стояли кросна, заправленные ремковой пряжей – ткался четвертый слой.
Венка уснул еще за столом и в приготовленную постель брякнулся не просыпаясь. Я, напротив, не мог заснуть, ворочался в душных пуховиках. Сказывалось дорожное возбуждение. В доме было темно, тихо, лишь где-то за стенкой женский голос выводил тончайшие фиоритуры. Я решил, радио. В промерзшее окошко вползла луна, яркая, неореалистическая, как в фильмах Антониони. Вдруг скрипнули половицы. В лунном свете возникла высокая бесплотная фигура в белом. Я затаил дыхание.
– Молодые люди, – прошелестела фигура. – К вам дама!
– Венка! – сдавленно вскрикнул я.
– Чего?
Он приподнял голову, вскочил как подброшенный, щелкнул выключателем.
Пред нами стояла древняя старуха в длиннейшем платье, с лентой на шее, напоминающей аптечную сигнатурку, с диадемой в седых всклоченных волосах.
– Позвольте рекомендоваться, – с светской улыбкой проговорила она, – титулярного советника Рукавишникова наследная вдова Изида. Предложите же наконец стул!
– Тут, баушка, командировочные! – опамятовался первым Венка. – Так что давай к себе! Поздно уже, японский бог!
– Муж-жик! – прошипела гостья и, грациозно приподняв оборки, опустилась в изножье моей кровати.
К счастью, прибежала Семеновна. Подхватила ее под мышки и увела вон. Вернувшись через некоторое время, повинилась:
– Вы уж не серчайте. Из ума выжила старушошка. Да и чего поделашь, раз такие годы.
– Под сотню будет? – сердито поинтересовался Венка.
– Да за восемьдесят, и хорошо за восемьдесят. Ее Гришка Распутин из Петербурга выписал. В гувернанки для дочерешек. В пятнадцатом ишо году, знать-то.
Я был потрясен:
– Это какой Гришка Распутин? Тот самый?!
– Какой ишо, – усмехнулась Семеновна. – Тут ведь его родчее место. Тут оне с отцом ямщину держали. Я девчонкой была, а помню. Соберет, бывало, мужиков и ну подбивать, кто кого перепляшет. Который ему угодит, тому красненькую. На красненькую коня можно было купить. Да вы отдыхайте, умаялись, небось, с дороги...
Опять где-то рядом зазвучали оперные рулады, потом все стихло.

3

Умывшись из старинного, с прозеленью рукомойника, мы сели завтракать пряниками и консервами. Чай в медном чайнике, посапывающем на плите, был огненный, благоухающий смородиновым листом, лабазником и душицей.
– Слышь, это что было-то? – спросил Венка.
– Когда?
– Да ночью.
– Привидение. Дама с камелиями.
Венка прыснул, поперхнулся чаем.
– Чш, – сказал я, прислушиваясь.
Однако в доме стояла полная тишина. Должно быть, реликтовая старушка, устав от ночных вокалов, почивала в своем углу.
– Вперед будем запираться, – сказал Венка.
Я не возражал.
Колхоз уже обнесло вестью о предстоящих съемках, и в контору все подходили и подходили любопытные покровчане. Председателя не было, лечил язву в областной больнице (как мне тотчас доложили), но на месте был председатель сельского Совета (который, собственно, и доложил): толстый, крупнолицый мужик с валкой походкой. В конторе было жарко, чадно от табака. Иван Калиныч, так звали председателя сельсовета, обнявши нас за плечи, повел к себе в кабинет:
– Скажу от души, рады, рады!
После расспросов, как доехали да как устроились, стал рассказывать о деятельности сельсовета. С его слов выходило, что в успехах свиновода Балтаева немалая заслуга и сельсовета, например, в части организации обеспечения фермы озерной няшей и сапропелем.
– Значит, – подвел он меня к выводу, – в кинокартине обязательно надо отобразить деятельность сельсовета и его актива. – Он склонил к плечу громоздкую голову и глядел на нас с ласковой непреклонностью.
Я сделал пометку в сценарии: деятельность Совета.
Между тем кабинет наполнялся разными парадно одетыми личностями: тут и директор школы, и бухгалтерша, и члены правления, и специалисты. Директор школы, щеголяя начитанностью, с ходу завел разговор об итальянском неореалистическом кинематографе.
– У нас прекрасный фотокружок, – сообщил он затем без всякого перехода. – Поможем проявителем и фиксажем. – И, как дело решенное, прибавил: – Учеников будете снимать на линейке. Перед строем выходят завуч и я, завуч объявляет успехи за первое полугодие, я вручаю отличникам памятные сувениры. Прекрасный кадр.
Я сделал соответствующую пометку.
– А я говорю здрассте! – уязвленно проговорил человек со значительным выражением на лице и свернутым в трубку «Крокодилом» под мышкой. – Если кино про нашу свиноферму, то надо бы как-то и роль специалистов подчеркнуть? Вот я, ученый зоотехник, как сказано в моем красном дипломе, вкладываю в этих свиней все знанья и опыт. Без роли зоотехника не обойтись, не-ет! – Он покрутил головой, словно недоумевая, как такая простейшая мысль никому не пришла в голову.
– Вы не единичны в своем желании, – вмешалась бухгалтерша, с достоинством одергивая жакет, – до некоторой степени кое-кто тоже заслуживает!
– Хорошо, я подумаю, – пообещал я. – А теперь хотелось бы познакомиться с главным героем. Здесь товарищ Балтаев?
Востроглазый подросток в растянутом до колен свитере и больших не по росту валенках, исполнявший должность посыльного, отвечал бойко:
– Нейдет он! Я уж два раза бегал! Грит, не надо ему никакого кина!
Иван Калиныч вздохнул:
– Работник добрый и по сознательности не какой-нибудь талалай. А момента недооценивает.
– Пойдем к нему? – предложил я.
– Деться некуда, – ответил Иван Калиныч.
Уже темнело, когда мы вышли на улицу. Председатель ходко переваливался впереди, указывая дорогу.
Здание фермы представляло собой длинное приземистое строение, некогда оштукатуренное и теперь облупившееся до дранки. Над вытяжными дощатыми трубами клубился пар.
– Эти сугробы убрать, – сказал я Ивану Калинычу.
– Изладим, – с готовностью отозвался он.
Свиновод Балтаев встретил нас у дверей, враждебно кивнул – вроде как поздоровался, – и нехотя отступил, пропуская внутрь.
В смрадной полутьме с хрюканьем ворочались серые тени. Венка зажал нос и вылетел вон. Я, выдерживая характер, прошелся вдоль ослизлых станков, мало-помалу притерпелся к запаху, присмотрелся. Под двускатной крышей тускло светили мелкие лампочки, освещая лишь фарфоровые патроны да черный гупер проводки. Балтаев ходил по пятам и проверял подозрительным взглядом все, чего бы я ни коснулся. Иван Калиныч ждал в тамбуре, опасаясь загваздать валенки.
– Не глянется? – оживленно спросил он. – Я ж вам дело говорю, надо снять сельсовет! Стол заседаний, вокруг уважаемые люди, Балтаев докладывает о проделанной работе...
– Какое напряжение в сети? – спросил я.
– Как у людей, двести двадцать!
Фаза, питающая свинарник, была явно перегружена и вряд ли бы потянула мои софиты. Я сказал, что потребуется электрик: будем подключаться к столбу, к свободной фазе.
– Изладим, – заверил Иван Калиныч.
Свиновод Балтаев настороженно прислушивался к нашему разговору.
– Не дам чушка трогать, – заявил он на всякий случай.
– Надо, значит, надо! И не перечь, Халилыч. Ты же не талалай какой-нибудь?
– Не дам, – упрямо повторил тот. – Ходите домой. Мне корма раздавать надо!
– Амир Халилович, а что это – сапропель? – спросил я отвлекающе.
– Ил это... – хмуро ответил он, но глаза уже ожили, засветились. – Хар-роший штука! Болот много? Много! Даром бери. Два кило в сутки кушаем, двести грамм привеса даем! Харашо? Харашо!
– Очень хорошо, – сказал я и прибавил, что начнем завтра. С тем мы и разошлись.
Дома Семеновна предложила на ужин отварить пельменей.
– Щипаны или давлены? – спросил Венка со знанием дела.
– Щипаны, щипаны. Откудов давленым взяться? Чать, не город. – Семеновна со стуком выставила на лавку мешок с морожеными пельменями, спросила, сколько будем заказывать...
– Два килограмма, – распорядился Венка.
– Ты что? – удивился я. – Лопнем!
– Два, – подтвердил он.
Семеновна отвесила на безмене два килограмма рукодельных, в мучной осыпи пельменей.
– И еще б молочка, Семеновна, – припросил Венка, и Семеновна принесла из сеней толстенный диск замороженного молока.
После ужина Венка засобирался:
– Машину пойду погляжу!
– А который час?
– Который, который, – недовольно ответил он. – Пора бы свои иметь. Девятый!
Когда он вернулся, я не слышал, спал.
Утром поднялись поздно. Венка вставать никак не хотел, натягивал на голову одеяло, пинался. Я все-таки растолкал его, погнал разогревать машину, а сам занялся камерой и кассетами. На натуру выехали только в полдень.
Кроме свинаря, встретил нас лишь Иван Калиныч. Обещанный электрик, сообщил он, приходил, покрутился и куда-то пропал. Подключиться к электролинии без него, без его монтерских когтей было невозможно. Иван Калиныч посоветовал пока что поснимать снаружи. Я зарядил камеру, установил штатив. Итак, полдень, на чисто прибранный дворик выбегают жизнерадостные подсвинки. Дворик был действительно расчищен – до заледеневшей навозной жижи.
– Отворяйте ворота и выгоняйте свиней во двор! – приказал я Балтаеву.
– Зачем худо делать? – уперся тот. – Такой стужа, чушка не баран, шкурка тонкий!
– Да? А подкожный жир? – возразил я. – Действуйте!
Поминая шайтана, Балтаев развел ворота свинарника. Свиньи, невидимые в клубах пара, встревоженно загалдели.
– Венка! – крикнул я, приплясывая от холода. – Возьми дрын и гони их!
Венка подхватил какую-то палку и нырнул в свинарник. Балтаев метнулся следом. Тотчас послышались глухие удары, остервенелый мат моего ассистента и протестующие вопли животновода. Еще через мгновение с оскорбленным визгом во двор повалили свиньи. Припадочно тычась пятаками друг в друга, они оскальзывались, падали, катились юзом. Венка, прежде чем отбежать, захлопнул ворота и задвинул щеколду, – Балтаев, таким образом, оказался заперт. А вся эта дико визжащая буженина, ослепнув от дневного света, бросалась и билась о стены фермы. Задние напирали на передних, более проворные скакали по спинам товарищей, иные допрыгивали до стрехи.
С некоторой натяжкой все это можно было принять за жизнерадостную возню.
– Гони на меня! – прокричал я Венке и, припав к глазку видоискателя, нажал спуск.
Камера зажужжала, но тут же смолкла: замерзла смазка.
Наплыв: широкая отеческая улыбка животновода...
Животновод выбежал другим ходом – с перекошенным лицом и проклятьями в наш адрес. Отчаянно, навзрыд ругаясь, сбросил щеколду и отворил свинарник.
Свиньи от мала до велика замерли как по команде, вскинули рыла, часто-часто шмыгая хоботками. Затем что есть духу рванули в спасительное тепло.

4

Шел шестой день нашей командировки. Вместо ожидаемого февральского потепления жали и жали морозы. О наружных съемках не могло быть и речи, о внутренних – то же самое, электрик так и не объявился, сгинул, а поиск его, как я догадывался, никто не вел, словно никому не было до него дела. Венка пропадал где-то целыми днями и на мои выговоры отвечал независимым пощипыванием усов:
– При температуре сорок и ниже рабочие дни актируются!
По его же совету я снял незаряженной камерой заседание сельсовета, школьную линейку и ученого зоотехника, беседующего с бухгалтершей. Я презирал себя за обман, но другого выхода не было, на нас и так уже косились, как на бездельников. Тратить пленку на ненужный материал я не имел права, Мартиросян по головке бы не погладил.
Дело, ради которого мы приехали, застыло на мертвой точке. Я клял стужу, свиней, свиновода, братьев Люмьеров и подбивал итоги своей двадцатилетней жизни. Сколько же всплыло неосуществленных планов, невыполненных обязательств! За что только я не хватался с пылом и нетерпением! На поверку выходило, что я решительно ни к чему не годен, нет у меня характера, что в своем путаном существовании только и делаю, что начинаю, и ничего не доделал, не довел до конца. Где-то неведомые счастливцы живут себе дельно, наполненно до краев и здравствуют в радости, и только я, едва нащупав точку приложения сил, не умею удержать ее и судорожно цепляюсь за пустоту. Прекрасный, счастливый мир всеобщего творчества разлетался в стороны, разлетался неудержимо, и душа моя распластывалась над бездной. В этом немыслимом шпагате, точно циркач на проволоке, я жаждал хоть какого-нибудь равновесия.
По ассоциации с проволокой я опять задумался о подключении к свободной фазе, чтобы запитать софиты.
– Ну хорошо, электрик исчез, – сказал я Венке, – но ведь когти-то его на месте?
– Где им быть...
– Будем подключаться сами!
– Интересно спросить, кто полезет на столб?
– Ты ж не полезешь?
– Мечтал всю жизнь.
– Ну так нечего! – разозлился я. – Интересно ему, видите ли!
Венка сверкнул фиксой:
– Но-но, командир, полегче на вираже.
Мы бы поссорились, если бы голова моя не была занята мыслями, как блокировать свиновода. Он встречал нас не иначе как с вилами наперевес.
– Поехали в сельсовет! – приказал я.
Иван Калиныч понял меня с полуслова.
– Что-нибудь придумаем, – пообещал он, втискиваясь в кабину. Я полез в кузов.
Приехали на свиноферму.
Балтаев с вилами уже ждал у входа.
– Слышь-ка, Халилыч! – крикнул председатель, спрыгивая с подножки. – Из Абдуловки конные приехали, разряженные, навроде сватов!
Балтаев опустил вилы.
– Слышь, что я говорю?
– Ну?
– Дак думаю, не за Гизелкой ли они приехали? Ты б сбегал, проверил! Не ровен час, увезут девку-то. И поминай как звали!
Балтаев сорвался с места:
– Сколько их?
– Не считал, Халилыч! Но, кажись, человек десять! Беги! Я здесь за тебя присмотрю!
Озираясь на нас с Венкой, на наш «газон», урчавший на холостом ходу, на председателя сельсовета, удостоверяющего правдивость своих слов сочувственной мимикой, Балтаев побежал в село.
– Гизелка – его сестра, – объяснил ситуацию Иван Калиныч, – красавица девка. Бережет ее пуще своих свиней.
– В самом деле к нему приехали? – спросил я.
– Точно, – сказал Иван Калиныч. – Они его страмить ездят. По ихней вере свинья считается поганой скотиной. А наш Амир с этим тезисом не согласный. Совремённый мужик, не то что эти религиозные талалаи...
С расстановкой светильников управились довольно споро, хоть Венка и помогал через пень колоду, плюясь и зажимая ноздри.
Пришло время лезть на столб. Я пристегнул когти к сапогам, затянулся монтерским ремнем и опоясал столб цепью.
– Ослабь цепь-то, – подсказал Венка. – Что ты к нему, как к бабе прижался?
Я послал его подальше, но цепь приспустил и защелкнулся карабином.
Венка подал резиновые перчатки.
Держа конец кабеля в зубах, я полез наверх. Мигом запотели очки, зубы заломило от холода. Когти срывались со стылого дерева, выворачивая ступни. Под самыми изоляторами я понял, что лезу с неподручного боку. Я стал перебираться, перехватываясь по оси, и уронил конец. Пришлось спускаться, начинать сначала.
– Щеку ознобил! – закричал Иван Калиныч. – Разотри!
– Успеется, – прохрипел я.
Теперь требовалось определить свободную фазу и накинуть на нее закрюченный конец кабеля.
Иван Калиныч и Венка руководили снизу. Я рявкнул на них, чтобы не орали под руку.
Провод через верхний изолятор проходил транзитом, на село, от нижнего шел отвод к свинарнику. Значит, средний. Я набросил кабель на средний и полез вниз. Руки и ноги закоченели так, что на земле освободиться от снасти самостоятельно я уже не мог. Иван Калиныч растирал мне щеки и нос, Венка мял уши, хрустевшие в его лапах, как сухое печенье.
– Шапку-то развязать надо было, – запоздало досадовал Иван Калиныч.
Еще наверху я видел, как со стороны Покровского бежит наметом Балтаев. Теперь он был рядом.
Иван Калиныч выступил ему навстречу с растопыренными руками:
– Встретил земляков, Халилыч?
– Шайтан им земляк! – ответил Балтаев, рыская глазами. – Зачем твои провода? – напустился он на меня. – Зачем вешал?
– Эй! – предупредил я. – Не вздумай трогать.
– Отрывать будем!
– Убьет током, за свиньями некому будет ходить!
Иван Калиныч схватил животновода за руки:
– Ты чего, Халилыч? Человек жизнью рисковал, ознобился весь! Не трогай.
– Они приехали, поросенка хворать стали! Их глаз нехороший!
– Ты это брось! – сказал председатель строго.
– Третьего для ососок пропал! Вчера обратно пропал!
– Пали, что ли? – Иван Калиныч выпустил его руки.
– Совсем пропал! Сквозь пол падал?
– Какие ососки, о чем вы? – не понял я.
– Свинка маленький, молочный, мамка сосет!
– Может, волки? – предположил Иван Калиныч.
– Какой волки?! След был! Балшой сапог!
Венка вдруг вызверился:
– Чо ты на меня зенки пялишь? Понравился, да? Моя твоя не понимай!
– Зато моя понимай!
– Нехорошо, Халилыч. Тебе через них на всю область почет и слава, а ты такие речи.
– Не надо никакой славы! Пускай другой колхоз слава делают!
– А вот тут ты не прав, товарищ Балтаев, – сказал Иван Калиныч. – Товарищи прибыли пропагандировать, и мы обязаны помогать. И кончено! Давайте, мужики, за дело, фотографируйте!
Балтаев сдался – при условии, что снимаем мы в последний раз.
В помещении фермы стало уж совсем душно. Все на мне взмокло от пота, голова горела. Я укрепил треногу с камерой на рельсовой тележке, на которой свинарь развозил корм и вывозил навоз, в качестве движителя приставил к чапыгам тележки Ивана Калиныча. По моему сигналу он должен был легонько катить меня, в то время как Венка соединит штекерный разъем. Важно было не загреметь с тележки, не ошибиться в диафрагме, расстоянии, выборе объектива. Важна была каждая мелочь, и голова у меня шла кругом.
– Начали! – крикнул я.
Полыхнули прожекторы. Свиньи, зажмурясь от неожиданности, взвыли, повскакали с мест.
– Вперед! – скомандовал я.
– Есть такое дело! – Иван Калиныч покатил меня по проходу.
И тут случилось непредсказуемое: взбесившиеся вепри с обвальным топотом ринулись кто куда.
– Мать честная! – оторопел Иван Калиныч.
В последующее мгновение ухнул, взорвавшись, щиток счетверенных ламп, и тотчас вырубились остальные. В могильном мраке и внезапной гробовой тишине раздался жизнерадостный Венкин возглас:
– Капец!
А может быть, это было другое слово, близкое по звучанию и не менее выразительное.
Включили местное освещение. Моей осветительной аппаратуры более не существовало.
Балтаев загонял стадо в клетки, крича что-то на своем наречии.
Иван Калиныч охал, ахал, совался с помощью то к нему, то к нам с Венкой.
– Чувствительные какие, ты подумай! – бормотал он, тараща на свиней негодующие глаза. – Много о себе понимаете, язви вас в морду-то... Не зря татарский народ на дух вас, сволочей, не переносит!..

5

Дома меня, оказывается, весь день поджидала наследная вдова Изида. Только переступил порог, обратилась с просьбой:
– Молодой человек, помогите мне составить прошение!
– Пожалуйста, – буркнул я.
Старуха исчезла и через некоторое время явилась на кухню с подносом, на котором стоял чернильный прибор.
– Вот вам бумага и чернила. Пишите!
– Слушаю.
– Его превосходительству Александру Федоровичу Керенскому...
Что было дальше, вспоминается как сквозь монтажное затемнение...
Я свалился с жестоким жаром. В бреду и горячке пролетело, видать, несколько дней, а когда я наконец выкарабкался, всплыли разные неприятные обстоятельства. В частности, был задержан и взят под стражу мой водитель и ассистент. Предоставленный самому себе Венка мотался в райцентр и разъезжал там, пока не заинтриговал автоинспекцию нашим городским номером. При осмотре машины в кузове, в проявочном барабане, обнаружились две тушки свежемороженых поросят. Как они там очутились, Венка объяснить не смог. Следствие было кратким и энергичным. Животновод Балтаев опознал предъявленных поросят и подписал акт. Все это мне сообщила Семеновна, прибавив от себя, что злодей заглядывался также и на ее курицу. Надо было срочно предпринимать какие-то шаги. Однако я был слаб настолько, что едва спустил ноги на пол, как голову повело, и я опять выпал в осадок.
К вечеру меня навестил Балтаев. Впервые я увидел свинаря без малахая и телогрейки. На вид было ему около тридцати, одет в выцветшую гимнастерку и стеганые штаны. Потянуло знакомым уже запахом аммиака.
– Все лежишь, мал;й? – спросил он, хмуря густые брови.
Я молчал.
Балтаев сел на пол, скрестив ноги в шерстяных носках.
– Болеть худо! Ты молодой, бегать надо, веселиться надо. Семеновна! – крикнул он хозяйке. – Мое лекарство давал?
– Дак нет, тебя жду, – тотчас отозвалась Семеновна.
– Лечиться будим! – сказал мне Балтаев и подмигнул.
Я ничего не понимал, расценив его приход как сугубо официальный. А посетитель по-свойски полез под кровать, вытащил на свет стеклянную банку с бурым месивом. В банке торчала ложка.
– Семеновна! – позвал он хозяйку. – Айда давай!
Семеновна принесла кружку. Балтаев поддел из банки довольно большой комок и затолкал в кружку, спросив при этом, готов ли чай.
– Готов, – сказала она, – давно готов. – И унесла кружку.
– Молчишь? – придвинулся ко мне Балтаев. – Язык глотал? Такой вкусный мазь, тц-тц!
Вернулась Семеновна с двумя кружками. В одной был чай, в другой – подогретое месиво. Балтаев зачерпнул его на кончик ложки, попробовал.
– Хар-рашо!
Почерпнув уже полную ложку, поднес мне ко рту.
Я замотал головой:
– Что это?!
– Глотай, не верти башка!
– Не морговать, дак не слихотит, – сказала хозяйка. – Поешь да чаем-то и запей.
– Скажите хоть, что это?!
– Опосле, опосле, поешь сперва. Чать, не впервой.
Пришлось подчиниться. На вкус эта теплая густая масса была приторно сладкая и отдавала жиром. Я одолел три ложки. Горячий чай перебил неприятный привкус, однако во рту зажгло.
– Все-таки объясните, что это за повидло! – Я отвалился вспотевшей головой на подушки.
– Щас, щас, – сказал Балтаев, подтыкая заботливо одеяло. – Пускай дно пойдет! – Наконец по его расчетам прошло достаточно времени, чтобы лекарство достигло цели. – Я этим мазям беркулез прогонял. Я, скажу тебе, совсем помирал! Кашлял – черный кровь шел. Теперь якши! – И он постучал себя по груди. – Шибко полезна!
– Да из чего оно?
– Рецептам такой: меда берешь, красный перца берешь и мешаешь нутряной жир от чушка. На огонь кладешь, мал-мал кипятишь – готово! Как рука снимает!
Семеновна принесла чаю и для него; врачеватель захрустел рафинадом. Из последовавшего далее рассказа выяснилось, что это мерзкое снадобье я принимал все дни, только заспал по слабости; что лечила меня вообще-то сестра Балтаева, фельдшерица Гизель, но что все ее порошки – пустое место в сравнении с панацеей брата. Балтаев разговорился. Теперь уж более подробно рассказал о своем исцелении от туберкулеза. Не помогало ему ничто: ни инъекции, ни таблетки. Нутряное сало свиньи было крайним средством. Прописала русская знахарка, к сожалению, уже покойная. Решиться было невообразимо трудно из-за национальной предубежденности, но он решился. И сразу пошел на поправку. Тут бы и радоваться, но мулла подверг его остракизму. Темный старик во всеуслышание объявил, что нечестивца исцелил шайтан. Жизнь сделалась невыносима. По счастью, сестру Гизель, окончившую к тому времени медучилище, распределили в Покровское. Балтаев собрал пожитки и переехал к ней. Председатель здешнего колхоза в шутку предложил ему работу на свиноферме – и как же был поражен, услыхав согласие! А что делить? Одной нога сходил, другой ходи. Одной нога стоять, падать будешь! Еще более изумился председатель, когда дела на ферме пошли успешно, убыточная отрасль стала давать прибыль.
Амир Балтаев оказался пытливым животноводом. Чем внимательнее приглядывался к щетинокожим, тем б;льшим уважением проникался к ним. Так, он открыл, что пульс у свиней в точности тот же, что и у человека, шестьдесят-семьдесят толчков в минуту. Что в нежном возрасте у них сменяются молочные зубы, полностью, как у людей в том же возрасте. В совершенное восхищение его привело сходство жевательного процесса: точная копия человеческого! Открытие следовало за открытием, и однажды Балтаев пришел к выводу, отметающему вековое заблуждение человечества, а именно: свиньи необыкновенно чистоплотные существа. Никогда и ни за что они не лягут в собственные фекалии, чего не скажешь, например, о тех же крупнорогатых. Он набросился на специальную литературу. Содержание гемоглобина, протеина, объем кровяных шариков у свиней совпадали с человеческими параметрами. Тождество выявилось и в устройстве почек, печени, других жизненно важных органов. А каков слух у этих благородных животных, какое удивительное обоняние! Вот только зрение подкачало. Но и слабость зрения снова сближала свиней с людьми, во всяком случае с теми особями, что пользуются очками.
Он рассказывал все это на своем ломаном, трудном для длительного воспроизведения языке, жестикулируя и привскакивая. Свинья – родной брат человека, к этому мнению он пришел, и переубедить его не сможет никакой мулла.
Исходя из положения о необыкновенной чистоплотности своих питомцев, он разработал принципиально новую конструкцию свиных станков и опробовал ее на практике. Конструкция предусматривала туалетную зону, которую образовывала ширма в виде Т-образной перегородки. Свиньи отнеслись к новшеству с пониманием, испражнялись исключительно в отведенном месте. В масштабе фермы оснащение Т-образными перегородками стоило, однако, недешево, и председатель колхоза не поддержал рационализатора, объявив затею ненужной блажью. Вот почему рационализатор шибко надеется на мою поддержку. Что же касается пропажи ососков, то он уверен, что я к ней непричастен и что это компетенция надлежащих органов.
Тут очень кстати в комнату вошла Гизель, сероглазая смуглянка в белоснежном халатике, главный мой терапевт.
– Ты уж здесь? – обратилась она к брату. – Опять пичкал своей замазкой?
– Канышно, – самодовольно отвечал Амир. – Вишь, человек совсем оживал?
– Я же тебе говорила, что твое средство применимо лишь как наружное! – Ноздри ее затрепетали. – Может, больному противопоказан жир в такой консистенции!
Брат с уважением выслушал ее научные укоризны, но тотчас и возразил:
– Его организим маладой, желудкам варит, чего лучше?
– Как тебе знать? Скажешь тоже!.. – продолжала Гизель, простукивая мне грудь.
Вот когда я признал ее окончательно: кожа хранила воспоминание о ее пальцах.
– Очень хорошо, – сказала Гизель удовлетворенно. И обратилась к брату: – Вот теперь давай свою мазь.
И я опять подвергся воздействию окаянного препарата. Гизель растерла мне грудь и спину, спеленала натуго полотенцами и укутала одеялом.
На следующее утро я был здоров совершенно.

6

Видать, намерзшись во дворе, Семеновна влезла на печку и отогревала ноги в мешке с льняным семенем. Увидев, как я натягиваю сапоги, раскудахталась, сбросила мне валенки. И опять посоветовала завести китайскую шубу с капюшоном на молнии.
Я вышел на улицу. Медно-розовые, точно анодированные, стволы берез стояли неподвижно, едва удерживая на ветках сумёты снега. С конька амбара спускалась ворона – как лыжник, лесенкой. Она могла бы слететь на крыльях, но не делала этого, чтобы не выпустить тепло из подмышек.
Не застав Ивана Калиныча в сельсовете, я отправился к нему домой.
В просторной, о четыре окна избе с русской печью, с полатями, с занавешенной кутью и рукомойником, с фотографиями, вставленными в расписные застекленные рамы, с вышитыми полотенцами на стенах, скакали, громко вопя, разнообразные отпрыски Ивана Калиныча женского и мужского пола. Иные были даже и без штанов. Сам Иван Калиныч сидел на лавке и подшивал пимы.
– Оклемался? Ну и славно! – обрадовался он моему приходу. – Тихо, орда! – прикрикнул он на расшумевшееся не в меру потомство. – Проходи, проходи! Раздевайся! Чаю хочешь?
Я подумал, что чай будет неплохим подспорьем в предстоящей беседе, и ответил согласием. Иван Калиныч щупом протянул руку, затаился и с неожиданным проворством выхватил из накатившейся кучи малы девчонку в школьном переднике.
– Ты чо-о? – заверещала она, отбиваясь.
– Дак ведь ты дежурная-то? Ступай, наставь самовар! Гость у нас.
Девчонка поскребла в стриженой голове, окинула меня беглым равнодушным взглядом и убежала за занавеску. Вскоре загудел самовар.
Я не знал, с какой стороны подступиться к теме. Иван Калиныч меня пожалел:
– Ведь ты насчет шофера пришел? Так?
– Так...
– Надо, сынок, в район ехать, в прокуратуру. Прокурор у нас мужик серьезный. Хотя доводится мне родней!
Шанс был призрачный, но, за неимением другого, решили попробовать: бог не выдаст, свинья не съест...
Поговорив заодно о свиньях и Т-образных перегородках и напившись чаю, стали собираться в дорогу. Иван Калиныч сунул ноги, обутые в суконные тапки, в суконные же боты «прощай, молодость». Застегнуть металлические гребешки самостоятельно он не смог, сильно мешал живот. Изловив первого попавшегося мальчонку, приказал застегнуть. Мальчонка, шморгая носом, присел у его ног.
– Тебя как зовут-то? – уточнил отец.
– Ленька...
– Молодца! Видал, Николаич? Уважает родителя!
Ленька слизнул сопли и отошел, по-отцовски важно переваливаясь с ноги на ногу.
Одевшись, мы пошли в конюшню. Иван Калиныч сам запряг лошадь. Мы поехали, но на окраине зачем-то остановились. Иван Калиныч, бросив мне вожжи, побежал к неказистой избушке, заметенной снегом.
Я спросил, куда он.
– Электрик наш обнародовался! – ответил он. – Вишь, дым из трубы! И дорожка расчищена. Значит, дома, варнак!
Воротился он не скоро и не один – с мужиком в латаном полушубке и шапке с незавязанными, подоткнутыми наушниками. Оба насупленно молчали. Пассажир сел в передок саней, лицом к нам. Время от времени я ловил на себе его зыркающий взгляд.
– Покурить не найдется? – вдруг спросил он.
Я полез в карман. Но пачка «Беломора», которую я машинально вытащил, предназначалась для передачи Венке.
– Извините, – сказал я, – это для моего шофера.
– Кто б возражал! – осклабился пассажир, показав редколесье прокуренных до корней зубов. – Других-то нет, что ль?
Где-то был у меня еще «Памир», но, видимо, забыл у Семеновны.
– Не ищись! – сказал он и достал из полушубка алюминиевый портсигар. – Прошу!
Я отказался.
– Вишь ты какая катавасия! – с сердцем сказал Иван Калиныч. – Ведь этот субчик, Захарка-то, ведь он твоему шоферу родной отец!
– Да! Папаша, – подтвердил пассажир. – Мое фамилие Новиков. Захар Петрович.
– Да вы что?! – Вид, наверно, был у меня дурацкий; Новиков ухмыльнулся. – А где ж вы прятались все это время? Мы же тут с пятого февраля!
Новиков отворотил лицо – красное, небритое, снисходительное.
Я дернул его за полу:
– Вы не ответили на мой вопрос!
– А кто ты такой, чтоб тебе отвечать?
– Он, вишь ты, Николаич, – с нарочитым уважением обратился ко мне Иван Калиныч, – он сыну на глаза не хотел попадаться! Бросил он их с матерью. И еще с двумя законнорожденными детьми. На заработки подался, на Севера эти. Ну там подкалымил не худо, коль не врет. Да и спустил все по дороге к семейному очагу. Это он сейчас на человека находит. А когда к нам прибился, одна куфайчонка на ём была...
– Да и та без хлястика! – рассмеялся Новиков.
– ...Спасибо Гуте, пригрела!
– Гуте спасибо! – поддакнул Новиков.
– А ошивался он эти дни в районе, у Гутиной сестры, свояченицы, значит. Хотя какая она тебе свояченица, Захар?
– Чего нет, того нет! – выразил согласие Новиков.
– Теперь относительно покражи ососков. Ведь это он их покрал, ширмач!
– Калиныч! Я что, отпираюся?! – Новиков посмотрел на Ивана Калиныча со скорбной яростью и для усиления эффекта поиграл мелкими желваками.
– Приятный сюрприз хотел сыну сделать, к празднику Советской Армии, – продолжал тот. – Дескать, приедете вы на место, станете разгружаться, а в охабне в этой...
– Эта охабня называется проявочный барабан, – обескураженно заметил я.
– Ну да, в проявочном барабане этом приятный сюрприз.
– Кто ж знал, что так оборотится? – обиженно сказал Новиков. – Гутя говорит: с кином ничего не вышло, киньшик заболел. Я и подумал, чего им тут вожгаться? Соберутся да и уедут. И увезут гостинец-то. Там уж разберутся, как его оприходовать.
Теперь мне стало ясно, где Венка пропадал вечерами и зачем мотался в райцентр. Я высказал это вслух.
– Ну! Папашу своего разыскивал, – сердито сказал Иван Калиныч.
– Да! Меня. Своего папашу Захар Петровича.
– Значит, Венку теперь отпустят? – предположил я.
– Видно будет, – сказал Иван Калиныч. – Кажись, приехали.
Добрых полчаса, однако, ехали по райцентру. Наконец Иван Калиныч остановил лошадь у высокого, старинной резьбы крыльца. Мы вылезли из саней.
Прокурор, на наше счастье, был у себя. Иван Калиныч без стука вошел к нему, плотно прикрыл дверь, обитую дерматином. Стульев в прихожей не было, и я остался стоять на ногах, а Новиков опустился на корточки, прислонясь спиной к стене, выкрашенной в казенный зеленый колер.
– Вениамин-то давно у тебя робит? – спросил он.
– Третий месяц.
– Семь лет не виделись. Я ж пять лет по вербовке вкалывал, да тут уже второй год прохлаждаюсь... Он еще не женился, Венко-то?
– Вроде нет...
Новиков хакнул, раззявил рот до десен:
– Как он Гизелку-то охмурил! Не успел приехать – и хапы! Спеклася! В меня пошел. Что выпялился? Мы таковские!
Это сообщение мне не понравилось.
– И когда ж это он успел?
– Долго ли умеючи! Почитай, весь февраль вы тут.
– Откуда вы знаете про Гизель? – не поверил я. – Вы же здесь, в райцентре скрывались!
– Слухом земля полнится, – уклонился Новиков от прямого ответа.
– Новиков! – Дверь прокурорского кабинета приотворилась, и из-за нее выглянул расстроенный Иван Калиныч. – Подь сюда!
Новиков выпрямился и шагнул в кабинет, стащив по дороге ушанку с плешивой веснушчатой головы.

7

В Покровское мы отправились с Иваном Калинычем ни с чем и во-два. Когда следователь свел Венку с его блудным отцом, Венка, упорно отрицающий кражу поросят, тотчас переменил показания, потребовав внести в протокол, что поросят украл он, Вениамин Захарович Новиков, и что готов понести любое наказание, каким бы суровым оно ни было. Папаша Захар Петрович, по словам Ивана Калиныча, на коленях умолял сына не брать греха на душу, не губить молодую жизнь. Венка стоял на своем. Прокурор приказал развести их в разные камеры, а сам ушел на обед.
Мне удалось увидеться с Венкой в прокурорском предбаннике мельком, и я успел лишь переброситься парой слов.
– Кончай, Венка! – сказал я. – Ничего ты ему не докажешь!
– Кому?
– Предку своему!
– Это наши дела, командир, – сверкнув фиксой, ответил Венка.
В сумрачном коридоре, куда повел его пожилой милиционер, к ним присоединился Захар. Венка, незаметно для конвоира, оттолкнул отца; тот упал.
– Язви вас, – совсем расстроился Иван Калиныч.
Словом, в Покровское поехали мы ни с чем. Фельдшерские дрожки встретились нам на выезде. Поравнявшись с нами, Гизель резко осадила лошадь.
– Здорово, дева, – хмуро поприветствовал ее Иван Калиныч. – Далеко правишь?
– Вы? – Гизель перегнулась ко мне. – Вы почему не в постели? И горло все раскрыто!
– Да я в порядке...
– Иван Калиныч! Я его забираю! Нужно сделать рентгенограмму! Да не волнуйтесь вы! Привезу в целости и сохранности.
– Ладно, коли так. Ты лекарь, тебе видней!
Я пересел к Гизели.
Иван Калиныч понужнул свою лошадь, и мы разъехались.
Гизель тотчас спросила:
– Вы у Вени были? Вы его видели? Ну как он?
– Обормот он, ваш Веня, – ответил я.
Такого ответа она не ожидала.
– А Веня к вам относится, как не знаю к кому... – В голосе ее просквозила искренняя обида. – И так вам предан!
– Оно и видно!
– Ну правда же! Когда у меня стрептомицин кончился, он меня в аптеку возил!
– Ну и что?
– Так ведь в город! Ночью! И мело страшно!
– Без путевки?!
– Какая путевка? Кто б ему выписал? Скажете тоже. А на обратном пути машина у нас заглохла. Вообще! Веня меня на руках нес. До самой вашей гостиницы! Он такой сильный, бесстрашный! И к покраже поросят он никакого отношения не имеет, я уверена!
– Вот и сказали бы своему брату!
– Я говорила.
– Поворачиваем в прокуратуру, – сказал я.
– Да-а?
– Попробуем поговорить со следователем, попросим о свидании. И вы скажете вашему Вене, что он набитый дурак!
– Вот еще!
– Вы скажете ему, – продолжал я, – что с таким дураком у вас не может быть ничего общего.
– Почему же это не может? Все может быть! И нельзя так говорить о своем товарище!
Тогда я рассказал ей о сцене у прокурора.
Гизель уронила вожжи:
– Что ж теперь будет...
– Вы должны убедить Венку, что это дурость с его стороны. И ничего больше.
– Это не дурость... – сказала Гизель задумчиво. – Вы же ничего не знаете. Н-но! – прикрикнула она на лошадь. – Веня так много рассказывал о своем отце! Захар Петрович их бросил, когда Вене было тринадцать лет. Самый переходный возраст, понимаете? Веня страшно тосковал первое время, ждал, когда же тот объявится или приедет. Писем ждал каждый день, каждый день с утра почтовый ящик проверял, на почту бегал. Это уж он постарше спокойней стал, когда работать пошел. В вечерке семь классов кончил, потом шоферские курсы. Он и к вам поступил, чтобы отца искать. Ведь вы по всей области разъезжаете. А месяца два или три назад кто-то ему сказал, будто видел его отца, что тот где-то здесь, в этих местах, только неизвестно, где именно.
– И молчал! – с досадой проговорил я. – Можно же было сделать официальный запрос!
– Он торопился! У него в этом году отсрочка кончается. Ему весной в армию. Это же совсем-совсем скоро!
– Стоп! – сказал я. – Приехали.
– Тпру-у! – сказала Гизель.
В окнах прокуратуры уже горел свет. Я отправился к следователю, оставив Гизель в приемной.
– А-а, рюжуссер! – благодушно приветствовал меня следователь. – Ну садись! Какие трудности?
– Да всё вот эти свинические дела! – сказал я, подстраиваясь под его тон.
– Н-да, дела... – Он заглянул в раскрытую папку. – Можешь доказать алиби своего водителя на семнадцатое и двадцатое февраля?
– Могу, – ответил я твердо.
– Каким образом?
– Очень просто. Пригласите свидетельницу Гизель Балтаеву. – Я кивнул на дверь.
– Гизель? – оживился следователь. – Она здесь?
– Ждет в приемной.
Следователь торопливо вышел из-за стола, одернул синий, залоснившийся на локтях, мундир.
– Что за церемонии! – выговаривал он Гизель, сам отворив ей дверь и обеими руками беря ее за руку. – Входите, пожалуйста!
Гизель уже сбросила шубку и меховую шапочку и наскоро оправляла тяжелые черные волосы.
– Здравствуйте, Владимир Константинович, – сказала она буднично.
– Вы, как всегда, неотразимы! – Не выпуская ее руки, следователь подвел ее к свободному стулу возле тумбы стола. – Присаживайтесь, прошу вас!
Гизель смущенно кивнула, но тут же, рассердясь на себя за это смущение, сказала дерзко:
– Что новенького в борьбе с преступностью?
– Изобличаем, Гизель Халиловна, изобличаем, – с шутливой важностью ответил следователь.
– Говорят, вас переводят на хозрасчет?
Следователь вспыхнул, но тотчас овладел собой:
– Не верьте слухам, Гизель Халиловна.
Какие-то непростые отношения связывали этих двух людей. Может быть, следователь Владимир Константинович в свое время ухаживал за ней и получил отлуп? Надо было поскорей вмешаться, чтобы они не успели настроиться друг против друга.
– Гизель Халиловна, – сказал я, – семнадцатого вы ездили за лекарством. Расскажите товарищу следователю, кто вас возил, куда и когда вы вернулись.
Следователь оказался умней, чем я думал.
– Рецепт с датой, надо полагать, в аптеке? Понятно... А двадцатого?
– Двадцатого? – Гизель облизнула губы и посмотрела на него в упор.
– Да, двадцатого, – повторил он, все еще улыбаясь, а у меня запершило в горле: я уже догадался, какой ответ мы услышим.
– Вечер двадцатого и ночь с двадцатого на двадцать первое Новиков Вениамин Захарович провел у меня.
– У вас? Дома?!
– В здравпункте.
– Вот как? – сухо рассмеялся он. – Это допускается?
Гизель не ответила, но и не отвела взгляда.
– Кто еще может подтвердить это?
– Моя практикантка. Она живет при амбулатории здравпункта.
– Ну что ж, поздравляю, поздравляю... Да не вас, молодой человек! Что вы мне руку тянете!
– Я думал, что...
– Пройдите в приемную! И дверь, пожалуйста! Да! С той стороны!
Закрывая за собой дверь, я услышал его вопрос, в котором желчи было больше, чем интереса:
– А что ж ваш братец? Он в курсе ваших сношений с подозреваемым?
Выходит, я не ошибся в своей догадке.

8

Буквально все люди вокруг меня проявляли неожиданную изобретательность, совершая удивительные поступки, даже возникали для этого из иных эпох, как, скажем, титулярная вдова Изида или человек из будущего, обогнавший в своем развитии единоверцев, Амир Балтаев. Последствия их поступков складывались в причудливые и тоже удивительные результаты. Идея Мартиросяна, что родилась под прямым и плоским его пробором, касающаяся строительства в глухой чащобе зонального Дворца культуры, повлекла за собой неожиданную разгромную статью столичного корреспондента и последующие оргвыводы. Строительство, с большими затратами развернувшееся в равноудаленной точке от населенных пунктов, было немедленно законсервировано. Более того, в управлении культуры уже несколько дней работали ревизоры. Все это сообщил мне прокурор, которого я зашел поблагодарить за помощь. Если бы не его вмешательство, а следователь явно был настроен потянуть резину, неизвестно, сколько времени пришлось бы проторчать в Покровском.
Внешне прокурор оказался именно таким, каким я его и представлял, находясь давеча у него в предбаннике: немолод, стального цвета глаза в глубоких темных глазницах, впалые щеки и большие руки с обкуренными ногтями.
– Так что работы и нам достанет, – вздохнул он, сворачивая папиросу. – Все культурные точки приказано охватить контролем. – И с неприязнью покосился на циркуляр, густо отпечатанный через голубую копирку. – Тут еще вы с молочными поросятами...
А мне представилось вдруг, как в моем закутке в управлении, пышно именуемом киностудией, в эту самую минуту сидит какая-нибудь чернильница и клеенчатым сантиметром обмеряет неэкспонированную кинопленку. Будущее показало, что предчувствия не обманули меня. Только ревизор был мужик, бухгалтер из коопторга, и обмерял пленку деревянным метром.

Венка разогревал машину, обросшую инеем, как узник седой щетиной, я топтался рядом и торопил его. Захар Новиков, немо разевая рот и улыбаясь, наблюдал за нами из зарешеченного окна. Я вспомнил про папиросы, приготовленные для Венки и так ему не отданные.
– Слышь, Венка, – сказал я, – отнеси папаше! – Я протянул ему пачку «Беломорканала».
– Да есть у него! – отмахнулся Венка. – Августа эта, сожительница его, позаботилась уже. Целую сумку всего притартала. – Он хмыкнул и опять влез под капот. – Отнеси сам, раз такой добрый!
– Ты! Чей он отец? Твой или мой? – взорвался я.
– Теперь ничей.
Я пошел в дежурку. Пожилой милиционер кряхтя шуровал в печке.
– Эй, ты куда? – остановил он меня не оборачиваясь.
– Папиросы вот передать. Новикову. Или нельзя?
– Папиросы? Новикову? – переспросил он. – А чего ж нельзя? Чать, не убийца. Эй, Захарка! Подь сюда! – крикнул он, не меняя позиции.
Сейчас же появился Захар.
– Возьмите, – я подал ему пачку.
Захар небрежно сунул ее в карман и спросил, заглядывая мне в глаза:
– Как ты смекаешь? Простит меня Венка? А?
– Не знаю, – ответил я. – Я бы – ни за что.
– Ты бы... Ты в себе сперва разберись! Себя еще недопонял!
Я круто повернулся и пошел прочь.
В спину неслось:
– Ты бы! В носу еще вытереть не умешь!
– Не делай добра, не получишь зла, – рассудил милиционер.
Я почувствовал, как горят щеки.
Во дворе появилась Гизель, сказала, что поедет с нами.
– А твоя лошадь? – спросил Венка. – Сама придет?
– Оставила практикантке. Надо забрать одного оперированного из райбольницы.
Я зачем-то напомнил ей про рентгенограмму.
– Так, какой нынче день? – спохватилась она. – Четверг? Пятница?
– Да ладно уж...
– Что ладно? – свела брови Гизель.
– Да черт с ней с рентгенограммой! – сказал я. – Венка! Скоро ты?
– Счас поедем!
В самом деле, через несколько минут мы уже ехали. Кабина была рассчитана на двоих, и Гизель сидела у меня на коленях.
– Не вертитесь, пожалуйста! – сказал я ей.
Гизель затихла, потом звонко расхохоталась.
– Ты чего? – улыбнулся ей Венка.
– Ка-ак он бредил! Помнишь?
– Еще б!
– Не вижу ничего смешного, – сказал я.
– Вы та-ак ругались!
– Я? Ругался?
– Ну! – хохотнул Венка. – Каких-то реалистов шерстил!
– Может, неореалистов?
– Ну да! Итальянцев каких-то. Чо они тебе сделали?
– И еще что-то про канатоходцев! – припомнила Гизель безжалостно. – Не помню что, но тоже очень смешно!
– Ну это, расшарашился, мол, на канате, что твой клоун. Это ты насчет чего, командир?
– А черт его знает... – Сказать мне было нечего.
– И руки целовали, – добивала меня Гизель.
– Кому? – тупо спросил я.
– Не мне же! – сказал Венка. – Вон ей!
– Сколько там на твоих? – спросил я поспешно.
– Шестой, – ответил Венка. – Пять минут. Пора бы свои иметь, большой уже. Приедем, получишь зарплату и купи часы!
– Веня, – вдруг жалобным тоном произнесла Гизель, – а ты правда приедешь?
– Как сказал! Весной! Это же скоро!
– Весна – это скоро, – согласилась Гизель. – Через два дня.
– Неужели сегодня еще только двадцать шестое? – сказал я. – Он когда-нибудь кончится, этот февраль?
– Сказано же тебе, через два дня, – бодро ответил Венка. – Нет, ты обязательно купи часы, командир. С календариком!
– Так и сделаю, – сказал я, не предполагая тогда, что вместо часов (которые получу в подарок на день рождения), вместо китайской шубы на молнии, вместо, наконец, выходных ботинок куплю пишущую машинку, ровесницу титулярной вдове Изиде...
– В марте приедешь, Веня? – спросила Гизель кротко.
– Я, Гиз, не знаю. Как в военкомате скажут. Скажут – готовься, тут же рассчитываюсь и к тебе. Может, в марте, может, в апреле.
– Я думаю, он раньше рассчитается, Гизель Халиловна, – сказал я. – Попрут нас с ним за такую работу. В три шеи.
– А чо! – сказал Венка. – И такое может быть! Во, хотите стихи послушать!
– Валяй! – сказал я.
– Все быть может, все быть может, – продекламировал он, – все быть может, может быть, только быть того не может, того, чего не может быть!
Гизель рассмеялась, чего, собственно, Венка и добивался.
А у меня не шли из головы обидные слова старшего Новикова. И тем еще обиднее они были, что попали в точку. В самом деле: кто я? что я? для чего живу? кому жарко, кому холодно от моего существования? Ладно, решил я, попробую хотя бы помочь Амиру с его Т-образными перегородками... Я не знал еще, что из этого бесконечного февраля вынесу не только петрификаты в легких.
У сельсовета я велел Венке остановиться.
Иван Калиныч встретил меня с телефонограммой в руке: Немедленно возвращайтесь. Мартиросян.
– Отпустили Вениамина-то? – спросил он.
– Отпустили...
– В утро и поезжайте. Может, тебе позвонить на работу-то? Только, поди, уж нет никого?
Мне повезло. В управлении сняли трубку.
– Это кто? – крикнул я.
– Дед Пыхто, – ответили на том конце провода.
– Шульгин? Ефим Иваныч? Ты, что ли?
– Ну. А ты кто?
Я назвался.
– А я опять тут! Улестили! Я теперь, брат, на «победе» раскатываю! Самого Кротова вожу! Да навроде недолго возить-то...
– Не может быть!
– Приезжай, сам увидишь! Тут, брат, такое деется... – Ефим Иванович не договорил, кто-то, вероятно, вошел и помешал. – Ну, покудов! Вертайся скорей!
Я положил трубку и пересказал разговор Ивану Калинычу. Прогнозы насчет Кротова никакого впечатления на него не произвели:
– Поди, ему кисло будет! На совхозах сидел? Сидел, и хорошо сидел! На культуре вот посидел. Теперь на медицину посадят, помяни мое слово.
Я достал командировочные удостоверения. Иван Калиныч проставил убытие.
– Так. Что еще? – вслух подумал я. – Кажется, все! Прощайте, Иван Калиныч! И спасибо вам.
– Да ну, – застеснялся он. – Чем я тебе помог? Ты летом приезжай! Летом у нас – куда с добром! Летом у нас природа.
– До лета сколько еще воды утечет...
– Не робей! Какие твои года!..
Утром выехали мы затемно. У свинофермы Венка остановил машину; я вылез попрощаться с героем нашего несостоявшегося фильма. Амир, откинув за спину малахай, бежал мне навстречу.
Светало.
Земля бережно поворачивалась к солнцу Северным полушарием, чтобы согреть этот заснеженный продрогший край.

1985





И СТАР И МЛАД

1

Случается, что история, которую рассказывал десятки раз и которая от частого употребления вытерлась до голой фабулы, вдруг припоминается во всей своей полноте, во всех первородных и, казалось, позабытых подробностях...
Дед мой был мастер во всяком деле – не квалификацией мастерства, а смекалкой, подразумевающей высокую квалификацию. Помню, в сорок ли пятом, сорок ли шестом году он наладился ковать мельницы. Это были агрегаты, похожие на кофемолку с горизонтальным ручным вращением.
В мельницах была большая нужда. Колхозники получали на трудодни зерном, а казенный помол стоил дорого, да и канительно было трястись с одним-двумя мешками на единственную в районе мельницу. Домашние жернова, некогда обязательные в каждом доме, повывелись из обихода; зерно толкли в ступках, иной технологии не существовало. Где брали зерно мы, жители рабочего поселка, сказать затрудняюсь, был мал и не разбирался в политической экономии. Возможно, покупали у тех же колхозников, возможно, какая-то толика выдавалась по карточкам. Пожалуй, так. В общем, однажды дед принес из кузни необычные железные жерновца. Привернул к лавке, как мясорубку, насыпал в воронку пшеницы и велел кому-то из нас, ребятишек, крутить.
И чудо свершилось – из устья вытекла струйка белой муки.
Взрослые нюхали ее, брали на палец, на язык, чмокали...
Не помню, сколько штук он сковал, две, три, десяток, но слух о его меленках прошел широко. Как-то осенью к нам приехал мастер из Шадринска. Мастер этот умел лить галоши из автомобильных камер. Такие галоши насаживались на валенки или опорки и как обувь были незаменимы. Грязь всегда была несусветная, реденькие строчки дощатых тротуаров не спасали. Вообще поселок наш расположен в низине, крайне неудачно, место его объясняется привязкой к железнодорожной станции. Это было главное, грязь в расчет не бралась.
Шадринский умелец приехал на поезде, с рогожным мешком, в котором помещалось все его резиновое производство. В первый вечер они с дедом допоздна вели окольные разговоры и не спешили обмениваться секретами ремесла. Днем ушли в кузницу. Гость сидел в уголке, крутил самокрутки, дед работал, ковал костыли, прокладки, путейские инструменты. Кузница принадлежала десятой дистанции Южно-Уральской железной дороги.
На четвертый, пятый ли вечер дед наконец спросил:
– Дак по чо приехал-то? Сказывай, Семен Титыч.
И тогда Семен Титыч, покряхтев, развязал мешок.
Помню запах жженой резины и скипидара, помню первую пару громоздких, сработанных дедом галош с неожиданно веселыми зубчиками на подъеме. Семен Титыч был доволен учеником. А на другой день они принесли меленку, изготовленную Семеном Титычем. Как я теперь понимаю, конструкция ее была необыкновенно проста, вся хитрость заключалась именно в простоте решения. Шадринский чунщик стучал себя согнутым кулаком по лбу и прицокивал языком. Уезжал он с рогожей, набитой коваными заготовками. По этому случаю истопили баню, на столе пыхтел самовар. Дед с гостем, лучась банным сиянием, восседали как именинники. Да так, в сущности, оно и было: в мире прибавилось на двух мастеров.

2

Работать я подался в шестнадцать лет.
Еще не пожелтели, не истерлись на сгибах похоронные извещения, не запропали куда-то вокзальные крикливые инвалиды и не вышли из обращения слова паек, карточки, иждивенец – в том жестком, нетеперешнем их значении.
Индустрия нашего поселка состояла из железнодорожных мастерских и завода противопожарного оборудования. Конечно, можно было бы устроиться в мастерские, к деду в кузницу, да и люди туда вроде требовались, но меня, как и любого подростка, манил завод. А на завод нашего брата принимали уже с меньшей охотой, чем в первые послевоенные годы: поселок рос за счет окрестных деревушек, и отделу кадров хватало рабочих рук. В общем, в первый заход мне было отказано.
Дед жил неподалеку от проходной, к нему я и поплелся со своей обидой. Внимательно выслушав меня, он попыхтел в бороду, посоветовал не пороть горячки.
Начальником отдела кадров завода был тогда Кривошеин, а может быть, Кривощеков, обе эти фамилии у нас в ходу. Но почему-то выговаривается именно Кривошеин, когда я вспоминаю начальника отдела кадров. Так вот, Кривошеин-Кривощеков в свое время работал у деда молотобойцем. Мудрый старик зазвал его в гости, выставил угощение, и результат, как говорится, превзошел самые смелые ожидания.
Было нас пять или шесть парнишек, зачисленных в тот набор. Я сдал на разряд первым и был приставлен к расточному станку производства «Красного пролетария» 1929 года. Громадное это сооружение стояло рядом с токарным ДИП-ом-500, таким же мастодонтом, на котором обтачивались сверхбольшие диаметры. Рядом с ними остальные станки выглядели игрушками.
В восемь утра дежурный мастер включал рубильник. Цех взревывал всеми роторами, наливался гудом, воем, визгом резцов и фрез, пронзительными трелями абразивов. Все это вместе с теплым и ярким электрическим светом, с запахами горячего металла, машинного масла и эмульсий спрессовывалось в одно восторженное ощущение большого взрослого дела: в такие минуты мне хотелось петь во всю глотку. Впервые это желание я испытал в кузнице, у автомолота, который воскресил мой дед. Молот, простоявший несколько лет мертвой грудой железа, так мощно и яростно бомбил пробную, брызжущую огнем поковку, что я не выдержал и заблажил от распирающих меня чувств. Что греха таить, я и теперь, случается, деру горло, когда оказываюсь в пустом тамбуре грохочущего вагона. А дед ссутулился в ту минуту, вжался в себя, робея выказать права на возрожденную его смекалкой махину, как бы даже отнекиваясь от нее и от последующей своей славы. Лишь под приспущенными веками искрилось, посверкивало детское ликование.
Я обрабатывал большое литье. Тонкая чугунная пыль настолько въедалась в поры, что мои выходные рубахи постоянно ржавели под поясом и на сгибе ворота. Фрезеровал я поверхности крышек и корпусов насосов и поверхности корпусов редукторов. Работа была операционная, моя задача заключалась в том, чтобы выработать автоматизм движений, их строгую экономную четкость. Это было самое трудное, я еще рос, и организм требовал участия самых разных групп мышц. По этой причине, видимо, мы, подростки, в обеденный перерыв вместо того, чтобы дать покой телу, носились наперегонки по пролету цеха, боролись, лазали по пожарным лестницам, рискуя сверзиться и сломать шею. Мы стали проклятием инженера по технике безопасности. Если ему удавалось поймать кого-нибудь из нашей братии, он драл за ухо так, что трещали черепные швы. На каждом собрании он требовал изгнания нас из цеха; контужено тряся головой и тыча обрубком пальца, кричал, что не хочет садиться из-за нас в тюрьму. Его отпаивали водой из графина (тут же, у стола президиума), успокаивали и дружно костерили войну, унесшую кадровых работяг.
Брали-то нас неохотно, но еще неохотнее отпускали. Мы, малолетки, легче прирастали к технике, чем мешкотные малограмотные мужики. Притом мы были безотказны, не торговались из-за расценок и сверхурочных, а мужик прежде всего прикидывал, насколько выгодно задание мастера. Мужика понять было можно: правдами и неправдами выдравшись из колхоза, он обретал здесь, на заводе, права независимой пролетарской личности и держался за них мертвой хваткой.
Каждая отливка, которую я обрабатывал, требовала нескольких операций. Я принимал ее на стол станка, зажимал скобами и фрезеровал какую-нибудь одну сторону, затем снимал, брал следующую и так далее. Тем же порядком обрабатывались другие плоскости. Два штабеля моей продукции попеременно вырастали то справа, то слева, чтобы к концу смены выстроиться в один. Работа самой фрезой занимала куда меньше времени, чем многократное устанавливание. Я начал размышлять, как сэкономить время. Было совершенно очевидно, что две-три операции можно выполнять за один прием. Я прикидывал так и этак, и вдруг в голове замерцали контуры некоего устройства, смутное подобие которого я уже где-то видел. Это было как наваждение. Стоило закрыть глаза, и устройство начинало действовать, лязгать фиксаторами и замками. Я хватался за карандаш, и все тотчас куда-то проваливалось.
Где я мог видеть нечто подобное? В школе? Но я учился в вечерке, и, кроме поломанного электростата, никаких наглядных устройств в ней не водилось. В цехе? Я топтался у каждого станка, заглядывал во все узлы, – нет, ничего похожего не было и в цехе. Тогда где же? В соседнем цехе? На станции? Перебирая места, где я мог побывать в последнее время, я спохватился, что давно не бывал у деда. Закончив на два часа раньше (у малолеток рабочий день по закону был шестичасовой), я отвез готовую продукцию к столу ОТК, без давки закрыл наряд, прибрал станок, запер в тумбочке инструмент. (Крали у меня редко, мой инструмент годился лишь для моего станка, но имелась одна расхожая фреза на восемьдесят. Отличная фреза, с победитовыми напайками.)
– Так и пошел? – сладким голосом сказал мастер. – А то б задержался, а? Вот-вот поковочки должны подать...
Приказать он не имел права.
– Извините, – сказал я, – сегодня не могу, дело есть.
Сколько себя помню, в хозяйстве деда всегда полно было всяческого железа. Был у него, например, магнит в форме вытянутой подковы. С помощью этого магнита бабка собирала с полу свалившиеся иголки. Многие годы, когда я слышал по радио «И такой на небе месяц, хоть иголки собирай», я считал, что речь идет о сходстве его с магнитом.
Ко всякой бросовой металлической вещи дед относился с большим пиететом. Гвоздь, болт или гайка, валявшиеся на дороге, могли быть спокойны за свое будущее, если попадались ему под ноги. Я иной раз ловлю себя на мысли, что, подобно деду, роюсь в записных книжках в поисках какого-то одного слова, обрывка диалога, оборота речи. Я точно знаю, что где-то они у меня записаны, прихожу в отчаянье и, как ни удивительно, в конце концов нахожу. Дед, бывало, по целым дням разыскивал железяку, в которой вдруг возникла необходимость. Щедро разлетались подзатыльники и матерки, в доме накалялась атмосфера; тоскуя о пропаже, наш металлист, случалось, и запивал.
– Да черт ее бей! – взрывалась бабка. – Сковал бы нову!
Дед глядел на нее с презрением, шумно, с хрипом вздыхал, снимал закопченными пальцами скупую злую слезу.
Всякая ржавая загогулина откладывалась в его воображении как фрагмент будущего изделия. Он шел не от замысла, а от детали, наличие которой порождало замысел. Он мог бы гордиться мною как собратом по творческому методу: я тоже иду от детали, от увиденной или вспомнившейся подробности.
По тому же методу им была создана уникальная машинка для стаскивания грязной обуви.
В его пожилых летах наклоняться и танцевать на одной ноге, одновременно снимая галошу с другой, стало затруднительно. При этом руки вступали в нежелательный контакт с галошей. И тут ему посчастливилось найти сталистый манжет, точно соответствующий форме задника. Дед привинтил его одним крылом намертво, другой оснастил кривошипом и рычагом. При подаче рычага на себя манжет обнимал пятку, и галоша стаскивалась без усилий.
Итак, я поднялся на крыльцо, вставил сапог в машинку, потянул рычаг и застыл в этой позе. Вот же оно, ну пусть не совсем оно, но вот он, принцип крепления! Фантазия тотчас дорисовала стопор в виде болта с барашком, и я как наяву увидел готовое приспособление.
Я припустил обратно в цех, к вящей радости мастера и последовавшему затем его разочарованию – работать я наотрез отказался. Ползая со штангелем по станку, я промерил все нужные параметры и до третьей смены с упоением вычерчивал приспособление. За полночь прибежал к деду. Старик терпеливо выслушал мои сбивчивые объяснения, надел очки и принялся изучать эскиз. Бабка проснулась, стала ворчать: «Что стар, что мал, дня им уже не хватат!» Дед сдвинул очки на лоб:
– Ты, Маша, лучше бы встала да плеснула штей изобретателю.
Я стал отказываться, было не до того.
– Ты скажи, дед, будет оно держать?
– Ешь, Евденко, – сказал он. – Небось, не ужнал нонче?
– Ты не ответил, будет или не будет?
– Завтра потолкуем, – сказал он. И как бы между прочим поинтересовался: – Сколько в ней весу-то?
– В чем? – не понял я.
– Да в чушке, которую зажимать надо.
– Килограммов пятнадцать с чем-то! – с гордостью ответил я. – Почитай, пуд!
– Ты ешь, ешь, наводи тело, – помрачнев, приказал дед.
Утром мне подали корпуса насосов. Работенка была фартовая, литье пришло из хорошего, податливого чугуна, – к обеду я играючи наворочал штук двадцать. Взялся за двадцать первую и вдруг почувствовал чей-то взгляд. Оглянулся и увидел родную бороду. Дед был не один, рядом с ним оживленно жестикулировал бывший его подручный, выступая, видать, в роли экскурсовода.
Они подошли ко мне.
– Евденей, – сказал дед, – дай-ка верхонки Лександру Васильичу.
Смутившись, я подал Кривошеину рукавицы.
– Что делать-то, дядя Иван? – заулыбался тот, надевая рукавицы и становясь на мое место.
– Тренироваться, – кратко отвечал дед. – Бери-ко чушку!
Кривошеин взял в руки корпус насоса.
– Ставь на станину.
Кривошеин поставил.
– Теперь сымай.
Кривошеин снял.
– Да ты что с ней расшарашился? – сказал дед сердито. – Опускай на пол!
Кривошеин опустил, выпрямился, подмигнул мне, все еще, как и я, не понимая, чего от него хотят.
– Ну, теперь другую бери! – тоном, каким разговаривают с бестолковыми исполнителями, продолжал дед. – Вот и хорошо. Айда дале тем же порядком.
На бровях Кривошеина засеребрился пот.
– Ну, будет, – сжалился дед. – Евденко, где у тебя редуктора-то?
Я повел его на дальний конец цеха, где были свалены отливки редукторов. Кривошеин сопровождал нас насупившись.
– Ты их к станку-то как доставляешь?
– Как придется, – ответил я. – Когда на тележке, когда так.
– Так – это как?
Я показал. Подхватил две отливки и отнес к станку. Вернувшись, нагнулся за другой парой.
Дед меня остановил:
– Обожди. Видишь, Лександро Васильич подсобить рвется. Давай, Лександро Васильич!
– И по одной можно носить! – озлился тот. – Кто его заставляет по две?
– Давай по одной, – уступил дед.
Кривошеин тем не менее взялся за две, потянул из кучи и вытаращил глаза. Ни слова не говоря, бросил, выпрямился и, придерживая рукой поясницу, двинулся в сторону цеховой конторки.
Далее между ним и мастером состоялся диалог, слишком смелый даже для так называемой авангардистской прозы:
– Ты, бык, ты что делаешь (купюра, купюра, купюра)?!
– А чего я такого делаю, Васильич?
– Своего сынка на литье поставил бы? Не-ет? Так что ж ты (купюра, раскупюра, перекупюра)?!
Весь сыр-бор разгорелся из-за меня, и я готов был провалиться сквозь землю, то есть сквозь этот черный загвазданный торцевой пол.
– Пойдем, Евденко, – позвал дед. – Бабка шанежек испекла, велела тебя на обед созвать.
– Дед, какие шанежки?!
– Морковные, внучек, морковные!
Я выбежал вон из цеха, где в гулкой тишине диалог между мастером и начальником отдела кадров перерос в полилог с участием начальника цеха и инженера по технике безопасности. После обеденного перерыва начальник цеха вызвал меня к себе.
– На болторезный пойдешь? – в лоб, без всякого предисловия, спросил он.
Я онемел.
В ожидании ответа начцеха поскреб карандашом в седом ежике. Выглядел он стариком, а было ему тогда под тридцать.
– Работа – не бей лежачего, – прибавил он.
– А чо я сделал?! – взревел я, как давеча мастер. – Норму выполняю? Станок в порядке? Замечаний нет? За что меня на болты?!
– Хм! А вот твой дедушка утверждает, что расточной тебе пока не по силам.
– А я его просил?!
– А чего ж он пришел?
– Почем я знаю!
– Да ты не скрипи зубами-то, молод еще скрипеть. Ишь ты, зубами на меня скрипит. Черт малахольный.
– Я думал, – сказал я ровнее, – он насчет приспособления.
– Какого приспособления?
Я выволок из кармана эскиз, расстелил на столе поверх сваленных грудой синек.
Эскиз был выполнен мною на миллиметровке в натуральную величину.
– Что такое масштаб, представление имеешь? – спросил он с интересом.
– Имею!
– Тут какой?
– Один к одному, – ответил я. – Так наглядней! Я ж для деда чертил.
– Язва он, твой дед, – вздохнул начцеха. – Но прав. Если сейчас за вами не доглядывать, через десять лет не с кем будет работать. Износитесь до срока. Перекалечитесь... – Ворча так, он внимательно изучал эскиз. – Что это за сабля?
– Скоба, – сказал я, – разъемная. Плита под ней. С бобышками. Укладываю корпус, зажимаю барашки и дальше пошел фрезой.
– Барашки не выдержат.
– Можно утяжелить.
– Хм... А тут что?
Я полез объяснять. Он нетерпеливо столкнул мою руку:
– Сам вижу!
Я сел в сторону, достал «Дукат». Это были хорошие плоские сигареты по десять штук в пачке. Начцеха, не глядя, выхватил у меня сигарету:
– Еще раз увижу, с губами оторву.
Затем снял трубку и сердито попросил соединить с техотделом.
– Алло, Савин? Зайди. И захвати рацпредложения по редуктору.
Вскоре появился технолог Савин с папкой под сгибом локтя – пожилой, полный, в сатиновых нарукавниках и галстуке-бабочке. Он был москвич, из эвакуированных. Мы пели с ним подголосками в заводском хоре.
– Приглашали?
– Полюбуйся, что тут нарисовано, – сказал начцеха.
Савин, прежде чем сесть, подостлал носовой платок, осторожно сел и углубился в эскиз.
– А что! – воскликнул он живо. – Остроумно, весьма!
– Принес, что я просил?
– Извольте! – Савин развязал папку.
– Ну-ка, сравним... – проговорил начцеха. – Хм, хм. Это чье, Петровича?
– Да, к сожалению. Осталось неосуществленным.
– А это?
– Если не ошибаюсь, ваше. Ну да, вот ваша подпись.
Начцеха поморщился, вытащил лист со своим рацпредложением, порвал и скомкал:
– И зачем ты его хранишь...
– Для истории, Юрочка, для истории.
– У меня грамотёшки-то было тогда пять классов. Не то что у этих малахольных чертей. Они вон даже масштаб знают. – Начцеха, непонятно на что сердясь, швырнул бумажный ком в урну.
Я спросил, кто этот Петрович.
– Был тут до тебя. Ас один, – неохотно ответил он. – Карташов по фамилии. А звали Вячеслав Петрович.
– Славка? – вырвалось у меня.
– Славка, – подтвердил начцеха. – Черт малахольный.
Славку Карташова я знал, в дневной школе он учился на три класса старше. За год примерно до моего прихода на завод с ним стряслась беда. После ночной смены забрел за цех и сел покурить на солнышке. Закурил да и задремал. Промасленный рукав ватника начал тлеть. Со сна Славка сунул руку в бочку. Вместо воды в бочке оказался бензин. В общем, спасти врачи его не смогли.
Предложение Славки Карташова было основано на ином, чем у меня, принципе. Отливка должна была закрепляться на плите изнутри, в распор, болтами с планшайбами. Славка рассчитывал на свою руку. Мне рукой внутрь корпуса было не влезть, слишком малы отверстия.
– Тоже оригинально, – с грустью заметил Савин. – И компактно. – Он снова взял мой эскиз. – Это ваше?
– Его, его, – проворчал начцеха. – Займешься, Эдуард Иванович?
– Подумаю, – ответил тот.
– Значит, договорились?
Я покашлял, напоминая о себе.
– А ты иди, смена еще не кончилась, – сказал начцеха. – Тебя как по отчеству? Николаич? Ну, ступай, Николаич. Чертеж оставь. Савин над ним думать будет.
И потянулись дни ожидания. Встречаясь с технологом на заводе или на спевках, я спрашивал с тайной надеждой:
– Уже подумали, Эдуард Иванович?
И получал ответ:
– Думаю. Еще пока думаю, дорогуша.
Раздумья его кончились тем, что в один прекрасный день он отправился на завод-поставщик, проторчал там около месяца и вернулся очень довольный: корпуса редукторов нам стали поставлять с обработанными поверхностями.
О поездке Савин докладывал на цеховом собрании. Начальник цеха подвел едкое резюме:
– Одним словом, пусть другие Петровичи и эти вон, Николаичи, уродуются? А наша изба с краю?
Савин раскрыл было рот, чтобы возразить, но лишь вздохнул и поправил бабочку.
Со временем у меня отняли и обработку насосов. Оказалось, что их можно запросто обтачивать на обычном, горизонтальном. На мою долю оставались поковки и случайные крупногабаритные детали для внутренних нужд завода. Когда я уволился, на станок мой охотников не нашлось, а после в нем вообще отпала нужда и при реконструкции его сдали в металлолом. Случилось это, когда я закончил институт и работал в Москве в качестве разъездного корреспондента.
В родном поселке я бывал лишь наездом. Всякий раз первым долгом шел к деду. Старик скептически выслушивал мои восторженные рассказы о дорожных корреспондентских приключениях, крутил ус. Не мог он взять в толк, как можно было променять завод на эдакую сутолокую жизнь.
– Эх, Евденей, Евденей... Мотаешься по белу свету как саврас без узды. А на что бы лучше у станка-то постаивать? Светло, сухо, ноги в тепле...
Однажды мама написала мне, что дед плох и вряд ли переживет зиму.
– Что ж ты, дед? – спросил я у него по приезде. – А грозился до ста лет жить!
– А! – слабо отмахнулся он. – Железо отобрали, инструмент растащили... Ково уж там.
Бабка рассказала о его горе. Осенью навестили их пионеры. Привели в порядок двор, сараюшку, сожгли мусор. А заодно вывезли весь металлолом, лелеемый им в течение всей жизни.
Свою страсть к металлу дед пронес до последних дней. Уже на смертном одре обустраивал себя всевозможными крючками и рычажочками, с помощью которых управлял предметами лежачего обихода.
Проститься с ним пришли бывшие его ученики и подручные, те самые безответные лопоухие черти малахольные, на чьи щуплые плечи легло военное лихолетье. Теперь уж их было не узнать. Не все удались ростом, но все как один заматерели, раздались в плечах и выделялись в толпе той особой уверенной статью, что отличает кадрового рабочего.
Когда выносили тело, ожил вдруг заводской гудок. Хриплый крик его тотчас подхватили тифоны – голоса стоявших на станции и проходящих локомотивов, как исстари заведено на железной дороге.

1985



ЖИТЕЛИ ТОЙ СТОРОНЫ
(Рассказы о земляках)

ШУТКА В ДЕЛЕ

В одной старой книге я прочитал такой отзыв о моих земляках-зауральцах: Жители сей стороны необыкновенно подвержены шутовству и комикованию и неудержно веселятся острому слову. Автор высказывания несколько однобок, но то, что им подмечено, подмечено верно. Природный сибиряк никогда не оставит без внимания никакого физического действия, которому оказался свидетелем, – обязательно вмешается или хотя бы прокомментирует. Свойство это, мне думается, идет из стародавних времен, от русской артели с присущими ей демократичностью и здоровым юмором.
...В том году зима была очень снежная. Когда я приехал в родной поселок Варгаши на побывку, дворы на некоторых улицах замело вровень с крышами. И вот наблюдаю, как один мрачный мужчина с яростью выбрасывает снег из ограды. Работы невпроворот, а он, видимо, спешит, и оттого настроение у него портится с каждой минутой.
Улицей проходит знакомый, кричит заполошно:
– Васька! Ты ково это со снегом связался? Ведь косить пора!
Лицо Васьки мгновенно преображается.
– Да ты што?! А я картошку вздумал садить!
Дело пошло спорее.

БЕРЕГИТЕ НЕРВНЫЕ КЛЕТКИ

Старики мои жили возле железнодорожной станции.
Как-то летом, под вечер, бабушка обнаружила, что пропали утки. Тотчас напустилась на деда за недосмотр:
– Иди имай!
Дед отправился на поиски и вернулся с победой.
– Да где хоть оне были-то, черт их бей? – спросила бабушка.
– А на вокзале, – без запинки ответил он.
– Да каку холеру оне там делали?!
– Уточки на лавке сидели, а селезень у кассы стоял, – последовал невозмутимый ответ.

СИЛЬВА

Когда я учился во втором классе, я заболел и попал в больницу. Мой сосед по палате Иван Ильич был директором элеватора. Чтобы я не скучал, он рассказывал мне о всякой всячине, чаще всего о собаках, которые охраняли хлебные склады. Я крепко подружился с ним.
Вскоре Ивана Ильича выписали. На прощанье он сказал, чтобы я быстрей поправлялся и приходил к нему в гости, прямо на службу, без церемоний.
И вот этот день настал. Иван Ильич посадил меня на диван, попросил немного подождать и вышел. Через минуту он вернулся с большим матерчатым свертком, в котором что-то попискивало и шевелилось.
– Вот, – торжественно сказал Иван Ильич, – это, брат, тебе.
В тряпке был толстый, необыкновенно красивый щенок по кличке Сильва.
Сильва быстро выросла, и когда я опять разболелся и мог передвигаться только по комнате, мой дед сшил упряжку. Мы запрягли Сильву, и я поехал. Этот день мне запомнился на всю жизнь. За воротами Сильва увидела кошку, но не стала гнаться за ней, вероятно опасаясь перевернуть санки. Стоит ли говорить, как я был ей благодарен!
Мы катались до самого захода солнца, а утром поехали в школу. Таким образом, я смог посещать уроки и быстро догнал своих одноклассников.
Знаменитый ученый Иван Петрович Павлов любил повторять: собака вывела человека в люди. Я полностью с ним согласен, – своим образованием я в значительной степени обязан Сильве моего детства.

СТОЛИЧНЫЙ СЕРВИС

Однажды ко мне в Москву приехала землячка. Я был тогда студентом и жил в общежитии. Время было летнее, каникулярное, на нашем мужском этаже я был единственный житель. Я устроил ее в свободную комнату, показал места общего пользования. Гостья моя, набегавшись по столице, пошла умываться и через некоторое время постучалась в совершеннейшем восхищении.
– Вот это культура! – сказала она. – Вот это я понимаю, сервис. Все предусмотрено, даже где человеку ножки помыть с устатку.
Я несколько удивился.
– Это где же ты их мыла?
– Да как где? В туалете! Там у вас вдоль стен висят такие фарфоровые ковшички. Ножку вставишь, а вода-то струйками так и омывает, так и ун;живает. Ну до чего любо!

ВОЛШЕБНОЕ СЛОВО

Недавно мне рассказали такую историю. Двое механизаторов отправились с тракторными санями за сеном. Выехали в сумерках, сбились с пути, а тут еще запуржило. Бедолаги долго плутали и через несколько часов снова оказались в поселке. Один из них постучал в окно ближайшей избы и спросил:
– Я извиняюсь, скажите, пожалуйста, это какая будет деревня?
Каково же было его изумление, когда в окне показалось лицо его собственной супруги.
– Я вот тебе сейчас покажу, какая это деревня! – с глубочайшей обидой отвечала она. Это пожалуйста она, по ее словам, услышала от мужа впервые за всю совместную жизнь.

ПОКУПАТЕЛЬ ВСЕГДА ПРАВ

В магазине субпродуктов толпятся любители холодца. В терпеливой тишине продавщица раскладывает на прилавке товар.
– А все же интересно, – размышляет вслух один из покупателей, – почему, к примеру, вот эта говяжья голова продается без языка?
– Тебя не спросили! – буркает продавщица.
– А потому, мил человек, – объясняет другой покупатель, – чтоб не проболталась, куда туша ушла.

С КЕМ ХОДИТЬ В РАЗВЕДКУ

В последний мой приезд – сенсация! – в сельпо завезли бананы. Ну, может быть, и не завезли, однако разговор был. К открытию магазина очередь выстроилась до околицы. Последним прибежал какой-то мужичок с готовым выражением агрессии на лице, заработал локтями, протискиваясь на крыльцо.
– Папаша, – указали ему, – для тебя разве очереди не существует?
– Да вы что, неграмотные?! – Мужичок захлебнулся гневом. – Вона объявление: участники и инвалиды обслуживаются вне очереди!
– Вне очереди и вставай. С хвоста.
Наблюдавший эту картину кузнец Гаврилов молча подошел к крыльцу, молча спихнул с него ближних к двери парней, затем так же молча подхватил мужичка под мышки и водрузил на их место. Парни стали медленно, угрожающе отряхиваться от снега. Очередь затаилась в ожидании развязки.
– Ну ты человек, Гаврилов! – выдохнул с восторгом мужичок. – Сразу видать – фронтовик! Я бы с тобой завсегда в разведку пошел!
– В разведку я бы тебя не взял, – сказал Гаврилов. – В атаку взял бы.
Напряжение разрядилось хохотом.

К ВОПРОСУ О ВИТАМИНАХ

В поселковой сберкассе сидят двое: оператор Клара и кассир, курящая старушка Ефросинья Петровна.
Клара выговаривает Ефросинье Петровне:
– Вот почитай, что в газете пишут. В одной папиросе содержится столько же никотину, сколько витаминов в одном апельсине. Я сейчас съела апельсин, а ты закурила. И все мои витамины пошли насмарку. Ты меня разоряешь!
Старушка суетливо тушит окурок, шепчет про себя:
– Ела бы дома, раз так...
Затем достает из сумки кулечек с семечками и высыпает перед Кларой на стол.

ЧАСЫ

Ветерану труда Николаю Васильевичу Попову на день рождения подарили часы. Часы как часы, но с памятной гравировкой: такому-то от коллектива. В общем, этими часами он очень гордился. Жена Клавдия, чтобы сделать ему приятное, в который уже раз спрашивает:
– Сколько там, Коля, на твоих золотых?
Николай Васильевич неохотно отрывается от газеты, сопит, затем отвечает:
– Без пятидесяти семи девятнадцать ноль-ноль.
– С-с-сколько?!
– Соображать надо!

ОТВЕТ ПО СУЩЕСТВУ

Слесаря Еловских пробирали за пьянку. Еловских понуро молчал. Председатель завкома, энергичная полная женщина, произнесла длинную речь, наполовину заимствованную из газетных статей, но роли до конца не выдержала. Возмущенная молчанием провинившегося, выбежала из-за трибуны:
– Ну что ты молчишь? Вячеслав! Я к кому обращаюсь? Ответь коллективу: почему ты пьешь?!
– Потому что жидкое, – пробурчал Вячеслав.
Председательница онемела, примолкла и аудитория.
– Было бы твердое, – прибавил он в тишине, – тогда грыз бы.

ЧЕБУРАШКА

Как-то раз я стал свидетелем такого диалога. Одна бабка, заядлая телезрительница, делилась со своим дедом впечатлениями от мультфильма:
– Чебурашка, это чертик такой. У него одне ушки. Туловище вот такусенькое!
– Страсть какая, – подивился тот. – Каких только микробов на свете нет!

СВЕТСКАЯ БЕСЕДА

В электричке, пока она идет от Варгашей до Кургана, пассажиры успевают досыта наговориться. Это своего рода клуб.
Рядом со мной сидит немолодая чета. Говорить им не о чем, видать, за годы совместной жизни все н; сто раз переговорено. Однако традиция принуждает хоть к какому-нибудь разговору.
Муж, мучаясь молчанием, вдруг облегченно смеется и мотает головой.
– Ты чо? – вздрагивает жена.
– Тоже вот и среди собак чудны-ые встречаются! – восклицает он.
– Ну? – оживляется жена.
– Да помнишь, у нас Шарик был?
– Ну?
– Дашь ему, бывало, кусок. Он его зароет в снег, а после забудет, куда зарыл. И вот ходит, ходит по огороду, лапой в затылке скребет, скребет!

С ЗАГЛЯДОМ В БУДУЩЕЕ

На сей раз в вагоне нет ни одного свободного места. Появляется старушка, скромно встает рядом со мной в проходе. Наискосок сидят двое парней и девушка. Парни в упор не замечают старушку. Девушка густо краснеет, вскакивает, предлагает свое место.
– Сиди, девонька, сиди! – благодарит старушка. – Старая будешь, ишо настоишься!

ПОПУТЧИКИ

Этот субботний электропоезд следует из Кургана. На полках, под лавками и в проходе – мешки и сумки с продуктами. Намаявшись, наломавшись в очередях, люди возвращаются домой благостные, умиротворенные.
У окна расположились двое случайных попутчиков. Из подвешенной на крючок черной кирзовой сумки одного из них что-то капнуло. Его визави, поймав каплю на палец, слизнул ее, заинтересовался:
– Солонинку везете?
– Да не-е! Кота. На дачу.

ПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ ВЫДЕРЖКА

Июль, самое пекло. В очереди за квасом томятся изнывающие покупатели. Продавщица между тем сосредоточенно подсчитывает выручку. Подъезжает грузовик. Водитель, обливающийся потом, выскакивает из кабины, проталкивается к ней со стоном:
– Девушка! Кружечку! Помираю!
Продавщица хладнокровно отвечает:
– Помрешь – отташшим.

ВОЕННАЯ СМЕТКА

В День Победы на главной площади – массовое гулянье. Фронтовики, припарадившись, делятся воспоминаниями. Возле бывшего летчика дяди Жоры Дроздова полно слушателей. Рассказывать дядя Жора любит и умеет. Негромкая его речь то и дело прерывается взрывами хохота.
– У «мессера» скорость семьсот камэ, – рассказывал он в тот раз. – У меня предел триста семьдесят. Н-да, отбомбился, иду на базу. Глядь, из-за облаков – два «мессера»! Куда деться? Не убежишь! Вниз глянул – полотно железной дороги. Вдруг вижу – впереди туннель. Что я делаю? В пике и в туннель!
– Н-н-н-у-у-у!
– Влетаю в туннель. Мать честная – поезд!
– Навстречу?!
– Именно!
– Ой-ё-ё...
– Ничего не ой-ё-ё. Разворачиваюсь и ходу. «Мессера» – мимо.

ДОБРОВОЛЕЦ

Под Новый год к райвоенкому на прием пришел дедок – крепенький еще, в бороде и усах.
– К табе можно?
Военком поморщился:
– Что вам, дедушка?
– Добровольцем хочу. Записывай в Афганистан.
– Вы в своем уме?!
– А то! – Старик подвинтил усы. – Сынов всех на ноги поставил, внуки школу кончают. Пиши, паря!
– Дед, подумай, что ты там делать будешь!
– Найду занятие! Вон хоть валенки подшивать. Ишь ноне зима-то эко лютует!..

В ПОЕЗДЕ

Билет на ночной скорый я купил заранее, где-то недели за две. И как это нередко бывает с пассажирами, убывающими в начале суток, после ноля часов, сбился в числах и сел в поезд на сутки раньше. Сел в тот же вагон, на то же самое место, по воле случая оказавшееся свободным. Оплошка вскрылась, когда проводница Люба вошла в купе с кассовой сумкой.
– Сейчас вот будут Черусти, – разнервничалась она, – пожалуйста, приготовьтесь к высадке! Стоянка очень короткая!
Была уже глубокая ночь, и перспектива застрять на неизвестной станции на неизвестно какое время отнюдь меня не обрадовала. Я отправился к начальнику поезда в штабной вагон.
Начальник поезда, красивая немолодая женщина в форменном жакете и черной пилотке, сидела в своем купе, устало сложив руки на коленях. Лицо замкнутое, взгляд неподвижен. Высадит, обреченно подумал я и стал объяснять ситуацию. Начальница взяла мой билет, проверила дату убытия, неожиданно улыбнулась.
– Да вы присядьте, – сказала она мягко.
Я воспрял духом: когда человек улыбается, он доступен.
Ситуация тотчас и разрешилась. Проводница Люба была новичок и не знала еще, что при наличии свободных мест подобные ситуации разрешаются в пользу незадачливых пассажиров.
Так я познакомился с Надеждой Дмитриевной Борисовой.
На железной дороге она работает уже тридцать лет. Начинала девчонкой, на Алтае. Служила там на пригородных поездах. Вышла замуж. Муж, тоже железнодорожник, по окончании транспортного института был мобилизован в органы линейной милиции. Служил на совесть и погиб при исполнении служебных обязанностей. Младший сын, Володя, был тогда совсем крошкой.
– Четырех месяцев от роду, – уточнила она, и снова глаза ее приняли давешнее замкнутое выражение.
Я встал с откидного сиденья, извинился и сказал, что зайду еще, если Надежда Дмитриевна не возражает.
Поезд шел с небольшим опозданием и, наверстывая потерянные минуты, ходко стучал колесами. Проводница Люба стала сама предупредительность, попутчики попались разговорчивые, и я не замечал, как летит время.
Попутчики, впрочем, разговорчивыми оказались не все. Один из них, молоденький солдат в щегольском мундире, был молчун, держался обособленно, подолгу пропадал где-то. Между делом я насчитал в его одежде с десяток отклонений от уставной формы. Сосед по купе, военный в отставке, уточнил: двенадцать. И прибавил с усмешкой:
– Дембел'я! Комендатура на их художества сквозь пальцы смотрит. Да и что с них взять? Двадцать лет, дети...
Солдатика звали Гена, и это было все, что я знал о нем. За вечерним чаем попробовал расширить информацию:
– Далеко едешь, Гена?
– Домой, – с запинкой ответил он.
– А дом где?
– В К-кургане.
– И я туда же! – обрадовался я. – А откуда едешь, если не военная тайна?
– С Афгана.
– С Афгана, – машинально повторил я. Солдат возвращался из Афганистана. Сразу стала понятна снисходительность патрулей к уставным нарушениям в его экипировке.
Гена взглянул на часы. Поднявшись, оправил китель, затем решительно откатил дверь и вышел.
Я встал тоже.
– На свидание? – подмигнул разговорчивый отставник.
Я объяснил, куда и зачем иду.
Надежда Дмитриевна встретила меня как старого знакомого. Я уже догадывался, какая беда подсушила ее лицо, подбелила волосы, какая пропасть отчаянья отделяет ее от суеты пассажирских будней. Я не знал лишь подробностей. Мы разговорились, и Надежда Дмитриевна поведала мне, что Володя, ее младшенький, погиб под Кабулом при исполнении интернационального долга. Полгода тому назад.
Сперва была похоронка. Потом письмо. Командир и комсорг части извещали: боец разведроты такой-то первым заметил кравшуюся к колонне банду и открыл стрельбу. Таким образом, он блокировал действия душманов и принял весь ответный огонь на себя.
Я как раз дочитывал эти строки, когда появился Гена. Лицо его сияло.
– А, Геночка! – сквозь слезы улыбнулась ему Надежда Дмитриевна. – Заходи!
– Надежда Дмитриевна! – заикаясь что-то уж слишком сильно, проговорил он. – Там еще четверо наших едут!
– Да где ж они? – заволновалась Надежда Дмитриевна.
– Рядом, в седьмом вагоне! Дрыхли, черти, от самой почти Москвы!
– Скажи им, что я сейчас к ним приду!
Гена торопливо кивнул и исчез в проходе.
– Так радуюсь, когда вижу их, здоровых, возвращающихся, – сказала Надежда Дмитриевна, стиснув лицо ладонями, – радуюсь и плачу... Мой-то сыночек... – Она не договорила.
И мне вдруг почудилось, что время поворотило вспять и снова русские матери ждут с чужбины своих сыновей, ждут, как ждали четыре десятилетия тому назад.
И стареют до времени.

1985




ХАЛДЕЙКА

1

Я рылся в записных книжках и наткнулся на стенограмму какого-то странного диалога.
Москва в двух отношениях невыносима, расшифровал я. Во-первых, климат. Во-вторых, грубость. И нигде не купишь колготы...
Включилось правое полушарие, выдало информацию, и я увидел себя за пластиковым столом третьеразрядного кафе и услышал голос сидевшей напротив сырой крашеной блондинки в дымчатых надменных очках:
– Москва в двух отношениях невыносима, – говорила она своему кавалеру в форме железнодорожника. – Во-первых, климат. Совершенно влажный. Во-вторых, грубость от населения. И еще: нигде ни за что не купить колготы пятьдесят второго размера. А эти пенсионеры? Люди едут на работу, а они требуют уступить место!
– В магазины прутся, – заметил железнодорожник. – Очереди создавать!
– И устанавливать свои порядки.
Железнодорожник прибавил глубокомысленно:
– Жизень – это борьба!
– А радости только минуты! – охотно согласилась дама. – Но если проявлять малодушие, надо покончить с собой.
– Сделать себе самохаракири!
Пара эта действовала мне на нервы, и я, выложив записную книжку на стол, стенографировал их в открытую. Обычно прием срабатывал безотказно: замолкали даже те, кто страдал клиническим недержаньем речи. Железнодорожник и его дама оказались непробиваемы.
– ...Да-а? – щебетала дама. – «Золотой теленок»? С Юрским? Я таю от Юрского! Давай попробуем прорваться?
– Давай!
– Смотри-ка, снег пошел!
– Пусть идет, пока мы сидим!
– А потом чтобы наоборот!
– Ха-ха!
– Гхы-хы!
На какое-то время они умолкли и стали осматриваться. Скрестили взгляды на мне. Наконец в перекрестье попала записная книжка.
– Что это вы пишете? – заинтересовалась дама.
– Так, кое-что для памяти.
– Можно почитать?
– Нет.
– Валерунчик, – сказала дама, – хочешь, пересядем к окну?
– А тут чем плохо?
– Видите ли, – сказал я, – это беглые зарисовки с натуры.
– Вот как? – сказала дама.
– Записываю, как люди говорят, о чем и так далее. Иногда по одной фразе можно определить профессию человека, его привычки, личные качества.
– Интересно! Все же таки, что вы записали с моих слов? Я сгораю!
– Ага, гхы-хы!
– Москва в двух отношениях невыносима, – прочитал я. – Во-первых, совершенно сырой климат...
Железнодорожник хрюкнул весело и прибавил:
– И негде купить колготы!
– Валерий, – сказала дама, задрожав всеми подбородками, – если мы сейчас не встанем и не уйдем, я не знаю, что со мной будет.
На вид ей было лет тридцать или побольше, – эти обесцвеченные кудряшки сбивают с толку. Она действительно встала, но тут подошла официантка с раскрытым блокнотиком:
– Что будете заказывать?
Железнодорожник подвинул меню даме и, пока та перечисляла блюда, в упор разглядывал официантку.
– Вы часом не из Орла? – спросил он вдруг.
Официантка, очень юная, очень накрашенная, испуганно взмахнула фиолетовыми ресницами.
– Н-нет, – ответила она с запинкой и быстро спросила, что они будут пить.
– Мне минеральную, – сказал железнодорожник. – Рейс у меня. Извини, подруга.
– А мне, пожалуйста, коньяк и пиво, – сказала дама. – Сто грамм и две «останкинского». Валер, ты не возражаешь?
Память включилась уже вовсю, и я отчетливо вспомнил, что именно при этих обстоятельствах и познакомился с Вассой: так звали юную официантку, которая нас обслуживала.
Вообще я не жалую этих предприимчивых особей, прочно и уверенно, тотчас со школьной скамьи пристраивающих свою жизнь к сфере обслуживания. Я немного знаком с их психологией. Окружающую действительность они воспринимают легко, без какой-либо критики, как погоду. Если тебе плохо, рассуждают они искренне, значит, сам дурак.
Васса была в той же степени инфантильна, но без хватательного инстинкта.
Вернемся, однако, к даме. Дама оказалась ее коллегой из пригородного ресторана. Когда Васса принесла счет, она бегло, профессионально просчитала его и от удивления сняла очки, – под левым глазом синел фонарь явно ручной работы.
– На кухне угорела? – с утвердительной интонацией спросила дама.
– Что-нибудь не так? – У Вассы упал голос.
– Хочешь жить, умей вертеться! Иначе какая же ты халдейка? С такого заказа, как наш, ты должна была отстегнуть, ну самое малое, трюльник!
– А самое большее? – спросил я.
Дама укрылась от меня очками.
– Дальше! Как ты ставишь рыбное ассорти? Икру надо ставить так, чтобы клиенту было не дотянуться. Ну раз, другой слазиит в розетку – и, считай, половина порции осталась тебе. Теперь спиртное. Его всегда подставляют тому, кто не пьет. Но в данном случае ты должна была подставить мне, поскоку я дама. Чтоб лишить кавалера возможности наливать. А самой даме наливать неудобно, поскоку она дама.
Васса стояла пунцовая. Кажется, она готова был заплакать.
– Клиент всегда прав! – сказал железнодорожник. – Это самое, подруга, тебя как звать?
– Васса...
Дама фыркнула:
– С таким старопотопным именем...
Я снова достал записную книжку.
– Слушайте! – взбеленилась дама. – Прекратите! Я... я... я мэтра позову!
– Очень кстати. Я как раз собирался взять у него интервью.
– Валерий! Мы идем или не идем?
Железнодорожник смущенно гмыкнул, а дама, стащив очки, послала на прощанье такой испепеляющий взгляд, что я почувствовал, как затрещали волосы.
– А что такое халдейка? – спросил я, когда они отошли.
– Это наши так между собой себя называют, – объяснила Васса.

2

Я стал захаживать в это кафе после работы: оно находилось на полпути к дому, где я снимал комнату. Поскольку кафе было затрапезное и без музыки, клиентов по вечерам бывало немного; план выполнялся, видимо, за счет банкетов. Я облюбовал столик за колонной – не тот, где сидел в первый раз, а другой, укромнее, в глубине зала. Васса иногда подсаживалась ко мне, чтобы выкурить сигарету. Иногда доставала зеркало из кармана передничка, прислоняла к колонне и поправляла косметику.
– Ну как? – спрашивала она не без кокетства, втирая грим в чистую детскую щеку. – Так лучше?
Я показывал большой палец.
– А может, еще чуть-чуть?
– Не помешает, – соглашался я.
Она распахивала ресницы, надставленные тоже какой-то особой, тягучей тушью:
– Вы не шутите?
– Нисколько, – уверял я.
– Дома бы меня выдрали, а вы поощряете.
– Просто уверен, что когда-нибудь тебе это надоест.
– Что надоест?
– Мазаться всякой дрянью.
– Вы такой же, как все, – заявляла она и уходила, склонив упрямо кукольную головку.
Странное это было знакомство. Васса то держалась сухо и отчужденно, то поражала откровенностью, на какую не отважатся и близкие люди. Многое в ней вызывало у меня неприятие. Эти жеманные жесты, заимствованные у кого-то, явно страдающего недостатком вкуса, эти размалеванные глазки, бровки, губки... Но было в Вассе что-то очень и очень располагающее. То ли ее доверчивость, услужливость, то ли еще что. Халдеи, эти точно, всегда могли на нее рассчитывать. Уж очень легко было ее эксплуатировать. Например, ставить в очередь в магазине напротив, посылать в химчистку, меняться сменами. Вассе казалось, что это знаки внимания, и она была искренне благодарна за эти знаки. Она выросла в какой-то нескладной семье, где царили суетные, нервозные отношения. Ее родители и близкие родственники где-то работали, но почему-то непременно на договорных зыбких условиях, и мучительно комплексовали от вечной нехватки денег, от сознания своей беспомощности и никчемности. Всего ярче, как я теперь понимаю, это проявилось в Вассе. С детства мечтала она об окружении простых, естественных, бодрых людей, о цельных натурах. Часто ей воображалось, что ее родители вовсе ей не родители, что настоящие ее родители когда-то потеряли ее и когда-нибудь обязательно отыщут. Она так явственно воображала будущую встречу с ними, что грезы эти перемешались с явью. Я слышал однажды, как она с самым серьезным видом рассказывала напарнице, что папа у нее музыкант, а мама оперная певица, и что сейчас они на гастролях за рубежом.
– А ты-то в кого такая кулёма? – простодушно спросила та.
– Природа наделила меня чувством прекрасного, но не дала никакого таланта, – с горькой миной сказала Васса.
Помню, тут ее отозвали, и напарница, кивнув ей вслед, повертела пальцем возле виска.
А через неделю тем же искренним тоном Васса рассказывала (на этот раз мне), что отец ее генерал, а мать врач с мировым именем. Вы понимаете, убеждала меня она, я была маленькая и потерялась на улице, и меня подобрали теперешние мои родители. Но я уверена, что мои настоящие родители неустанно ищут меня, я это чувствую, они мне телепатируют.
Теперешним Васса ежемесячно посылала пятьдесят рублей. Жили они в Орле. Вот почему так напугал ее вопрос железнодорожника, не из Орла ли она часом. Прямо в жар бросило, поделилась она со мной, видел, наверное, меня в Орле как-нибудь, наверное, я ему запомнилась...
О том, что Васса пошла в халдейки, родители ее не знали; она скрыла от них это обстоятельство и вечно тряслась от страха, что правда когда-нибудь всплывет наружу. Они считают, что я работаю танцовщицей и постоянно разъезжаю с концертами. Я ведь поступала на хореографический, но не прошла по конкурсу.
Коллектив кафе был ее новый мир, свободный от комплексов и рефлексий. В каждом его члене она отыскивала все новые и новые симпатичные черты и качества и бранила себя за то, что никак не научится любить этих славных здоровых тружеников, прощать им их слабости, такие естественные и простительные, свойственные лишь цельным натурам. Буфетчик Саша скуки ради учил ее сквернословить. Васса, рассказывая об этом, улыбалась, но на уроках небось вспыхивала и краснела до слез; жаль, я узнал об этой науке, когда курс был уже пройден: у меня бы нашлась пара слов для ее наставника.
В общем, Васса была иногда и мила, и непосредственна, и охотно откликалась на шутку. Впрочем, не на всякую. Однажды я рассказал ей про червяков. Червячок спрашивает: мама, а где наш папочка? Червячиха отвечает: видишь ли, сынок, сегодня воскресенье, и нашего папочку пригласили на рыбную ловлю.
Васса вдруг всхлипнула.
– Эй, ты что? – спросил я.
– Червячков жалко, – сказала она с несчастным видом.
Однажды в кафе случайно забрели два моих товарища по работе. Увидев меня, окликнули. Я позвал их за свой стол. Когда они ушли, Васса сказала пристыженно:
– Значит, вы меня не обманули...
– Ты о чем?
– Когда вы со мной знакомились, то назвали свое настоящее имя.
– А какое надо было?
– Все мужчины, когда знакомятся с халдейками, называются вымышленными именами.
– Вот моя визитная карточка, – сказал я.
– Спасибо... – проговорила она и погладила глянец картонки. – А почему нет домашнего телефона?
– Поставят, – сказал я, – обещали в пятом квартале. В ту зиму у меня и угла своего не было, какой уж там телефон.
– Надо же, взаправду корреспондент... А что значит – разъездной? Все время в разъездах?
– Я и сам толком не знаю, Васса.
– А моя мама происходит из старинного рода ремесленников-печатников! Я вам не говорила?
– Которая? Настоящая или теперешняя?
– Теперешняя, – сказала Васса и опять вслух прочла мое имя. – Смешно, когда я называю свое имя клиентам, все сразу думают, что я их дурачу!
В самом деле, родители Вассы могли бы пораскинуть мозгами, прежде чем давать дочери это имя. Подружки звали ее Васькой, мальчишки – Саввой. Когда Васса подросла, попробовала называть себя Василисой, но и это имя тоже было претенциозно и не прижилось.
– А мне нравится, как тебя зовут, – сказал я.
– А мне нравится, что вы назвались своим настоящим именем.
– И тебе оно здорово идет! – продолжал я.
– Вы добрый!
– Ага, как мило мы с тобой воркуем.
Васса вдруг спросила:
– А почему вы не напрашиваетесь ко мне в гости?
Я опешил.
– Ко мне все напрашиваются.
– Так уж и все?
– Ну многие. Только не подумайте, что я нагнетаю себе цену.
– Ладно, – сказал я. – Когда приходить?
– Нет, вы серьезно? Я умею готовить пикантный салат из свеклы.
Я сказал, что это заманчиво.
– Завтра я выходная, – решительно сказала она и вырвала листок из фирменного блокнотика. – Вот адрес! Это недалеко.
Ничего не оставалось, как сунуть его в карман.
На другой день в редакции меня не покидало ощущение какого-то невыполненного мелкого долга; я вычеркивал одну позицию за другой (из записей на календаре), вычеркнул к концу дня все до единой, а ощущение долга не проходило. Уже натянув пальто и закурив на дорожку, вспомнил наконец о приглашении Вассы. Вот он, листочек из ее блокнота. В гости к ней я не собирался и решил написать ей какую-нибудь ни к чему не обязывающую открыточку, перевести все в шутку. Но на листке с адресом оказался и телефон. Отлично, сказал я, сейчас я тебе позвоню, и нечего перегружать почту открыточками.
Трубку сняли после первого же гудка.
– Ой, как хорошо, что вы позвонили! – обрадовалась она. – А то я не знала, что и подумать! Вы задерживаетесь?
– Да, – сказал я. – Вызывают в министерство землетрясений.
– Какая-нибудь неприятность?
– Ничего особенного, но я поздно освобожусь.
– Значит, не придете? – огорчилась Васса.
– К сожалению...
– А завтра в кафе зайдете?
– Не знаю, Васса.
– А что вы сейчас делаете?
– Звоню тебе.
– Я купила отличный диск. Хотите послушать?
Я сказал, что сгораю от нетерпения.
Она перенесла аппарат к проигрывателю или проигрыватель к аппарату; послышались щелчки, шипение, и вдруг две молодые глотки взвыли в современной козлино-жеребячьей манере, тогда только еще входившей в моду.
– Полный атас, правда? – крикнула она в трубку.
– Просто полный вперед! – заверил я.

3

Вскоре главный редактор объяснил мне, что разъездной корреспондент потому и называется разъездной, что разъезжает по стране, а не торчит в столице.
– Куда ехать-то? – спросил я.
– В Пермь! – бодро прокартавил он. – В Пермь, в Пермь!
– Ну в Пермь так в Пермь, – сказал я.
– Не слышу энтузиазма!
– В Пермь еду, Игорь Константинович!
– Вот сейчас слышу, – сказал он с удовлетворением. – А теперь вникай, в чем заключается твоя задача и почему мы выбрали именно Пермь.
Задача моя, как всегда, заключалась в том, чтобы нанизать конкретный человеческий материал на очередную так называемую актуальную тему, высосанную шефом из своего указующего перста. При чем тут Пермь, почему она, а не другой город, как я ни допытывался, внятного разъяснения не получил. Может быть, оттого, что шеф картавил и, боевито, с огоньком преодолевая этот дефект, выбирал города по названиям, содержащим трудную букву.
В очерках и статьях я принужден был идти от навязанной им схемы, не имеющей к реальной жизни никакого решительно отношения. Я был добросовестным исполнителем и поэтому всякий раз оказывался в тупике. Впадая в отчаянье, проклинал себя за бездарность и вымучивал какие-то слова, которые надо было соединить во фразы, а фразам придать видимость живой мысли.
Итак, я почувствовал, как знакомо заныло под ложечкой, и потащился оформлять командировочные документы.
В коридоре меня остановил один из тех двух приятелей, с которыми я случайно встретился прошлый раз в кафе. Он еще появится в этом рассказе: Э. Карепанов, завотделом.
– Старик! – сказал он. – Тебя ищет эта твоя кокэси!
– Какая еще кокэси?
– Ты что, никогда не бывал в Японии?
– Иди к черту.
– Темнота! Кокэси – это такая деревянная разноцветная куколка.
– Ну?
– Я говорю, тебя ищет эта твоя матрешка! Из кафе!
– Где она?
– Идем!
– Где, я спрашиваю!
– Да внизу же, вот чудак!
Я спустился в холл.
Васса сидела в кресле, нахохлившись, испуганно косилась на редакционных шоферов, добивающихся сотрясения мозга с помощью домино.
– Что случилось? – спросил я не очень любезно.
– Вы так давно не были, – залепетала она, – я решила, что вы больны и вас нужно навестить. А здесь мне сказали, что вы здоров. Я очень рада...
Я нетерпеливо пробурчал что-то.
– Я принесла вам цветы, – сказала она искательно. – Очень красивые негоцианты! Пожалуйста, возьмите. Они совсем свежие!
– Какие, к черту, негоцианты?!
Васса торопливо развернула газету, в которую были укутаны какие-то бело-лиловые растения.
– Может быть, гиацинты?
– Да, правильно! – сказала она, наморщив лобик. – Я перепутала. Это гиацинты. Какой аромат, понюхайте! А у негоциантов?
– Те пахнут иначе.
– А как выглядят? – Васса настроилась на светский тон.
– По-разному, – сухо ответил я. – Обычно они загорелые. С золотыми коронками.
– Я поняла, – сказала она, робко трогая меня за рукав. – А вы рады, что я пришла?
– Какие премиленькие цветочки! – послышался с лестницы голос Э. Карепанова. – А мне-е?
– Васса, – сказал я, – шла бы ты домой, а?
– Ой, правда, мне надо спешить! До свиданья!
Я распахнул ей дверь.
– Девушка! Куда же вы? – крикнул Э. Карепанов. Нелепо взмахнув руками, он выполнил элемент фигурного катания и растянулся на мокром линолеуме.
Васса, прыснув, выскочила на улицу.
– Это не по-товарищески, – сказал мне Э. Карепанов.
– В чем дело?
– Смеяться при девушке... когда... Это не по-товарищески!
– Значит, я плохо воспитан.
– Я, между прочим, хотел, чтобы ты нас познакомил.
– А я этого не хотел. – Я подал ему цветы. – На – и утешься.
Из Перми я вернулся через две недели. Первым делом пошел в кафе, – что уж меня потянуло туда, какие деликатесы?.. Может, просто захотелось расслабиться? Поездка основательно вымотала меня, а дома ждала каторга: машинка и блокноты с пермскими записями.
Я сел за свой столик. Народ был все случайный, подолгу не засиживался. Вассы не было, обслуживала другая смена; я заскучал. Вдруг одна пара привлекла мое внимание. Малый сидел лицом ко мне, развалясь и выставив в проход ногу в импортном сапоге. Выше сапога, как и следовало, коробилась джинсовая штанина, еще выше – джинсовая куртка и над ее вздыбленным воротником – рыжие космы, распадающиеся по обе стороны лица. Надо сказать, рожа самая заурядная, в сапоге индивидуальности было больше: чего стоили одни только протекторы на подошве.
Девушка сидела ко мне спиной. Она была в ярком цветастом платье и черном парике. Вот эта пигалица действительно похожа на кокэси, подумал я. В этот момент пигалица повернула голову, и я, к своему изумлению, узнал Вассу.
Малый, пригнувшись к столу, вопросительно боднул в мою сторону головой.
Васса обернулась. Смутилась. Помахала рукой.
Я подошел.
Преодолевая смущение, она забросала меня вопросами: как съездил, когда вернулся, удалось ли найти подходящий материал. Малый ни с того ни с сего заторопился.
– Я погнал, – сказал он, набычившись.
– Ой, я забыла вас познакомить! Это Толик!
– В следующий раз... как обычно? – не удостоив меня взглядом, спросил он у Вассы. И, услышав «да», тут же ретировался.
Я спросил, кто этот бройлер.
– Халдей, – ответила небрежно Васса.
– А конкретней?
– В ресторане «Родник» работает.
– А еще конкретней?
– Мой муж, – сказала она после некоторого колебания.
– Муж?!
– Ну не совсем... Только по паспорту. А как бы я прописалась?
– Ну и дела, – сказал я. – И сколько ты ему отвалила?
– Пятьдесят в месяц. Осталось всего три... взноса.
– Брак в рассрочку?
– Но это между нами! Обещаете?
– Васса, а не лучше ли тебе вернуться в Орел?
– Нет! – не задумываясь сказала она. – Ни за что!
У нее заблестели глаза. Сделав глотательное движение, она справилась с собой и улыбнулась – старательно и виновато.
– Идем за мой столик? – предложил я.
– Да-да, – кивнула она, – идите, я сейчас.
Она исчезла и появилась через несколько минут, видимо, поправляла ретушь. Во всяком случае, краски на ее лице не убавилось.
– Вы не знаете моей семьи, – сказала она. – Если бы я осталась там, я бы пропала. Да, не удивляйтесь!
Я ждал продолжения, его не последовало.
– Знаете? – Васса коротко рассмеялась. – Я до семнадцати лет стеснялась ходить в магазин! Даже за хлебом. А! Давайте веселиться! Галочка, – она потянула за подол проходившую мимо официантку, – какое у нас сегодня сухое?
Галочка вытаращила глаза:
– А то ты не знаешь!
– Галочка... – Васса просительно сложила губки.
– Ну, это, «алжирское» есть.
– Принеси, пожалуйста, бутылочку?
– Сама сходишь.
– Галочка, – сказал я. – У меня очень красивый почерк. Хотите, сделаю запись в жалобной книге?
Галочка зыркнула глазом, остановилась.
– Благодарственную, Галочка, благодарственную, – прибавил я.
Она потопталась, почесалась и пошла в буфет.
– Я решила заняться художественной резьбой по дереву, – вдруг сообщила Васса. – И на будущий год поступить в Строгановское училище.
– Молодец, – сказал я. – А ты когда-нибудь держала в руках штихель или как его там…  чем режут по дереву?
– Нет, я ножичком.
Если бы не «алжирское», вряд ли бы я потащился смотреть ее работы по дереву. Но время было еще детское, да и тащиться недалеко, две остановки. Мы отправились пешком, и, когда подходили к дому, я почувствовал, что ветер высвистел из меня весь хмель, а с ним и интерес к художественной резьбе по дереву.
– Ну идем же! Ну что вы? – тянула меня Васса. – Никто вас не тронет! Хозяйка утром укатила в Карпаты.
Хозяйка, у которой Васса снимала комнату, была вдовой директора универсама; образ жизни вела крайне непринужденный. Проводы ее в Ужгород, по словам Вассы, продолжались всю ночь.
– Я немножко не выспалась и не успела прибраться, – сказала Васса, оправдываясь улыбкой. – Вы уж извините за беспорядок.

4

Беспорядок в квартире был просто великолепен. Столы, стулья, подоконники были завалены грязной посудой, частью со следами тяжких увечий. По заляпанному полу катались бутылки, как-то самопроизвольно, дом вроде бы не качался. Мои глаза выхватывали то кресло с задранными ногами, то вывороченную в агонии дверную ручку, то створку шкафа, сорванную как бы даже взрывной волной. Эхо победных кличей еще витало в ворсе ковра, с большой удалью залитого шампанским. На стенах висели черные маски, – африканские божества взирали на это ристалище с самым разным выражением ужаса.
Но павших уже вынесли с поля брани. И точно так же, как на поле брани, можно было высмотреть и нечто живое: улепетывающего со всех ног таракана, зеленую травинку в кашпо с засохшим цветком, болтающегося в воздухе паучонка.
Больше всего, однако, меня поразило поведение Вассы. Она не испытывала никакой неловкости, ничуть не стеснялась этого разора, словно бы не замечала его вовсе; надо думать, разор в квартире был ей привычен. Она отворила еще одну дверь, и мы очутились в ее комнате, узкой и длинной, с вертикальным окном вполовину обыкновенного, с узкой лежанкой и школьным навесным секретером. Секретер был открыт. На откидной столешнице стояли три стеклянных фужера с остатками вина на дне и горшочек с ушастым кактусом. Васса смахнула фужеры в мусорную корзину, сняла с полки стопку фанерных досок небольшого формата, молча протянула мне.
Их было четыре. На первой изображен мальчик со спущенными штанишками, писающий в сторону, противоположную зрителю. Таких поделок я встречал сотни. Васса пояснила:
– Это не мое. То есть это я делала, но это копия. Я на этом училась резать.
Следующая была портрет Льва Толстого.
– Понимаете, – сказала она, – я хотела сделать его похожим на льва. Ведь он по-своему лев?
– По-своему, да, – сказал я. И вправду, при определенном портретном сходстве гений литературы в ее трактовке сильно смахивал на царя животного мира.
Две другие доски были аллегориями в чистом виде. На одной зияла черная полынья, вдалеке светились окна домов-башен, на переднем плане – рука, высунувшаяся из пучины и судорожно вцепившаяся в край льда. На безымянном пальце угадывалось кольцо.
– Кольцо, надо полагать, обручальное? – уточнил я.
– Да! Это женщина тонет в омуте семейной жизни, – сказала Васса.
– А тут что? – Я взял четвертую. Картинка представляла собой сдвоенный пейзаж: слева пустыня, какой-то оазис на горизонте. Барханы плавно, органично переходили на правую сторону, трансформируясь в морские валы с одиноким парусом.
– Это просто старая метафора, – пояснила Васса. – Ну вы понимаете, вы же литератор!
Резня ее мне понравилась. Техники, конечно, недоставало, но была мысль, живая, оригинальная, пусть и спорная. Я сказал ей об этом и предложил показать нашему художнику.
Васса ответила отрицательно. Как взыскательный художник она должна поработать еще. Есть у нее несколько тем, которые она должна воплотить в рельефной резьбе.
– Как знаешь, – сказал я.
Поговорили о том о сем.
– Слушай, – спросил я, – тебе не противно жить во всем в этом?
Она пожала плечами.
– Сколько с тебя дерут?
– Пятьдесят...
Во мне включился микрокалькулятор:
– Хозяйке пятьдесят, Толику пятьдесят и пятьдесят ты посылаешь родителям. И все это при зарплате в семьдесят восемь рубликов, так?
– Вы думаете, я обсчитываю? Клиенты сами дают. Наверное, потому, что я хороша собой и каждый хочет сделать приятное.
В этом месте я, должно быть, крякнул.
– Да-да, правда! Галочка говорит, будь у нее такая внешность, она бы ходила не с кошельком, а с ридикюлем!
– Надо завязывать с этим, Васса.
– Я уже привыкла, – сказала она беспечно.
– И потом, эта твоя хозяйка...
– Что вы, она славная! Просто ей не повезло в жизни. И вот она не хочет стариться, понимаете? Вокруг нее всегда молодежь. Иногда бывает очень весело.
– Вижу.
– Да нет, такое у нас нечасто.
– Понятно, – сказал я, – только по воскресеньям.
Васса рассмеялась.
– Хотите пикантный салат из свеклы?..
Мы условились встретиться, когда я отпишусь после командировки, и обсудить кой-какие возникшие у меня соображения на ее счет.
После двухнедельных мук я положил на стол шефа пермский очерк и, пользуясь моментом, завел разговор о Вассе. Есть, мол, способная девушка, а у нас в отделе оформления как раз вакансия, так нельзя ли и так далее, разумеется, с испытательным сроком?
– Ну что ж, – благодушно ответил шеф, – пусть зайдет как-нибудь.
– В тридцатых числах?
– Зачем же? – усмехнулся он. – Хоть завтра! – И, со вкусом вслушиваясь в свое р, проговорил: – В тринадцать часов. Да, верно, от тринадцати до четырнадцати! Устраивает?
С Вассой я встретился в кафе в тот же день, пересказал этот разговор. Васса струсила, и я весь вечер разжигал ее честолюбие. Публики, как всегда, было мало, нам почти не мешали. Васса была откровенна – откровеннее, чем обычно. Видать, желание выговориться зрело у нее давно, и вот наконец нашелся слушатель. Я не прерывал ее, лишь время от времени задавал вопросы. Пожалуй, тогда впервые я прикоснулся к изнанке ее халдейского бытия.
– А почему вы так подробно обо всем расспрашиваете? – всполошилась она. – Хотите написать статью для газеты?
– Да нет, – сказал я, – это скорей материал для статьи УК.
– А вы напишите! – без всякой последовательности сказала она. – Напишите как есть! И про взятки, и про махинации с продуктами, и как директор пристает к девушкам... Про все!
– Боюсь, меня не поймут или поймут неправильно.
– Поймут! – убежденно сказала Васса. – Должны понять! Только, пожалуйста, не называйте моего имени. Оно такое редкое, сразу все догадаются, что это я.
– Ладно, – вздохнул я, – сейчас главное, чтобы ты понравилась нашим.
– Я постараюсь. Утром сделаю прическу, а что надеть, я уже придумала.
– А что именно?
– Секрет!
Я не стал настаивать и на другой день горько пожалел об этом.
Васса проводила меня до вешалки. Прощаясь, положила мне руки на плечи, словно собиралась сказать что-то.
– Эй, – сказал я, – только не вздумай в меня влюбиться!
– Я?! – расхохоталась Васса. – Ни за что! – И, привстав на цыпочки, поцеловала в губы.
В редакцию она пришла завитая под пуделя – с коком надо лбом и двумя над ушами. Юбочка из рыжей замши едва прикрывала то, что обычно прикрывают юбочки. Слава Богу, хоть кофта оказалась без декольте.
– Только не нагибайся и не садись, когда будешь разговаривать! – простонал я. – Кресла у него низкие!
– Разговаривать стоя? – удивилась Васса.
– Вдоль стен стоят стулья. Сядешь там.
Васса поняла, опустила голову.
За открытой дверью напротив девочки-корректорши проборматывали мой очерк. Это прибавило мне уверенности.
Шеф был не один – обсуждал что-то с Э. Карепановым.
– Игорь Константинович, к вам пришли! – бодро доложил я. – Насчет работы.
– А-а, твоя протеже? Ну приглашай, приглашай!
Я открыл дверь, позвал Вассу.
– Ба! – воскликнул Э. Карепанов, надо полагать, на японском. – Кокэси Киото? Аригото!
Шеф, обращаясь ко мне, сказал:
– Подожди в приемной.
– А он? – растерялся я.
– Пусть поприсутствует. Он член редколлегии.
Выругавшись про себя, я вышел в приемную.

5

Васса выпорхнула из кабинета оглушенная, со странной улыбкой.
– Спускайся в холл, я тебя догоню! – сказал я.
Шеф с Э. Карепановым встретили меня возгласами веселого недоумения.
– Ну ты даешь, старик, – сказал шеф.
– Что случилось? – не понял я.
– Ты не того в Перми? Нет? – спросил Э. Карепанов. – Голова не бо-бо? А давление?
– Слушай, помолчи, а? – попросил я.
– Видишь ли, дорогой мой, – проговорил шеф. – У нас ведь редакция, а не кафешантан. Разницу, надеюсь, улавливаешь?
– Пока нет.
– Совсем плохой, – сказал Э. Карепанов. – Старик, разуй глаза! У нее же во лбу заглавная литера Б!
– У некоторых во лбу вот такая литера Д! – сорвался я. – И ничего, работают! Даже за рубеж вон ездят!
– Ну-ну-ну! – вмешался шеф. – Так бы и сказал сразу, что она твоя девушка. Хотя...
– При чем тут чья она девушка?!
– Хорошо, хорошо, я подумаю, – примирительно сказал шеф. – Пусть зайдет что-нибудь в районе среды. Да, и еще я хотел сказать тебе... – Он заглянул в настольный календарь. – А, вот! Разъездные корреспонденты потому и называются разъездными, что ездят по городам и весям. А не отсиживаются в конторе!
– Куда на сей раз?
– В Орел! В Орел, старичок, в Орел!
Васса ждала меня уже одетая, то есть в куртке, прикрывающей едва-едва ее замшевую набедренную повязку.
– Придешь в среду, в это же время, – сказал я ей.
– А вы?
– Уезжаю. В командировку.
– А куда?
– В Орел.
– Вот здорово! – обрадовалась она. – А можно я передам с вами что-нибудь для родителей?
– Можно.
– Я соберу продуктов! – загорелась она. – На все деньги, что хотела послать в этом месяце.
Я вспомнил неподъемные коробки, что отправляла родичам бывшая моя жена, и приуныл.
– Вы не беспокойтесь! – утешила меня Васса. – Ничего скоропортящегося!
Я сказал, что это меняет дело.
Мы вышли на узенький тротуар, покрытый черной кочковатой наледью, и пошли к центру. Был март – холодный, ветреный. В оголившихся цветниках и клумбах зябко ковырялись голуби.
– О чем вы думаете? – спросила Васса.
– О том, каково тебе с открытыми ногами на этой стуже.
– Мне не холодно, ни капельки! У меня же колготки.
– Нигде не купишь колготы пятьдесят второго размера...
Но Васса не вспомнила эту фразу и не улыбнулась, как я того хотел.
– Я ношу сорок четвертый, – сказала она непонимающе. – Пятьдесят второй у моей мамы. Ой, она будет так рада вам! Если б вы знали, как она относится к литераторам!
– А как она к ним относится?
– Ну, с таким уважением! Даже больше.
– А если она спросит, как это мы с тобой познакомились?
– Придумайте! Что вам стоит?
– Значит, так: я встретился с тобой в Третьяковке. Мы стояли рядом и рассматривали картину Шишкина «Утро в сосновом бору». И тут ты уронила лорнет. Я поднял его и представился. Тебе ничего не оставалось как назвать себя.
– Как интере-есно! Особенно с лорнетом. Мои родители жутко старомодные, им понравится. Вот только откуда у меня лорнет?
– Тогда так. Ты уронила платочек. С фамильным вензелем. Я поднял его и прочитал начальные буквы твоего имени. Таким образом, ты вынуждена была назвать его полностью.
– Они не должны даже догадываться, что я не танцовщица. Мама этого не переживет.
– А почему ты поступала именно на хореографию?
– Из-за фигуры.
– Ка-ак?
– Чтобы танцевать, надо иметь соответствующую фигуру. Когда составляешь ноги вместе, надо чтобы просвет выше и ниже коленей образовывал восьмерку. Вот смотрите! – Она остановилась, плотно сомкнула красные даже под нейлоном коленки. – Видите? У меня идеальные фигурные данные.
Некоторое время мы шли молча.
– А как они отнесутся, если тебя возьмут в редакцию?
– Ну, это другое дело! Я писала им о резьбе по дереву. – Не выпуская моей руки, Васса подалась вперед и заглянула в лицо. – А меня возьмут?
– Не знаю, Васса, – честно ответил я.
– Если бы меня взяли, я бы так старалась!
– Я думаю!
Она глубоко вздохнула:
– И как я теперь доживу до среды...
– Доживешь!
– А знаете, как ваш главный ко мне обращался? Васса Валентиновна! Так непривычно и так почему-то приятно... Так ко мне еще никогда не обращались.
– Если бы тебя звали не Васса, а Варвара и не Валентиновна, а, скажем, Прохоровна, твое имя вообще не сходило бы у него с языка.
– Почему? – заинтригованно улыбнулась Васса.
– Отшлифовывает звук р.
– Какая прелесть! Так трогательно, правда?
– Просто слезы душат, – подтвердил я.
– А если не возьмут... – Глаза ее заискрились, заблестели, точно от сдерживаемого смеха – такая странная была у нее реакция на всякого рода обиды и огорчения. – Если нет... Боже мой, опять унижаться перед клиентами, перед мэтром, перед буфетчиком... Опять таскать подносы... Видеть эти чавкающие рты, масленые губы... Мне иногда кажется, что все люди на свете только и делают, что едят, едят, едят. Так страшно...
– А как же другие? – Я спросил это не в укор, не в наставление. Я действительно хотел знать, как терпят все это другие официантки.
– Я им завидую, – сказала Васса. – Я не такая. Я урод.
– А они завидуют тебе, твоей внешности. Например, Галочка.
Васса восприняла это как должное.
– Наверное, мое назначение в жизни сугубо декоративное, – помолчав, сказала она.
– Как ты это себе представляешь? – Я даже остановился.
– Украшать жизнь мужчины.
На Самотеке завершалось строительство эстакады. Мы подлезли под обнаженные швеллеры, протиснулись в пролом ограды. Тропинка оборвалась. Пришлось прыгать через траншеи. И мы прыгали, как ненормальные, пока не очутились на Цветном бульваре.
В «Мире» шел двухсерийный индийский фильм. Васса загорелась желанием посмотреть. Только позже я догадался, что ей попросту хотелось побыть со мной, посидеть в тепле, в уюте затемненного зала. Едва потухли светильники на скошенном потолке, как она обвила обеими руками мою руку, прижалась щекой и замерла. Спустя минут двадцать я догадался, что она спит. Усталое умиротворение на ее лице изредка сменялось мимолетной улыбкой, горячие пальцы вздрагивали и крепче сжимали мое запястье.
Я боялся пошевелиться. Хорошо, что фильм был из двух серий, четыре я бы не высидел.
После кино пошли ко мне.
Я снимал комнату в старинном доме; кухня была общей с хозяевами, а вход отдельный. Автономия эта устраивала обе стороны как нельзя лучше: меня – потому что был сам себе хозяин, хозяев – потому что автономия оплачивалась дополнительно. Вассе у меня понравилось. Куцая, в полторы-две сотни книжек, библиотека привела ее в восхищение. Подойдя чуть ли не на цыпочках к стеллажу из кирпичей и неструганых досок, робко погладила корешки: сколько кни-иг... Потом с благоговением стала осматривать убогое мое хозяйство. Единственной путевой вещью в комнате был письменный стол, который я таскал с собою повсюду, по всем квартирам, но он никакого впечатления на нее не произвел. Зато люстра, сооруженная из лукошка, произвела, и притом, глубокое.
Вскипел чайник, и мы стали пить чай с черными сухарями (особый шик!) и допились до пота.
– Если бы у меня были уши, как у слона, – мечтательно сказала Васса, – я бы махала ими, когда вам жарко.
Время от времени она поглядывала на часы и пугалась:
– Ой как поздно! Мне пора!
Но когда я, собравшись проводить ее, подавал курточку, быстро обернулась и прошептала на ухо:
– Не отпускайте меня...
– Уже поздно, – рассудил я, с усилием вгоняя сердце на место, – пока поймаем такси... Оставайся, Васса?

...Ну и вот, через день я уезжал в Орел.
Васса примчалась к поезду под обрез; я закинул в купе ее коробку (спасибо, оказалась легче, чем я ожидал), спрыгнул на перрон, вытащил сигареты.
Васса отказалась.
– Бросила, – объяснила она. – Это вульгарно, когда женщина курит. Правда ведь?
Я посмотрел на нее внимательнее. Что-то было не так. Наконец до меня дошло, что она без грима.
– Целуйтесь скорей, – заторопила нас проводница. – Сейчас отправляемся!
Я обнял Вассу, тотчас прильнувшую ко мне всем телом, и поцеловал.
В последний раз.
Но тогда я не знал этого.

6

В Орле встретил меня сотрудник молодежной газеты Ваня Плотников. Час был поздний, а рано утром мы уехали с ним в район, и посылка несколько дней болталась у нас в багажнике. Вернулись в конце недели, под вечер. Дом, где жили родители Вассы, нашли без особых трудностей. Ваня высадил меня и уехал, а я еще битый час блуждал по темным подъездам, извел весь газ в зажигалке, прежде чем нашел нужную дверь.
Открыл мне Валентин Григорьевич. По словам Вассы, родителю ее было под пятьдесят, но выглядел он на все семьдесят. Одет Валентин Григорьевич был в застиранную пижаму и пляжную кепочку с готическими буквами «Таллин». На шее – шарф, сколотый булавкой у подбородка.
– Вам, извините, кого? – спросил он, по-птичьи склонив голову.
– Я привез посылку. От Вассы, – сказал я. И назвался.
– О, проходите!
Я вошел в коридор, загроможденный всяческой рухлядью, тотчас споткнулся о щербину в паркете – Валентин Григорьевич подхватил меня под руку.
– Осторожно, тут у нас кое-где клепка выпала! – предупредил он. – Надо бы ремонт сделать, да все, знаете... Раздевайтесь, прошу вас. Ваш плащ! – Он суетился так, что мне сделалось неловко. – Сюда, пожалуйста!
Комната была как комната, но мебель в ней располагалась как-то несуразно, словно бы ее только-только внесли и не успели еще расставить. Прямо посреди комнаты стоял диван с высокой спинкой, возле него – круглый стол, покрытый клетчатой скатертью. За диваном виднелись какие-то деревянные ящики.
– Валентин! – послышался оттуда пожилой женский голос. – Кто пришел?
– У нас гость, Раиса Михайловна! – громко отвечал Валентин Григорьевич. – Моя половина, – сказал он мне, понизив голос. – Притом, б;льшая!
Раиса Михайловна возникла не из ящиков, как я предполагал, а из-за гардины, скрывающей дверь в смежную комнату. Она и в самом деле была большей половиной, если можно так выразиться, – дородная, с гладкими черными волосами, забранными в пучок, с массивной янтарной брошью в вырезе платья.
– Здравствуйте! – пропела она, подавая руку: не ребром, как для рукопожатия, а тыльной стороной ладони, как для поцелуя.
Я коснулся губами ее руки и почувствовал, что меня целуют в макушку.
– Вассочка много рассказывает о вас в своих письмах, – умиленный этой светской сценой, проговорил Валентин Григорьевич. – А как вы с ней познакомились?
– Случайно... Встретились в Пушкинском музее изобразительных искусств. У экспозиции резчиков по древесине.
– Да, Васса писала о своем увлечении, – сказала Раиса Михайловна.
Валентин Григорьевич ее поправил:
– Это не увлечение, Раечка, я думаю, это призвание! Это у нее от меня: я ведь некоторым образом художник, декорирую витрины в торге! Разве Вассочка вам не говорила? – Он метнул на Раису Михайловну вопросительный взгляд, как бы испрашивая разрешения продолжать. – Вассочка у нас гений от рождения. Душа у нее такая... – он поискал слово, – такая миниатюрная!
– Ах, она так разбрасывается! – вступила Раиса Михайловна. – Сначала хореография, теперь вот это... Вы, разумеется, видели ее работы?
– Кое-что, – ответил я.
Валентин Григорьевич засуетился пуще:
– Что же мы этак голословно сидим? Раиса Михайловна, накрывайте стол!
– Нет-нет-нет, – запротестовал я. – Я на минутку. Извините.
– Но может, чашечку кофе? – сказала Раиса Михайловна.
– Не откажусь, – кивнул я, чтобы закрыть тему.
Раиса Михайловна проворно встала, подхватила посылку и удалилась.
Валентин Григорьевич, выждав минуту, прокрался к горке, извлек из-за посуды початую бутылку портвейна и граненый стакан. Наполнив его до половины, с заговорщицким видом протянул мне:
– Мм?
Я замотал головой. Валентин Григорьевич, выдерживая этикет, сделал просительное лицо, затем, поколебавшись для приличия, опрокинул вино в беззубый рот. Выдохнул, зажмурился, почмокал губами. Все так же крадучись, отнес бутылку и стакан на место.
– Так на чем мы остановились? – спросил он деловито. – Ах, да! Очень она разбрасывается! Сначала, видите ли, хореография, теперь художественная резьба! Впрочем...
– Валентин! – позвала его с кухни Раиса Михайловна. – Пожалуйста, помели кофе! У меня руку сводит.
– Иду, друг мой! – отозвался Валентин Григорьевич и задом, часто кланяясь, вышел из комнаты.
Вернувшаяся ему на смену Раиса Михайловна тотчас завела разговор о литературе. Она оказалась заядлая книгоманка и засыпала меня именами писателей, чьими книгами зачитывается до экстаза. Дай бог, чтобы я знал хоть четверть из названных. Большей частью это были какие-то неведомые беллетристы, втихомолку наводняющие библиотеки многотомными сочинениями. Притом Раиса Михайловна любила порассуждать о прочитанном. В мыслях своих для себя и в рассуждениях вслух она, как мне показалось, давно уже не замечала грани, где кончаются ее собственные мысли и рассуждения и где начинаются заимствованные у неведомых беллетристов. По материнской линии Раиса Михайловна происходила из старинного рода ремесленников-печатников, чуть ли не сподвижников самого Федорова. Оттого, должно быть, так почтительно, со слепой верой относилась она к печатному слову, каким бы вздором оно ни было.
– Вы в курсе, что Федоров не настоящая фамилия Федорова? – спросила она тоном экзаменатора. – Настоящая его фамилия – Москвитин. А Федоров – это отчество. Иван сын Федоров Москвитин. Удивительно, что никто кроме меня этого не знает!
Я покивал с глубокомысленным видом.
Раиса Михайловна внимательно посмотрела на меня и предложила:
– Хотите угоститься?
И не успел я что-то ответить, как перед моим носом оказались уже знакомые мне бутылочка и стаканчик. Раиса Михайловна налила, в точности как и ее супруг, – до половины, протянула мне.
Я отказался.
Раиса Михайловна пригубила, поморщилась, но – не выливать же? – выпила единым духом. Повеселев, предупредила:
– Валентину Григорьевичу ни слова. Ему вообще нельзя: печень.
И водворила бутылку и стакан в тайник.
– Не сочтите за родительскую нескромность, – продолжала она деловым тоном, – Вассочка единственная из наших детей сумела устроить свою судьбу. Очень одаренная девочка. – Глаза ее увлажнились. – Мы так привыкли к ее переводам, что, знаете, включаем их в свой семейный бюджет. В этот раз она поставила нас в затруднительное положение. Дело в том, что в расчете на эти деньги (святые деньги, дай бог ей всего наилучшего!) мы уже запланировали кое-какие покупки, а Васса прислала продуктами. Ну там икра, сухая колбаса, печень трески. Все это деликатесы и дефициты и стоит, конечно, дорого...
– Дороже, чем вы думаете, – сказал я.
– Как вы сказали?
– Все это она покупала в кафе, по ресторанным ценам.
– Вот видите! Дорого, да еще наценка. Девочка совершенно напрасно потратилась, есть вещи более существенные и необходимые.
– Наверно, она хотела как лучше?
– Передайте Вассочке, что если у нее случатся какие-нибудь деньги, ну мало ли за что? – Раиса Михайловна выставила на стол какие-то кошачьи лакушки, видимо, кофейный сервиз. – Ну, например, за сверхплановый концерт, так пусть уж она пошлет немного из этих денег; обещаете?
Появившийся с кофейником Валентин Григорьевич спас меня от этого обещания.
На запах кофе набежал какой-то народ, какие-то особи женского и мужского пола, неведомо где помещавшиеся до этого. Кофе разливали с алчно горящими взорами, толкаясь и шепотом ссорясь из-за очереди. Мне, естественно, не досталось, но, по счастью, кроме меня никто этого не заметил. Бог с ним, с кофе, я не чаял, как поскорей унести ноги.
Валентин Григорьевич истолковал мое ерзанье по-своему.
– Идемте! – вскочил он.
Я поднялся и, сопровождаемый им под руку, был доставлен в санузел.
– Вы меня неправильно поняли, – сказал я. – Мне пора уходить, надо еще кое-что сделать до отъезда.
– А-а, – ласково улыбнулся он. – Ну ничего! – Он закрыл дверь на шпингалет и понизил голос. – У вас не найдется трех-четырех рублей? Но так, чтобы не знала Раечка?
Я дал ему трешку, лишних денег у меня не было.
Гастрономы еще работали, но час был уже критический, и Валентин Григорьевич решительно взял мою сторону, когда я стал откланиваться, а Раиса Михайловна удерживать, даже вызвался проводить.
Мы вышли на улицу. Он подвел меня к остановке, торопливо пожал руку и припустил в сторону неоновой вывески.
Автобус еще не пришел, когда он возвращался – вприпрыжку, придерживая оттянутый карман плаща и ежась от холода.
– Как, вы еще не уехали?! – огорчился он.
– Да жду вот...
– Ах, если б вы знали, как я люблю нашу Вассочку, как я за ней скучаю!.. – заговорил он, вытирая слезы, может быть, набитые ветром. – Она вся буквально в меня! Токо лучше! У меня не хватило характера вырваться из этого ада, а у нее хватило! Несмотря ни на что, ни на какие препоны... А что я? Кручусь, как белка на гребешке, и все-все плохо...

7

На вокзале было относительно тепло, но выморочно, голоса пассажиров, коротающих ночь в зале ожидания, звучали резко, взрывая сонную тишину.
Поезд на Москву проходил в пятом часу утра. Я устроился на деревянном диване подремать до его прихода. Наискосок от меня прикорнули две сухонькие старушки, одинаково одетые, с одинаковыми баульчиками, судя по всему, сестры. Вдруг вбежала молодая женщина с худым лицом, с пепельными кудерышками, выбившимися из-под платка. Подмигивая мне, как бы заручаясь сочувствием стороннего человека, накинулась на старушек (одной из которых, как я понял, приходилась невесткой), потребовала раскрыть баульчики. Обнаружив какой-то копеечный гребешок, обрадовалась ему как улике: дескать, ага, так я и знала, все-таки кой-чего прихватили, гостьюшки дорогие!
Старушка, у которой обнаружился злосчастный гребешок, стала оправдываться: внучек подарил, внучек же! Куда там, так ей и поверили.
Вся эта сцена сопровождалась рытьем в старушечьих пожитках (на пол вывалилась прядка волос, перевязанная тесемкой) и нервными восклицаниями молодухи. Наконец она ушла, грозясь и размахивая указательным пальцем.
В довершение всего у одной из старушек запропастился билет, и как они ни елозили вокруг дивана и под диваном, так пропажу и не сыскали, пришлось покупать новый.
Они сходили в кассу и воротились притихшие и подавленные. Я было встал, чтобы своим присутствием не напоминать об унизительной сцене, невольным свидетелем которой стал, – старушки ушли сами. Они ехали в разные стороны, и, хотя до посадки одной из них оставалось не меньше часа, простились наспех и разошлись.
Я вышел на воздух. Холод выжал из асфальта дневную влагу и девственной, похожей на цветы изморозью расписал площадь. Тут я вновь увидел моих старушек. Бродя бесцельно вокруг вокзала, они нечаянно наткнулись друг на друга, обеим стало неловко, и они сделали вид, что не заметили друг друга. Я вытащил сигареты. Но газ в зажигалке кончился, и я стал ждать кого-нибудь с огоньком.
На крутое крыльцо вскарабкивались двое: она в измятом платьишке и резиновых сапогах, он тоже какой-то драный, с завязанным шалью горлом. Возникший тотчас милиционер погнал их вон. Я спросил, что это за люди. Тотчас появился другой милиционер.
Первый ответил:
– Доходяги какие-то...
Другой, обыскав меня наметанным взглядом, добавил осторожно:
– Кто их знает, ездеют...
Все эти орловские впечатления соединились в одно тягостное ощущение беспомощности и отчаянья; зачем-то вспомнился недавний мой спутник Ваня Плотников, задавленный газетной гонкой, семьей, ожиданием квартиры... Бодрясь, Ваня увлеченно рассказывал о своих замыслах, о будущей грандиозной повести, о непреклонном решении уединиться в тихой лесной сторожке, – я еще подумал тогда, что вряд ли замыслы эти осуществятся...
На углу привокзальной площади, над витриной универмага оглушительно затрезвонила наружная сигнализация. Я указал на это милиционерам.
– Чай, замкнуло, – сдерживая зевок, сказал один.
– Не наш участок, – сказал другой.
Слава Богу, объявили посадку на мой поезд.
В купе было темно, пассажиры спали. Попробовал уснуть и я. Странно, это мне удалось. И снились мне те самые рваные, запредельные сны, когда звуки воспринимаются как понятия, а понятия как предметы. Еще пригрезилась какая-то девочка, быть может, Васса, но совсем маленькая, хрупкая, незащищенная... Девочка безропотно брела безлюдной лунной дорогой, туда, где стерегло ее еще большее одиночество. Там было много неживых вещей и предметов, все было там неживое, и само место было как бы началом небытия. Девочка устала плакать, слезы ее высохли, окружающее страшит и привлекает ее детское любопытство, и она доверчиво касается рукой этих мертвых вещей и мертвых предметов...
В Москву я приехал с тяжелым сердцем.
Был только один способ встряхнуть себя – сейчас же, сию минуту, без промедлений сесть за рабочий стол.
– Нельзя ли побыстрей? – сказал я таксисту.
– Отчего ж нельзя? – отозвался он. – Можно! – И поехал тише.
Накануне в Москве был плюс, а ночью резко похолодало, и дороги покрылись ледяной пленкой. Свиньей, как называют ее водители.

Шеф ждал от меня жизнерадостную статью о новых сельских традициях и обрядах.
– Вот эти вот скачки через костер, – напутствовал он меня в дорогу, – эти лазанья по намыленным столбикам за сапогами, что-то такое молодое, упругое, если хочешь – языческое! Но на качественно новой основе, понимаешь? Ух, как это можно закрутить! Ты должен привезти фей-ер-верк. – Последнее слово редактор посмаковал.
Но материал никак не укладывался в придуманную им схему. Все эти гульбища на природе по случаю мероприятия заканчивались на деле массовой попойкой, благодушно именуемой забить кол. Мамаша одной юной активистки с неподдельной тревогой – и было отчего! – рассказывала мне, что ее дочка спивается самым натуральным образом. От этого интервью я и отталкивался в сборе материала.
В отношении шефа я не обольщался, отлично зная, как он воспримет мою работу, и еще в Орле стал готовиться к разговору с ним. Свои аргументы проверял на Плотникове. Бедный Ваня моргал, заикался, неуверенно возражал: как можно! так об этом еще не писали! нельзя, очернительство! хотя, впрочем...
Впервые мне так азартно, так зло работалось. Статью я выдал, что называется, на одном дыхании.
Моя оперативность приятно удивила Игоря Константиновича. Он подписал отчет и отжалел пару дней на личную жизнь. На радостях я даже забыл спросить, как решилось с Вассой.
Васса... Я не явился к ней сразу по приезде, не позвонил. Три дня ничего не меняли в наших отношениях, а я боялся расслабиться, потерять запал и погубить статью. Так я ей и объяснил при встрече. Васса была рассеянна, молча кивала, ни о чем не спрашивала. Я наговорил с три короба о визите к ее родителям, восхищался начитанностью Раисы Михайловны и мастерством Валентина Григорьевича по части кофе. Она слушала, недоверчиво улыбаясь.
– А ты не очень скучала тут?
– Немножко... Ночи такие длинные. У нас холодно, перестали топить... Я все ждала, что ты позвонишь.
Теперь-то я понимаю, какую нанес обиду, не позвонив сразу.
– …Я включала фен, забиралась с ним под одеяло и засыпала под его мурлыканье...
– В редакции была? – спохватился я.
– Была... – Глаза ее заискрились смехом.
– Ясно, – сказал я.
Мы замолчали. Вассу окликнули, и вернулась она не скоро.
– Как насчет сегодня? Зайти за тобой? – спросил я.
– Сегодня приезжает хозяйка, я должна быть дома.
– А завтра?
Васса пожала плечиками.
– Ладно, – сказал я. – Созвонимся.
Дома меня ждала телеграмма, подписанная ответственным секретарем.

– В чем дело, Слава? – спросил я как можно беспечнее, явившись на всякий случай лишь на другой день.
Ответсек хмуро подал мне мою рукопись. Из-под скрепки торчала карточка с мнениями членов редколлегии. Минус, плюс, подпись неразборчива. Минус без подписи. Минус, восклицательный и вопросительный знаки – Э. Карепанов. Я против, подпись неразборчива. Эхма! – опять аноним. Последняя строка была подписана шефом:
В Нарьян-Мар, с тем же заданием!
– Шеф прав, – сказал ответственный секретарь, – поезжай в Нарьян-Мар. Выкрутишься за счет национального колорита. Возьмешь с собой фотокора, сделаете цветные слайды.
– А юные активистки пусть забивают кол?
– Кое-что из этого можно использовать, вот именно контрапунктом. – И ответсекретарь посмотрел на меня голубым глазом.
– Игорек у себя? – спросил я.
– Игорь Константинович? Вероятно...
– ...Ну ты и даешь, старик! – прежде чем я успел раскрыть рот, воскликнул шеф. – Не-ет, в Нарьян-Мар, только в Нарьян-Мар, и срочно!
Я потребовал объяснений. Шеф поскучнел: разумеется, он допускает, что кто-то кое-где у нас порой, но что это вовсе не повод для обобщения.
И тогда я высказал ему все, что думаю о нем и о его логопедических упражнениях, и был уволен в тот же день без проволочек: в связи с переходом на творческую работу.
В качестве выходного пособия я выговорил командировку в Норильск, на месяц. Конторе командировка влетела в копеечку, но шеф подписал без звука, ему от всей души понравилось название города.
– В Норильск так в Норильск! – прокартавил он, вручая командировочное удостоверение.
И я едва удержался, чтобы не посоветовать ему отработку взрывного г, – по номенклатурной норме шеф хекал на южный лад.

8

Васса была свободна, но не пришла. Я прождал ее до глубокой ночи и уснул одетым. На другой день началась морока с билетом и разрешением на въезд в Норильск, потом сборы, и мы не увиделись и на другой день. На третий, это был день отлета, я позвонил ей из автомата и сказал, что улетаю. Она поинтересовалась, в котором часу, и обещала приехать. Но вот уже прибыло заказанное такси, а ее все не было.
И все-таки я еще надеялся. Прежде, до встречи с Вассой, я считал всякие проводы, тем паче в командировку, ненужными и нелепыми, бессмысленной тратой чужого времени. Я не понимал тогда, что именно нелепости и бессмысленности и отличают жизнь от рассудочного существования.
Когда я приехал в аэропорт и узнал, что вылет задерживается, я был единственным пассажиром, кого это обрадовало. Но Васса не появилась и в порту; как я ни выворачивал шею, оглядывая зал, как ни тянул время на контрольном пункте, Вассы не было.
В Норильске я пробыл больше месяца. Время и новые впечатления притушили обиду; я пробовал даже звонить ей, но с Москвой существовала лишь радиосвязь, и у меня ничего не вышло.
Вернулся я ранним июньским утром. Как был, в шапке и зимнем пальто, прямо из аэропорта поехал к Вассе.
Обливаясь потом, поднялся на седьмой этаж, позвонил. Дверь открыла мадам в прозрачном халате с тюрбаном на голове. Надо отдать должное, мой наряд ее тоже не обескуражил.
– Заходите, заходите! – защебетала она, даже не спросив, кто я и с какой целью.
– Я к Вассе, – сказал я ей.
– Вассочка съехала... – отвечала мадам. – Идемте сюда, сейчас вместе поза-автрикаем!
– Она не оставила свой новый адрес?
– А я не спрашивала... – Мадам сладко потянулась. – Вы любите кофе с гренками? Я сейчас приготовлю! Ну куда же вы, дорогой?
Спускаясь по лестнице, я с запоздалой тревогой подумал, уж не подторговывала ли она Вассой, – сама мадам выглядела не очень-то заманчиво для юниоров, кучкующихся у нее по воскресеньям.
Дома я немного остыл, принял душ и переоделся. Кафе открывалось в одиннадцать, – я был там уже в половине.
Официантка Галочка тупо разглядывала меня, что-то соображала, шевеля ушами. Ответила не раньше, чем услышала мой вопрос в третий раз:
– Нету ее, рассчиталась.
– Как рассчиталась?!
– Как рассчитываются, – снизошла она до развернутого ответа. – И то сказать, совсем одичала. Скоко раз на смену не выходила. То я, то Зинка ее подменяли. А после заваливается с какими-то. Знакомьтесь, говорит, это мой гиацинт! Какой? Смуглый такой, с фиксами. А сама хохочет, заливается! Фигуретка, прости меня господи.
– А где она теперь, не знаете?
– И знать не хочу. – Галочка оглядела меня еще раз и спросила: – Джинсы надо? Недорого! Рубль восемьдесят.
Я отказался. Я уже знал тогда, что на языке халдеев объявляемые цены укорачиваются на два нуля.
В адресном бюро Васса не значилась. Выходит, Толик получил мзду сполна и тут же, в лучших халдейских традициях, выписал из квартиры.
Была еще одна возможность узнать ее адрес – через родителей. Но написать им сразу я не решился, поезд ушел, жизнь понесла меня так стремительно, что некогда стало оглядываться назад.
Спустя несколько лет, тридцать первого декабря, что-то часа за три до полуночи, мне позвонила бывшая жена и сказала, что сын хочет встретить этот Новый год со мной. Я кинулся на улицу со слабой надеждой разжиться елочкой. На елочный базар я не уповал, он кончил распродажу еще утром, но в разные годы мне случалось покупать с рук у подвыпивших негоциантов.
Базар был освещен лишь дежурной лампочкой, парадный свет уже выключили. Сколько я ни вглядывался в темноту, увы, ни трезвых, ни подвыпивших негоциантов не было. Я решил набрать лапок, хотя бы для запаха, и стал рыться в елочном мусоре.
На снег легла тень – женский голос спросил:
– Скажите, пожалуйста, сегодня уже не будут продавать елочки?
– Нет.
– А завтра?
– Завтра первое января.
– А после первого? – не отставал голос.
– После первого будут обязательно, – сказал я. – В конце года.
В ответ послышался знакомый виноватый смешок.
Я вскинул голову: неужели Васса?
– Васса! Ты?!
Но хрупкая фигурка в черном узком пальто уже выскользнула за ограду и растворилась во тьме.

До 1986




КНЯЗЬ И ЕВРАЖКА

1

Случалось ли вам встречать на улицах Москвы долговязую фигуру в рубахе навыпуск, подпоясанную ремешком, в белой полотняной фуражке, из-под околыша которой сразу начинается борода, обрамляющая молодое, даже юное, сухое и горбоносое лицо? Достопримечательностями лица являются также золотые очки и торчащая из усов трубка. Если в левой руке зажата ручка черного, с молдингами «дипломата», а в правой – тонкая, наборного дерева трость, то это не кто иной, как Юрий Юрьевич Кутасов, по прозванью Князь. Такова его летняя экипировка. Зимняя состоит из боярской шапки, длиннополого пальто, подбитого гагачьим пухом. Зимой он носит тройку и белую сорочку с галстуком.
Князь работает гардеробщиком в одном из профессиональных творческих клубов. Деятели искусства, одетые по-современному (то есть как попало), невольно робеют, когда сдают на вешалку затерханные курточки и дубленки, а получая назад, норовят всучить чаевые. Князь берет, но берет с недовольной даже бы миной, бурчит в бороду:
– Бескорыстно вам благодарен.
Сколько я ни вдумывался в эту фразу, смысл ее для меня до сих пор темен.
Однажды я стал свидетелем, как литератор С., обыкновенно щеголявший в бобровой шубе, брал с вешалки какую-то мятую шляпенку и джинсовый лапсердак. На лице Князя читалось непритворное осуждение. С., заробев и оттого сердясь, совал трешницу, окая более обыкновения:
– Этого, полагаю, довольно?
– Бескорыстно благодарю.
В другой раз обслуживал он Никиту М. И хотя тот был одет не богаче остальной братии, Князь суетился с таким подобострастием, что М. сделалось неловко. Выхватив кепку, М. чуть не бегом припустил к выходу. Князь же, провожая его затуманившимся взором, прогудел:
– Древнейшего рода болярин М.-младший...
Меньше двугривенного на чай давать было неприлично. Я был крайне стеснен в средствах и, чтобы избежать гардероба, приходил в одном лишь свитере. А осень стояла сырая, стылая, дело кончилось пневмонией.
Так я попал в легочную клинику под Звенигород.
Сразу напрашивается фраза: каково же было мое изумление, когда... И так далее. Нет, Князь поступил через два-три дня, а первым знакомцем, которого я там встретил, был Евражка.
Фамилия этого маленького, круглого человечка была Сычов, звать не то Коля, не то Толя. Жил он в нашем доме, в коммунальной квартире, в девятиметровой комнате. Родитель его, зажиточный сибирский мужик, предусмотрительно бежал в двадцать девятом году в Москву и поселился в Свиблове. Здесь скоро освоился, обзавелся домом. Служил где-то истопником, для видимости, – золотишка, какое вывез, вполне хватало на безбедное существование.
Евражка народился в Свиблове. В детские годы отец нередко сажал его на колено и, роняя пьяные слезы, внушал: «Сынок! Не будь дураком, как тятька! Тятька твой с малых лет хребтину ломал, рвался как мышь на вышку, а чем оборотилося, а? Запомни святое правило: ешь – потей, работай – мерзни! Живи как евражка! Мужик сеет, евражка жнет!» И надо заметить, тятиным этим урокам малец следовал с прилежанием. Даже от домашних обязанностей умел всегда увильнуть, предоставляя их простодушным сестрам. Зато у стола был первым. Родитель с восхищением разводил руками: «Ну и трутень! И в кого ты экой? Право слово, евражка!»
Евражкой в Сибири называют суслика. Удивительное дело, Коля (или Толя) Сычов и внешностью своей был совершенный грызун: щеки с нащочниками, головенка верткая, зубы мелкие, глаза востренькие, постоянно настороже. Понятно, что семейная эта кличка быстро выскользнула за порог и укрепилась на улице.
Когда Сычовых снесли и на том месте построили многоэтажный дом, семейству дали квартиру – по тем временам громадную, из трех комнат. Евражка к тем временам с грехом пополам одолел шесть классов и учиться дальше не пожелал. Болтался так, несмотря на старания папаши приставить к какому-нибудь ремеслу. В войну, да и после, успешно коротал досуг на московских рынках, прислуживая дельцам, подворовывая и спекулируя самостоятельно, и был крайне раздосадован, когда подошла пора идти в армию. Но и от армейской службы ему удалось отвертеться, был комиссован по нездоровью. Вернувшись в Москву, он куда-то устроился, куда-то ездил к восьми часам. Однако постоянная работа была ему нож острый; вскоре уж он опять сидел на тятиной шее. Старик Сычов совсем сдал, обезножел, пристрастился к выпивке. В магазин бегал Евражка небескорыстно, взимая обязательные лаптевые. После смерти тяти оставшиеся при матери сестры-вековухи, чтобы избавиться от Евражки, спешно провернули размен квартиры. Евражка получил комнату чуть ли не в тридцать метров. Несколько раз он менялся сам, получая все меньшую и меньшую площади и в качестве возмещения – некую мзду (в обменных объявлениях это называется по договоренности), и в конце концов очутился в девятиметровке. Население нашего дома, не знававшее Евражку под настоящим именем, считало его украинцем, и даже старший по подъезду, составляя, например, акт на лиц, уклоняющихся от субботников, в графе фамилия записал: Евражко. О том, что фамилия его Сычов, сам Евражка вспоминал, пожалуй, лишь когда ложился в клинику под Звенигородом.
Клиника была его ежегодный курорт. Как все курящие с детства люди, Евражка страдал бронхитом и раз в году лечился стационарно. Разумеется, он не отказался бы полежать и чаще, но, увы, попасть туда было непросто, слишком много было желающих. Не то чтобы в этой клинике применяли какие-то сногсшибательные процедуры, отнюдь; просто клиника расположена в живописном хвойном лесу, на крутом берегу реки, в подмосковной Швейцарии, и больные поправляются там не за счет сногсшибательных процедур, а, главным образом, за счет природы, ее богатых озонов и других целительных свойств.
К госпитализации готовился Евражка с лета. Перво-наперво устраивался на работу. Это было важное обстоятельство: за месяц лечения по больничному листу набегали кое-какие деньги. Да и отношение персонала к человеку работающему было иное, чем к неработающему. Устроившись, он начинал прикапливать средства на обновление гардероба. Благодаря разумной экономии, приобретал рубашку, носки и тапочки. Зубная щетка и порошок, равно как и мыло, покупались уже сверх программы. Мылом можно было разжиться в самой больнице, а зубы можно было бы не чистить вообще, ограничившись полосканием. Но тут все зависело от окружения. Бывало, некоторые соседи по палате косились, подозревая в пользовании своими туалетными принадлежностями; так что лучше было обзавестись и щеткой, и порошком.
Не менее важно было лечь в больницу до холодов. В противном случае пришлось бы выходить на прогулки в куртке. Куртка сильно выносилась, засалилась, в отдельных местах лопнула. Вот почему надо было лечь в сентябре, самое позднее в октябре, чтобы на непогоду вытребовать халат. В пижаме ли, в халате ли Евражка ничем не выделялся среди больных, приобретая статус равноправного пациента.
С первых же дней он развивал кипучую деятельность. Обследовал поля подсобного хозяйства, что принадлежало соседствующему с клиникой санаторию, заводил полезные знакомства на пищеблоке. Что стоило, например, подольститься к повару? Да ровно ничего! Зато тех же костей, дымящихся паром, с жирными хрящами и клоками мяса, можно было грызть вволю. Перед заправкой супа повар выуживал их из котла, бросал в бак, где они и становились Евражкиным достоянием.
На подсобных полях он запасался морковью, капустой и черной редькой и мог с полным правом пользоваться холодильником. Большинство больных при выписке оставляли свою провизию. Евражка зорко следил за этим. Проводив автобус, тотчас осматривал холодильник. Пакеты с провизией полагалось надписывать, поэтому Евражка знал всех больных по фамилиям и номерам палат и оставшуюся без хозяев провизию прибирал к рукам.
В тот его приезд все с самого начала складывалось неудачно. В первый же день лечения схлопотал выговор. На электрофорезе он приметил под кушеткой пятнадцатикопеечную монету, кем-то выроненную, и, только сестра задернула ширму, юркнул под кушетку, забыв, что опутан электрическими проводами. Завкабинетом, услыхав покряхтывания и постанывания, заглянула в кабину, страшно возмутилась и прогнала вон. Более того, сообщила об инциденте лечащему врачу. Так Евражка попался на карандаш.
С кухни его тоже вытолкали взашей; вероятно, повар в тот день встал с левой ноги.
В подсобном хозяйстве все было убрано, кроме несъедобной кормовой свеклы.
Непочатую пачку масла и полбатона колбасы, конфискованные как бесхозные, он игриво подписал Евражкино, и сестра, проверяющая содержимое холодильника в санитарных целях, изъяла их, поскольку никакого Евражки в списках не значилось.

2

Палаты в отделении были многоместные и двухместные. Двухместные в свою очередь попарно соединялись туалетом и умывальником. Я попал в такую вот двухместную и был очень доволен, тем более что вторая кровать пустовала. Евражка тоже попал в двухместную, в один блок со мною, в другую его половину, и, судя по всему, испытывал дискомфорт. Во-первых, в многоместной палате жилось сытней, всегда перепадало что-нибудь от соседей, не тот, так другой угощал домашним гостинцем. Во-вторых, в большой палате было веселей. Сложившись как личность в многолюдье московских рынков, Евражка не переносил одиночества. И, в-третьих, в большой палате всегда отыскивался человек, которому можно было услужать и получать лаптевые, тогда как единственный сосед мог не принять услуг. Вообще, единственный сосед мог оказаться человеком некоммуникабельным. Евражке не повезло и тут, именно таким и оказался его сосед, угрюмый, нелюдимый мужик с лошадиной челюстью. Главной процедурой в лечении Нелюдимого, по-видимому, являлось усиленное питание. Каждый день он поедал невероятное количество самых разных продуктов, привозимых женой и дочерью. Замечательно, что чем больше он поглощал пищи, тем больше мрачнел и замыкался в себе. Евражку к трапезам не приваживал. Стоит ли говорить, как бедолага обрадовался, когда увидел меня через стеклянную дверь своей половины.
– Дядя Женя! – вскричал он с искренней радостью. – Наше вам! С кисточкой!
Поясню, что хотя Евражка уже давненько разменял пятый десяток, все знакомые ходили у него в дядях: дядя Вася, дядя Вова и т. д.
Я сдержанно поздоровался. Евражка сел с ногами на порожнюю койку, засыпал вопросами: каков диагноз, за кем из здешних врачих закрепили. И что она говорит.
– Что она может сказать, – пожал я плечами. – Чахотка она и есть чахотка!
– Ничиво себе… – пробормотал он.
Тотчас между нами возник частокол из палочек Коха.
Ко мне он мог заходить свободно, но не казал и носа, в чужие палаты строго-настрого запрещалось инструкцией. В холле у телевизора шутки его и заигрывания успеха не имели, пресекались раздражительными телезрителями. Соседи по столу сплошь были женщины. Евражка затосковал. Единственным другом его души стала грелка, выданная для прогревания исколотых шприцом ягодиц. Он ухаживал за ней ревностно, протирал ваткой со спиртом, остающейся после укола, полоскал, воду в нее наливал исключительно из титана – кипяченую. Однажды я подсмотрел, как он, шепча что-то ласковое, опускал в грелку кусочки сахара.
Как уже было сказано, Князь появился через два-три дня. Поселили его ко мне, и в палате, без того крошечной, стало тесно. Подоконник, тумбочка, стол, вешалка – все было загромождено багажом Князя. Казенную пижаму он отринул с негодованием. Действительно, казенные пижамы шьются отнюдь не в ателье-люкс. В представлении швейников, раз уж человек болен, то должен быть и уродлив: если не коротконог, то короткорук. Лично я с трудом подобрал штаны. И то кастелянша распорола манжеты и выпустила запас. Рукава куртки, в которую легко поместились бы два мои торса, пришлось носить закатанными: едва прикрывали локти. На Евражке, впрочем, порты и куртка сидели как влитые.
Князь облачился в атласный длиннополый халат с люрексом. На улицу он выходил в шерстяном спортивном костюме и дутых синтетических сапогах. Голову венчала вязаная альпийка. Все было броское, дорогое. И походная утварь тоже была броская и дорогая, с аристократическим лоском. Чего стоил, к примеру, серебряный термос или мельхиоровая ложечка с капсулой для заварки. Туалетные принадлежности помещались каждая в своей ячейке, в изящном несессере красной кожи.
Евражка при виде всей этой роскоши затрепетал, запоглядывал в глаза Князю с собачьей преданностью. Вероятно, таким и представлялся ему идеал соседа.
– Эй, как тебя? – зычно произнес Князь.
– Евражка, – отозвался тот.
– Угощайся. Евражка из Сивцева Вражка. – И Князь широким жестом протянул яблоко.
Евражка тотчас всадил зубы в яблоко, став донельзя похожим на грызуна.
– Нуте-с, – заговорил Князь, – как тут у вас? Изложи.
Евражка принялся расхваливать клинику, – несколько сбивчиво и косноязычно, но с большим чувством. В завершение обзора отважился пошутить:
– Главное дело, морг тут теплый. Можно в трусах лежать!
Князь взглянул на него с интересом. Сближение происходило стремительно, через короткое время они уже громыхали целлофановыми пакетами. Закусывали: в термосе у Князя было нечто более крепкое, чем кофе. Евражка ел вареные яйца вприкуску с сахаром, Князь же намазывал хлеб маслом, наносил слой икры и, прежде чем надкусить, восхищался совершенством изготовленного бутерброда:
– Как это, черт побери, интересно графически! Это черное на этом белом! Ты не находишь?
Евражка, поперхнувшись, сипел угодливо:
– Главное, кхм, что вкусно!
Князь угодил в больницу, переохладившись в бассейне Можайских бань.
– Не доверяйтесь водному простору! – назидательно сказал он.
– Как? – не понял Евражка.
– Не как, а Данте! Вторая песнь «Рая». – Цитата явно предназначалась для моих ушей. Я сделал вид, что сплю.
– М-м, – почтительно произнес Евражка и завел разговор о недавнем футбольном матче.
Тема была близка обоим; Князь оказался докой:
– А я тебе говорю, не выиграли бы наши у англичан, ни в каком сне! Кабы не пенальти!
– А за что, дядь Юра, я забыл, пенальти-то?
– Ну как же, братец! Стыдно-с!
– Я забымши, – виновато вздохнул Евражка.
– Аглицкий форвард сбил нашего дурака.
– Да ить и правильно сделал! Видишь, человек бежит? Уступи дорогу!
Князь раскатисто захохотал:
– Ну, Евражка, ну, юморист!
– У вас крошечки в бороде, – сказал Евражка.
Они причастились снова, Князь захмелел. Оседлав стул, взмахнул над головой тростью, скомандовал:
– Э-с-к-а-д-р-о-н... Шашки нагол;! Рысью... арш!
Затем вскинул бороду и запел, вращая выпученными глазами:

Четвертые сутки пылают станицы,
        Над Доном угрюмо мерцает луна!
        Не падайте духом, поручик Голицын!
        Корнет Оболенский, налейте вина!

А где-нибудь тройки проносятся к Яру!
Но нам уж туда возвращения нет!
За нашим бокалом сидят комиссары
И девочек наших ведут в кабинет!

– Это из какой кинокартины? – заинтересовался Евражка.
– Осади назад! – рявкнул Князь и продолжил:

Над Доном над тихим ведем эскадроны,
И нас благосл;вит Россия, ур-ра!
Не падайте духом, поручик Голицын,
Корнет Оболенский убит был вчера!

Глухо выкрикнув последнюю строчку, Князь выпал из импровизированного седла. Пришлось вставать, чтобы помочь Евражке уложить его.
Я открыл окно, проветрил палату, – пикники в клинике преследовались жестоко.
На другой день врач назначила мне кислород. Кислородная установка на нашей с Князем половине не действовала. Врач предложила поменяться со мной местами Нелюдимому или Евражке. Первый наотрез отказался, второй согласился с радостью. Так Князь и Евражка окончательно соединились.
Обедать они ходили вместе. Завтраком и ужином Князь манкировал, кефир на ночь не пил, так как в нем случаются неприятные комочки. Дома кефир для него всегда процеживает маменька, здесь же к этому нет условий. За обедом отказывался от винегрета:
– Что-о? Вот эту ботву нужно есть?! Чудовищно!
И Евражка забирал его порцию без лишних слов.

3

В тихий час они подолгу переговаривались, сонно перекатывая реплики от койки к койке.
– ...Дядь Юр?
– ...Что тебе?
– ...Рассказали б чиво-нибудь!
– ...Что именно?
– ...Ну это...
– ...Из области экстрасенсорных перцепций?
– …Чиво?! Нет, не надо!
Через некоторое время наступал черед Князя:
– ...Евражка?
– ...Ну?
– ...Зачем, скажи, Евражка, ты не женат?.. Есть у тебя женщины?
– ...А то как же!
– ...Ну так женился бы!
Помолчав, Евражка отвечал:
– …И так сойдет.
– ...Неужели подходящей кандидатуры нет?
– Да уж мои кандидатуры. Та рябая, эта корявая. Глаза разбегаются.
Сон не шел, Князь садился в постели:
– Считаю, тебе необходимо жениться в высшей степени!
– Да на ком? На ком? – вскакивал и Евражка. – Мне надо, чтоб она была все-для-дома, ханку чтоб не жрала, чтоб сердца билися в такт!
– Тут, Евражка, прежде всего надобно решить, для чего жениться! Ежели для плотских утех, женись на молоденькой; ежели для души, на вдове; а ежели для карьеры, на умной. А чтобы все три ипостаси вместе, этакого не бывает! Не-ет, и не обольщайся!
– Ну их, баб этих, – говорил Евражка. – Слушайте, что расскажу!..
Все рассказы Евражки начинались так: взяли мы пузырек, коляску  колбасы, сели... А оканчивались каким-нибудь вздором. Князь плевался с досадой:
– Дурак ты, Евражка, и мозгов у тебя на одну пункцию!
Эта идиллия продолжалась несколько дней. Евражка осмелел до того, что однажды утром поприветствовал Князя запанибрата:
– Эй, борода! Привет!
– Пшел вон, ноздря! – ответил Князь и к завтраку не пригласил.
До обеда Евражка бродил как в воду опущенный. Гуляя у корпуса, вскидывал глаза на наши окна; ему еще верилось, что Князь пожалеет его и приблизит к себе опять.
В тихий час на их половине было непривычно тихо, я задремал. Разбудил меня голос Князя.
– ...вот все считают, что ты, Евражка, большой подлец, – гудел он. – Не думаю, не думаю, хотя возможно. Возможно, все же подлец. Даже наверняка...
– Дядя Юра, чиво вы? Чиво я такого сделал? Зачем обзываться-то?
– Осади! Я еще не кончил. Так вот, почему ты ведешь паразитический образ жизни?
– К-какой? – жалобно переспросил Евражка.
– Нигде более трех месяцев не работаешь!
– Я на «Каучуке» три года вкалывал! На фабрике Ногина почти что год, на...
– Ты должен поступить в литейный цех какого-нибудь завода! – повысил Князь голос.
– Еще чиво! Я себе не двоюродный!
– Во-первых, там стаж начисляется год за полтора. А тебе время думать о пенсии. Во-вторых, дают пускай порошковое, но бесплатное молоко.
– Обойдуся. Сами его хлебайте.
– Ты как это разговариваешь?
– А чиво ты?
– Не ты, а вы! Еще и дерзит, дворняжка.
– А ты-то кто? – окрысился Евражка. – Швейцар!
– Молчать!
– Пожалте-номерок-ваша-шляпа!
– Я потомственный дворянин Кутасов!
– Дворянин, как же! В семнадцатом всех дворян вывели. Политанью.
– Ну, Евражка, ну, сукин сын...
– Сам такой! Осколок империи!
– Я сейчас из тебя сделаю осколок! – проревел Князь.
– Ай! – заблажил Евражка. – Дядя Женя! Он дерется!!!
Пришлось разнимать.
За рульку окорока Нелюдимый согласился поменяться с Князем палатами, и Князь перешел ко мне, а Евражка снова оказался в компании Нелюдимого. Грелку к тому времени у него отняли, потребовалась другому, более нуждающемуся больному. Свою любовь Евражка перенес на радио. Розетка находилась у его изголовья, и репродуктор считался как бы его собиной. Евражка и холил его, и спал с ним, укладывая у щеки на подушку, и сильно ревновал, когда Нелюдимый самочинно убавлял или прибавлял звук. Слушал Евражка все передачи подряд, слушал трепетно, как слушают лепет ребенка, когда тот только-только научается говорить. Внимая диктору, с восторгом повторял за ним окончанья фраз:
– ...колосовые!
– ...содружества!
– ...октября!
Стенка, разделяющая нас, была тонкая, рассохшиеся двери не закрывались, а репродуктор не умолкал с подъема и до полуночи. Я попросил Евражку выключать радио, хотя бы когда идет гулять или на процедуры. Евражка проявил неожиданное упрямство, желая досадить, наверно, не столько мне, сколько недавнему благодетелю. Князь предложил воспользоваться его отлучкой и оторвать провода. Я сделал иначе: замкнул контакты. Вернувшись, Евражка долго, с нарастающей тревогой крутил регулятор громкости, щелкал ногтем по корпусу. Отчаявшись, позвал меня. Я высказал предположение, что перегорел динамик. Евражка не поверил. Взяв репродуктор на руки, как берут капризное, непослушное, но любимое существо, стал тихонько его покачивать, потом потряхивать, потом трясти. Тряс он его с такой силой страсти, с такой мукой в вытаращенных глазах, что мне стало не по себе. Ну а дальше получилось то, что трудно было ожидать: контакты встали на свои места, радио заговорило. Евражка просиял и нежно погладил его рукой.
Князь сошелся с преферансистами. После завтрака уходил в парк и до обеда не появлялся. Я почти не видел его. Жизнь пошла сносная, если бы не витийство Князя после отбоя. После отбоя Князь любил пофилософствовать. Стоило неосторожно обронить слово, как он тотчас подхватывал его и пускался в пространные рассуждения. Он знал подноготную всех здравствующих и покойных знаменитостей из мира искусств, с некоторыми был на ты. Другой его излюбленной темой были Можайские бани, их достоинства и недостатки. Третья была интимная: генеалогия и геральдика российских аристократов. Он оперировал именами и титулами с осведомленностью энциклопедиста. И какое же ностальгическое сладострастие звучало в его голосе, когда он произносил имена князей, баронов и графов! «А верно ли, что вы потомок графов Кутасовых?» – спросил я как-то. Князь, как сказали бы в старину, моргнул усом и – ничего более, как не слышал.
Фамилия заведующей отделением была Раевская. Это сразу расположило Князя. Тотчас он открыл ей тайну своего происхождения, а она пересказала мне. По словам Князя выходило, что он потомок известного русского артиллериста Александра Ивановича Кутайсова, павшего на батарее Раевского во время Бородинской битвы. В следующий раз, позабыв про эту версию, Князь сообщил ей, что является внуком известного белого генерала.
Истина открылась позже, когда Князя навестила маменька. Князь засиделся в парке за преферансом, и мне пришлось развлекать ее разговорами. Это была простая деревенская женщина, не сумевшая ни омосквичиться, ни тем более замосковеть, хотя и прожила в Москве б;льшую часть жизни. Приехала она в столицу из Кировской области, из беднейшей деревеньки Николюковки, про которую в округе пренебрежительно отзывались: «Николюковка – ни перо ни луковка». Приехала девушкой, строить университет, по комсомольскому призыву. Замуж вышла за земляка, тоже вятича, выходца из села Кильмези, предки какового спокон веку занимались извозом.
Наконец появился Князь.
– Маменька, – сказал он с неудовольствием, – я же запретил вам приезжать сюда!
Пропустив засмущавшуюся мать вперед, он задержался в дверях и сказал, казалось, без всякой связи:
– Горький пел в хоре, Шаляпин был репортером. Отчего бы мне не быть гардеробщиком?
В построенном маменькой университете Князь окончил два курса естественного факультета. В настоящее время находился в бессрочном академическом отпуске.

4

Как сейчас помню, в пятницу, четвертого ноября, сестра-хозяйка дала мне ключ от душевой, дала тайно, день был не банный. Я помылся и предложил ключ сопалатникам.
Князь замахал руками:
– Вы с ума сошли! Вы знаете, какой нынче день?
Как всегда, на нем был халат, но под халатом топорщилась накрахмаленная манишка.
– Какой же?
– Сегодня праздник Казанской божьей матери! – торжественно объявил он.
Евражка, услыхав слово праздник, с надеждой высунул мордочку из-за двери.
И получил амнистию.
– Вот что, брат Евражка, – сказал Князь. – Сбегай в лавку, принеси чего-нибудь горячительного.
– А лаптевые?
– Налью, – пообещал Князь. И действительно, налил, когда Евражка вернулся с бутылкой в рукаве пижамы. Сверх того, Князь не взял сдачу.
Так у Евражки завелись деньги. Налитое он решил приберечь к ужину и опять умчался в сельпо, чтобы разговеться там. Воротясь с успехом, закусил в столовой. Князь выпил и отобедал в палате. Оба пребывали в прекрасном расположении духа.
Беда стряслась, когда они отправились покурить. Обычно курили в общем туалете, полулегально, курение в клинике тоже преследовалось, хотя и не так строго, как выпивка. Распахнув окно, Князь влез на подоконник и произнес благостно:
– Что значит престольный праздник! Какие погоды-то стоят, а?
– Погоды вёдрые! – подхватил Евражка.
В этот самый момент дверь с грохотом распахнулась.
– Который из вас Сычов? Выходи!
– Ну я! Чиво надо-то?
– Чиво-чиво! Айда давай! – Сестра сгребла его за шиворот и повела в палату.
Произошло следующее. Тем утром мы должны были сдавать анализы. Евражка на радостях совершенно забыл про них. Сестра, не обнаружив в лотке банку с его именем, полезла к нему в тумбочку и... Что последовало далее, пояснений не требует.
– Почему мы здесь, не догадываетесь, Сычов? – спросил у Евражки дежурный врач.
– Нет, – отвечал Евражка, преданно глядя ему в глаза.
– Мы здесь по поводу ваших анализов.
– Анализы у меня завсегда отличные! Со знаком качества!
– Видите ли, Сычов, в вашей моче нет ни миллилитра мочи. Вот так.
Евражка побледнел, метнулся к тумбочке. Так и есть! Баночка с вечерним причастием исчезла...
– Вот она, не ищи! – злорадно сказала сестра.
– Это же для растирания! – завопил Евражка. – Вон и дядя Юра подтвердит!
Князь подтвердил, что это у Сычова для растирания.
– А почему ж от тебе разит? – брезгливо спросила другая сестра, старшая. – Ну-к дыхни!
– Не буду! – нашелся Евражка. – У меня стрептококки! Можете заразиться!
– Ничего, мы привышные. Дыши давай.
– Да пил он, Нина Степановна! – воскликнула дежурная сестра. – По морде видно!
Такого в своем присутствии Князь перенести не смог.
– Вы что себе позволяете? Я вас спрашиваю! Что это за выражение: морда?!
Я дернул его за фалды, Князь не отреагировал. Пылая гневом, рявкнул:
– Дура!
– Что-что-что-что? – Дежурная сестра потянулась носом к его лицу.
– Осади назад!
– Нина Степановна! Сергей Васильевич! И этот пил! Сифонит как из винной бочки!
– Что ж вы, Юрий Юрьевич? – укоризненно сказал врач. – Такой интеллигентный человек и...
– Имею на то причину! Праздник у меня нынче!
– Но ведь вы же знакомились с нашими правилами?
– Видали мы ваши правила!
– На выписку, – приказал врач старшей сестре. – Обоих.
Белые халаты с достоинством удалились.
Для Евражки эксцесс этот означал, что больничный лист ему выпишут белый, оплате не подлежащий, и что пути сюда отныне будут ему заказаны. Князь хорохорился: порядки в творческом клубе славились либерализмом, к тому же вовсю шел осенне-зимний сезон. Однако чем черт не шутит? Отчаянье Евражки передалось и ему. Князь как-то враз полинял, ссутулился, борода и усы точно бы посеклись и висели клочьями.
Слух о печальном происшествии разнесся по отделению. В палату набились сочувствующие. Кто предлагал обратиться с прошением к главврачу, кто к Раевской, кто советовал замазать чем-нибудь пометку о нарушении режима и снять с больничного фотокопию. Все советы были нереальны, Князь с Евражкой понимали это. И все-таки отправились к Сергею Васильевичу. Сочувствующие сопровождали их. Сергея Васильевича они нашли в процедурной. Евражка пытался поцеловать руку и откровенно рыдал, Князь униженно бормотал что-то. Все было тщетно.
А через час, доев окорок, завершил лечение Нелюдимый.
Я остался один. Новый заезд ожидался после Октябрьской, таким образом, на четыре дня я был предоставлен самому себе. Можно было всласть выспаться, привести в порядок мысли и записи. Но, странное дело, одиночество не принесло ожидаемого покоя. Я оделся и спустился в больничный двор. Темнело; гудели над головой сосновые кроны, в белесом небе вырезывалась луна.
Пустынная аллея вывела меня к реке. Сверху, из рощи, река была не видна, но близкое, влажное ее дыхание ощущалось кожей. Берег спускался круто, внезапно. Для безопасности в глине были вырублены ступеньки.
Вода в реке уже по-осеннему затяжелела, замедлила ход, – луна стыла на ее зеркале неподвижно. У самой кромки светилась павшая, окоренная ива. Я сел на гладкий холодный ствол, закурил.
Мимо, негромко переговариваясь, прошли мужчина и женщина. Вдруг женщина сильно закашлялась. Мужчина подхватил ее и, поддерживая за плечи, повторял, как заклинание:
– Люсенька, Люсенька, Люсенька!..
Фигуры их на фоне тусклой воды казались плоскими, почти бесплотными.

До 1986



АВТОДРОМ

1

– Кто бы мог подумать! – восклицал Слава Колесов, налаживая магнитофон. – Талант! Талант от… черта! Сейчас сам услышишь.
Мы сидели в светлой горенке его подмосковной дачи. Окна были распахнуты в палисадник, в утренние буйные запахи середины лета. Мы не виделись несколько лет и, хотя и не теряли друг друга из виду, даже перезванивались иногда, встретились нынче совершенно случайно, на Рижском вокзале встретились, и Слава в два счета уговорил меня поехать к нему на Истру. И вот сидим у магнитофона, слушаем записи и собираемся пить чай, заваренный на разных травах Анной Ионовной, Славиной тетушкой, по собственному ее рецепту.
С рассказов о самих себе, о домашних и служебных делах, незаметно свернули на разговор об общем нашем знакомом по фамилии, представьте себе, де-Пельпор.
Происхождение этой странной фамилии в общем-то объяснимо. Вероятно, пращур Владимира (имя нашего знакомого Владимир) пришел в Россию с Наполеоном. Был пленен, сослан за Урал, прижился там, дал потомство... Удивительно другое: почему и пращур, и его потомство, в отличие от других иноземцев, нашедших в России новую родину, не переиначили фамилию на русский лад? И уж вовсе непостижимо, как им удалось протащить ее в таком написании через вековые бюрократические рогатки.
– Так вот этот ненормальный, де-Пельпор этот, – продолжал Слава, – настолько въелся в самую суть колокольных звонов, что буквально (с первого такта!) вышибает из слушателя какой-то колдовской восторг! Ты не поверишь, такие закатывает благовесты, что я те дам! А, вот! Сейчас кончится Пугачева и пойдут звоны. Потерпи.
Надо сказать, мое ожидание разделял еще и сосед Колесовых по даче, Иван, привлеченный магнитофонной музыкой.
– После третьего стакана она б еще громче спела, – убежденно заметил он.
Пугачева закончилась, раздался шорох, и с пленки прозвучал ломающийся подростковый голос:
– Извини, па, я тут что-то стер. Послушай тяжелый рок: Айрон-Мейден, железная бабочка. Обалденно!
Впервые в жизни я видел, как от гнева дергается не голова, не щека, не веко – нос! От крыльев до переносицы. В таком состоянии наблюдать Колесова мне раньше не доводилось. Анна Ионовна (тоже, видать, от неожиданности) уронила чайник, разлетевшийся вдребезги вместе с необыкновенной заваркой, а что до соседа Ивана, так тот вообще прянул в сени.
Сию секунду настичь и выпороть любителя тяжелых роков не представлялось возможным – уехал с классом на практику и был недосягаем. Колесов-старший, схватив истошно орущий магнитофон, бросился к окну с совершенно однозначным намерением. Я вовремя сообразил, что этому дому довольно одного урона – разбитого чайника. Магнитофон был спасен. Все-таки Слава вырвал из него кассету и вышвырнул в окно. Расстроенная до слез тетя, запоминающе проводив глазами полет железной бабочки, стала заметать осколки. Иван подмигнул мне и произнес невинно:
– А что, Ионовна, раз заварка вся вышла, может, чем другим попотчуешь?
– Помолчал бы! – рассердилась та. – Вон как с вами борются, а вы всё не зальетесь!
Лицо Ивана тотчас обрело надменное выражение:
– Ты за кого меня принимаешь?
– За кого надо, за того и принимаю!
– Хэ! Глядите-ка на нее! Отлично знает, что я по этому делу, может, самый выдержанный мужчина! Почти целое десятилетие ни капли! – Он поймал Анну Ионовну за фартук. – Знаешь ведь, а говоришь! Что человек обо мне подумает?
– Да отвяжись ты, Иван, не до тебя!
– А может, как раз до меня? Вот что, мужики, чайку попили, собирайтесь!
– Куда это? – встревожилась тетушка.
– В Аржак! – построжел Иван и уж более ее не замечал. – Проспера поедем слушать. Живьем.
Раздумывали мы недолго; судьба де-Пельпора всегда занимала меня, а о последних семи-восьми годах его жизни я не знал решительно ничего и, понятно, испытывал интерес к его нынешнему занятию. Едва Слава успел зарядить магнитофон свежей лентой, как во дворе застрекотал Ив;нов малиновый «запорожец».
Слава влез на заднее сиденье, я как гость сел рядом с водителем.
– Вот пускай она мне ответит, – помалу остывал Иван, – кабы я был пьяница, имел бы я собственное авто?
– Уймись, – примирительно сказал Слава.
– А между прочим, это самая дорогая машина на сегодняшний день!
– Как это? – не понял я.
–Жигуль или «Волгу» с дурных денег берут! А на эту  в с ю  ж и з н ь копят!
И мы покатили в Аржак, в церковь Николы Явленного.

2

В юности де-Пельпор обладал самыми разными талантами и способностями: сочинял стихи, рисовал и писал маслом, играл на многих музыкальных инструментах, хорошо пел. У родителей его была «Победа», и он управлял ею, как заправский автомобилист. И права на вождение имел не любительские, а профессиональные, первого, что ли, класса. И при всем при этом был он как живчик – порывист, эксцентричен, непредсказуем в поступках и разговорах. Однажды он ввалился ко мне за полночь и объявил, что порвал с родителями, с институтом и со всей прежней жизнью: всё ложь, все притворщики и филистеры, с него довольно, он начинает новую жизнь. Я спросил озадаченно, как реагировали родители. «Плевать мне на их реакцию! – вспыхнул он. – Отец – завмаг, ворюга, мать – мещанка, один порядочный человек – домработница, и та стерва!»
Утром де-Пельпор исчез. Через полгода я получил от него письмо: работает испытателем на автозаводе, все у него тип-топ. «Жизнь, дружище, – писал он в свойственной ему пышной манере, – это один большой автодром! Только необходимо сразу определиться, кто кого испытывает: ты испытываешь машины или машины испытывают тебя? Первый вариант банален, второй чуть привлекательнее...» А еще через какое-то время до меня дошли слухи, что он играет и поет в ВИА не то «Альфа», не то «Омега», возможно, «Сигма». С этим ансамблем де-Пельпор разъезжал несколько лет, потом запил. Внезапно, по-черному. Жена Альбина привезла его в Москву, к профессору Стрельчуку, наркологу, успешно сражавшемуся с дилирием. Владимира поместили в клинику. Альбина нашла меня через справочное бюро, передала от него записку: «Милостивый государь! Прошу не позднее мая тридцатого дня сего года навестить меня в этой юдоли слез. В случае манкирования визитом буду вынужден – публично! – перед лицом моих братьев по разуму, хронических алкоголиков, назвать Вас, м. г., непорядочным человеком. Виконт де-Пельпор».
В ближайший приемный день я отправился в клинику Стрельчука.
Дверь в наркологическое отделение отпиралась железнодорожным ключом-трехгранником. Ручек изнутри не было вообще, окна забраны решетками из ржавых арматурных прутьев. Дежурная сестра ознакомила меня с правилами поведения для больных и их посетителей. Согласно правилам категорически запрещалось: курить в палате, коридоре, столовой; подбирать ключи и отмычки к дверям; разговаривать с посетителями через форточки и дверные щели; кричать, петь, танцевать и свистеть; лежать и сидеть на кроватях в дневное время; держать при себе острорежущие предметы, ножи и бритвы; загорать в летнее время; разговаривать после 22 часов; при выводе на прогулку играть в футбол, городки, жечь костры; самовольно отлучаться в хозяйственный магазин и аптеку... Я читал эти «Правила», ощущая смертельное желание выпить. Да, чуть не забыл: пропуская в отделение, сестра тщательно обследовала мою передачу, изъяла лимоны. На мой недоуменный вопрос «почему» ответила все тем же сакраментальным «категорически воспрещается».
Владимир оформлял в холле больничную стенгазету. Один рисунок (достойный публикации в «Крокодиле») мне хорошо запомнился. Пьяница – со стереотипным красным носом и обязательной поллитровкой в кармане – с трудом удерживал равновесие, вцепившись в ствол дерева. Подпись гласила: «Если бы не он, это дерево бы упало». Владимир был какой-то незнакомо вялый и заторможенный – сказывалось, видимо, действие препаратов. Рассеянно, с паузами переругивался с уборщицей: та пыталась сбить шваброй воробьиное гнездо под сводом окна. Гнездо свое воробей свил из хлорвиниловых проволочек и уже за одно это, по мнению де-Пельпора, заслуживал уважения как пернатый подвижник научно-технической революции. «Бог тебя накажет, Раиса!» – вразумлял он уборщицу. «Так ведь грязь от него!» – «Ну и что! Грязь можно убрать. А гнездо зорить – великий грех». – «Грех... А пить не грех?» – «Пить – дело святое. Пить – значит умерщвлять плоть...» Тут наконец он заметил мое присутствие и обрадовался, но тоже как-то рассеянно, заторможено:
– А! Они явились. Раиса! Вот этот человек из общества по охране птиц. Он журналист, он тебя ославит на всю страну. Ты у нас достукаешься, ядрёна вошь.
– Гляди, как бы сам не достукался, – пригрозила уборщица, слезая с подоконника и косясь на меня. – Настучу вот Олегу Кирилловичу, он тебя мигом на сульфу посодит.
– Не посодит. Вы у меня все на крючке!
Мало-помалу де-Пельпор оживал, становился прежним – желчным, реактивным, порывистым, как когда-то.
– Ты не представляешь себе, что это за свалка! – сказал он мне. – Осколки личностей! Что врачи, что пациенты. Вот ты спрашиваешь, отчего люди пьют, – продолжал он в том же духе, хотя я вообще ничего еще не сказал, кроме «здравствуй». – Это же ясно как божий день! Среда обитания бездуховна, вот и пьют, чтобы привести себя к общему знаменателю, к гармонии со средой обитания!
– А ты?
– А я живу жизнью своего народа, – усмехнулся он. – Но, знаешь, есть одно коварное обстоятельство: опьянение очень похоже на вдохновение! Кажется, можешь горы свернуть!
– А может, все дело в том, что природа отвесила тебе слишком много?
– И не научила, как всем этим распорядиться? – рассмеялся он. – Может, и так! – Он оборвал смех, вприщур заглянул мне в глаза. – Олег Кириллович, мой лечащий, предлагает подшиться. Такса – от трехсот до пятисот.
– Ско-олько?
– Видишь ли, он объясняет тем, что эти «спирали» привозят из Франции, контрабандой. Типа того, что он сам платит втридорога.
– А он не жулик?
– Жулик, на все сто уверен! За три года поменял три жигуля. Ты думаешь, где в настоящую минуту мои братья по разуму? Строят ему гараж. В отделение придут под балдой. И он же им завтра пропишет сульфазин! Это такая адская смесь серы и персикового масла. Загоняется внутримышечно. Температура – сорок, трясет пулеметной дрожью! И так – несколько суток. А попробуй пикнуть, тут же увеличит дозу. Алкаш – самый бесправный человек на свете! Я вот все думаю... кому-то очень выгодно, чтобы их, бессловесных тварей, было как можно больше! Ты посмотри, вся страна идет пьяным плясом. Были бы у нас монастыри, пошел бы в монахи, ей-богу!
Я сказал, что если «спираль» действительно может помочь ему, то рискнуть стоит.
– Что-то в этом есть! – кивнул он. – Но, честно сказать, страшно! От первой рюмки либо смерть, либо паралич, либо сдвиг по фазе. По вольт;м, как здесь выражаются!
– Жизнь, – сказал я, – это один большой автодром...
– Ну у тебя и память! Сколько лет прошло!
Так мы собеседовали около часа. Потом де-Пельпор спросил про время; стали прощаться. Но прежде чем я ушел, в холле появился один из тех, что строили гараж лечащему врачу. Седой, с черным (цирроз печени) лицом мужчина лет тридцати пяти.
– Раечка! – сипло заблажил он, пытаясь поймать в объятья уборщицу. – Коронный номер!
– Ну? – сказала она, выжидательно избоченясь.
Не знаю, как в вокале называется это раскачивание гласных звуков, напоминающее эффект гавайской гитары; словом, вокалист опустился на колени, откинул голову и запел приятным, раскачивающимся (по-гавайски) голосом:

Чьи-то кони храпят у ворот,
Запряженныя, быстрыя кони!
Не вчера ли неслись вы вперед
Под лихия напевы гармони?
Не вчера ли я был молодым?..

На этих словах он ударил себя в грудь и захлебнулся рыданиями.
– Уходи! – де-Пельпор тиснул мне руку и толкнул к выходу. Уже в дверях меня догнал его срывающийся на истерику голос. – И не приходи больше! Слышишь? Не приходи!

3

Прежде чем поступить так или иначе, человек должен быть внутренне готов к поступку. Когда же он совершает поступок вынужденно, по независящим от него обстоятельствам (в лучшем случае, по доводам рассудка), а душа еще не готова, неизбежно начинается разлад с самим собой, рефлексия, раздвоение личности. Подошла пора выписки, и де-Пельпору зашили в зад французское средство – как привет с родины пращура-бонапартиста.
Мы с Альбиной ждали его во дворе. Из подвального служебного помещения доносились веселые возгласы, смех, хоровое пение.
– Медперсонал гуляет, – пояснила Альбина. – У Олега Кирилловича именины.
– Лечат от... и гуляют?!
– А что им не погулять? Стрельчук ихний изобрел метод лечения апоморфином. Вводят апоморфин и предлагают выпить. Пациента от одного запаха блином сворачивает. И так до тех пор, пока не выработается стойкий рефлекс. Водку для «провокации» приносят родственники. Я лично пять поллитровок принесла. А все им идет, паразитам! – Альбина кивнула в сторону хорового пения.
Худая, с резко выпирающими скулами, с неухоженными руками, далеко выставившимися из коротковатых рукавов плаща, она то и дело охорашивалась, поправляла неровно прокрашенные, посекшиеся волосы. Вид у нее был жалкий.
– Что вы на меня таращитесь? – сказала она с неприязнью. – Вы ж не знаете, во что мне его леченье встало! Все с себя продала, сережки и кольцо – в ломбарде. А пил он как? Врагу не пожелаешь такого мужа. Схватит что-нибудь и в пивную. К общему знаменателю себя приводил! Не любила б, удавила, наверно...
– Куда вы теперь? – спросил я.
– В Химки. Батя у меня в Химках. Тоже алкаш порядочный. Как мама умерла, так и запил... – Она всхлипнула – походя, чтобы соблюсти традицию. – Ну с батей у меня разговор короткий. Только запах услышу, сразу вылетит, козел старый.
С капроновой кошелкой в руке, в мятой кепке и мятом, в каких-то пятнах костюме выглядел де-Пельпор не намного лучше своей супруги. И был при этом растерян, взвинчен и суетлив.
– Володька... – заплакала Альбина. – Здравствуй, что ли, черт окаянный?
Коротко, как бы по обязанности, он обнял ее за плечо и напустился на меня:
– Зачем пришел? Я ж тебе запретил!
С того самого дня и по сегодняшний я не имел о них никаких сведений. Тем больший испытывал интерес к ним, точнее, к де-Пельпору, к его новому поприщу.
«Запорожец» Ивана бежал ходкой рысью, словно разделял мое любопытство.
Слава рассказывал:
– Вышел я на него случайно! К нам в контору (он назвал газету, где служит завотделом культуры) пришло письмо. Пишет пенсионер. Дескать, что происходит, всю молодость положил на борьбу с религиозным дурманом, подвергался физическим нападкам со стороны кулацкого элемента и его подхахашников, собственноручно сбрасывал колокола со звонницы храма Николы Явленного, а теперь, благодаря попустительству местных властей, идет ревизия атеизма, и какие-то темные личности возрождают опиум для народа. Требую прислать корреспондента и уличить. Надо сказать, церковь в Аржаке в свое время закрывали три раза, но не закрыли, лично Михаил Иваныч Калинин заступился, а колокола действительно сняли и пустили на переплавку. А отливали их в семнадцатом веке! Знаменитые были колокола, редкостного звучания. Так вот автор письма среди темных личностей, свивших себе гнездо на аржакской звоннице, назвал какого-то француза, втершегося в доверие к несознательным верующим. Возможно, пишет, подосланный диверсант или шпион. Письмецо мохнатое, но отреагировать было надо. Поехал сам. Приезжаю и встречаю... кого бы ты думал? Именно нашего де-Пельпора!
Я не нашел ничего более оригинального, как привести поговорку насчет неисповедимости путей господних.
– ...Бонжур, слово з; слово. Он поначалу жмется, потом я все-таки его разговорил, юные годы вспомнили, тебя... После многолетних мытарств (он ведь кем только не был, даже чабаном в Кабарде!) затеял де-Пельпор поступать в духовную семинарию. Не прошел по конкурсу или, может, по возрасту. Как говорится, схватился поп за яйца, а пасха кончилась. Но во вкус вошел. Башка у него хоть и с опилками, а светлая, церковные тексты мне шпарил только так! Плюс музыкальное дарование. В священнослужители его не взяли, устроили регентом, руководителем хора при аржакской церкви. Ну вот, распевает там всяческие псалмы, а в башке сверло – как бы восстановить звонницу. К этому времени, как тебе известно, вышли некоторые послабления, в Москве вон уж вовсю благовестят, а тут, как говорится, сам бог велел. Заручился он у отцов церкви благословением, начинает поиск аржакских колоколов. Их, оказывается, не все переплавили на мечи и орала, кой-какие, оказывается, уцелели. Другим подыскивает замену – по всем приходам. Два альта Суздаль подарил. Бас – московская епархия. Полез наш де-Пельпор по архивам, ноты разыскал, крюки эти или как их там. Короче сказать, звонница была восстановлена, к величайшему возмущению воинствующих атеистов. Да время-то уже началось другое. Напечатал я заметку со всеми необходимыми экивоками, но в защиту. Ведь колокольный бой на Руси – это, брат, не просто атрибут богослужения, это история, связь с прошлым, притом через высочайшую музыкальную культуру... Н-да, были, правда, потом звонки разные, шефу на вид поставили, мне выговор... Так то звонки, а тут звоны! Дело-то сделано! – Слава улыбнулся во всю ширину лица.
– Молодец! – сказал я с чувством.
– Я или де-Пельпор?
– Оба, – сказал я. – А Иван особенно. За то, что повез в Аржак.
Иван польщенно насупился.
Старинное село Аржак стоит на еще более старинном тракте, на древнем, недавно открытом участке волока из варяг в греки, в пограничье трех областей. Еще недавно, рассказывал Слава, бытовала здесь поговорка: аржакские петухи орут на три области. Теперь поговорку переиначили, теперь говорят: аржакские колокола звонят на три области, а слыхать по всему свету. И верно, на въезде в село нас обогнали два «Икаруса» с интуристовскими эмблемами.
– Сразу в церкву или как? – спросил Иван.
Слава всунулся между нами:
– Давай сначала к нему домой. Сбавь скорость, буду показывать, как проехать.
Через несколько минут мы подъехали к большому крестовому дому, обшитому проолифенной вагонкой, с резными затейливыми наличниками и карнизами, с красной черепичной крышей. Кованым кольцом поблямкали в глухую калитку. Послышались шаркающие шаги, калитка распахнулась, и перед нами предстала старушка в черном. Подслеповато моргая, спросила, чьи будем. Слава ответил, родственники. Старушка пропустила нас не очень охотно, предупредив, чтоб не вздумали просить денег: Владимир Алексеич купили машину и теперьча сильно нуждаются. Мы заверили, что ни в коем случае денег просить не станем.
– Насчет родственников ты напрасно, – сказал я Славе.
– Нормальный ход, – возразил он. – По евангелью все люди братья.
Поднявшись на высокое крыльцо, мы застряли перед дубовой дверью, которую не могли открыть, как ни жали на медную рукоять. Старушка заставила нас отвернуться, надавила на какую-то укромную кнопку, и дверь отворилась.
Сперва мы попали в гостиную. Там нас встретила точно такая же старушка, только в отличие от привратницы, кажется, глуховатая – рекомендоваться пришлось трижды. Пригвоздив нас к полу острыми глазками, она исчезла, а ее пост заняла третья, судя по всему, немая. Эта принялась беззастенчиво нас разглядывать, вероятно, выискивала фамильное сходство с хозяином. Признаться, в гостиной я слегка оробел. Стены были задрапированы набивной тканью и увешаны иконами в окладах и без окладов. Вдоль стен теснились кресла, потолочную матку прогибал светильник тяжелого хрусталя. Другие подробности интерьера я разглядеть не успел, появилась глуховатая постовая и проводила в комнату де-Пельпора.

4

Застали мы его за работой. На широком, толстых древес столе лежал двухведерный по объему колокол, Владимир истово ширкал по нему напильником. Светлые длинные его космы перехватывала через лоб черная ленточка (или ремешок), под закушенной губой топорщилась сивая борода. Был он в просторной рубахе, выпущенной поверх синего застиранного трико, и босиком.
– Тс! – сказал он резко, не оборачиваясь.
Мы замерли.
Владимир осторожно стукнул ребром напильника по стенке колокола, отозвавшегося протяжным стоном, прислушался.
– Врет! – сказал он и бросил на стол напильник. Руки, обсыпанные бронзовыми опилками, полыхнули золотом. – Ты ступай, Потаповна! Скажи Альбине, пусть самовар наставит.
Мы переглянулись – всем троим одновременно пришло на ум неудавшееся утреннее чаепитие.
– Ну здравствуйте, здравствуйте! – де-Пельпор порывисто шагнул к нам, раскинув руки. – Тебя я недавно видел, – сказал он Славе и обнял меня, – а этого целую вечность! Стоп, а это кто? – Он с прищуром уставился на Ивана. – О боже, это что у нас, передача «От всей души»? А где ж операторы? – Он обвел комнату взглядом в поисках телеоператоров. – Вот так встреча!
– Я тоже думаю, чего они талдычат: Проспер да Проспер! – разулыбался Иван. – А это они про тебя! Ну, здоров, Вова! Или как теперь тебя? Отец Владимир?
– Пошел к черту! – сказал де-Пельпор. – Я с этими попами... У отца Симеона ряса до пят, на вырост. Третьего дня спрашиваю, скажи, отче, сколько полов в роде человеческом? Он говорит: дак два, мужеский и женский. Я говорю, а вот и нет: три! Все люди, говорю, делятся на однополых, двуполых и долгополых! Он матом меня... Вогнал в грех благочинного.
Иван, просмеявшись, вздохнул:
– А из нашей палаты, Вов, больше половины уже тю-тю! На том свете опохмеляются. Встретил одного зимой, двадцать копеек на резоль просил. Тоже не жилец...
– Ты-то как? Держишься?
– Ни одного срыва! Авто вот купил... – Марку Иван уточнять не стал. – К дому троестен пристроил. Но до тебя мне далеко-о! Вон какие у тебя хоромы.
– А! Это все Альбина! И дом не мой вовсе, приходской... Тоска, ребята! Иной раз думаю, гори оно все синим пламенем!
Я смотрел на него, узнавая и не узнавая: как-то он утончился и опростился одновременно. Глаза его то темнели, то вдруг светлели, выдавая исподнюю судорожную работу мысли, а речь, некогда пышная, изысканная, стала резче. Может быть, от того, что огрубел голос?
– А что тебя здесь не устраивает? – сказал Слава. – Ты теперь знаменитость, дело у тебя благородное, святое!
– Твоими бы устами! Они меня тут в черном теле держат! Требуют только канонические гаммочки и те – на н;больших! А мне душно. У меня ж еще колоколята налажены! В святую пятницу взял да шесть тактов из «барыни» вмазал! Что творилось... – От злости борода де-Пельпора пошла ходуном на скулах. – Но сегодня я выдам! Для вас! Сегодня сам бог велел!
– Ты, Вов, гляди, не навреди себе, – заботливо сказал Иван.
– Такой уж у меня принцип, Ваня! Из двух зол выбираю большее!
Появившаяся в дверях Потаповна сделала ему знак.
– Ну идите, Альбина вас чаем напоит, – сказал Владимир. – А я еще покопаюсь.
В покоях Альбины я был поражен не столько богатым убранством, сколько обликом их владелицы. Альбина раздобрела, как на опаре, и, хотя свободные одежды и искусный макияж отчасти скрадывали полноту, впечатление она производила мало будет сказать что неизгладимое. Мы были усажены в топкие кресла и угощаемы чаем с твердокаменными пампушками, скорее всего, просфирками. Держалась Альбина с большим самоуважением. Иван пялился на нее во все глаза. Улучив момент, шепнул мне: «Ты скажи! Откудова что взялось! А ведь в больницу приходила – плащ на швабре!»
Не помню уж кто, я или Слава, спросил у нее, довольна ли она жизнью.
Альбина отвечала косвенно, осенив крестом все три своих подбородка:
– Господь сжалился. За все мои слезыньки.
Чаевничали долго, я стал поглядывать на часы.
– Сейчас пойдем, – отдышавшись, сказала Альбина. – Я вас провожу. Владимир-то Алексеич уж там. Любит побыть в одиночестве перед работой.
Со двора проулком вышли на другую улицу, взбегающую на косогор. Оттуда, в перспективе, я увидел высокие туманные стены храма и синие маковки, почти черные за пеленой начавшегося дождя.
– Ах, как некстати, – сказала про дождь Альбина.
Звонницу скрывали могучие тополя. Открылась она, лишь когда подошли ближе. Там, под немыми силуэтами колоколов, металась человеческая фигурка.
Мы прибавили шагу. На прилегающей к храму площади было тесно от легковых машин и автобусов. Два обогнавших нас в дороге «Икаруса» стояли наособицу. Пассажиры, ссыпавшиеся из них, были, судя по ультрамодной одежде, французы: и мужчины, и женщины одеты в серые стеганые телогрейки. Прочие экскурсанты, в джинсовых парах и джинсовых сарафанах, были наши сограждане – местные и приезжие. Впрочем, попадались люди, одетые поскромней, как, например, мы со Славой, просто в костюмах-тройках и сорочках с галстуками.
Альбина провела нас в звонницу. Дверь была маленькая, железная. Она отперла ее своим ключом. Мы вошли. В темном, с тяжелыми сводами нижнем помещении Альбина оставила нас, предупредив:
– Наверху ни звука. Очень чуткая акустика!
Теперь вообразите вертикальную ось, на которую веерообразно нанизаны короткие и узкие ступеньки, причем с большим шагом подъема. Заключите все это в тесный, на ширину плеч, колодец, и ваше представление о ведущей на колокольню лестнице будет полным. Восхождение, а правильней сказать, верчение вокруг собственного позвоночника показалось мне бесконечным. Но тут Иван толкнулся в какую-то нишу, и мы очутились на галерее.
Владимир налаживал снасть: канаты, шнуры, веревки. Таков теперь был его автодром. Нас он окинул молниеносным взглядом, может быть, даже и не увидел и продолжал свое. Опять он был в рубахе навыпуск и босиком.
И вот, как это часто бывает в здешних местах, дождь, только что грозившийся перейти в ливень, внезапно кончился, небо очистилось, рассиялось солнцем. И тотчас в мире произошло еще что-то, не сразу улавливаемое сознанием, некая значительная перемена. Все, что до этого мгновения существовало лишь в красках и очертаниях, вошло в новое состояние. Низкий рокочущий гул полетел в пространство, клубясь бесчисленными обертонами. Еще удар, объемней и ярче прежнего, удар-звук и удар-с;звук, и следом, бисером, переливчатая скороговорка малых колоколов.
Космические звуковые фигуры сменяли одна другую; Владимир вскидывал руки, дергался, переламывался пополам, падал и, вновь распрямляясь, откидывался на спину. Тяжкие чугунные языки исступленно бились о бронзу колокольных сфер.
Это не было музыкой в привычном ее понимании, это было нечто большее. Слава, забыв про магнитофон, кусал губы, Иван откровенно плакал...
Странная вещь произошла со мною: должно быть, я настолько слился с боем колоколов, что перестал их слышать. Я видел лишь дергающегося, как марионетка, Владимира, и было такое чувство, будто бы это и не он вовсе, а душа человеческая мается неприкаянно на колокольных вервиях.

1987




ДЕНЬ ПОМИНОВЕНИЯ

1

В вестибюле Института экспериментальной хирургии встретились они совершенно случайно. Они – это аспирант МЭИ Александр Спешнев, высокий тощий молодой человек с прядкой волос поперек голого темени, и его научный руководитель Якуб Султанович, коренастый, ядреный старец в папахе седых кудрей.
Час был ранний, Александр накануне лег очень поздно и теперь чувствовал себя отвратительно – невыспавшийся, неумывшийся толком (в общежитии отключили воду) и, главное, не понимающий, для чего понадобился. Дядя Вася, оперировавшийся здесь у профессора Белоусова, был родственником настолько дальним, что резоннее было бы считать его просто однофамильцем.
Якуб же Султанович, живший, кстати, неподалеку, забежал в институт, чтобы поздравить с днем ангела именно профессора Белоусова, с которым был дружен еще со времен их кавказской юности; оба добились положения – каждый в своей области науки, оба успели до чертиков надоесть друг другу, однако по инерции продолжали поддерживать отношения. Впрочем, инициатива тут принадлежала целиком Якубу Султановичу – он был истовый ревнитель всевозможных традиций, а что касается поддержания, скажем, родовых связей, то тут вообще не было ему равных.
Родное селение он покинул юношей, но помнил и чтил обычаи предков куда ревностней, чем его сородичи. Доминантой этих обычаев, как известно, является гостеприимство. Поэтому домашние будни профессора были наполнены хлопотами о перманентно гостящей у него родне; дядюшки и тетушки, братья и сестры, племянники и племянницы, зятья и невестки, их кунаки и родственники кунаков почитали за долг погостить у знатного земляка недельку-другую-третью. Хлопоты эти влетали Якубу Султановичу в копейку, поэтому, несмотря на академическую зарплату и постоянные гонорары, он нередко вынужден был отказывать себе в самом необходимом. Так, круглый год он щеголял в пиджаке букле, подбитом на локтях кожаными заплатками. Всепроникающая, как нейтрино, мода на джинсы необыкновенно выручила ученого: круглый год он щеголял в джинсах. Следует, однако, оговорить, что для встреч с коллегами из-за рубежа и для визитов к ним, – а Якуб Султанович был ученый с мировым именем, – имелся неприкосновенный выходной костюм, с п е ц о в к а, как он выражался в своем кругу. Костюм этот был популярен в Европе и за океаном не менее своего владельца – и покроем и долговечностью.
– Спешнев! Саша! – воскликнул Якуб Султанович. – Вы как здесь?! – И, не дослушав ответа, восторженно и пышно заговорил о реферате Александра, буквально потрясшем его вчера при ознакомлении, и о том, что, потрясенный, он во всю ночь не сомкнул глаз. – Саша, вы установили неожиданную, поразительно перспективную зависимость между структурами обобщенных параметров и энергосистемы в целом! Я вас поздравляю, Саша!
– Спасибо, м-м, – оглушенно пробормотал Александр. – Я... Вы, наверно, преувеличиваете?
– Какой скромный человек! Настоящий ученый! – Якуб Султанович с любовью посмотрел на талантливого ученика. – А что вы здесь делаете? – спохватился он (густые брови встревоженно сошлись на переносице). – Вы не больны, надеюсь?!
– Да нет, что вы... Понимаете, на днях получаю письмо, пишет какой-то дядя Вася из Костромы, то есть пишет он отсюда, а в Костроме живет... Да вот оно! Пишет, что лежит здесь на операции... как водится, просит навестить... – Говоря это, Александр отыскал в одном из карманов  порядком потрепанный уже конверт, извлек тетрадный листок в клеточку. Письмишко забавное! Вот послушайте… «В рассуждении нашего генеалогического древа... (А? Ничего?) я довожусь тебе троюродным дядей по моей двоюродной тете, а твоей бабушке со стороны отца, Елизавете Павловне!
Якуб Султанович в восхищении поцокал языком, спросил заинтересованно:
– А когда вы виделись с ним в последний раз?
– Да я вообще его никогда не видел! А он пишет, что видел меня грудным младенцем, когда был проездом у нас в Тюмени Лет, значит, двадцать восемь тому назад.
– Двадцать восемь лет!.. Идем немедленно к дяде Василию! Это же поразительно, явление с периодичностью в двадцать восемь лет! – Профессор привстал на цыпочки и шепнул: – В кейсе у меня коньяк! А у вас?
– Грейпфруты.
В ожидании лифта Якуб Султанович, верный себе, муссировал тему родственных отношений:
– Например, наш обычай гласит: если к тебе в гости приехал родственник, обязательно зарежь теленка!
– Однако!
– Да, именно так! Если у тебя нет теленка, зарежь барашка. Если нет барашка, вах, зарежь индюшку!
– А если нет никакой индюшки?
– Но хотя бы курочка у вас найдется?
– Предположим, что нет и курочки.
– Такого не может быть!
– И все же?
Профессор закатил глаза, задумался на мгновение и выдал ответ:
– Тогда зарежь себя, чем так жить!
И, весьма довольный произведенным эффектом, громко захохотал под осуждающим взглядом пожилой лифтерши.

2

Жизнь не согнула дядю Васю, и на седьмом десятке он сохранил гвардейский постав головы. Годы, однако, сказываются: поблекшие глаза смотрят в мир с наивным удивлением и даже робостью. Вследствие фронтовой контузии одним ухом он почти не слышит. Подставляя собеседнику здоровое ухо, всякий раз повторяет услышанное и следит за реакцией, так ли понял?
– Извиняюсь за выражение, как, значит, вас величают? – переспрашивает он профессора. – Яков Султаньевич?
Александр смущенно хмыкает. В палате ему явно не по себе. Убогая, неряшливая обстановка и острый специфический запах вызывает у него приступ идиосинкразии; то же самое он испытывает, например, от прикосновения к губам молочной пенки. Профессор вдалбливает свое имя дяде Васе, кажется, уже по буквам:
– Я к у б  С у л т а н о в и ч !
– Да слышу, слышу я, – кивает тот, лучась улыбкой. – Какой племяш-то у меня вымахал, Яков Солтаныч! А? Просто дяденька-достань-воробышка! Я ведь его такусеньким видел! – Огладив глазами пластиковый кулек с грейпфрутами, показывает, каким маленьким был племянник. – Стало быть, науками займуешься, Шурик? Электрической энергетикой? А не опасно? Током не дернет? Нет?
– Ваш племянник – очень способный физик! – старательно выговаривает Якуб Султанович.
– А вы, Яков Солтаныч, стало быть, его педагог?
– Абсолютно точно!
– Как? Абсолютно точно?
– Вы вообще-то как себя чувствуете, дядя Вася? – громко спрашивает Александр.
– Как самочувствие-то? А хорошее, Шурик, теперь хорошее! Я ведь здесь на удалении дивертикула! Это приямок такой в горле навроде кармана. Как-то вот образовался, собака, и оттопырился. Доктора сказали: случай крайне редчайший, надо, дескать, тебе в Москву, к профессору Белоусову. Ну вот, сам Белоусов и удалял. Удаляет, а сам, знаете, ахает: пять сантиметров вдоль, шесть поперек. Куда годно с такой оказией! Правда, как он переживал, я не слышал, под наркозом был, сестра впоследствии сообщила...
Палата невелика, рассчитана на три койки (Александр определил это по числу розеток и кнопок вызова), здесь же стоят четыре. Две пустуют – тощие, в пятнах матрацы скатаны валиком. В углу ворчит и булькает эмалированный умывальник, из крана капает. Александр пытается завернуть кран.
– Текет, все время текет! – сокрушается дядя Вася. – У нас это, знаете, в порядке веществ: прокладочка стерлась, а заменить некому. Тоже вот и обслуживание! Я сырые яйца не употребляю, а всмятку никто не сварит. И не надейся.
Импульсивная натура профессора требует немедленного живого действия:
– Хотите, переговорю с заведующим отделения?
О близких отношениях с ведущим хирургом он тактично умалчивает.
– Да ну что вы, Яков Солтаныч! – машет руками дядя Вася. – У него и без нас заботы хватает!
– Учтите, мне ничего не стоит!
– Ни-ни! Спасибо.
– Саша, проверьте обстановку! – командует Якуб Султанович.
Александр выглядывает в коридор. Пусто, никого нет, мертвая тишина... О чем он и докладывает.
Якуб Султанович уже свинтил пробку на плоской бутылочке коньяку и нарезает грейпфруты перочинным ножичком. Дядя Вася наблюдает за ним с веселым испугом.
– Ну-у, Яков Солтаныч… Дак ведь нельзя мне, поди что? – высказывает он неискренние опасения. – Как бы шов-то не совредить. Или пронесет?
– Очень необходимо для дезинфекции! – авторитетно заявляет Якуб Султанович.
– Разве что для нее? Да и причина сурьезная: сегодня четвертое марта, день памяти всех усопших, земля им пухом.
Якуб Султанович наливает коньяк в мензурку из-под микстуры, протягивает дяде Васе.
– Ну, как говорится, царствие небесное, вечный покой, – бормочет тот.
Очередь (по солнышку) Александра, но он уступает ее старшему по возрасту, как принято у сибиряков. Выясняется, что так же принято на Кавказе и в Костроме.
– За все сказанное! – провозглашает Якуб Султанович и лихо опрокидывает мензурку в разверстый рот.
– За все сказанное, – робким эхом вторит ему Александр. Коньяк ароматен, мягок на вкус и обжигает внутренности приятным жаром.
Дядя Вася делится внезапным открытием:
– Вот отчего на Кавказе п; сту лет живут! В коньяке сила-то!
– Не только, не только! – Для конспирации Якуб Султанович прячет фляжку во внутренний карман пиджака букле, в глазах вспыхивают смешинки. – Я много размышлял на сей счет и, представьте, пришел к выводу...
– К выводу? А к какому?
– У нас на Кавказе очень дорогие похороны. Съезжаются со всего света все без исключения близкие и дальние родственники. Однофамильцев у нас ведь нет, все люди, носящие одну и ту же фамилию, есть родня, и ничто иное. Таким образом, всех необходимо разместить, обеспечить транспортом и питанием. Покойного поминают несколько дней –  представьте, во что это выливается в денежном исчислении! Затем непосредственно само захоронение: ограда, памятник, живые венки и так дальше. Вот почему наши старики живут что есть мочи, чтобы отдалить от детей бремя расходов. Пока дети хорошенько не станут на ноги!
– Ты подумай!.. – горячо сочувствует дядя Вася. – А когда хоть они у вас на ноги-то стают?
– По большей части, когда выходят на пенсию!
Якуб Султанович смеется, трясет седой шевелюрой. Дядя Вася смеется тоже, но трясти ему нечем, голова, в отличие от племянниковой, вообще лишена растительности.
– Это конечно, – рассуждает он, – все же на пенсии времени больше, можно где-нибудь подработать.
Якуб Султанович шлепает ладонью по его ладони особым скользящим кавказским жестом, – согласен полностью. И живо интересуется:
– Сколько вам лет, дорогой Василий?
– Шестьдесят седьмой.
– Мальчишка! А мне шестьдесят восьмой... Прошу!
– Чтоб вам столько же еще прожить, потом полстолька и четверть столька! – произносит тост дядя Вася.
Неплохо! –прикидывает Якуб Султанович. –А к тому возрасту я и сам на свои похороны средств скоплю! Хотя степень вероятности, будем смотреть правде в глаза, невысока...
– К тому времени, Солтаныч, цены понизятся, помяни мое слово!
– Да будет так! – И Якуб Султанович пьет за будущее понижение цен на похороны.
– Вот вы родственность блюдете невыносимо как, – говорит дядя Вася и лукаво щурится. – А вот отгадайте загадку: шуринов племянник зятю кем доводится? Ну-ка, пораскиньте учеными головами!
Александр пожимает плечами, Якуб Султанович просит повторить.
– А пожалуйста! Берем племянника шурина, так? Усвоили? Вопрос: кем он зятю-то будет?
– Вопрос понятен! Но уточните относительно шурина. Это кто: брат жены?
– Так, так, – подтверждает дядя Вася. – Шурин глаза защурил. Присловка такая, знаете.
– Ясно! Идем далее. Зятем обыкновенно называют мужа дочери или мужа сестры. Кого вы имеете в виду в данном случае?
– В данном случае? А если без подсказки?
– Это имеет принципиальное значение! – протестует Якуб Султанович.
– Принципиальное? А-а-а. Ну пускай будет... муж сестры.
Якуб Султанович вскидывает глаза и выдает результат тотчас:
– Сын!
Дядя Вася моргает растерянно:
– Я думал, в жизнь не догадаетесь! За всю практику первый случай! Ну, Солтаныч, ну голова-аст...
Вдруг он обрывает себя, нацеливает здоровое ухо на соседнюю койку, где давно уже кряхтит кто-то, укрытый с головой одеялом.
– Чего тебе, Игорек? Водички?
– Уточку...
– Ниточку? Зачем тебе ниточка?
– У-уточку! – стонет невидимый Игорек.
– А, понял! – Дядя Вася вскакивает, достает из-под тумбочки стеклянную утку и засовывает ему под одеяло.
– Что ж вы сами-то, дядя Вася? – кривится Александр. – Няню бы вызвали!
– Няню? Да на кой? Нам и без нее хорошо! Верно, Яков Солтаныч?
– Совершенно верно!
– Наших нянек, Шур, не докличешься. Мягко стелют, да хрустко спать! – Дядя Вася выливает утку в раковину и задвигает на прежнее место. Затем, символически ополоснув руки, садится на свою койку. – Я тут нынче маневр задумал! – Он извлекает из кармана пижамы орденские планки, прикладывает к отвороту. – Мыслю нашить! Няньки здесь все одного со мной года происхождения и все вдовы. Так я придумал морально на них воздействовать! К боевым заслугам они о-ё-ё с каким уваженьем!
– Ну-ка, ну-ка, что там у вас? – интересуется Якуб Султанович.
– Да всего помаленьку... Два Красной Звезды, один Красного Знамени, «За боевые заслуги», «За взятие Варшавы», «За штурм Кенигсберга»... Ну и эти: «За победу над Германией», «Двадцатилетие победы», «Пятьдесят лет Советской Армии»...
– А где колодки ранений?
– Раненья на себе ношу! Вот на башке отметина – рубец четыре сантиметра, каску осколком пробило. – Дядя Вася нагибает голову, предлагая пощупать отметину. Якуб Султанович ничего не нащупывает, но с пониманием покачивает головой. – В грудь раненье было. Под самое сердце чиркнуло. – Дядя Вася показывает глубокий сизый шрам на груди. – И вот еще, в ногу. – Он приподнимает штанину. – Коленную чашечку выбило! Пока дополз до траншеи, полон сапог крови!
– Какое совпадение: и меня в ногу! – Профессор приспускает носок и демонстрирует рваный шрам чуть выше лодыжки. – Тоже осколок!
– А-а!.. Кость-то хоть не задело?
– Задело, черт меня подери! Три месяца в госпитале провалялся.
Александр почтительно спрашивает:
– А вы в каких войсках воевали, Якуб Султанович?
– Начинал в гвардейском кавалерийском корпусе. Потом нас преобразовали в конно-механическую группу. Привязали пушки к конским хвостам!
– А вы, дядя Вася?
Дядя Вася отвечает не переспрашивая:
– Дважды Краснознаменный орденов Невского и Кутузова Могилевский артиллерийский полк РГК ДД!
– А что это – «РГК ДД»?
– Это, Шурик, означает Резерв Главного Командования Дальнего Действия!
– Второй Белорусский фронт? – кивает Якуб Султанович.
– Так точно! Форсировал Березину, Вислу, Ост-Одер, Вест-Одер! Там еще остров был, запамятовал название. Ну, где наших парламентеров немцы расстреляли!
– А Днепр?
– Переплывал! Под Быховом. Дак, поди, и вам довелось, Яков Солтаныч?
– А как же! Форсировал в районе Никополя!
Они опять ударяют ладонями, непроизвольно придвигаются друг к другу, и начинаются воспоминания о командирах, о ранениях, о трофеях...
Александр чувствует себя лишним. «Фиг с вами, – думает он с обидой, – у меня тоже будет что вспомнить!» В конце концов, обобщение его открытия, заявленного в реферате, дает потрясающую возможность введения дополнительных подсистем.
В дальнем тупике коридора колдует над разобранной электроустановкой девушка в вельветовом комбинезоне. Александр, потоптавшись у двери палаты, решительно направляется к незнакомке.
– Это что же за агрегат? – осведомляется он с серьезным видом.
– Тепловизор, – кратко отвечает девушка, прозванивая схему тестером.
– В смысле теплового просвечивания?
– Угу...
– М-м...
–Все или есть еще вопросы?
– А вот отгадайте загадку! – находится Александр.
Девушка отрывается от схемы, рассеянно смотрит на его лысину.
– Ну? – спрашивает она нетерпеливо.
– Кем доводится зятю племянник шурина?
– Муть какая.
– А все-таки?
– Слушай, шел бы ты себе, а?
– Ну извини... те!
В палате его отлучки, кажется, и не заметили.
Александр подходит к окну, опирается ладонями о подоконник. Внизу, за мутным стеклом – просевшие в копоти сугробы, безобразная свалка. Слева к территории института примыкает садик. «Дети, быстренько построились! Ваня! Встань рядом с Машенькой! Ксюша, Тоша! Вы запеваете, три-четыре!..»
Справа – морг. «Тяжелый недуг вырвал из наших рядов...»
Впрочем, у морга речи не произносят, тут все делается молчком. И тем не менее вот она, в совокупности, синусоида бытия!
Александр непременно хочет поделиться впечатлением от увиденного, но ветераны настолько увлеклись боевым прошлым, что никак не реагируют на его зов. Один к тому же глухой, как тетерев, – бабушка моя, видите ли, теткой ему приходится...
Он ворошит в памяти детские воспоминания, связанные с покойной бабушкой. Вспоминаются отчего-то дрожжевые шанежки с капустой и сметанной корочкой, праздничные утренние блины (она всегда пекла их на рассвете); блин надо было сворачивать фунтиком и окунать в масло. Теперь уж таких блинов ему не едать, нет... Вареное молоко он не любил из-за пенки, а бабушкин варенец обожал, с московской ряженкой его не сравнить, хотя по идее это одно и то же...
Сухие, жесткие руки бабы Лизы... Какими они могли быть ласковыми! Вот она гладит его по голове, остриженной под машинку, вот берет его ладошку в свою руку, и они бредут куда-то, наверное, по грибы; кругом высокая, в рост ему, трава, и в траве стрекочут часы-невидимки, а на горизонте – лес, далекий и оттого низенький, будто и его остригли на днях под ноль. Они с бабушкой идут по лугу, идут так долго, что кажется, никуда никогда не придут, хоть будут идти всю жизнь. Он устал, ноги больно колет отава, и бабушка сажает его на плечи, на закрошки, и он верещит, ликуя, он увидел долгожданный лес, который, оказывается, совсем рядышком, дремучий, царственный, с шмелиным гудом и птичьим щебетом.
Когда бабушка умерла, Александр учился в четвертом классе. Он отвечал у доски и вдруг ни с того ни с сего запнулся и почувствовал, что больше не сможет произнести ни слова. Слезы, внезапные, необъяснимые, хлынули вдруг из глаз. Он выбежал вон из класса, промчался по лестницам и коридорам, вылетел на улицу и понесся куда-то не разбирая дороги. Опомнился лишь у больницы; задыхаясь от бега и неудержимых рыданий, прижался лицом к металлической изгороди – не в силах справиться со своим состоянием. Потом подошла мама, с трудом оторвала его руки от железных прутьев, утерла зареванное лицо платком, от которого пахло уксусом и духами. «О н а  живая?!» – губы произнесли вопрос раньше, чем он возник в голове. Но мать лишь беззвучно плакала, и слезы капали на его стриженую макушку и, скатываясь, щекотали шею...
– ...Да если бы не Усатый, мы бы не положили столько миллионов жизней! – слышит Александр негодующий голос Якуба Султановича.
– Если бы да кабы! – захлебывается слюной дядя Вася. – С его именем на устах в атаку бежали, на верную гибель!
– Не ведали, что творим! Ведь с младых ногтей: Сталин наше знамя боевое!
– А разве ж не так?!
– Умирали за  Р о д и н у ! Но не за этого параноика!
– Ну-у, дру-уг...
– Судно! – рявкает укрытый с головой Игорек.
Дядя Вася и Якуб Султанович оглядываются на него с одинаковым выражением озлобленности на лицах.
– Судно-о! – вопит Игорек и сбрасывает одеяло. Он огненно рыжий, потный, с безумно вытаращенными глазами.
– Счас, Игорек, счас! – Дядя Вася срывается с койки, мечется в поисках запропастившегося судна. – Счас, Игоречек...
– Мое личное убеждение, – взяв себя в руки, продолжает Якуб Султанович, – если бы у руководства страной стоял не тиран, узурпировавший партийную и государственную власть, возможно, войны вообще бы не было! Можете со мной не соглашаться, ваше право!
– Как же, стану я соглашаться... – ворчит дядя Вася, не глядя на оппонента. В руках у него фарфоровая посудина.
Александру неловко, стыдно, тоскливо, и он отворачивается к окну и вновь будит в душе воспоминания о бабе Лизе. Не сразу, но это удается ему, глаза застилает теплый туман. «Бабушка, милая, родненькая... только ты меня и любила, а больше никто... в целом свете!» – шепчет он про себя, смигивая слезинки. Скорбно глядит он вниз, во двор, и вдруг вскрикивает: на плоскости бетонного забора он видит отчетливый, живой силуэт бабушки. Она стоит как бы немного в профиль, повязанная платочком, в извечной фуфаечке и высоких калошах. Легко возносится ко лбу и опускается ее сухонькая рука. Да это же просто тень, какая-то старушка нянечка случайно оказалась в потоке света, убеждает он себя и тут же опровергает: какая тень?! какая нянечка, если солнце стоит в зените?! Он отдергивает взгляд, ему жутко, и в то же время странное видение притягивает неодолимо. Снова, вполглаза, косится он на тот участок забора, где увидел бабушкин силуэт. Пусто, ничего... Ой, есть! Тень переместилась в сторону. Вот она замерла на короткий миг под его взглядом и побежала, побежала мелкими старческими шажками – все дальше, дальше – и скрылась за стволом дерева. И словно кто-то вздохнул тяжко – голые ветви затрепетали.
Александр вытирает холодный пот, на виске бешено бьется живчик. Что это было? Галлюцинация? Бред? Мираж?
– ...А я еще раз заявляю! – кричит профессор. – Он всего лишь щедринский Прохвост из города Глупова!
– Я вас не задерживаю! – кричит в свою очередь дядя Вася. – Ходят тут чебуреки всякие! И грей-фрукты свои заберите!
Александра раздирают противоречия; ему надо понять: ч т о  с ним такое было,  ч т о  открылось ему и  к а к  это связано с внезапной вспышкой ненависти между Якубом Султановичем и дядей Васей. Но вместо разгадки в сознании его всплывает давно забытая детская молитва, которой он научился у бабы Лизы, когда они одни-одинешеньки оставались по ночам в их старом деревянном доме, полном ужасных скрипов и шорохов:
Боженька праведный, Вседержитель!  Оборони и помилуй нас!..

1983   




НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ

1

Пока Якушев и Лариса, стоя у раковины, мыли в четыре руки посуду, Козлов по составленному еще в Москве списку раскладывал снаряжение. Ведь все, кажется, предусмотрел, а на поверку вышло, что забыл перец! Какая, на фиг, уха без перца? – Найдем перец, Слав! – Так нужен горошек, а у вас молотый! – Не переживай, найдем и горошек! – Кроме того (вот гадство), у одной из блесен оторвалось ушко. У самой удачливой, самой дорогой, изготовленной на заказ.
– Плюнь, Слав, – сказал Якушев. – Хватит тебе и этих, целых!
– Много ты понимаешь, – проворчал Козлов. – Я не дилетант какой-нибудь...
– Да возьмем сейчас бродок и пробьем дырочку, делов куча! – Якушев сбросил с плеча конец полотенца, взялся за табурет, чтобы немедленно лезть на антресоли за инструментами.
Козлов остановил:
– Сбегай к кому-нибудь за паяльником!
– К кому?.. Двенадцатый час ведь...
– А если на комбинат?
– Ночью?
– А что особенного? Ты как-никак инженер по технике безопасности, скажешь, пришел кое-что проверить. Найдется там у вас завалящий паяльник?
– Хэ! В нашем цэцээре-то? Даже сварочный агрегат с программой!
– Цэцээр – это что?
– Цех централизованного ремонта, Слав.
– Ну и пошли в этот цэцээр. На участок починки блесен.
– С ума-то не сходите, парни, – вмешалась Лариса. – Куда вы ночью да еще датые?
Якушев поскреб в затылке:
– Слав, она дело говорит!
– Ну! Встанете пораньше и сходите, раз так приспичило!
– Ладно, – уступил Козлов. – Ты только не забудь нас поднять пораньше, а то я на себя не очень надеюсь. Не забудешь?
– Не-а! – заверила Лариса, облизывая розетку из-под варенья. Язык у нее был маленький и розовый, как у кошки.
Козлов отвел глаза. Еще и сейчас в ее движениях угадывалось былое изящество, ну вот хотя бы как упали складки халата, когда она поменяла ногу... А как на него действовал ее взгляд из-под черной тяжелой пряди!.. Стоп-стоп, прогнал он ненужные и неуместные воспоминания.
Постелили ему, как всегда, в комнате – на кухне раскладушка не помещалась. Между ним и супружеским ложем стояла Дашкина кроватка с высокой сеткой; Козлов не удержался, чтобы не посмотреть на разметавшуюся во сне девочку.
– Ларка, – тихонько позвал он. – Ты что ж ее не умыла?
Лариса подошла к кроватке, коротко прижалась к нему бедром. Дашка, с диадемой в волосах, перемазанная помадой, перевернулась на бочок, сунула под щеку ладошки.
– Ну я тащусь! – прыснула Лариса. – Ну Дарья...
– Пускай уж спит, не буди...
Еще во время застолья девочка заявилась на кухню с немыслимо взбитыми волосами, размалеванная, как брейкер, в материной комбинации и материных босоножках на каблуке. Зрелище было уморительное, Козлов хохотал до слез. Родители за компанию посмеялись тоже, им выходки трехлетней дочери были не в диковинку. Дашка, дав налюбоваться собой со всех сторон, сделала книксен и удалилась.
– А впрочем, как знаешь, – закончил он фразу, – ты мать.
– А ты отец, – произнесла она одними губами, и Козлов в ответ наступил ей на ногу: нашла время, дура...
Спал он неважно, сказывалось выпитое, занозой торчала в мозгу травмированная блесна, да и не очень-то рассчитывал, что разбудят.
Так и вышло; когда заныл под подушкой его наручный будильник, Лариса только поворочалась, всхрапнула и опять затихла. Зато проснулась Дашка. Встала в кроватке, уставилась на него с веселым любопытством.
– Спи, – приказал Козлов.
Девочка покачала головой, полезла через перильца. Он подхватил ее, подбросил к потолку и тотчас со стоном опустил в кроватку.
– Полежи пока! – промычал он (Дашка, заливаясь смехом, требовала еще).
Ощущения были все те же самые, какие и должны были быть наутро: накатывающая волнами боль в черепной коробке, изжога, во рту будто псы нагадили... Но это состояние он умел преодолевать и теперь действовал по привычной схеме: умыться, почистить язык и зубы, принять лекарства...
В первые месяцы работы на телевидении он плелся по утрам в студию как на казнь. Не камера страшила его, – с самого начала он убедил себя, что камера всего лишь неодушевленный предмет (больше нервировали, пожалуй, манипуляции оператора, но и его со временем он научился не замечать, воспринимать как придаток камеры); аудиторию он держал легко, и чем она была многолюднее, тем легче было управлять ею, всего-то и надо несколько ударных, ключевых фраз-заготовок, и она твоя, реагирует, как одно, послушное твоей воле целое; но вот эти самые ночные спрыскивания удачных (да и неудачных) трактов выбивали из колеи. Передачи в начале его телевизионной деятельности записывались и перезаписывались не один раз (это сейчас почти всегда приходится работать в прямой эфир), и всякий раз участники передачи по традиции снимали напряг выпивкой. И даже кампания против пьянства, грозящая беспощадными карами за появление на работе в нетрезвом виде или с похмелья (что было одинаково наказуемо), не смогла искоренить сложившуюся традицию. Пили тайком или у кого-нибудь на дому. И что удивительно, на другой день все съезжались как ни в чем не бывало, еще и подначивали Козлова: «Болит кокос-то?» – «Ох, не то слово, братцы...» – «Чему ж тут болеть? – сочувствовали ему с недоумением и простукивали ему череп – как бы в поиске пустот. – Это же кость!» Козлов злился, люто завидовал лошадиной толерантности сослуживцев. Одно время всерьез заподумывал, не подшиться ли, и даже записался на прием к наркологу. Да и было ради чего – его уже узнавали на улице, проходу не сделалось от почитателей и в особенности поклонниц, между тем как имя его все чаще произносилось на совещаниях у высокого руководства (в лестном контексте, разумеется), завелись кое-какие деньги и, более того, приоткрылась перспектива зарубежных командировок. Намерением покончить с выпивкой он имел глупость поделиться с коллегами-здоровяками. И тотчас почувствовал, как переменилось их отношение. Общий разговор при его появлении обрывался на полуслове, в работе начались сбои, и в каждом конкретном случае выходило, что виноват он сам, – не согласовал, не учел, не подал своевременную заявку... Хватило его на месяц. В один из вечеров, выждав, пока вся группа сойдется в лаборатории, постучался условным стуком. Когда дверь отворили, нырнул под руку отворившему. «Я вот эти фуршетики, – произнес он в напряженно выжидательной тишине, – ненавижу. Всеми клетками, всеми фибрами! Н-н-н... да, – продолжал он, напористо двигаясь в тесноте к импровизированному столу, на котором уже стояли откупоренные бутылки и ворохом лежала килька жареная панированная (тут же чьи-то руки пластали колбасу и хлеб). – Я вот эту гадость, водку эту тавотно-рвотную, как увижу, так, кажется, взял бы ее и... – Тишина сделалась звенящей; Козлов наполнил стакан, посмотрел на него свирепо, затем, выплеснув в широко раззявленный рот, выдохнул с отвращением. – Потом еще эти кильки... колбаса эта крахмальная с целлюлозой... тьфу, гадость!» Сотрудники внимали завороженно. Козлов, понюхав щипочек мякиша, медленно прожевал его, зажмурился и произнес томно: «А хорошо...» Ответом были дружные беззвучные аплодисменты. Хлопали конспиративно, тыльными сторонами ладоней.
Мир был восстановлен, но такой ценой, что на следующий день он решил взять отгул. Для этого нужно было снять трубку и набрать номер – несбыточная мечта... Все же он добрел до кухни, безжизненно рухнул на пол. Сегодня, может быть, он еще выживет, а что дальше, что впереди?.. Он сидел в одних трусах перед распахнутым холодильником, обирал пальцем иней и слизывал негнущимся языком. Ты же химик по образованию, рассуждал он с тоской, ты же аналитик, вот и проанализируй, какие процессы происходят сейчас в тебе... (Какой я химик? Я ничего не помню, ни одной формулы, кроме спирта!) А ты постарайся! И учти, симилиа симилибус курантур  исключается, это однозначно. О свежем молоке забудь, его в природе больше не существует. Что же тогда?.. Правильно, мумие, ложку настоя... Дальше... Алкоголь вымывает к чертовой матери витамины, – съешь пару драже поливитаминов. Затем вот разламывается башка. (О-о-о...) Значит, наверняка поднялось давление. Дибазол? Папаверин? Раунатин? Чепуха, это для начинающих гипертоников. Что принимала мама? Гемитон. Очень хорошо, почти полная трубочка. Заглатывай гемитон. И неплохо бы что-нибудь болеутоляющее на десерт. Пожалуйста, цитрамон!.. Чтобы запить таблетки, ему пришлось наклонять голову под кран. Поразительно, это не причинило боли. Он потряс ею и опять ничего не почувствовал. Исцеление пошло столь успешно, что он ощутил в себе силы даже влезть под душ. А еще через час, относительно бодрый и жизнерадостный, появился в студии.
Со временем он научился употреблять спиртное умеренно, придумав немало уловок, чтобы не пересекать красной линии, и к своей схеме прибегал редко, да и ее упростил до минимума: всего лишь запивал гемитон раствором аскорбиновой кислоты. И затем обстоятельно, со вкусом завтракал. Очередное повышение сделало его вообще недосягаемым для бывших собутыльников, – здоровяков в недалеком прошлом.

2

Размешав в стакане порошок аскорбинки, Козлов потянулся к своему пиджаку, висевшему тут же на кухне на спинке стула, достал из бокового кармана стеклянную трубочку с гемитоном. Прикинул: одну? две? Покосился на батарею пустых бутылок и решил, что две таблеточки будут в самый раз. Высыпал на ладонь, привычно закинул в рот. Пока они истаивали на языке, аккуратно заткнул трубочку и убрал в карман. Поймав на себе Дашкин взгляд, подмигнул ей, выпил аскорбинку и лихо крякнул. Девочка рассмеялась.
– Буди отца, – приказал он. – Скажи, чайник уже вскипел!
Дашка прошлепала босыми ногами в комнату. Послышались возня, нытье Ларисы, ржавый спросонья голос Якушева, вопрошающий, который час.
Из дому вышли, как ни подгонял Козлов, в шестом часу. Утро начиналось по-осеннему стылое, под ногами похрупывал тонкий фосфатный иней. Якушев, изображая жертву, бубнил под нос:
– И правильно, Слав, нечего со мной чикаться. И хорошо сделал, что приехал... Порыбачишь, наберешься сил...
– Кончай, – недовольно сказал Козлов.
– Молчу, молчу. Рядом с тобой, Слав, мне вообще помалкивать надо в тряпочку! Кто я и кто ты? Ты и в институте был лидером, и в Москве вот зацепился...
– Я в ней родился, между прочим!
– Ну! Ты и родиться сумел в Москве, и учился в школе для вундеркиндов, и в институт тебя без экзаменов приняли...
– Дурак, я же кончил с золотой медалью.
– А я спорю? Я всегда говорил и говорю: я дурак набитый, мне до тебя сто лет дерьмом плыть... против течения. Вот ты взял да и бросил химию, стал телевизионщиком. Откуда у тебя столько талантов, Слав?
– Сказал бы, да пришли, кажется, – проворчал Козлов.
– Пришли, пришли! – подтвердил Якушев, как бы восхищенный правотой приятеля даже тут, в малом конкретном случае; они действительно уже пришли и поднимались на крыльцо проходной.
Пропустили их без лишних слов. Якушева охранница знала близко, жили на одной лестничной площадке, дверь в дверь, а респектабельный вид Козлова сам по себе мог служить пропуском. Якушев тем не менее счел нужным полюбезничать:
– Опять в ночь, Надежда Ивановна?
– В восемь сменюсь, Виктор Васильевич! И на три дня – вольный казак.
Козлов сдержанно улыбнулся.
В цехе централизованного ремонта (большое захламленное помещение) паяльников не держали. Дежурный слесарь, раздирая зевотой рот, посоветовал заглянуть к электрикам. Но предупредил: их на месте ни которого нет, явятся в понедельник.
– Сами справимся, – буркнул Козлов.
– Там, конечно, закрыто? – спросил Якушев.
– Закрыто, но ключ на табеле, – сказал слесарь.
Свет у электриков не горел. Козлов, все более раздражаясь, зашарил по стене в поиске выключателя, нечаянно вогнал под ноготь занозу, выругался, замахал пальцем.
– Ну извини, Слав, – сказал Якушев.
– Ты что, издеваешься?!
– Что ты, что ты, что ты! – Якушев заметался в темноте, уронил что-то с грохотом, на ощупь зажег навесную лампу.
На верстаке среди всякой всячины отыскали канифоль и припой, включили электропаяльник. Якушев взялся зачищать блесну и злополучную петельку – суетливо, на весу, круглым напильником. Козлов злился, но, обезрученный из-за пальца, сам взяться за пайку блесны не мог. Якушев наконец прилепил ушко. На месте соединения набухла уродливая капля олова. Козлов уже высмотрел на столе плоский надфиль и плоскогубцы; оберегая раненый палец, зажал блесну плоскогубцами, стал зачищать облой. Ушко отвалилось. В сердцах швырнув блесну на пол (Якушев с причитанием кинулся искать ее), вышел из мастерской.
Якушев догнал его во дворе. Заглядывая в лицо, нудел покаянно:
– Слав, не расстраивайся! Ну ты же знаешь, у меня руки не оттуда растут!
– Пошел ты...
– Конечно, у тебя-то руки золотые, ты за что ни возьмешься, все у тебя спорится... Потому что ты – мужчина по большому счету!
– Что ты имеешь в виду? – насторожился Козлов. С каким наслаждением он съездил бы приятелю по зубам.
– ...А хочешь, дай мне по морде, тебе легче, а мне наука, так мне и надо!
– Да заткнешься ты когда-нибудь?!
– Молчу, Слав. Все. Больше ни звука.
Они миновали двор и быстрым шагом направились к грузовому железнодорожному дебаркадеру, где уже стоял «бичевоз»: замурзанный, выщелкивающий колечки копоти тепловозик с двумя платформами и деревянным, старого образца вагоном.
– Смотри-ка, успели, – пробормотал Якушев. В голосе его просквозило разочарование, наверно, втайне надеялся, что опоздают и вернутся домой, в тепло и уют квартиры. Козлов усмехнулся.
Вагон по случаю субботы шел пустым. Они сбросили рюкзаки, сели на лавки лицом друг к другу. Якушев забился в угол, натянул на глаза вязаную шапку.
– Досыпать будешь? – хмуро спросил Козлов.
– А что?
– Пошел к черту.
– Нет, если хочешь, буду поддерживать беседу, Слав!
«Бичевоз» тронулся, покатился резво по разбитой узкоколейке, и постепенно у Козлова наладилось настроение. И было решительно наплевать, знает Якушев о его связи с Ларисой или не знает, и даже если и догадывается о чем-то, все равно не хватит у него духу выяснять истину. Впереди, через какой-нибудь час, Козлову предстояло то, что невозможно объяснить обыденными словами. Рыбалка, рыбная ловля, ужение, тьфу! – это были всего лишь скучные, бесцветные обозначения величайшего таинства соития человека с подводным миром, с могучей живой вселенной, трепещущей на кончике его лески. И уже испытывая легкий озноб нетерпения и не зная, как скоротать время, он снова принялся перебирать снасти.
– Хочешь ружье посмотреть? – предложил он Якушеву.
– А чего я в нем не видел... – пробурчал тот, но тут же с готовностью закивал: – Конечно, Слав, давай, давай! Ну-ка, что за оно?
Козлов расстегнул чехол, вынул ружье, штучный бельгийский «Браунинг». Якушев принял его обеими руками, стал рассматривать с преувеличенным интересом.
– Сколько ж такое стоит?
– Дорого.
– Ну не дороже... моего телика?
– Нашел с чем сравнивать! У меня спиннинг дороже твоего телика.
Якушев поскреб серебро гравировки, спросил пришибленно:
– И пострелять дашь?
– Дам.
– Вот уж спасибо, Слав!
– На здоровье. Стрелять только по неживым мишеням.
– Да кто нас в лесу увидит?
– Не увидят, так услышат. Сезон-то кончился.
– Зачем тогда брал?
– Да вот думаю, не подарить ли его тебе?
– Ты это всерьез? – спросил Якушев.
– Вполне. – Разумеется, подумал Козлов, на стенке ты его держать не будешь, ты его реализуешь, а вырученные деньги Лариса у тебя изымет. Что, собственно, и требуется. – Ну, что скажешь?
– Куда уж нам с грыжей, – сказал Якушев.
Остаток пути молчали, и когда сошли с поезда, рассвело совсем, и с насыпи открылся утренний лес, холодный и отчужденный, затаивший в себе обнаженную плоть реки. Знакомая тропка вся заросла бурьяном, значит, за год по ней было нехожено... Уцелел шалашик на берегу, и никто, похоже, не пользовался очагом – выложенным камнями костровищем с обугленными рогульками. Все было тут, как в прошлом году, как в позапрошлом и как, наверно, тысячу лет назад. Так же поскрипывали и гудели сосны, так же стлался туман над заводью и отрывисто пересвистывались кулики. Не было лишь камышового острова, видать, сорвало в паводок и угнало в другое место... Сердце защемило от неуютной мысли, что вскоре не будет тут ничего, все изведет, отравит надвигающийся комбинат...
Тяжело вздохнув, он стал готовить снасть. Якушев занялся хозяйством – такова была его роль за полной неспособностью ни к чему другому.
– Слав... так я пойду? постреляю? ты ж обещал...
– Засохни, – сказал Козлов.
Солнце уже взошло, и где-то в стороне от них проснулся и застучал дятел: словно рвали бумагу по перфорации. Гукнул тифоном возвращающийся «бичевоз», в кустах тальника ворохнулся ветер. Затем все надолго стихло.
– Клюет! – сдавленно вскрикнул Якушев. – Слав, подсекай!
Стряхнув оцепенение, Козлов судорожно заработал леской. Тусклое неподвижное зеркало воды дрогнуло, стремительно раскололось, и над крошевом амальгамы выметнулась и засияла в венце из радуги золотая рыбка.
– Окунь, – сказал Якушев. – С почином тебя!..
– Ты иди, Виктор, иди, – прогнал его от себя Козлов. – Патроны в сумке!
– Я, Слав, больше двух не истрачу.
– Да бери хоть все!
Якушев ушел, держа «Браунинг» наперевес, должно быть, воображая себя охотником. Козлов мельком посмотрел ему вслед, поморщился и тотчас забыл о нем.
Шел окунь, золотой, красноперый, небывало крупный!..
И вдруг в тишине, опушенной неясными легкими шумами леса, прогремел выстрел.

3

В котелке уже закипала вода, когда появился Якушев. Вид у него был ошарашенный; шапка съехала на затылок, куртка распахнута, в одной руке зажато ружье, в другой какой-то мертвый зверек, которого он держал за лапки.
– Я ж говорю, Слав, дуракам счастье! – крикнул он, размахивая добычей. – Гляди! Всего одной дробиной – и прям в глаз!
Козлов с интересом взглянул на его добычу. Это была белка, еще не пролинявшая на зиму, с бурой шерсткой. Поразительно, Якушев в самом деле умудрился подстрелить ее одной-единственной дробинкой: вошла в левый глаз и вышла в уголке правого, надорвав веко.
– Как это тебе удалось? – насмешливо спросил он. (Приятель даже не взглянул на улов, а на кукане, между тем, сидели шестнадцать отборных окуней и пара щурят!)
– Понимаешь, Слав, прицелился я чуть выше! Думаю, с учетом разброса заряда три-четыре дробины попадут в голову. А попала всего одна!..
– И прям в глаз, – сказал Козлов.
– Слав, подтвердишь Ларке? Не поверит ведь!
– Подтвердить-то я подтвержу, – заверил его Козлов, – но вот какая штука, Виктор Васильевич...
– Да-да, Вячеслав Сергеевич?
– На кой ты ее убил? Мясо у нее несъедобное, шкурка линяет...
– А я, Слав, не рассуждал, некогда было! Смотрю, прижалась, зараза, к стволу дерева и думает, что ее не видно! Хэ! Тут я ее и срезал!
– Ну и глупо.
– Так ведь и я про то же! Дуракам везет!
Козлов снял с кукана несколько рыбин, принялся разделывать для ухи.
– Тебе такое имя – Рей Брэдбери – ни о чем не говорит? – спросил он вдруг.
– Говорит. Фантаст это.
– А его рассказ «И грянул гром»?
– Не помню. Там про что?
– Речь там идет о бабочке. Заметь, не о зверьке, а о ничтожной бабочке или мотыльке типа моли.
– А-а, они там охотились в глубине веков и кто-то эту моль нечаянно раздавил!
– А говоришь, не помню.
– Ну да, и этот, что раздавил, притащил ее на каблуке к нам, в наши дни.
– И чем это обернулось?
– Какими-то неприятностями.
– Катастрофой, – со вкусом, словно разгрызая слово, проговорил Козлов. – Отсутствие этой моли в эволюции живой материи обернулось гибелью для героя и регрессом для общества!
– Хэ!
– И вообще: что мы знаем о мироздании? (Ты прям, как в телевизоре заговорил, пробормотал Якушев.) Кто поручится, что в его системе... – Козлов поднял указательный палец, как пик своей мысли, – не существуют некие инфернальные взаимосвязи? Например, ты стреляешь в белку, и в следующий момент твой комбинат – бах! – взлетает на воздух! Или еще какой-нибудь катаклизм: землетрясение, наводнение, крушение поезда...
Якушев присмирел.
– А верно, что-то эти бедствия участились... То там рванет, то тут...
– Во-от, а ты враз целую белку ухлопал, миллионы живых клеток! И тем самым, то есть своим бездумным выстрелом, внес дисбаланс в круговорот природы!
– Слав, не надо, а? – обиделся Якушев. – Давай я лучше рыбу почищу?
– Нет уж, чисти лучше картошку. А то еще желчь раздавишь.
– Что уж я, по-твоему, совсем плохой?
– Ты, Витя, снайпер!
– И главное, Слав, всего один патрон и потратил! Возвращаю тебе второй! – Якушев полез в карман.
И замер.
Ну? Потерял? – усмехнулся Козлов.
Якушев медленно разжал кулак. На ладони посверкивал желтым плоский английский ключ.
– Слав, я же ключ унес...
– Какой ключ?
– У электриков ключ унес! От их мастерской!
– Дверь-то замкнул?
– Замкнул...
– Ну и не переживай. Их до понедельника все равно не будет. Ни которого.
– А если  в д р у г  ч е г о ? Как они попадут?!
– Молча.
– Слав, там дверь из листовой стали!
– Вышибут. Автогеном вырежут.
– Автогеном, да? – Якушев подавленно замолчал. Новая мысль подбросила его на месте. – А мы паяльник... выключили?!
– Ты же паял, не я!
– Вот елки-моталки...
– Да ничего там не случится, – беспечно сказал Козлов. – Ну не выключили, делов-то. Погреется, погреется и отрубится. Предохранитель выбьет. Сядь, весь дым на меня тянет! – Он покосился на приятеля: Якушев с убитым видом уставился в злополучный ключ. – Ну ты что, Витька?!
– Смешно сказать, Слав, такое чувство, будто в эту самую минуту на паяльнике шнур вспыхнул...
– Ну и черт с ним!
– А кругом ветошь масляная, и верстак, кажется, деревянный...
– В конце концов за пожарную безопасность отвечают пожарники, а ты инженер по  т е х н и к е  безопасности.
– Дальше! – не слушая его, продолжал Якушев. – Пол загорелся, он же торцевой! Дежурный тыр-пыр, дверь на замке! А мастерская одной стеной выходит на цех готовой продукции... Продукцию нашу ты знаешь, Слав!
– Ну, Витя, ты и зануда! Выкинь из головы.
– Рад бы, да как-то нехорошо мне! Подумай, пожалуйста, постарайся вспомнить: может, мы все же выключили паяльник-то?
– Ну, конечно, выключили! Я сам штепсель из розетки выдернул, я теперь точно вспомнил! – сказал Козлов (ни черта я не помню и не хочу помнить).
– Бьешься как рыба об лед! Того нет, другого нет, Ларка болеет, Дашка тоже, три дня в яслях, две недели дома... Меня, Слав, попрут скоро. Сам посуди, кому нужен такой работник? Каждый день отпрашиваюсь!..
– Никто тебя не попрет. На твоем месте такой и нужен. Чтобы зря глаза на мозолил.
– Хорошо тебе рассуждать... Отбарабанил свое перед камерой и на поезд, к Витьке Якушеву, окуней тягать! Спиннинг дороже моего телика... Леска-то небось японская?
– Само собой, – подтвердил Козлов, хотя леска была отечественная.
– Все при тебе, – вздохнул Якушев.
Да, все при мне, подумал Козлов с усмешкой; и ты совершенно прав, плюгавый друг мой, большому кораблю, как говорится, большое плаванье...
– Со мной все в порядке, Витя!
– Да? – скривился Якушев. – На палец свой погляди!
– А что палец? Палец как па... – Козлов вздрогнул, выронил нож. Боже мой, палец припух у ногтя, ранка от занозы почернела подозрительной фиолетовой чернотой, подушечка, напротив, приняла странный беловато-розовый цвет.
– Пожалуйста, заражение, – сказал Якушев.
Козлов поднес палец к глазам и словно наяву увидел, как болезнетворные микроорганизмы устремились в ранку, отравляя и разрушая кровь. И при этом он не ощущал боли. Отсутствие боли ужасало больше всего. Закружилась голова; пошатываясь, он встал, побрел к воде, смыл с рук чешую и слизь.
– Ерунда, – хрипло проговорил он.
– Может, Слав, и ерунда. Но береженого бог бережет. Давай жгутом перетянем!
– Думаешь, надо?
– И думать нечего! Может, еще удастся сохранить руку.
– Слушай, прекрати!!!
Якушев отшатнулся:
– Слав, я ж за тебя волнуюсь!
– Порыбачили, ухи поели... – дрожащим голосом сказал Козлов. – Собирай манатки!
Якушев засуетился над рюкзаками, пихая в них как попало продукты, палатку, ватники... Все-то делал он неуклюже, неловко, и Козлов, баюкая на весу кисть с пораненным пальцем, следил за ним злыми, с накипом слез глазами.

4

Решено было, что Якушев с вещами пойдет к полуденному «бичевозу», Козлов же, не теряя времени, налегке, отправится на автостраду, доберется до поселка (до амбулатории) на попутных.
– Слав, и заскочи после на комбинат! – взмолился Якушев. – Н; тебе ключ, сдашь на вахту, скажешь, от мастерской электриков! Ладно, Слав?
Козлов сунул ключ в карман. Гори он синим пламенем, твой комбинат, подумал он, не собираясь никуда заскакивать.
Он вышел на просеку и, взяв немыслимый темп, скоро устал и запыхался; лицо покрылось испариной, к щекам и лбу приставала отвратительная паутина. Просека привела к лощине. Задумавшись, он свернул в какой-то прогал и вскоре оказался по плечи в непроходимом сыром кустарнике. Под ноги то и дело попадали корни, кочки, валежины, и Козлов запинался об них, бормотал ругательства и снова продирался через кусты. И так же судорожно, спотыкаясь, прыгали его мысли. Почему, почему всю жизнь он должен платить этому недоумку Якушеву?.. Платить или терпеть его общество? Платить тем, что терпишь! А-а. А подарки в каждый приезд? Ну это естественно... Одних продуктов вон... Ружье хотел подарить – зачем? Чтоб откупиться от него на дольше? Но за что, собственно? За то, что учились вместе? Или за мимолетную связь с Ларисой? Так это еще доказать надо!.. А вот за нынешнюю рыбалку можно поплатиться пальцем, если не всей кистью... или даже рукой!
Под ногтем как будто начинало ныть, какое-то дерганье шло от него в фаланги и дальше, к запястью, и смутное предчувствие беды (перестань, накличешь!) разрасталось в уверенность в ее фатальной неотвратимости. Между тем чащоба внезапно кончилась, и вскоре он уже голосовал на шоссе.
Видимо, было что-то в его лице такое, что остановился первый же самосвал.
– До поселка! – крикнул он водителю, средних лет мужику в берете, с щеголеватой седой бородкой.
Стряслось чего? – участливо спросил тот, когда Козлов вскарабкался на верхотуру сиденья и многотонная машина приемисто понеслась вперед.
Козлов не ответил.
– Я гляжу, на вас лица нет! У меня когда Райка рожала, дак так же примерно выглядела.
Козлов промолчал и на этот раз.
– А скажите, – не унимался водитель, – откуда мне ваш портрет знакомый? Вы не артист?
– Артист, – выдавил Козлов через силу. – Георгий Вицин.
Водитель насупился, набросил скорости, и машина, казалось, зависла в воздухе. У Козлова заложило уши.
Уже видны были трубы комбината и крыши зданий, когда со стороны жилого массива выкатился белокрасный «рафик» с шишаком проблескового маячка.
Шеф! – Козлов схватил водителя за рукав. – Тормозни, когда она на трассу выедет!
– Кто она? «Скорая»?
– Посигналь!!!
Водитель выжал из клаксона еле слышный хрип.
– Фарами!!!
«Скорая» мигнула передними фонарями в знак того, что сигнал принят, и остановилась.
Козлов выпрыгнул почти на ходу.
– Доктор! Взгляните,  ч т о  у меня с рукой? Это не гангрена?..
– Что такое? – Врач, отворив дверцу, нагнулся к руке Козлова; поправив очки, перевел взгляд на его грязное, в свежих ссадинах лицо, принюхался.
– Палец! Я его наколол!
– Ну и что?
– Так заноза ведь! Под ноготь вошла!!!
– Чушь какая, – сказал врач, – едем, Сережа!
– Как это  е д е м ? – оторопел Козлов. – А я?!
– А вам, молодой человек, умыться не помешало бы.
– Что встали-то?! – раздался приглушенный перегородкой женский вопль.
Голос принадлежал Ларисе.
Козлов метнулся к задней двери «рафика», схватился за холодный металл ручки. «Рафик» взревел мотором. Козлова, замешкавшегося разжать пальцы, рвануло с ног. Грохнувшись на асфальт, он еще дважды перекатился через бедро.
– Поедем дальше или тут пока полежите? – уперев руки в колени, склонился над ним водитель.
– Слушай, иди ты!.. – заорал Козлов.
– Во псих... – Водитель озадаченно плюнул и отошел к машине. – Знал бы...
...Наверняка что-то случилось с Дашкой, лихорадочно размышлял Козлов. Воображение рисовало картины – одну страшнее другой. Гемитон, осенила его догадка. Конечно же Дашка, насмотревшись на него утром, собезьянничала, слазала к нему в пиджак (на стуле ведь оставил, болван!), достала таблетки и... Перед глазами встала строка из вкладыша: беречь от детей! О-о, простонал Козлов, вот же идиота кусок!..
Соседка Якушевых, вахтерша, встретилась у подъезда. Без бушлата и форменной шапки он не сразу узнал ее.
– Виктор-то Васильич где хоть? – кинулась она к Козлову.
– А что случилось? – спросил он деревянным голосом.
– Дак Дашка же!.. Вот туточки она... игралася! А я как раз ведро выносила! И вот она за мячиком возьми да побеги на ту сторону! А тот, лыва пьяная!.. Ой-ё-ёченьки...
– Кто  т о т ?  Ч т о ?
– Шоферёшка на грузовой с бочками! Как раз из-за угла и выверни!.. И прямо передком-то ее... Хрупнуло о-ё-ё как! У меня сердце оборвалося... Ой, горюшко-о-о! Врач сказал, живую не довезут.

1989




НА ВЕТРУ В ГОЛОЛЕД

1

Сергей Мелешкин, студент медицинского института, получил из дому телеграмму, заверенную сельсоветом: Отец скончался похороны двадцать восьмого ваше присутствие обязательно = мама. Декан факультета, стесняясь глядеть Сергею в глаза, вертел ее так и этак, и голос у него был скучным (голос человека, уставшего от выслушивания ежедневной многолетней лжи).
– Ну вот, извольте видеть... Начало ответственного семестра.
И вид у декана при этом тоже был застарело покорный и удрученный, как у человека, свыкшегося с сознанием, что личность его ни в грош не ставится, в противном случае хоть иногда бы говорили правду или врали, что ли, изобретательнее... Ну действительно: если мама, то почему ваше присутствие? Лорды. Из... откуда? Из деревни Чашкино! Вероятно, пришла мамаша в сельсовет, упала в ножки: люди добрые, крыша течет, дрова кончились, выпишите мне сыночка, пущай приедет, а я вам тут сальца принесла в холстинке... Он так отчетливо представил себе это сало в осыпи грубой соли, с розовыми прослойками на разрезе, что непроизвольно сглотнул слюну.
У Сергея же телеграмма никаких недоумений не вызывала, стиль был Серкова, секретаря Совета. Видимо, батя совсем зашился со своим фермерством и попросил Ивана Григорьича отбить телеграмму: «Главно дело, тезка, чтоб отпустили», – тот и отбил, как умел, в привычной формулировке. Однако, переминаясь с ноги на ногу в деканатской, Сергей тоже почувствовал некую уязвимость текста. Уши у него горели.
– Дак что тут поделаешь? – неуверенно произнес он. – Смерть, она каникул, поди, не ждет.
– Так-так, – уныло покивал декан.
– Да вы не поймите чего! Это наш секретарь писал. Дядя Ваня.
– Дядя, значит...
– Ну! Серков. Секретарь Совета.
– Так...
– Хоть так, хоть эдак, – Сергей исподлобья посмотрел на декана, – а ехать надо.
...Пожалуйста, еще и дерзит! Щенок мокроносый. Говорить решительно не умеет. Только на втором курсе, а... Какой, помилуйте, из этого вахлака доктор? Но: совхозный стипендиат, следовательно, вернется в свою деревню, в... Чашкино, что ли? Ну да, в Чашкино, будет грыжи вправлять, фурункулы резать. На большее такому и не взойти, нет! Да ведь и на том спасибо, обеспеченность медкадрами на селе около тридцати процентов! Ох, Русь-матушка, погубят тебя твои детушки, натурально...
– Идите, Мелешкин, – сказал декан, возвращая телеграмму. – Постарайтесь не задерживаться.
Сергей энергично мотнул головой. Но тут же подстраховался:
– Это уж как, знаете, погода! Вона падера какая! Могу не взлететь. Или обратно, это, не приземлиться.
Декан поморщился: наглеют, на глазах наглеют!..
Сергей же, затворив дверь, смахнул пот с бровей, вздохнул глубоко и облегченно, почти весело: во мухомор, видали его? Не задерживайтесь! Я тебе не метеор и не луч Лазаря!..
«Луч не луч, подумал он озабоченно, а денег надо бы где-нибудь призанять». Денег у него было не больше тридцатки, значит, червонца полтора еще – самое малое, билет до Кургана стоил тридцать семь рублей. Стипешка из совхоза придет в первых числах, не раньше, чем через неделю, а у ребят была она третьего дня, сегодня с утра уже подходили сшибить рублевку. Торкнусь-ка я в профком, осенила его идея. Профсоюзы – школа коммунизма, а школа коммунизма в высшей школе – это вощще...
– ...Вообще и в частности! – заканчивал он уже в профкоме, оперевшись о стол заседаний, как о трибуну, и подавшись вперед, к другому торцу стола, где девчонки группоргши оправдывались в чем-то перед профсоюзным боссом, занудным старшекурсником в новенькой стройотрядовской униформе. – Слышишь, профорг?
– Отзынь, – ответил тот и опять стал тыкать пальцем в ведомость. – Сюда смотрите! Сюда!
– Ну доста-ал! – сказала одна и отодвинулась как бы в изнеможении.
– Что у тебя? – повернулась к Сергею другая. – Что ты там лепечешь?
– Пособие мне нужно! На похороны.
– Слушай, малый, шел бы ты, а? – скривился профорг. – Если уж нет чувства юмора, так и скажи: чувства юмора у меня нет, денег нет, помогите материально!
– Какой юмор, ты, козел?! Отец у меня умер! Завтра похороны!
Вся троица помрачнела, причем старшекурсник побурел от гнева, но преодолел себя, процедив что-то вроде: с больного чего возьмешь, кроме анализов...
– Что? – напряг слух Сергей.
– Заявление давай! И радуйся, что я добрый! А то б четверга ждал!
– В смысле после дождика? – уточнил Сергей.
– Матпомощь распределяем по четвергам, понял? Вчера надо было обращаться!
– Ладно, чего писать-то?
– В связи с летальным исходом... Ну и так далее! Основание: телеграфное сообщение. Написал? А подпись? А дату? Эх ты, безотцовщина...
Сергей скрипнул зубами, стал расписываться. Как на грех, кончилась паста в ручке, сухой шарик прорвал бумагу. Психанув, он скомкал заявление, швырнул на стол и выскочил в коридор. Давясь злыми слезами, прижался лицом к стене. За дверью профкома заорали в три голоса. Сергей рванул было прочь, но тут одна из группоргш поймала его за хлястик.
– На, – сказала она, – здесь двадцать семь! Мои личные, больше нету, приедешь, оформим помощь, отдашь!
– Я с пятнадцати лет член профсоюза!..
– На, говорю! И кончай капризы. – Она затолкала ему деньги в куртку и пришлепнула карман ладошкой. И Сергей, вздохнув, не сопротивлялся, жизненный опыт подсказывал, что другой возможности разжиться деньгами у него не будет…
В Центральном агентстве билетов не оказалось даже и по телеграмме, и на другой день, с самого ранья, он погнал пытать счастья в аэропорт.
Электричка отправлялась в шесть сорок восемь, он примчался на Павелецкий в шесть сорок шесть. Двух минут явно не хватало, чтобы взять билет и добежать до платформы, – поехал зайцем, понадеявшись на авось. И зря: не успели отъехать от Москвы, как в вагон вошли ревизоры. Один сразу прошел в передний тамбур и там нацепил повязку. Двое других не спеша двинулись к нему, прочесывая оба ряда. Пассажиров в вагоне было немного, и очень скоро Сергей попался. Его погнали в следующий вагон. Там процедура повторилась, вновь один ревизор забежал вперед, а двое тянули бредень ему навстречу. «Зайцев», однако, не оказалось. Не оказалось их и в другом, и в третьем, и в четвертом по счету вагоне, и лишь в пятом заловили поддатого (с ночи, видать) мужичка. Сергей крепился, проходя под сочувственными, насмешливыми, равнодушными взглядами, надвинул шапку на глаза, старался держаться особняком от товарища по несчастью и время от времени огрызался на понукания ревизоров. Попытки к бегству не предпринимал, выжидая благоприятную ситуацию. Ближе к голове состава сцапали трех бешено сопротивляющихся девчонок, женщину, тотчас заголосившую от ужаса, двух панков, то и дело сплевывающих на пол особым блатным манером. Сергей, в общем, приободрился. Между тем ревизоры забеспокоились: количество задержанных переходило в качество, в неуправляемую массу, а рассчитывать на помощь неких благонамеренных пассажиров не приходилось, не пользовались популярностью у народа. Согнав безбилетников в конец вагона, они коротко, вполголоса посовещались. Сергей навострил уши: ревизоры порешили сходить на следующей остановке. Значит, надо рвать когти, пока не поздно. Платить штраф – этой роскоши он позволить себе не мог, отстать от электрички – тем более, рейс (9.20) был единственный, не попасть на него значило застрять на сутки. Таким образом, свобода становилась осознанной необходимостью. Размышляя так, он все оттирал и оттирал от себя пьяного мужичка, вступившего в перепалку с панками, и незаметно перемещался к дверям тамбура, – раздвижным, с одной заклинившейся створкой, к которой как раз прислонился ревизор, что был помоложе и попокладистей. Вытащив демонстративно сигареты и спички, Сергей так же демонстративно шагнул за открытую створку, чиркнул спичкой и раскурил сигарету. Ревизор дернулся было за ним, но отвлекся на мужичка, пожелавшего теперь прилечь. Краем глаза Сергей видел, однако, что те двое пасут его, даже приказывают что-то беззвучно, но продолжал дымить. Счет пошел на секунды: электропоезд замедлял ход. Сергей положил руку на дверную скобу. Рука внезапно ощутила какую-то толстую проволоку, прикрученную к скобе: должно быть, кто-то подвешивал сумку или авоську. Решение пришло мгновенно. Левой рукой он подтянул исправную створку, сплотил с заклинившей, правой набросил проволоку на вторую скобу и обмотал дважды. Ревизор встревоженно оглянулся на него, попытался раздвинуть створки, заблажил. Но Сергей уже не слышал его и не видел, он уже был на переходной площадке, верткой, лязгающей, уже ловил ручку тамбурной двери следующего вагона. Для верности просквозив через два других, втиснулся в головной, битком набитый авиапассажирами и их багажом. Шапку он снял, спрятал за пазухой и пристроился к каким-то геодезистам, игравшим в карты на окованных зеленых ящиках. Поезд остановился. Но Сергей был спокоен, тут его не возьмут, не полные же они дебилы, чтобы гоняться за ним одним, рискуя растерять всех. При мысли о том, как ловко он блокировал ревизоров (вот же повезло с проволокой!), лицо его расплылось в улыбке; так он и ехал, трясясь от смеха, до самого Домодедова.
В здании аэропорта бодрое азартное его настроение улетучилось, народу тут была прорва. И все мельтешили, обозленно дергались как ошпаренные. Плюнь – зашипят. Не успел он сориентироваться, радио объявило регистрацию на курганский рейс. Сергей с ходу врезался в очередь к единственной действующей кассе (прочие были закрыты на пересменок). Ближе всех к окошечку стоял кавказец с пачкой билетов и паспортов.
– Ти куда-а?
– Куда надо, – ощерился на него Сергей.
– Мне, мне туда нада! – Кавказец возмущенно вращал желтыми белками. – Мне билетов сдавать нада! Срочно! Время пройдет, дэньги прападут!
Сергей не отреагировал.
– Ты чего вперся?! Тут дурней тебя?! – Очередь, онемевшая под его натиском, пришла в себя, объединилась, выдвинула лидера – молодого милиционера в измятой форме, не то татарина, не то чуваша.
– Ты как сюда очутился? – грозно произнес тот, протискиваясь к Сергею. – Какой нахал, понимаешь-понимаете ли! Выйди!
– Дома порядки наводи, понял? – Сергей стряхнул его короткопалую руку, вцепившуюся в плечо.
– Лучше других, понимаешь-понимаете ли?! – побагровел милиционер. – Предъяви, какие твои права!
– Такие! – рявкнул Сергей, с отчаяньем озирнувшись на кассиршу, уткнувшуюся в свои бумажки.
А его уж тянули за полы куртки, уже швы трещали, и надо было продержаться во что бы то ни стало, пока кассирша, бледная спиротеха, не обратит наконец на него внимание.
– Мы тута трое суток торчим! – надрывались в очереди.
– Батя у меня умер! – заорал Сергей, тыча телеграмму в лицо милиционеру. – По-русски читать умеешь?!
– Я по-арабски умею, понимаешь-понимаете ли!
И в это мгновение кассирша подняла наконец свой коматозный взор.
– Я закрываюсь. Обращайтесь в другую кассу.
– Девичка!!! – завопил кавказец. – Я тири часа стаю!!!
Сергей вывинтился из очереди, еще ничего не понявшей, и скользнул к другому окошку, в другую очередь, уныло ожидающую окончания пересменка. Расчет был правильный, часы показывали 8.19, следовательно, через минуту эта касса откроется (уже и тень женская мелькнула за занавеской), и он молча показал телеграмму первоочереднику, бородатому фитилю в очках, и шепнул просяще про начавшуюся регистрацию. Фитиль кивнул, выгнул спину, – Сергей поднырнул под его локоть.
О чудо, задергушки разъехались, кассирша взяла (!) телеграмму и паспорт Сергея, заклинающего судьбу, чтобы нашлось местечко. Не нашлось; дожевывая что-то, она не спеша прихлебнула из пластмассовой чашечки, поставила ее и развела руками.
– Ну хоть какое-нибудь! – запричитал Сергей.
– Бежи к диспетчуру, если у него есть, тада выпишу, – поковыряв во рту и прицыкнув зубом, смилостивилась кассирша.
Сергей оглянулся на ожившую, заволновавшуюся очередь.
– Мне ж потом не пробиться, теть!
Кассирша привстала, посмотрела поверх его головы:
– Ладно уж, выпишу на досадку. И бежи к диспетчуру!
– Само собой! – просиял Сергей.
Как бы там ни было, а билет на руках – это уже кое-что, это давало ему право лезть напролом к диспетчеру, не обращая внимания на возмущенный рев таких же неприкаянных пассажиров.
Пролез!
Но при этом потерял несколько драгоценных минут, – имевшееся в наличии одно свободное место было кому-то продано буквально только что.    З-зараза!.. Сергей кинулся на регистрацию.
– Все-все-все! – устранилась тетка на регистрации. – Проехало!
– Тетенька! Я ж на похороны!
Регистраторша неприязненно взглянула на его исказившееся лицо, буркнула насчет посадки, дескать, попытайся там. Сергей помчался на пропускной пункт.
Еще оставалась у него крошечная надежда, что какой-нибудь чайник отстанет или опоздает на посадку, или вообще расхочет лететь. Таким пассажиром мог быть, допустим, пьяный мужичок-безбилетник из электрички, на которого сейчас, в эти минуты, возможно, составляют протокол линейные милиционеры. А может быть, его уже отпустили и он потягивает пиво у винного магазина. «Мужик, землячок, – мысленно умолял, обольщал Сергей, – откупори еще бутылочку! фиг с ним с полетом! дома пива тебе взять негде, в лучшем случае сумеешь достать “гамыры”, а тут “Жигулевское”, красота-то какая!..» При мысли о «Жигулевском» он ощутил, что весь взмок от пота, весь в мыле и давно уже томим жаждой. И утираясь изнанкой шапки, он с тем же выражением мольбы и обольщения на лице протиснулся за барьер и вперился глазами в женщину-контролера.
– Тебе чего? – спросила она, не поднимая головы от посадочных отрывных корешков и угрюмо шевеля губами. – Писят пять... писят шесть...
– Да вот... оторвать бы тоже!
– Чего тебе оторвать? Сейчас... шисят... оторву.
Сергей протянул билет и затем порядком уже замусоленную телеграмму.
– Как сговорились! – сказала контролерша. – Каждый второй по телеграмме летит. Мор, что ли, какой, шисят три?
Сергей стиснул зубы.
– ...шисят четыре, шисят пять, шисят шесть.
Захрипел, заскрежетал настольный селектор, женский голос спросил:
– Ну что у тебя, Ирина? Комплект?
Контролерша ткнула клавишу связи, точно клюнула:
– Одного с тургруппы недостает!
– И где он есть?
– Пиво пьет, – подсказал Сергей.
– Пиво? – хохотнули в селекторе. – Это кто там такой веселый?
– Ой да отстань ты, Верка! – Контролерша покосилась на билет Сергея. – Слушай, тут у меня на досадку один. Чё будем делать?
– Сажай!
– А с тем как? С туристом?
– Пускай у его руководителя голова болит!
Контролерша склюнула пальцем звук, повернулась к Сергею:
– Паспорт давай.
От усердия он выворотил карман наружу, рассыпал мелочь.
– Вот!.. – Согнувшись в три погибели за укатившейся монеткой, нечаянно (даже и поднимать-то не хотел сперва!) наткнулся на сложенную квадратиком, затоптанную купюру. Развернул, охнул: десятка!..
– Где ты там возишься? – заторопила его контролерша. – Марш на досмотр!
– Теть, спасибо! – в приливе благодарных чувств Сергей облапил ее, звонко поцеловал.
– Тьфу, дурак! – рассердилась она, утираясь тыльной стороной ладони.
Канитель с просвечиванием на досмотре (раз пять прогнали через рентген, пока догадался снять пояс с кооперативной пряжкой) показалась ему веселым аттракционом.
– Теперь куда? – запаренно спросил он у постового, пристально уставившегося на его шапку.
– До Кургана, что ль?
– Ну!
– «Ту сто пятьдесят четвертый» видишь?
– Который?
– Где народ на трапе!
– А, вижу!
– Твой.
– Спасибо!
– Эй, шапку сам шил или брал готовую?
– Сам! – ответил Сергей уже на бегу.
Народу на трапе уже не осталось, втянулся внутрь. Озябшая на ветру, неряшливо и легко одетая дежурная по посадке бранилась со стюардессой, нарядной, в галстуке и кружевах, в нитяных перчатках. «Оказывается, – просек Сергей, – сию минуту получено сообщение, что в Кургане обледенело поле и рейс задерживается, пока не сообщат об устранении обледенения.» Поэтому стюардесса настаивала на том, чтобы дежурная увела пассажиров в здание аэропорта, а дежурная – чтоб сидели на своих местах. Обе ссылались на инструкцию, действующую в интересах безопасности пассажиров. По инструкции же выходило, что и та и другая правы, однако мотивы, которые двигали и той и другой, ничего общего с пассажирской безопасностью не имели: стюардессе не улыбалось обслуживать пассажиров в салоне лишние полтора-два часа, а дежурной – таскаться с ними взад-вперед по полю на пронизывающем ветру. На верхней площадке трапа пробирало до ливера, и Сергей решил было поддержать дежурную по посадке, но прикусил язык, теперь он целиком и полностью зависел от стюардессы.
В проеме дверцы появился летчик, зябко передернул плечами, зевнул. Глядя снисходительно на окоченевшую, с синими губами дежурную, отослал ее коротким разрешающим жестом и скрылся в салоне. Стюардесса нехотя кивнула дежурной (тотчас по трапу протопали убывающе каблуки), нехотя посторонилась, пропуская Сергея внутрь.
– Иди на свободное место. Чего встал? – пробурчала она. – Станут в проходе и стоят, как эти!
Сергей, горбясь как в кинозале, прошел в хвост, сел на свободное место.
– Уважаемые пассажиры! – раздался в динамиках голос стюардессы. – Наш вылет задерживается по техническим причинам порта прибытия. Просьба по салонам не ходить, туалетом не пользоваться. Следите за световым табло. Благодарю за внимание.
Этих стюардесс на борту оказалось три (блондинка, брюнетка, шатенка), и, наблюдая за ними, за их ленивой холеной поступью, Сергей скоро запутался, которая из них посадочная, – разнились они лишь «химией» на голове.
Он задремал и незаметно уснул, и ему приснилось, что он закурил по дурости, схвачен за руку и теперь на него оформляют штраф. Он выдрался из сна с приступом натуральной тахикардии, поймал заключительную фразу соседа по креслам, объясняющего кому-то:
– А хоть двадцать часов лети! Запрещено и баста! И никаких! Покуришь в туалете, штрафанут прямо в воздушном пространстве!
Сергей прислушался.
– ...А заметят, что выпивши, – от семидесяти рублей и выше. Плюс телеги по месту работы и по месту жительства. Значит, тринадцатая зарплата накрылась звездой. Ведь там чего пишут? Совершал в общественном месте антиобщественные поступки. И попробуй докажи, что ты не верблюд Гена. Дальше. Вызывает тебя участковый инспектор и штрафует своей властью. Тариф у него один: тридцатка. Вот теперь суммируй и сделай выводы: хочется тебе в свете этого выпить или, допустим, закурить?
Сергей почувствовал желание именно выпить и закурить.
– Как, гадство, в концлагере, – сказал невидимый собеседник соседа, – у Адольфа Гитлера.
– Раньше хоть конфеты сосательные давали, – продолжал сосед. – Все какое-то времяпрепровождение. А теперь воды не допросишься!
Теперь Сергею нестерпимо захотелось воды. Холодной. И чтобы стакан с бугром.
– Девушка! – посунулся он к шествующей мимо тройняшке. – Можно водички попросить?
– Когда взлетим, – бросила та, не замедляя поступи.
– Мы разве еще не летим? – спросил он у соседа.
– Парим, – ядовито ответил тот.
Сергей заглянул через его живот в иллюминатор. Самолет стоял на земле.
– Пассажира Меленькина просят пройти в служебный салон, – объявили по радио женским голосом.
– Опять что-то не слава богу, – проворчал сосед.
Сделалось тихо, пассажиры завертели головами. Сергей тоже повертел, выглядывая этого почти что однофамильца.
– Повторяю: пассажира Телешкина...
И снова никто не встал, не откликнулся.
– То Милёнкина, то Телёнкина, – сказал сосед. – Сами не знают, чего им надо.
– Пассажир... Мелешкин! – прозвучал зычный мужской радиоголос. – Пройдите в помещение бортпроводников!
Ясное море,  м е н я  зовут-то, пронеслось в голове у Сергея. Не пойду, тотчас решил он и зажмурился, притворясь спящим. Но к нему уже шли. Уже, заглядывая направо и налево в лица пассажиров, приближалась к нему та самая из тройняшек, что командовала посадкой.
– Ты оглох, что ли? – сказала она, потрепав его за плечо.
– Ну чего?
– Идем!
– Куда это?
– Куда надо!
– Не хочу, – сказал он твердо и снова закрыл глаза.
Подошел давешний пилот:
– Ты Мелешкин?
– Ну я...
– Выйдем.
– Во, один уже прилетел, – сказал сосед.
– Ну точно, как у Адольфа-фюрера, – как бы даже обрадовался его невидимый собеседник.
– Попрошу без  к о м м е н т а р и й , – посуровел летчик.
Сергей обреченно поплелся за ним в предбанник между салонами, где столпились какие-то люди, в основном женщины.
– Молодой человек, – сказал летчик, – тут вот женщина с больным ребенком. Билет у нее, как и у тебя, на досадку. Как тебе подсказывает совесть: полетишь или уступишь ей свое место?
– А я?!
– А ты завтра!
– Где эта женщина? Где ребенок? – спросил Сергей севшим голосом.
– Вот они мы! – вперед протиснулась зареванная девица с грудным младенцем.
– Ну-ка! – отодвинул он кого-то, застящего свет. – Ну-ка, ну-ка...
– Айболит, надо же!
– Я студент-медик! – Сергей запустил руку в пеленки. – Да он же у вас мокрёхонек! Оттого и плачет! Вот вы, например, – обратился он к летчику, – описались бы с головы до ног. И как, хорошо бы себя чувствовали во всем мокром?
– Может, ребенок и здоров, – невозмутимо сказал летчик. – Но ты мужчина, неужели не уступишь женщине?
Сергей затравленно огляделся; близко – в упор – увидел глаза юной мамаши, наливающиеся слезами, и почти выкрикнул:
– Не могу! У меня похороны сегодня!
Надо было прибавить еще, что именно потому, что он мужчина, он и должен лететь, чтобы быть рядом с близкими в этот скорбный час. Не сказалось; он зашарил по карманам в поисках телеграммы, сейчас он им доскажет!.. Что за черт, двадцать раз, не меньше, показывал, и вот на тебе... Куда же я ее...
– ...Я сейчас телеграмму вам предъявлю! Сейчас...
– А она была, телеграмма-то? – усомнился кто-то.
– Да честное слово!
– Была, по всей видимости, – сказал летчик, – иначе билет бы ему не продали.
Сергей посмотрел на него с горечью: добреньким хотел выставиться за счет Мелешкина!.. Морда.
– Лю-лю-лю, – сказал летчик успокоившемуся, перепеленованному младенцу и сделал из пальцев не то кукиш, не то козу.
Красный, злой на весь свет (даже и на младенца!), Сергей постоял немного, потом рывком откинул захватанную гардину и поплелся на свое место.
– Гляди ты, – удивился сосед его возвращению. – А мы уж думали...
Но что они думали с невидимым собеседником, сосед так и не договорил, и Сергей, вежливо подождав продолжения и не дождавшись, плюхнулся на свое место. Внутри у него кипело. Женщина с ребенком – это ж нормальное состояние женщины!..
Наконец самолет затрясся всем корпусом, взвыли двигатели, и пассажиров бросило на спинки кресел.
– Он сказал «поехали» и махнул рукой, – отметил сосед удивленно.
– Засратенький аэропланчик, – отметил в свою очередь невидимый резонер.
На взлете у Сергея заложило уши; он зажал ноздри и дунул в них, выравнивая давление.
2
Между тем в Кургане, встречая его, томился ожиданием Иван Григорьевич Серков, секретарь Чашкинского сельсовета. Он приехал за Сергеем на совхозном уазике с директорским шофером Петром Дмитричем за рулем. В здание порта Петр Дмитрич не пошел, остался в машине, но время от времени приходил к Серкову справиться, что слышно про московский рейс. Серков отвечал, что пока ни рожна не слышно, сказано лишь, что задерживается, а на сколько – никто не знает. Однако слухи о том, что прилет задерживается по вине Кургана, уже просочились и живо обсуждались среди встречающих и тех, кто улетал в столицу обратным рейсом. Накануне случилась ростепель, снег на летном поле растаял и растекся по всему аэродрому. Наземная обслуга, вместо того чтобы согнать талые воды, понадеялась на естественную просушку тем более, что прогноз обещал устойчивое тепло. А ночью резко похолодало, лужи замерзли, бетонка обледенела. Теперь, слышно, гоняют по ледяной корке гусеничный трактор и сбрасывают скол бульдозером. И верно, какие-то механизмы суетились на посадочной полосе, – Петр Дмитрич обратил на них внимание при парковке.
– Все не как у людей! – сказал Серков. – Кругом бардак!
– Да ишо какой, – согласился Петр Дмитрич.
– Ощущенье такое, Петр, будто голяком на ветру стоишь.
– Так, так, Григорьич, зябко живем...
– И ни у кого ни на гран святого!
– Точно что ни на грамм!
– Ты, это, частушку слыхал, что Ленька на свадьбе спел?
– Этот споет, башку б ему отвинтить, рябому. Ведь это он спер у меня копешку-то!
– За точность цитаты не поручусь, но звучит приблизительно так: муж куплеты написал, а супруга ноты, деверь с ними петь не стал, дак вылетел с работы!
– Ну варнак, – восхищенно сказал Петр Дмитрич, – а деверь-то кто, который не прав?
– Ельцин.
– А-а-а, дак оне, выходит, родня?!
– Свойственники, – понизив голос, сказал Серков.
– Договоря-атся, – на этом слове Петр Дмитрич широко зевнул и перевел разговор на предстоящие похороны Ивана Григорьевича Мелешкина, которому тоже доводился свойственником.
А Серкову покойный Мелешкин был роднее любой родни. Мало того, что были они полные тезки, но и всю сознательную жизнь прожили по соседству, душа в душу, и никого не было у Серкова ближе, кроме разве что еще Нюры, жены покойного. Вдовы, поправился он машинально. А ведь верно,  в д о в а  теперь Нюра-то!.. Но это новое звание ее гражданского состояния так не соответствовало ее натуре, так, проще сказать, не личило, что Серков застонал даже, и в мыслях отказываясь привыкать к нему. Бабочка живая, веселая, домовитая, Нюра могла быть только женой и матерью, то есть женщиной с большой буквы. Пускай теперь получается, что безмужняя, но уж и не вдова! Вдова – это уж взаболь ни в какие ворота, знаете... Он смахнул слезу увечной, с детства сухой рукой и засопел сердито.
Таким же несообразием, вопиющей нелепостью была и сама смерть Мелешкина. Месяца не дожил до своих полста, то есть молодой ведь еще мужик! Главное, возьмите в толк, что никогда ни на что не жаловался, чуть что – сейчас он в баню, на полок, и опять орёлик! А попробуй-ка не подхватить радикулит или ревматизм, когда круглый год в поле, у железа стылого, – тридцать шесть лет на тракторе, это чего-то значит?! По грязи сеяли, по снегу косили: испытай кто сам, убережется – нет... Да-а, безотказный был, и что характерно, всякую работу ломил молчком, в лучшем случае улыбнется тебе и снова да лад;м, головой в хомут... Кого ни спроси, никто не видал, чтобы Ваня Мелешкин без дела был, вот уж кто на минуточку не присядет, вот уж воистину вечный двигатель!.. В самом деле, при виде его неподвижного тела, сосредоточенно замершего в гробу, всякого чашкинца – и Серков мог это удостоверить – брала оторопь. И всякий, кто приходил проститься (постоять-посидеть у его изножья), попривыкнув к этой не укладывающейся в голове неподвижности, снова вздрагивал, едва переводил взгляд на его руки, – когда в морге связывали запястья, руки непроизвольно легли ладонью в ладонь, обхватив одна другую, – так он складывал их при жизни, перед началом новой работы или берясь за прерванную. Этому жесту, случайно увековеченному, и дивились. Будто и смерть свою принял он как работу и, как любую работу в жизни, исполнял безотказно и добросовестно.
В смерти друга в первую очередь винил Серков самого себя: не сумел отговорить от сгубившей его затеи. По сухорукости всю жизнь прослужив в конторах, Серков участвовал, почитай, во всех кампаниях развитого социализма, верой и правдой отрабатывая нищенский, если разобраться, оклад жалованья; свое неверие в новомодные затеи выводил из знания совхозного и районного руководства, из знания конкретных личностей. А были они те же самые, что и пять, и десять, и пятнадцать годов назад; святого за душой ни на гран: Егор не подкузьмит, так Кузьма обязательно объегорит, и оба сошлются на подходящую директиву!.. Иван на эти доводы только хмыкал да улыбался. Ну и чего, взяли они с Нюрой у совхоза одиннадцать первотелок, комбикорм;, лес для строительства помещения, доилки-поилки, оброть, – в общем, все, что положено на подряде. В каникулы хорошо помогал Серега, все лето раздаивали коров на выпасе (подчеркиваю: вручную) и той же порой отстраивали коровник, изладили любо-дорого, поспели до холодов. Иван уж подсчитывал припёк по итогам года, верных девять чистыми выходило, а когда подошел расчет, экономист с бухгалтером (комиссионно с представителем профсоюза) вывели ему дулю с маслом, причем растительным. Да еще глаза кололи, что Серега – совхозный стипендиат... С того вероломного заседания пришел Иван черный, с сильной вроде бы как изжогой. Фельдшерица прописала содовые таблеточки. Не помогло, конечно. На третьи сутки сделался плохой. Как стоял с ведрами у колодца, так и пал. Вызвонили «скорую» из района. Не довезла... Вскрыли: инфаркт сердечного миокарда. Вот тебе и изжога, Иван Григорьевич...
– Пойду на машину гляну, – сказал Петр Дмитрич.
Но тут радио известило о прибытии московского самолета.
– Ну, слава Богу! – Он посмотрел на часовое табло. – Теперь мы успеваем! – Петр Дмитрич имел в виду прощание и вынос тела.
Толпа встречающих и улетающих четным московским рейсом повалила к стеклянной стене зала ожидания, чтобы убедиться в услышанном собственными глазами.
Действительно, белый красавец-лайнер стоял у края посадочной полосы, метрах в двухстах от здания аэропорта, и к нему уже полз самоходный трап, пробуксовывая на льду и опасно кренясь под ветром.
– Улита едет, когда-то будет, – проворчал Серков.
– Доедет, Григорьич, куды ей деться!
После долгих упорных маневров трап приткнулся, прилип к борту.
– Теперь автобус будут два часа подавать! Глаза б не смотрели... – С тем Серков и отвернулся.
– Глянь-ка! – толкнул его Петр Дмитрич.
В дверях самолета возникла какая-то возня, по трапу скатилась человеческая фигура. Оказавшись на земле, человек вскочил на ноги, опрометью бросился к зданию аэропорта. Через плечо висела у него сумка: не иначе как пассажир! Значит, рассудили они, не захотел ждать автобуса и двинул на своих двоих.
– И правильно! – восхищенно сказал Петр Дмитрич. – И молодец!
Молодец тем временем успел пробежать метров двадцать, поскользнулся и упал на руки. Пытаясь встать, не удержал равновесия, повалился снова. Ветер подхватил его, юзом потащил назад. Публика в зале ожидания встрепенулась, ожила, послышались веселые восклицания.
Человек не сдался. Сгибаясь пополам, снова пошел вперед. Теперь ему удалось пройти метров сто. Но вот снова неверный шаг, снова падение, и его, беспомощно машущего руками, снова поволокло вспять.
Немного полежав на льду и, видимо, собравшись с силами, человек выпрямился во весь рост, словно бросал вызов и ветру, и гололеду, и всем стихиям. Теперь он шел боком, уменьшая парусность, и, если бы не коварное ледяное зеркало под ногами, возможно, дошел бы, достиг бы цели.
– Галсами надо! Галсами! – с насмешливым сочувствием выкрикнули в толпе зрителей, когда он упал опять. Реплика была встречена дружным хохотом.
Человек не сдался и на этот раз. Сел, поднял ногу. В зале сперва не поняли, что он делает, а когда поняли, присмирели. Человек стаскивал с ног ботинки. Разувшись, стащил носки.
– Тоже правильно, – по-шоферски оценил его действия Петр Дмитрич. – У босого сцепленье лучше!
– А носки-то зачем снимать?!
– Да, это зря...
– Ясное море... Петр!
– Ну?
– Это же наш Серега!
– Шапка, вобше, его...
– Да он!
Человек приблизился настолько, что теперь можно было разглядеть его лицо, смятое яростью и отчаяньем. Сомнений не оставалось, это действительно был Сергей.
– Я в машину, за валенками! – сорвался с места Петр Дмитрич.
– Давай, Петя!
Падая и вставая, бегом и шагом Сергей преодолевал метр за метром, и, когда появился наконец в зале, зрители зааплодировали.
– Цирк, понимаешь, устроил! – проворчал Серков со слезой в голосе, наспех обняв его и потащив за руку. Петр Дмитрич уже бежал к ним. Сергей, запаленно дыша, всунул багровые ступни в валенки и, поддерживаемый с боков, колченого затрусил к уазику.
– Зд-дорово, мужики! – наконец выговорил он.
– Здорово, здорово, – торопливо отвечали ему Серков и Петр Дмитрич, распахнув дверцу и подсаживая в машину. Сергей ввалился в нее кулем, влез на заднее сиденье.
Отдышавшись, сел как положено, обнял Петра Дмитрича за шею:
– Митрич, ну ты что? Брось!
– Дак ведь как, Серега! – странным тонким голосом произнес тот. – Ведь мы извелись тут!..
– Ладно, Петя, – нежно сказал Серков, – поехали...
Уазик запрыгал по асфальтированному шоссе. Вдруг Петр Дмитрич резко затормозил.
– Серега! Пошарь в чехле за Иван Григорьичем! Там у меня это самое, для внутреннего втиранья.
– Есть такое!
– Лучше бы ноги растереть, – сказал Серков, наблюдая в зеркальце, как Сергей вытаскивает зубами тугую бумажную затычку из поллитровки.
– Ноги сами отойдут, они молодые, – возразил Петр Дмитрич. – А Серега знает, что делать! Без пяти минут врач.
– Без пяти лет, Митрич!
Серков вздохнул: долгонько же ждать Чашкину своего лекаря!.. Сейчас, после треволнений, в тепле машины, ему хотелось обстоятельно порассуждать о покойнике, поделиться печальными умозаключениями; с уходом из жизни Ивана Григорьевича Мелешкина выпала последняя, можно со всей уверенностью сказать, подпорка в похилившемся, обезлюдевшем и одряхлевшем Чашкине. Из добрых работников никого уж не остается, всех можно пересчитать по пальцам. Из молодежи – разве что балабон Ленька с городской невестой (тоже не работница), остальной контингент – сплошная седая древность...
– Вот, значит, какое дело, Серега... – начал он с раздумчивой грустной ноты.
– Погоди, дядь Вань, – сказал Сергей, прикладываясь к бутылке. Водка обожгла внутренности, огнем ударила в ноги, пронизав подошвы и щиколотки тысячами иголок.
– Ну, есть искра? – подмигнул ему Петр Дмитрич.
– Порядок, – сказал Сергей, похохатывая от боли. – Можешь ехать!
– Ехать так ехать!..
Шоссе было поднято над землей на добрый метр, и не было ни застругов, ни переметов, ветер вылизал покрытие до малейшей трещины. Уазик бежал резво.
– Ну дела! – сказал Сергей. – Еще каких-то часов шесть назад у меня и билета не было! А сейчас подъезжаю к дому…
– Телеграмма-то не опоздала? – спросил Серков.
– Телеграмма, дядь Вань, это еще полдела! Буквально каждый второй по телеграмме летит! Мор, что ли, какой напал?
Проговорив это, Сергей осекся, поймал себя на неприятной мысли, что повторяет высказывание одной из аэрофлотских служащих. Он закусил губу, припоминая, которой именно, и не смог припомнить. Их лица в окошках касс, за барьером регистрации, на входе в пропускной пункт, на земле и под небесами слились в одну враждебную физиономию  в о о б щ е , и в этой изменчивой, растекающейся физиономии проступали еще черты ревизоров из электрички, и какое-то сходство с сытым пилотом скользнуло промельком... А ведь еще в воздухе собирался Сергей красочно и подробно рассказать своим, с какими приключениями добирался до Домодедова, как добывал билет, как садился и как его чуть не высадили. Это была такая невероятная одиссея, что ему самому не верилось, что все это прошел, пережил, преодолел он, Серега Мелешкин, чашкинский сельский житель... И вот теперь, когда можно пожинать лавры, все это, включая и находку десяти рублей, померкло вдруг, показалось скучным, неинтересным и ущемляющим его человеческое достоинство.
– Слышь, Серега! – спросил Петр Дмитрич. – А пошто ты носки-то снял? Ботинки – ладно. Чтоб не скользить. А носки?
– Дак рваные, Митрич, – рассеянно отвечал Сергей. – Пятки прошоркались, перед людьми стыдно...

На развилке свернули на проселочную дорогу. Отсюда до Чашкина было рукой подать, и прибыли бы они вовремя, если бы не пришлось отваживаться с Сергеем, узнавшим наконец правду.

1989




ВОСТОЧНЕЕ ГОРИЗОНТА

1

Ощущение комфортности не покидает его с самого начала: и мытье головы свежераспечатанным мылом, и новое белье точно по росту и по размеру (сотрудница продала, разведясь внезапно), и костюм, пригнанный по фигуре, и далее – носки с эластичными подвязками, туфли приношенные, с вечера начищенные, да-да, все так, плюс большая чашка крепкого кофе, выпитая неспешно, и ароматная длинная сигарета...
Сто шестой (автобус) подвозит его прямиком к Павелецкому, и тут уместно отметить, хотя бы и в скобках, что ждать не пришлось нисколько, а ведь по этому маршруту автобусы ходят досадно редко; и вот уже Стебельков скользит отражением по кафелям и мраморам в самом вокзале, прохладном, пустынном в этот будний день, вот перед ним новенькие автоматы пригородного сообщения, вот открытая, несмотря на обеденный час, разменная касса, и нигде, буквально нигде никакой очереди или давки, словно в этот день и в этот час на его пути повсюду горит зеленый.
По здравому размышлению, Стебельков добирается в аэропорт автобусом и электричкой. Ну что может быть лучше электропоезда? – риторически восклицает он, и некто, столь же благостно расположенный, незримо кивает ему: ничего лучшего быть не может. Зачем тащиться на городской аэровокзал на трех, понимаете ли, видах транспорта да еще пересаживаться в экспресс? Некто согласен полностью: большей глупости не придумаешь. Например, в электропоезде у вас затекла поясница, так вы можете встать, размяться или выйти, наконец, в тамбур. В экспрессе вы этого лишены, при том что проезд в экспрессе втрое дороже да еще укачивает. Некто решительно одобряет действия Стебелькова и даже показывает большой палец.
И вот фантастика: в аэропорту вовсе не так тесно, нервозно и бестолково, как к тому приучены пассажиры Аэрофлота. Напротив, в хорошо освещенных залах относительно малолюдно и скорее оживленно, нежели суетно. Словом, так, что человек с внутренней установкой на безмятежность может протиснуться к нужной стойке и получить ответ на заданные вопросы:
– Простите, почему задерживается семнадцатый рейс? И надолго ли?
– Обращайтесь в справочное окно.
Ну начинается, говорит некто с неудовольствием. Спокойно, одергивает его Стебельков, обращаемся в справочное окно.
Дежурная справочного окна аккуратно уворачивает красный стержень помады, навинчивает колпачок, жует губы, скося глаза на круглое зеркальце, и сообщает красивым голосом, что задержка рейса нэмер семнэдцатъ по мэршруту Москва – Южно-Сэхэлинск вызвэна неприбытием борта из Южно-Сэхэлинска. И опять переводит глаза на зеркальце, должно быть, высматривая борт заблудившегося самолета.
Стебельков скупо благодарит и прогуливается по залу, время от времени задирая голову на безжизненное табло. Вскоре он чувствует, что проголодался, и с аппетитом съедает в буфете парочку бутербродов с не очень сухой горбушей. Бутерброды напоминают ему наказы коллег о красной рыбе и красной же икре. «Витя, вези икру, ее там как грязи! – И кету! Обязательно привези кеты! – Виктор Иваныч, а мне меховые варежки, знаете, такие, ну, с национальным орнаментом! – Вить, Вить, привези бурочки моей Машке, Вить! Из оленьих шкурок, и вот тут у них по мыску узорчики из цветного сукна! – Не слушай никого, Викт;р! Привези пуда два икры, озолотишься! – Стебельков вырывается, затыкает уши и мотает головой: ну что они, в самом деле?! Это уже не смешно! – Витька, сукин сын, уважай товарищей! Чтоб кета была, понял? Малосольная! – И ведро икры! – А на обмен, Викт;р, захвати бусы, что ли, пуговицы разноцветные! – Вить, огненной воды с собой возьми, литров пять! – Не-ет, мужики, если что везти, так это батарейки к транзисторам! Вот я в армии на Севере служил, так за одну батарейку нам запросто оленя давали, целую тушу, чесслово...» – Стебельков трясет головой, и голоса коллег пропадают, тонут в гуле пассажирского коловращения.
Командировка на Сахалин, по выражению коммерческого директора, не имеет аналогов в практике предприятия. Чем восточнее к горизонту, говорит он, напутствуя Стебелькова, тем почему-то капризнее потребитель. Тем чаще возврат изделий. А как понимает, наверное, Стебельков, стиральная машина не есть поздравительная открытка, которую можно запечатать в конверт и отправить почтой. Не будет преувеличением сказать, что расходы по пересылке туда и обратно составляют около трети ее номинальной стоимости. Да еще неизбежные повреждения при транспортировке... Динамика затрат такова, что возникает прямой расчет командировать своего специалиста хоть на кулички, хоть к чертям собачьим. Для чего? Чтобы открыть несколько гарантиек в мастерских местного кэбэ;. Одну-две в Южно-Сахалинске и одну в Александровске-Сахалинском. Посылаем вас, Стебельков! Почему-потому, что больше всего рекламаций идет в ваш адрес, то есть по участку узла диафрагм. Расходы на командировку, подчеркиваю, ложатся на ваш участок. Это об ответственности участков в условиях перехода на самоокупаемость и хозрасчет!..
И Стебельков, согласно смежив ресницы и вновь открыв, заверяет коммерческого директора, что сделает все возможное: «Все от меня зависящее, Семен Борисыч». – «Еще б не сделал», – бурчит коммерческий директор и, пожимая на прощанье руку, задерживает в своей, задается простодушным вопросом: что стирают аборигены? «Почему диафрагмы-то у них летят?!» – «Может быть, эти, малицы?» – услужливо размышляет Стебельков. «Ну-у, не думаю...» – с сомнением говорит коммерческий директор. Вспоминая его насупившееся лицо, Стебельков внутренне подтягивается, решительно вышагивает к стойке регистрации. Все от него зависящее он сделает, будьте покойны, Семен Борисыч!.. Все хорошо, если бы не этот тип с низким узловатым лбом: волосы по обе стороны лба слиплись наподобие прямого пробора, из-под низких густых бровей посверкивают глаза-шильца. Вот, опять оскалился, и сдается, он уже попадался сегодня на Павелецком. Омерзительный тип, думает Стебельков.
Спустя время некто, примолкший было, тычет его под ребра: диктор приглашает на посадку в галерею номер один. Да-да, вздрагивает задумавшийся Стебельков.
И прежде чем войти в самолет, с высоты трапа он окидывает взором летное поле, строгие ряды лайнеров, стеклянно-бетонное здание аэропорта. Что ни говорите, мы живем в прекрасное время! (Кто это – мы? – уточняет некто.) Мы, россияне, уставшие от незыблемости убеждений! Мы овладеваем новым мышлением. Мир одной красотой не спасется; передайте многоуважаемому Федору Михайловичу: он ошибался! Мир спасет здравый смысл. И вот эти воздушные гиганты должны служить только мирным целям, перевозке меня, Виктора Стебелькова, на Сахалин и обратно. И пора, пора начинать гонку разоружений! Кстати, о красоте, продолжает он, усаживаясь в кресло и пристегиваясь ремнями. (Да? Слушаю вас! – Некто с бородой и в цилиндре склоняется над ним с выражением заинтересованного внимания.) Современный эталон красоты, например женской, – это косая сажень в плечах и узкие бедра. А еще в середине века эталон был диаметрально противоположен!..
Возразить, вообще сказать что-либо деликатный некто не успевает – все существо Стебелькова поглощено взлетом, надо отдать должное экипажу, безукоризненным, с мягким отрывом от бетонной дорожки и плавным восхождением на воздушный путь.
Самолет мчит его на восток.
Узкая багровая полоса рассвета все приближается, ширится и вдруг распадается на два космических цвета – оранжевый и зеленый. Стебельков заглядывает в иллюминатор. Внизу – земля, и она дымится мрачной, неприютной громадой. Горы, леса, болота... Но вот сквозь дымку заискрились огни селений, начинаются обжитые пространства. В салоне делается светло – точно бы пахнуло жилым теплом.
Бесподобно, думается Стебелькову.
Живя на земле, мы невнимательны к ней и небрежны и видим только мелкие достоинства и крупные недостатки. Но всякий раз, поднимаясь в небо (в этом месте некто морщится, видать, не любит выспренности), мы открываем вдруг, что кривые линии дорог, улиц на самом деле безупречно правильны, а рваные, неряшливые границы полей и лугов прекрасны в своих геометрически правильных очертаниях... Все земные следы человеческого труда приобретают сверху какое-то особенное совершенство линий.
Упорядоченность, подсказывает ему некто.

2

В Южно-Сахалинске вечер, а по часам Стебелькова утро, и как он ни заставляет себя, заснуть не удается. Храпят двое соседей его по номеру, уже адаптировавшиеся к местному времени, душит жара, досаждает зуд – обычная реакция Стебелькова на нервное возбуждение. Так и не уснув, он завтракает на другой день котлетами из кальмаров, затем ложится в опустевшем номере – всего на минутку! – поверх постели и засыпает самым легкомысленным образом. И спит столь крепко и глубоко, что не слышит даже, как приходит и убирает мусор уборщица, как съезжают сожители и вместо них поселяются два корейца. Встает Стебельков поздно, с тяжелой головой, клянет себя на все корки. Некто показывает ему дулю. Корейцы улеглись засветло и храпят пуще предшественников – Стебельков обречен еще на одну бессонную ночь. Приведя себя в порядок, он отправляется ужинать в корейский ресторанчик, расположенный, по его сведениям, где-то в районе железнодорожной станции. Желудок вовсю уже выделяет сок, когда Стебельков неожиданно для себя сворачивает к вокзалу. Поезд в направлении Александровска (ехать до ст. Тымовск, далее как получится) отходит через пятьдесят минут. Вполне достаточно, чтобы вернуться в гостиницу, сдать место и забрать вещи. Некто оскорбленно выдувает губы: а фунчоза под соевым соусом?! И теперь уж фигу складывает Стебельков: спать надо меньше, вот так!..
По его подсчетам, без малого через сутки он будет в Александровске и эти сутки потратит на адаптацию. Южно-Сахалинском же займется на обратном пути. Решение более чем разумное, некто вынужден согласиться.
В купе, кроме Стебелькова, еще три пассажира: паренек лет семнадцати, похожий чем-то на его сына, такой же белобрысый, такой же скелет изросший; слегка поддатый мужик – невысокий, плотный, с потными висками, и женщина, по всей видимости, его жена, – бледная, худосочная, с выщипанными бровями. Угрюмо и настороженно она жмется в угол у самой двери, муж ворошит сумки, паренек вертится у опущенного окна.
– Анька! – рычит мужик. – Шлёпки-то не положила?
– Какие ишо шлёпки?
– Ну эти, шарканцы!
– В чемодане тапки твои лежат...
– Нашла место, дура, – ворчит мужик.
Стебельков забрасывает сумку наверх, садится на свободную полку, ставит кейс в ногах, машинально закуривает.
– Хоть здесь-то бы не чадили, – говорит женщина.
– Извините, – вскакивает Стебельков.
– Пускай! – заступается за него мужик.
– Так ведь ругаются...
– Ни хрена! Комаров меньше будет.
– Да как спать-то...
– Тебе теперь все полезно!
Женщина, дернувшись, роняет лицо в ладони.
– Ладно ты! – прикрикивает на нее мужик. – Слезам горю не поможешь.
Дальнейшее Стебельков не слышит, прохаживается по вагону. Коридорчик перед нерабочим тамбуром круто расширяется, образуя нечто вроде курительного салона. По одну сторону – две туалетных кабинки, между ними два умывальника, обливных, с медными кранами. По другую – окошко, забранное толстой сеткой, и под ним – пепельницы, медные, непривычной формы. Этот узкоколейный островной поезд сработан, судя по всему, японцами, все в нем сконструировано технично, прочно, с истинно японской тщательностью. Стебельков чувствует себя сопричастным материальной культуре высокоразвитых стран и приосанивается.
Мимо, выбив у него нечаянно сигарету, проносится паренек-попутчик, мечется у закрытой тамбурной двери, рвет ручку.
– В тот конец! – советует Стебельков. – Открыто т;м!
Паренек убегает в другой конец. Стебельков видит его уже под фонарем перрона: малый топчется возле девчушки с зареванным личиком, что-то торопливо лепечущей. Через мгновение оба уже смеются, и девчушка сует малому шоколадку. Тот отнекивается, но все же берет, прячет в карман «варёнок». Стебельков отводит взгляд и в темноте перрона внезапно встречается со знакомыми глазами-шильцами. Впрочем, видение исчезает так же внезапно, как и возникло. Стебельков ежится, спешит в купе, и тут вагон дергается, шипит пневматика, лязгают сцепки – поезд, набирая скорость, уходит в ночь.
В купе Стебелькова ждут. Едва он отодвигает дверь, мужик спрашивает:
– Тебя как дразнят?
– Зачем вам знать?! – вспыхивает Стебельков.
– Ну интересно, вместе ж едем!
– Вас не касается!
– Чудак-человек, – не отстает мужик. – Вот ее, например, Анька, а меня Эдик.
– Ка-ак?
– Ну, это, Эдуард. А тебя?
– Виктор, м-мг, Иванович.
– Витёк, значит? Подгребай, Витёк, перекусим! Сергей, давай тоже! – Он показывает откупоренную поллитровку. На столике, застланном газетой, перекатываются вареные яйца, громоздятся батон – ломтями и брынза – ломом.
Стебельков отказывается:
– Благодарю, сыт.
Паренек тоже мотает головой; развернув шоколад, надкусывает осторожно, мелко, по-детски растягивая удовольствие.
– Ну, дело ваше! Губа толще, брюхо тоньше. – Мужик наливает себе в эмалированную кружку, выпивает залпом и замирает. Пожевав крошащейся брынзы, спрашивает паренька:
– Пришла всё ж тки?
– Пришла...
– Супруга?
Паренек фыркает.
– А что такого? Бывает!... – На лице мужика написана готовность развивать тему.
– Учимся в одном классе, – объясняет паренек, – в десятый перешли.
– Не трогал еще? Чего краской-то залился? Дело житейское. – Поперхнувшись брынзой, он долго кашляет и продолжает в том же рассудительном тоне: – Им, Серега, потачки давать нельзя. Чем меньше с ними чикаешься, тем они удобноваримей. Лично меня бабы любят, хоть я и рылом не вышел, и образование, как у тебя же, девять классов, десятый коридор. – Помолчав мечтательно, он резко оборачивается к Стебелькову, внимательно смотрит ему в переносицу. – Вот ты, Витек, образованный, и думаешь себе: до чего паршивая морда со мной едет! А я так не думаю. И тебе не советую. Слышь?
Стебельков не реагирует. Тогда мужик снова принимается за паренька:
– В Александровск-то в гости, что ль?
– На заработки, – чуть слышно отвечает тот.
– И чего делать?
– Крабов чистить...
– Ничего заработки?
– От сезона, – выдавливает паренек. – В прошлом году два стольника вышло...
– Стольник – это сто рублей?
– Ну...
– А штука? Тыща?
– Тысяча...
– Понятно... больше половины, – говорит мужик.
– Эдя, – просит женщина, – ты бы не пил больше, ладно?
– Молчать, говно, перед начальством, – безлобно проговаривает тот привычную, видимо, обоим фразу, как раз наливая себе еще.
– Ну знаете, – возмущается Стебельков.
– Чего это?
– Попрошу не выражаться.
– Дядька, – вмешивается угрюмо женщина, – чего тебе?
– Мне?! Ничего.
– Ну и молчи в тряпочку!
Стебельков долго, одиноко торчит в «курилке», внушает себе легкое безмятежное настроение, сохранять которое становится все трудней. Выкурив одну за другой две сигареты (чтобы перебить голод), вызывает в памяти песенку в исполнении Роксаны Бабаян, встраивает в перестук колес: «Ви-итенька, ты тот же Витень-ка-а, кто не люби-ил грустить и уныва-ать. Ви-итенька, мой милый Витенька-а, я не могу-у тебя иначе зва-ать...» Затем возвращается в купе, ни на кого не глядя, карабкается на свое место, наверх, за страховочный ремень, укрепленный между потолком и серединой внешнего края полки, – черт бы их побрал, самураев этих... как неловко... хотя надо отдать должное их предусмотрительности...
И во сне является Стебелькову некто в образе самурая:
– ...Витька-сан? Изделаем, пожалуста, харакири? Харакири – это харашо! Но токо не суетиса...
С колотящимся сердцем Стебельков выбарахтывается из кошмара. На уровне глаз болтается понурая голова мужика, Эдика, что ли, бубнящего виновато:
– ...понимашь – нет? В больницу Аньку возил... Рак признали. Левую грудь надо аннулировать. А она уперлася вон, не хочет. Помрет, блин, куда я с троими? Старшему двенадцать, младшему три, дочке восемь. В интернат кого-то сдавать. А которого? Старшака – со шпаной свяжется, самые его годы. Младшего? Его только в дом малютки возьмут. Дочку тоже досмерти жалко, всё ж тки девочка. Как ни кинь, все клин... острием в лоб. А ты – харакири, харакири. Вот они где, харакири-то...

3

В Тымовске сходят все четверо, пересаживаются в автобус-пазик. Стебельков оказывается возле Эдика, и тот бубнит и бубнит свое:
– Получал бы я, как директор, штуку... Ну и чего, ну и свободно прислугу нанял бы... А на мои два стольника ежемесячно... Ково там, едрена мать...
– М-мг, – говорит Стебельков.
Он высаживается у гостиницы «Три брата», где ему телеграммой забронирован отдельный номер. Правда, в телеграмме указано тринадцатое июня, а сегодня лишь восьмое, но Стебельков настроен воинственно, да и некто нашептывает ему не быть шляпой.
Ни уговаривать, ни обольщать администрацию не приходится. Поразительно, но факт: телеграмма дошла, номер ему забронирован, причем со дня получения телеграммы, то есть со вчерашнего дня. Значит, благодаря интуиции и здравому смыслу, Стебельков экономит на брони за... 9, 10, 11, 12, 13... целых пять суток! На это обстоятельство он укажет особо в своем отчете. А как же ж!..
Еще более он удивлен в номере, довольно поместительном, щедро обставленном, с действующей сантехникой и трехпрограммным радиорепродуктором. Репродуктор тоже действует, его Стебельков включает тотчас же.
– В эфире новости! Свой полет в космос я посвящаю сто десятой годовщине освобождения Болгарии от османского ига...
Поспешно Стебельков раскладывает предметы личного туалета, распяливает рубашку на пластмассовых плечиках, подвешивает штаны, бросается в ванную и пускает душ – скорей, скорей, он уже не мыслит жизни без ежедневной порции новостей; злоба дня, фигурально, гложет его, как, впрочем, любого современного человека.
–...всего за одиннадцать месяцев англичанин бил фермен сплел шаль под которой могут укрыться одновременно до трехсот модниц с берегов туманного альбиона... чан мин из малайзии любит и лелеет своих питомцев их у него больше тысячи чан мин коллекционирует живых змей... кампанию протеста против реконструкции старых кварталов развернула в столице франции общественная организация сос париж...
На всякий случай Стебельков прибавляет звук и оставляет открытой дверь в ванную.
–...говорят писатели россии... станислав гагарин москва не внедряясь в политику мы не можем достаточно правдиво писать о современности... владимир ситников город киров нравственные и материальные потери выразившиеся в отвычке говорить правду огромны... феликс дымов ленинград три года перестройки в десятки раз ускорили нашу жизнь... евгений попов красноярск есть т-такая шутка м-мааладые это те к-кого не п-печа-тают... вы слушаете передачу навстречу девятнадцатой всесоюзной партийной конференции... всего три недели остается до начала высокого партийного форума...
– То ли еще будет, то ли еще будет, ой-е-ей! – горланит Стебельков под струями.
Душа жаждет решительных перемен. В свои сорок четыре года он еще только одной ногой, очень еще неуверенно заступил в полосу материального благополучия. В январе закончилась выплата алиментов, и в январе же он выехал из коммуналки и поселился в двухкомнатной квартире в Бибиреве. Выстояв в очереди на жилье восемнадцать лет. Кроме того, вовремя (уж так вовремя!) перевелся из техотдела в мастера производственного участка, избежав таким образом сокращения и выиграв (почти что вдвое!) в заработке. Все, все складывается как нельзя лучше, и кажется, еще немного и жизнь наладится окончательно, в магазинах будет всего довольно, исчезнут очереди, люди снова будут гулять на улицах, а не переть толпой, и человека, упавшего на тротуар, не станут обходить с брезгливой поспешностью, подозревая в пьянстве, алкоголизме и самогоноварении. И сгинут наконец казенные лозунги с крыш и фасадов зданий!
Жди, как же, отчетливо произносит некто, и Стебельков вздрагивает, отмахивается с досадой, роняет мыло. Встав на корточки, он пытается ухватить его (ах, зараза!), мыло выстреливает из горсти, скачет в комнату. Стебельков скачет вслед и застывает – голый, в нелепой позе, оглушенный внезапной паузой радио, рокотом помех включения.
Взволнованный, врывается в комнату голос диктора:
– Говорит Александровск-Сахалинский! Говорит Александровск-Сахалинский! Передаем экстренное сообщение!
Стебелькова пронзает чудовищная догадка. Ну сволочи, ну империалисты долбаные!.. У него подламываются колени. Мыло лежит рядом на коврике, притихшее, бледное, неподвижное, и Стебельков берет его обеими руками и откусывает с уголка.
–...Уважаемые александровцы! Дорогие сограждане! Сегодня вечером около десяти часов исторический колокол, находящийся на маяке мыса Жонкиер, может быть вывезен на гидрографическом судне для последующей отправки в город Ленинград! Инициативная группа предпринимает меры к спасению для нашего города исторической реликвии! Но этому делу нужна поддержка! Ваша поддержка, товарищи! Быть или не быть хозяевами колокола, зависит от нас с вами!
Фух, черт!.. Стебельков облегченно сплевывает.
– Повторяем! Уважаемые александровцы!..
Стебельков возвращается в ванную, полощет рот.
Вкус страха – цветочный экстракт со щелочью.
Ну? Ничего ж не стряслось, говорит некто ворчливо и нервно, и Стебельков радуется ему, как вновь обретенному душевному равновесию.

–...М-мг? – мычит он, непонимающе глядя на буфетчицу. Это он уже уплетает макароны по-флотски в кафе гостиницы. По беглым подсчетам, он не ел сутки и теперь наверстывает упущенное.
– Возьмите в номер! – убеждает его буфетчица. – Я закрываюся!
– Но почему?
До закрытия минимум два часа.
– Дак ведь по радио...
– А оно вам надо? – Стебельков снимает с подбородка макаронину и машинально отправляет в рот.
– Ну да как! – И белый фартук летит в угол. – Я ж местная!
Стебельков лезет в карман трико за бумажником.
– Ой, да за завтраком рассчитаемся!
Седая, благообразная (киоскерша вестибюльная), смотри-ка, выскакивает из-за прилавка, будто ждала:
– Нелля! Я с тобой, дева!
– Догоняй!
Кофточка у буфетчицы вот-вот треснет по швам, тяжелые груди рвут ее на бегу.
Сумасшедший дом, думает Стебельков, сумасшедшие люди. А ты сиди и не рыпайся, одергивает его некто, твое дело ремонтировать диафрагмы. А я что, беззаботно улыбается Стебельков, я ватрушки ем... У себя в номере он жует ватрушки, начиненные рыбным фаршем, запивает из горлышка охлажденным кефиром. Неплохо жевать ватрушки, сидя в кресле и задрав ноги на подоконник. Пятками – на памятке проживающего.
В окне дрожит пустое, без единого облачка небо, выгоревшее до белизны. Если верить администратору, такое пекло на острове в это время года – редкость. Обычно все лето текут дожди и растет плесень: так что извините за отсутствие кондиционеров.
А памятка-то в твердом ледериновом переплете. Стебельков елозит босыми ступнями, ставит ее на ребро и пытается метнуть к себе – браво!..
«...Из истории города... назван в честь Александра II, отменившего, как известно, крепостное право. Именно в нашем городе образован первый на острове Совет рабочих и солдатских депутатов... Еще одна примечательная страница: приезд в Александровск-Сахалинский великого русского писателя А.П. Чехова... (Да-да, что-то такое припоминается Стебелькову из школьной литературы.) Каким же показался ему административный центр всероссийской каторги?..»
Вот именно, каким же?
Некто, нацепив pince-nez на тонкую переносицу, выделяет специально для него – курсивом:
Глядишь на тот берег, и кажется, что будь я каторжным, то бежал бы отсюда непременно, несмотря ни на что.
«...А вот наши памятные места: скалы Три брата, бюст Чехова, сооруженный неподалеку от дома, в котором останавливался писатель, старинный колокол на мысу Жонкиер...»
Стебельков роется в тексте, выуживает дату: 1890... Выходит, без году столетие пролетело со времени посещения классиком этих мест! А все туда же текут речонки по буеракам, на склонах которых прилепился город, те же ветшают мосты над ними, то же плещется монотонное море...
Боже ж ты мой:  с т о л е т и е ?! «Телефоны для справок: дежурная по этажу, парикмахерская, буфет...»

4

Телефон мертв, и вообще гостиницу точно выморило.
И тишина как в склепе.
– Лю-ди-и-и! – срывается на крик Стебельков, блуждая в бестолочи коридоров.
Ковры поглощают голос, ни эха, ни малейшего отзвука – да полно! это не сон, а явь! Ви-итенька, мой милый Витенька-а, я не могу-у тебя иначе зва-ать!
И тотчас впереди закачался громадный прямоугольник света. Стебельков с ходу ныряет в него и оказывается на улице. Тут исходят зноем асфальт и камни, бегут, обливаясь потом, женщины и мужчины, бегут весело-озлобленно, перекрикиваясь, приветствуя друг друга, и все стекаются вверх, к площади, где колеблется море голов, где люди набились плотно, с почти нулевой порозностью.
А ты куда, шипит некто на Стебелькова, не твое это дело, глянь-ка, уже и милиция подоспела! Ну и что, хорохорится Стебельков, ну и что, что милиция, она должна быть патриоткой своего города! Ни дубинок при ней, ни баллонов со слезоточивым газом, ни водометов! Ну и дурак, сердится некто, ну форменный же дурак, а вон того, с глазками-шильцами, не признаешь?! –  Где, шарахается Стебельков, да где же?! – Да вон...
Пыльная тень вздымается от земли, сгущается и складывается в ухмылку таинственного соглядатая. Опять он!.. Стебельков не в силах опустить глаза, и взгляд незнакомца стремительно, как ток по проводу, скользит по его взгляду, укалывает в зрачки. Мгновенный разряд, вспышка, Стебельков засвечен. Клацает дырокол – он подшит и пронумерован.
Лишь обморочным усилием воли Стебельков стряхивает наваждение. Торопливо обдумывает, что сказать (на всякий случай, если понадобится)... Так, он в спортивном трико, следовательно, он спортсмен-любитель, любитель бега, он совершал обычную вечернюю пробежку и невольно оказался втянут в эти уличные беспорядки. Бегать трусцой не запрещено, значит, разрешено.
– Товарищи! – сипло кричит полный пожилой человек с невидимого возвышения. – Главное – соблюдать спокойствие и порядок! – Маленький от природы подбородок его опирается на другой, наживной, колыхающийся, как желе, покрытый склеротическими жилками и седой щетиной. – Партийные и советские органы делают все, чтобы не допустить увоза колокола! В частности, еще вчера отправлена телеграмма в компетентные инстанции! С минуты на минуту мы ждем ответа!
– Товарищи!.. – Над площадью взлетает высокий девичий голос. На возвышение вскакивает девушка, она в круглых очках, с красным платком на шее, повязанным как пионерский галстук. – Товарищи! Чеховская фраза – выдавливать из себя раба – стала на сегодняшний день знамением времени! Именно выдавливать из себя раба, как мы выдавливаем какого-нибудь наглеца из очереди! Мы должны наконец заявить о своих правах! Мы не бессловесные исполнители чьей-то воли! Мы должны показать себя хозяевами своего города и своей судьбы! Хватит застойной спячки! Вспомним великие слова Бунина: ударил колокол – и дрогнул сон гробниц!..
– Александровцы! – По виду этот оратор – выходец из рабочих масс, скорее всего, шахтер. Худощавое, волевое, в порошине угольной пыли лицо, усы и, Стебельков готов побожиться, кожаная тужурка с перекрестием пулеметных лент. Вытянутая вперед рука сжимает фуражку с лакированным козырьком. – Граждане жители! Кончаем треп! Битый час уже митингуем! А судно заходит в бухту! Через считанное время на берег сойдут уполномоченные представители – и тю-тю колокол! Короче: нужны пикеты на всех путях к маяку! У порта, на верхней дороге, на взвозе! Вокруг территории маяка надо выставить оцепление. Добровольцы! Встанем все как один!..
– Это провокация! – Толстяк силится перекричать толпу, багровеет, хватается за пухлую грудь.
Толпа приходит в движение, Стебелькова теснят, толкают, наступают на ноги. Он отпрыгивает за поребрик и слышит крайне знакомый голос (именно, Эдик из поезда):
– Витек! И ты с нами? Ну молодец, блин! – Эдик хлопает его по плечу. – Со всех сторон неприятности, понимаешь! Теперь вот колокол отбирают! Ну никакой жизни!
Стебельков кивает, пятится за акацию.
– Анька! – орет Эдик на свою благоверную. – Держись меня, стопчут на хрен!
И паренек-десятиклассник, прибывший сюда на заработки, тоже здесь: вон мелькнула его белобрысая голова, ага, заметил, призывно машет рукой.
Местный человек со смуглым лицом и плоским затылком (вот бы у кого разузнать об икре!) бормочет шепеляво:
– Колотукол, колотукол... Не ната пирать! Висит? Висит, кушать не ната... Зачем пирать...
Народ тем временем формируется в группы, растекается в разные направления, и Стебельков примыкает к той, что двигается на берег. От возбуждения чешется все тело, такого подъема чувств он еще не испытывал. Неужели это все наяву, и это он, и никто иной, участвует в гражданском порыве народных масс? Бесподобно…
Затем долгий путь по гниющей морской капусте и наконец – туннель. Голоса здесь звучат гулко, бьются под каменными сырыми сводами:
– В какое трибунальное время живем, мужики!
– Я вообще предлагаю войти с ходатайством в президиум.... и переименовать город в Чеховград!
– Чего там город? Давай весь остров переименуем: остров Чехова!
– Ну-у, это уже устремизм! Только и делаем, что переименовываем! Никаких миллионов на таблички не напасешься...
– Что значит устремизм? Могу я выразить свое мнение?
Стебельков кричит радостно:
– Конечно, выражайте! У нас плюрализм мнений!..
Нет, вы видали его, злится некто, плюрализму он захотел! И некто, сорок четыре года думавший, чувствовавший, а главное, говоривший за Стебелькова, поднимает его на смех: еще скажи – демократия!.. Да, демократия, настаивает Стебельков. Да с какого боку-то к ней подступаются?! Ведь сроду ее не видывали! Какая, к черту, демократия в азиатской стране?! Поманят пряником, а кнут наготове, за голенищем – вот и вся демократия с плюрализмом!.. А создание кооперации, горячится Стебельков, а гласность, а борьба за трезвость, а правовая реформа? А мой приезд сюда? Это же хозрасчет, хозрасчет в действии! Да каждый день, каждый буквально, рождает новые идеи!.. Видал дураков, но таких... Некто сокрушенно заводит глаза под лоб: гласности вам охота? Пожалуйста! Говорите что угодно и где угодно, выпускайте пар! А мы тем временем на вас досье! Досье на каждого месье! Нуте-с? Тэ-эк, вы обеими руками за кооперацию? А налог не желаете во три шкуры? Ма-ало? Получите рэкет, безработных у нас не водится, все при деле. Ах, вы за правовое государство? За социалистическую законность? Пожалуйста, вот вам новенькие, ненадеванные законы! Кушайте с кашей. И с нашим примечанием к любой статье. Кро-охотное такое примечаньице: однако-в-отдельных-случаях. И ваши законы мы вертим уже, как дышло. Вы что-то там о трезвости заикнулись? Валяйте, боритесь за нее и дальше. Цены-то на водочку вам накинули? И еще, даст бог, накинем! А народ у нас, вот тут вы совершенно правы, народ у нас очен-но башковитый! Как-нибудь из вашей, представьте, стиральной машины аппарат изладит! Умелые руки, сделай сам! И вообще – давайте, давайте ваши новации! Смелее! Примем с дорогой душой! На лету подхватим! Мы к этим вашим идеям таких подключим энтузиастов, таких подвижников из толщи народной выдвинем – разовьют в момент! До логической противоположности, до абсурда!
Да кто это – вы-ы?!
Мы? Это ты, он, она, вместе дружная семья...
Стебельков спешит вырваться из туннеля, но, странно, снаружи так же темно; солнце скрылось за сопками, свежеет, с моря тянет сыростью, погребом. Он зябко передергивает плечами и с сомнением смотрит на освещенную луной дорогу в кустах репья и борщевника. По дороге карабкаются черные человеческие фигурки. Маяк вращает циклопическим белым глазом... Вернуться? Или пойти со всеми, встать в оцепление? С ума сошел, шипит на него некто. Да если дойдет до стычки с представителями военной службы, это же все, финиш! Заметут! В двадцать четыре часа! в ссылку!.. в каторгу!.. на Сахалин!.. Некто взвизгивает на последнем слове и умолкает, и Стебельков чувствует, как в кровь ему впрыскивают формалин.
Все дальнейшее происходит точно в немом кино: костры, бешено жестикулирующие люди, военная бортовая машина, бег, погоня, ободранные в кровь ладони, озноб и ужас причастности…


5

Утром, наспех позавтракав, Стебельков устремляется в город; все как вчера, исподволь подползает зной, на площади полно народа, несмотря на будний рабочий день. Люди приодеты празднично, нарядно, как на первомайскую демонстрацию. Со столба, из мощного алюминиевого репродуктора, несется ликующий голос диктора:
– …более трехсот жителей нашего города, от мала до велика, прибыли вчера к маяку и территории торгового порта, на рейде которого бросило якорь инспекционное судно! Прибывший на нем товарищ Суворов Василий Васильевич, возглавляющий гидрографическую службу Дальнего Востока, заверил собравшихся, что не имеет намерений вывозить колокол Жонкиера! Во избежание каких бы то ни было кривотолков Василь Василич придет сегодня на встречу с представителями трудящихся в городской комитет партии!.. А теперь повторяем объявление областного радио! Завтра в Южном (а-а, соображает Стебельков, так аборигены называют Южно-Сахалинск) состоится массовый митинг трудящихся, на котором будут обнажены все болевые точки и язвы в социальной сфере нашего острова! На митинг призвал собственный корреспондент Гостелерадио Владимир Мезенцев! Пора дать бой партократии и бюрократии! С нами пресса! Да здравствует перестройка!..
Ви-тенька …лый …тенька, проносится в воспаленном мозгу Стебелькова:   о н  д о л ж е н  б ы т ь  в  Ю ж н о м . И пусть некто скулит и ахает по поводу приемного пункта, каковой поручено открыть ему в Александровске! Хватит и тех, что он откроет в Южном. Да и в самом деле, на что нужны стиральные машины, если в стране острейший дефицит мыла и порошка?! Чушь, нонсенс!.. Между тем, если подсуетиться, можно успеть на поезд. Утром он будет в Южном и сможет принять участие в беспримерной гражданской акции.
И опять у Стебелькова все идет как по-писаному: в Тымовск его подвозит автобус, переполненный александровцами, делегированными на митинг, поезд принимает его и всех остальных в свое японское чрево и мчит в областной город. Инициативная группа во главе с шахтером революционной внешности под грохот колес проводит среди пассажиров-александровцев летучие совещания, формирует политическую платформу, раздает нарукавные голубые повязки. Получает повязку и Стебельков: как представитель Центра.
Стебельков счастлив…
Пятитысячная толпа, собравшаяся на Театральной площади в двухстах шагах от обкома партии, дышит как один человек; у микрофона, на подиуме, собственный корреспондент Гостелерадио Владимир Мезенцев. Все в нем необыкновенно привлекательно для Стебелькова: и льняные волнистые волосы, и орлиный нос, и морская синь вдохновенных лучистых глаз, и его молодость (на вид года тридцать два, самый возраст для народного вожака); Владимир рубит воздух сжатой в кулак рукой и бросает в него звонкие фразы: о коррупции, о незаслуженных привилегиях, о клике первого секретаря обкома – махинатора Третьякова. Митинг постановляет: отнять у торгово-партийного аппарата спецполиклинику и спецгостиницу!..
– И немедленно! – вопит Стебельков, и голос его подхватывают митингующие и скандируют: «Не-мед-лен-но! Не-мед-лен-но!»
«…Да полно тебе, – отмахивается Стебельков (некто пытается его образумить), – какое занудство, черт подери! Ну не вышло, не получилось с этими пресловутыми диафрагмами. Кому, на фиг, они нужны сегодня? Домохозяйкам? Да в такое судьбоносное время не до стиральных машин, понимаете ли! Сбывается великое предначертание: каждая кухарка, читай – домохозяйка, будет управлять государством!..»
Ту-154, плавно покачивая серебряными крыльями, уносит Стебелькова в Москву, – на днях начинается историческая партийная конференция, и он должен быть в столице, в гуще новых политических  и н и ц и а т и в .

1989




ТЕЛЕФОН ДОВЕРИЯ

Телефонный диск вращается медленно, как Земля, и нервы у Полосухина не выдерживают, – ускоряя возвратный ход пружины, с яростью дожимает диск пальцем. В трубке слышится треск, и тотчас – обвальная тишина. Еще один аппарат выведен им из строя... На этой сумрачной пыльной площади, куда он попал после стольких блужданий, нет ничего, кроме бессмысленного нагромождения телефонных будок. Те, в которых он уже побывал, стоят с отпахнутыми дверцами, и на каждой дверце отдельно от его физического естества дрожит и плавает его отражение: некто оборванный, грязный, со струпьями застарелых ссадин.
01 ?.. Не срабатывает. 02?.. То же самое... 03... не отвечает! 04 – Мосгаз – не отвечает!!!
Для платного соединения у него осталась только одна монетка. Значит, нельзя набрать произвольный номер, чтобы позвать на помощь. Всего одна, и рисковать ею он не имеет права!.. В НИИ, где Полосухин работает инженером и куда он позвонил первым долгом, его подняли на смех (мужик, сказали ему, проспись и правильно набирай номер), и всякий раз потом, услышав его голос, с бранью бросали трубку.
На предпоследней двушке к телефону подошла женщина, пригрозила: «Гражданин, вы прекратите это хулиганство, иначе я обращусь в милицию!»– «Но послушайте, я звоню к себе в институт!»– «Ошибаетесь, это кооператив “Радуга”!»
Друзей у него нет. Телефон соседей, как ни тужился, как ни напрягал память, не смог вспомнить. Боже мой, ну хоть кто-нибудь!!!
Оскалившись на свое опять отделившееся отражение, он бережно открывает дверцу очередной кабины. Он будет осторожен и терпелив, он больше не станет докручивать диск пальцем, это ведет к поломке.
Заправив монетку в прорезь, Полосухин набирает номер психоневрологического диспансера. Когда-то, еще студентом, он обращался туда по поводу участившихся случаев болезненно-повышенного возбуждения.
Последняя монетка. Спасательный круг, сократившийся до размеров крошечного металлического кружочка.
Сухой щелчок. Дамский безличный голос:
– Телефон доверия.
– Ка-ак? – вскрикивает Полосухин. – Как вы сказали?!
– А куда, собственно, вы звоните? – Голос обретает слабые признаки индивидуальности – за счет подавляемого раздражения.
– Я набрал двести – два ноля – ноль один!
– Вы набрали номер службы доверия.
– А что это?..
– Медико-психологическая помощь без вызова врача на дом.
– О боже... – шепчет он потрясенно. – Алло?
– Говорите. Мы готовы вас выслушать и оказать помощь. Расскажите о ваших проблемах. Не спешите, соберитесь с мыслями. Начните с самого начала. Итак, что вас вынудило позвонить?
– А вы не бросите трубку?
– Нет-нет. Успокойтесь. Сделайте несколько глубоких вдохов и выдохов. Задержите дыхание. Дышите ровно, спокойно...
– Я сейчас... большое спасибо вам!
– Если вы не уверены, что попали именно к нам, положите трубку и наберите наш номер снова.
– Ни в коем случае, эта двушка у меня последняя!!!
– Ну хорошо-хорошо. Как вы себя чувствуете? Готовы?
– Г-готов!
– Тогда для начала несколько формальных вопросов. Ваше имя? Возраст? Образование? Где и в качестве кого работаете?
– Я... Полосухин Борис Иванович, тридцать семь лет, закончил Горно-металлургический институт, работаю в НИИ угольной промышленности...
– Ваше душевное состояние, оно не связано каким-либо образом с недавними шахтерскими забастовками?
– Что? Вы сказали: шахтерскими забастовками?! – У него перехватывает дыхание. – О чем вы?!
– Не волнуйтесь. Я ничего особенного не сказала. Просто недавно имели место некоторые волнения среди шахтеров.
– У нас?! Простите, а ваша служба – это реальность?!
– Реальность, Борис Иванович. Мы существуем уже пять лет. Периодически публикуем информацию в медицинской печати. Но специфика нашей деятельности такова, что... Ну, вы понимаете, в широкой рекламе мы не заинтересованы. Как правило, тот, кто нуждается в нас, находит нас по телефону 03.
– 03 не отвечает!
– ...или по справочнику. Если вы откроете страницу пятую...
– Но у меня нет справочника!
– В таком случае, как вы узнали наш номер?
– Я не знал, что он ваш. Когда-то это был номер психдиспансера. Я его... вспомнил.
– Все правильно, теперь этот номер принадлежит нам. А как давно вы обращались в диспансер?
– Давно, еще студентом. Простите, как вас зовут?
– Это совсем неважно. Можете называть меня Верой.
– Или Надеждой? – спрашивает он упавшим голосом. – Или Любовью? – Конечно же его дурачат...
– Мое полное имя – Вероника Сергеевна, – мягко отвечает его собеседница. – Ну-ну, соберитесь же.
– Простите, сейчас пройдет... – говорит он, проглотив слезы. – Все началось утром, началось странно, неожиданно... Я, наверно, схожу с ума, но, честное слово, у кого угодно чердак поедет, окажись он на моем месте!..
– Продолжайте, Борис Иванович.
– Послушайте, а вы не могли бы называть меня – Боба? – робко вставляет он. – Если, конечно, это не противоречит правилам?
– Хорошо... Боба.
– Или лучше – Бобчик. Бобчинский. Так меня называла мама.
В голосе абонентки звучит скрытый смешок.
– Хорошо. Но не будем злоупотреблять этими милыми именами. Договорились?
– Да, Вероника! Огромное спасибо вам, Вероника!
– Я слушаю.
– Все было как всегда, Вероника, как вчера, как третьего дня. Я встал в семь часов, включил радио – передавали новости, что-то о каком-то очередном историческом Пленуме партии, у нас ведь что ни Пленум, то обязательно исторический.
– Вы не помните, о чем конкретно шла речь? Это существенно.
– Ах да, вспомнил, об избрании нового Генерального секретаря! Какого-то Горбачева Сергея Михайловича!
– Михаила Сергеевича.
– Может, и так, хотя не уверен. Я вообще далек от политики, радио слушаю из-за погоды. Москва так разрослась, что поехать из одного района в другой – все равно что в другой город; тем более, что выходишь утром, а возвращаешься поздно вечером, переменить одежду в течение дня возможности нет, в чем вышел, в том и живешь весь день. Впрочем, зачем я вам это рассказываю, вы знаете об этом небось по собственному опыту, Вероника...
Ну так вот, я поставил чайник, потом побрился, умылся, чайник как раз засвистел, я снял его с плиты, заварил чай и, пока он настаивался, пошел (как всегда, как обычно!) вниз за газетами. Я выписываю «Вечерку» и «Шахматы»; «Вечерку» из-за объявлений, «Шахматы» для души, там иногда печатают умопомрачительные этюды. Ну это к делу не относится, Вероника... Так о чем я? Да, я стал спускаться по лестнице на первый этаж, в вестибюль, где у нас висят почтовые ящики. Задумался, видать, о чем-то; спускаюсь; я живу на пятом, значит, надо пройти десять маршей, и окажешься в вестибюле, всего-то... Но вот я сказал – задумался. Верно, о чем, уж не помню, какие особенные мысли у человека утром? Во что одеться да чем позавтракать. Вдруг чувствую какое-то беспокойство, понимаете? Что-то больно долго спускаюсь! Будто не с пятого, а с пятнадцатого... И что характерно, лестница какая-то не такая! То есть железный поручень, ступеньки из шлифованного бетона, все вроде так, но то ли сам лестничный колодец сделался уже, то ли стены не того колера?.. И самое неприятное, настораживающее: стены сплошь исписаны латинскими буквами! Раньше писали всякую похабель кириллицей, а тут одни импортные надписи – не то лейблы, не то эмблемы, в общем, чушь, бред, пещерная клинопись. Готическими, однако, буквами. Беспокойство мое (нехорошее беспокойство, понимаете) усилилось, когда дверь, ведущая с лестницы в вестибюль, представьте себе, исчезла, вот так прямо, непостижимо уму исчезла и вместо нее – все та же стена, исчерканная аэрозольной краской! А дверь я обнаружил не в низу лестницы, где ей полагалось быть, а сбоку, посредине марша...
И что еще запомнилось – ручка, болтающаяся на одном шурупе. Я толкнул дверь, она поддалась, заскрипела, и я буквально выпал на улицу, яркую, шумную, оживленную, словно был уже полдень, а не начало дня, и не март месяц, а середина мая, когда люди одеты по-летнему и многие уже успели поймать загар, и я в своих домашних босоножках, в домашних брюках и в футболке ничем не отличался от других людей, спешивших по делу или праздношатающихся; но это я отметил задним числом, а в ту минуту думал о том только, как бы поскорей попасть в свой подъезд, взять почту и подняться к себе домой, – рабочий день у нас начинается в 9.15, опаздывать не рекомендуется, таково правило. Я пустился в обход дома, чтобы попасть во двор и пройти к своему подъезду, но, странное дело, дом оказался вовсе не моим (!), я не узнавал его, как ни тер глаза, как ни моргал, ни смигивал морок с глаз; я живу в панельной пятиэтажке – этот был кирпичный, с лоджиями и эркерами по фасаду, и чем сильнее я торопился, тем дальше относило меня куда-то (понимаете, я коренной москвич, знаю город не по станциям метро, как многие москвичи нынешней генерации), так вот обнаруживаю, что я не в родном 95 квартале Кунцева, а на Арбате (!), на Старом Арбате, но уже с позднейшими нововведениями; ну вы, вероятно, знаете, Арбат решено было сделать пешеходным, и уже несколько лет его калечат – мостят, перелицовывают и т.д., и я попал на Арбат, каким-то чудом уже перепрофилированный, должно быть, строители взяли встречные обязательства и выполнили их досрочно. Но меня поразила обстановка там!
Судите сами, Вероника, белым днем посреди улицы заседают неведомые живописцы и малюют портреты всем желающим, причем за живые деньги! Я стал присматриваться, – да ведь они не только малюют, но и экспонируют свою продукцию – тут же, на цоколях зданий, на асфальте развешаны и расставлены портреты, жанровые картинки, пейзажи, гобелены, скульптурки, в одном, например, месте меня ужаснуло некое запечатленное членовредительство, это было человеческое существо с ногами, растущими из головы (?!), и вместо лица – промежность (?!), бог мой, чего только я там не увидел, на этом досрочно спешившемся Арбате. Представляете, сидит здоровый дядька в нательной рубахе, с шапкой у ног и наяривает под гармошку песни времен культа личности: «Сталин и Мао слушают нас!»– и сбоку от него, в десяти шагах, некто лысый, наскипидаренный, захлебывается упадническими стихами, а милиция прогуливается туда-сюда как ни в чем не бывало, и вот этот дядя с гармошкой-тулкой и лысый поэт, находясь в десятке шагов друг от друга, совершенно не слышат друг друга, и милиция на них ноль внимания, тоже ведь как не слышит! Вот тут у меня закрались первые подозрения: что-то неладное происходит, даже и не подозрения, а предчувствия подозрений, предощущение катастрофы.
Толпа праздношатающихся втолкнула меня в подвальную лестницу, я скатился вниз по ступенькам, уткнулся в двери – стеклянные, запертые; за стеклом в интимном полумраке вижу каких-то людей за столиками, стойку с толстомордым барменом, а над ним – большой светящийся телеэкран с танцующими красотками (вы когда-нибудь бывали в таких заведениях? Я не бывал и о существовании их не слышал). Что за чертовщина, думаю, может, я за бугор попал, но нет, на стекле надпись русскими буквами «Видеобар»; ладно, раз уж я тут оказался, поглядим, что это за штука такая, стучу: откройте, пожалуйста, результат – ноль, тогда я сильней, ногой попинал, глухо, тут вспыхивает свет, из-за столиков с ленцою встают клиенты, сплошь супермены холеные, жвачку жующие, с почти такими же красотками, что скакали на экране в купальниках типа уздечки; двери, как в вагоне метро, раздвигаются... и вся эта публика валит на свет божий мимо меня, естественно; я, в нишу затолканный, пропускаю всех, пережидаю, делаю попытку заговорить с одним: что, мол, за кинотеатрик такой, давно ль открылся, что показывают – он на миг жевать перестал, посмотрел на меня (знаете, так рыба из аквариума на человека смотрит: подплывает к стенке и смотрит на тебя немигающим взглядом), ничего не сказал и – рикошетом от меня на улицу. Пока я на него отвлекался, двери опять сомкнулись, снова я за ними очутился, как этот... гость нежеланный, стучу, маячу бармену, пусти же (!), заметил, змей, подошел к дверям, пальцем на надпись помельче указывает, я читаю и глазам не верю: «Вход 2 доллара 50 центов. Рубли не предлагать». Я пошел как оплеванный, как пес побитый...
Сон это был! Сон отвратный! И нечему удивляться было, тем более, что вышел я уже не на Арбате, а на... Таганке, я ничего не путаю, Вероника, я понимаю, что такого не может быть, никакими материальными способами я не мог перенестись сюда в считанные секунды, но, поверьте на слово, именно это и произошло; здесь, на углу Абельмановской и Таганской улиц, стоял некогда монастырь, женский, что ли (точнее, то, что от него осталось), и в этом монастырском комплексе размещалось Суворовское училище, в котором я учился в детстве, но это к делу не относится, военного из меня не вышло, комиссовали в свое время... так вот, представляете, никакого училища нет и в помине, а стоит массивный кирпичный дом с пилонами белыми и терракотом, на противоположном углу – другой, такой же этажности, и в нем – громадный комиссионный магазин, комок, и со всех столбов и афишных досок – опять это слово: видео, видео... видеозал приглашает зрителей на сеансы... столбиком проставлены часы сеансов и названия, одно хлеще другого: «Съеденный заживо», «Манхэттенские крысы», «Сексуальный маньяк», «Вампир с Каштановой улицы», вторым столбиком – расшифровка: боевик, ужасы, эротика и тому подобное, стрелка указывает, как пройти. Иду по стрелке, миную «Кулинарию» и «Диетическую столовую» и подхожу к «Зениту» (а неплохой был когда-то кинотеатр, бегали в него в самоволку, уютный, два-три фильма демонстрировались одновременно), подошел вплотную, опять реклама видео, но фильмы уже другие, хоть и в том же духе: «Смерть на кончике иглы», «Совратительница малолетних», «Греческая смоковница»... наконец соображаю, что видеозалов в округе несколько. И точно, только в «Зените» их целых два: один официальный, вход из холла кинотеатра, другой, надо полагать, подпольный, вход с задворок, от парка, и парк почему-то не Ждановский, а Таганский, и я стою у парка, возле этого, нелегального, как раз часы показывают двенадцать тридцать, начало сеанса «Метастазы любви».
Порядки тут оказались проще, демократичней, чем на Арбате, – на крыльце стоял кавказец лет двадцати пяти с непроницаемой миной, ему подавали рубль, он совал его в карман, взамен выдавал бумажный прямоугольник, на котором от руки было написано БИЛЕТ, и пропускал в предбанник, где его подручный отбирал БИЛЕТ и впускал в обшарпанную комнатенку, уставленную разнокалиберными стульями и табуретками; я вошел тоже и выбрал место в центре, лицом к телевизору, подвешенному к потолку. Тотчас набежали юные зрители, подростки обоего пола, и на всех лицах было написано такое выражение, какое бывает у посвященных в нечто, не доступное всяким прочим.
Я сбивчиво говорю, простите, мне хочется, чтобы вы поняли, что я хочу сказать: меня вдруг пронизала острая жалость к этим ребятам, по-детски предвкушающим волшебство; должно быть, эта паршивая комнатенка, этот дико орущий ящик с дергающимся изображением в их представлении были составной частью образа жизни, который они намечтали себе по зарубежным фильмам; между тем на экране уже дрались, стреляли, метали ножи, совокуплялись, не выпуская из зубов сигары или жевательной резинки, лилась кровь, лилось виски, стекала по ляжкам сперма, и все это сопровождалось гунявым, сифилитическим голосом синхронного переводчика, а мои соседи слева и справа заворожено таращились на экран, шевелили губами, и на их полудетских еще, чистых лицах блуждали ужас, ликование, вожделение... Что за дела! Еще вчера я читал в «Вечерке» о суде над владельцами видеотехники, что показывали своим знакомым контрабандные фильмы типа «Брюс Ли», «Крестный отец», «Гнездо кукушки». Всем им грозило лишение свободы с конфискацией имущества, и я до глубины души возмущался ханжеством киноэкспертов, приписавших этим фильмам пропаганду насилия и порнографию. Это при том что музыка из «Крестного отца» постоянно звучит в качестве заставки в передачах Центрального телевидения! А здесь мне стало нехорошо, я встал и выскочил вон – еще немного, и я запустил бы в телевизор стулом, на котором корчился битый час. Должно быть, я ничего не видел от бешенства, потому что не помню, как очутился на улице, и это была... Кировская! Я очутился возле Почтамта в толпе возбужденных мужчин и женщин; они давились, толкались и протискивались к стене здания, и те, что стояли у самой стены, вопили, чтобы задние не напирали. У меня рост метр восемьдесят четыре, и я разглядел листовку, приклеенную к стене, и на ней чертежным шрифтом... нет, я не могу их произнести, эти слова, язык не поворачивается, Вероника!
– А вы не бойтесь, Борис Иванович, мой телефон не прослушивается, говорите...
– Как бы не так, наверняка прослушивается! Вся моя молодость прошла под страхом подслушивания. Этот страх – болезнь моего поколения, да и предыдущих поколений тоже! Всю жизнь мы приучали себя говорить уклончиво, обиняками, и если собирались больше трех человек, никогда не заговаривали о политике, потому что один из троих мог оказаться осведомителем, стукачом, наушником. И если двое встречались с глазу на глаз, то старались разговаривать подальше от телефонного аппарата, от электросчетчика и от радиорепродуктора. Всего лучше и откровенней мы разговаривали в ванной под шум льющейся воды (опыт почерпнут из детективов) или когда врубали магнитофон с записью Пугачевой или Высоцкого. Вам никогда не приходило в голову, в чем секрет их бешеной популярности? Вот именно, в мощи их глоток. И когда из каждого дома, из каждой форточки летели «Кони привередливые» или неподражаемый «Арлекино», будьте уверены, в эти минуты владельцы магнитофонов вели весьма опасные разговоры...
– Но что вы все-таки прочли на стене Почтамта?
– Там было написано... нет, не могу... Там было: Правительство в отставку!
– И вас это напугало?
– Вы смеетесь, я слышу по голосу, а ведь за такие слова можно угодить в дурдом или на Лубянку!
– Так было в прошлом, Борис Иванович, так было в прошлом. Я пока не могу точно сказать, что с вами случилось, но несомненно одно: что-то произошло с вашей памятью. Такое впечатление, что из вашего сознания выпал порядочный кусок времени. Пожалуй, это можно квалифицировать как хроносоциальную амнезию.
– Я не понимаю, о чем вы! Я вообще ничего не понимаю. Где я, что делается вокруг меня, что это за площадь? И почему на ней нет ничего, кроме нагромождения телефонных будок?!
– А вы могли бы указать какие-нибудь ориентиры? Вы находитесь на площади, хорошо, но у всякой площади есть границы. Осмотритесь хорошенько, что вы видите справа от себя?
– Будки.
– А слева?
– Будки.
– А что позади вас?
– Будки, будки, будки!..
– Вероятно, это территория какого-то предприятия?
– Это территория для складирования телефонных будок! Простите, минуту, над аппаратом какая-то табличка, на ней... сейчас... сейчас я прочту, кажется, это адрес размещения таксофона...
– Вот видите! Все складывается как нельзя лучше. Сейчас вы прочтете адрес, и я объясню вам, где вы находитесь и как оттуда выбраться!
– Запретная зона, строение номер... блок… Что это, Вероника?
(...боже, как ходят, как трясутся руки!.. Стоит нечаянно задеть рычаг, и связь оборвется, запищит сигнал разъединения, и я останусь один на один с моим умопомешательством...) Б-боренька, Б-боба, Б-бобчинский, хрипло лепечет трубка, и Полосухин вздрагивает: чей это голос? Кто зовет его? Отчего так знакомо это легкое заикание?.. Б-бобка, какое счастье, что я дозвонилась, твоя жена сто раз отвечала мне, что ты давно съехал, выписан из квартиры, из нашей комнаты с видом на Сетуньские пруды, и вообще тебя нет в живых...     М а м а ?  Т ы ? Но это же невозможно! Ведь ты умерла?! – Полосухин сползает на пол, на корточки, насколько позволяют ему колени. Спина упирается в стенку из белого профильного металла. Футболка задралась, и обнажившейся поясницей он ощущает жесткую холодную поверхность будки. Ощущение неприятное, но оно возвращает его в реальность. Полосухин поднимается на ноги, ищет поразившую его табличку и не находит.
– Борис Иванович, куда вы пропали? Алло!
– Я здесь... простите.
– Кто-то сейчас подходил к вам? Мне показалось, что вы с кем-то переговаривались.
– Вам показалось. Как, впрочем, и мне. Вы не сочтете меня сумасшедшим, если я скажу, что таблички на таксофоне нет?
– Ну что вы, Борис Иванович. Нет так нет. Должно быть, когда-то, где-то она попадалась вам на глаза, и память зафиксировала ее. Расценивайте это как еще один сбой вашей памяти.
– Эта боль в висках, Вероника... Я не могу сосредоточиться, я не знаю, хватит ли у меня сил рассказывать, что было дальше!..
– Соберитесь с мужеством, Борис Иванович. Вы должны помочь себе. Не спешите.
– ...Каким-то образом я заблудился. Я переходил улицу по подземному переходу... И вдруг понял: это не переход! Стены не облицованы, пол в цементной пыли, вдоль стен тянутся трубы, коленчато выгнутые над изредка попадающимися дверями (защитного цвета, без ручек, наглухо запертые), под сводчатым потолком тлели лампочки в проволочных корзинках... я шел, и эхо моих шагов шаркало мне по нервам. В одном месте туннель раздваивался – я шагнул наугад вправо, а может, влево, теперь не помню, да это и неважно, и вышел в подсобные помещения, забитые картонными ящиками, затем возникла лестница и грузовой лифт, но я не рискнул войти в разверстую нишу лифта, да и при всем желании не поместился бы там, лифт был затарен все теми же ящиками, я предпочел лестницу и тотчас (!) попал в объятия иностранцев, я догадался об этом по обилию шипящих звуков, а они стали совать мне деньги, советские и чужие, кажется, там были марки и доллары, и отчаянно жестикулировали, пытаясь что-то внушить мне, они приняли меня за рабочего магазина, и, уже вырвавшись от них и выпав на товарный двор, я увидел, как они грузят ящики и коробки в рефрижератор, а рослый милиционер стоит поодаль как изваяние, и поляки, а может, вьетнамцы, да, те, что муравьились на товарном дворе, были, скорее всего, вьетнамцы, они подбегали к милиционеру и просовывали деньги в складчатое отделение его планшета, так избиратели суют бюллетени в урну, – совершалась какая-то чудовищная спекуляция на глазах и при участии представителя власти, планшет которого разбух от денег, и он стал подставлять оттопыренное голенище, и этим типам приходилось нагибаться к его сапогу, что выглядело со стороны благодарственными поклонами. Но образ этот мелькнул в моей голове и пропал, потому что в следующую секунду я выбежал со двора и был вмят в металлическую изгородь напружившимися человеческими телами – это была очередь, плотная, глухо ропщущая; кто-то ударил меня в лицо, кто-то ткнул кулаком в живот, под вздох так, что я сложился как складной ножик: впервые я испытал на себе, что значит выражение град ударов, потом сознание милосердно выключилось... не знаю уж, сколько времени длилось мое беспамятство, но когда я пришел в себя, никого вокруг не было, и сам я валялся почему-то в газоне, и шел дождь, грязная злая пена вскипала вокруг меня, я промок до нитки, но это и помогло мне... Нестерпимо болел затылок; рука, на локоть которой я оперся, не слушалась, и все же, превозмогая боль, я поднялся на ноги, ухватился за ствол какого-то деревца и сломал его, завалившись снова.
Силы возвращались медленно, всего меня колотила дрожь, бронхи разрывал кашель. Наконец мне удалось встать; низкая литая решетка отгораживала газон от оживленного проспекта или шоссе, и по нему, буквально в метре от меня, проносились автомобили, и никому из сидящих за рулем людей не было до меня решительно никакого дела! Я побрел куда-то через кусты. То, что тут же открылось моим глазам, заставило позабыть о физической слабости. За серой пеленой дождя трое пьяных пытались овладеть девушкой. На вид ей было не больше семнадцати. Во рту у нее торчала тряпка, и она молча, отчаянно вертела головой, – двое распяли ее на мокрой земле, третий срывал одежду; на девчонке были джинсы в обтяжку (того фасона, которые надевают лежа, намылив икры), к тому же она брыкалась, и насильнику приходилось уворачиваться от ее пинков, впрочем, пуговицу он успел уже расстегнуть или сломать и теперь рвал молнию. Я ударил его ногой в пах – изо всех сил, откуда только они взялись; утробно ёкнув, он кувырнулся на тех двоих. Девчонка ужом выскользнула из свалки, вскочила и бросилась наутек – легко и грациозно, как олененок. Я побежал следом. Насильники молча гнались за нами... И все это среди бела дня!
И вот мы бежим, и я кричу, задыхаясь от бега: «Люди! Помогите!!!» – но встречные и поперечные закрываются от нас зонтами; вдруг девчонка резко остановилась, так, что я чуть не сбил ее с ног, схватила за руку и втащила во двор, на наше счастье оказавшийся проходным, и мы выбежали на другую улицу, влились в людской поток и растворились в нем. Вскоре нас разделили – я тянул шею, привставал на носки, но не находил ее среди моря голов, зато обнаружил другое: это шли отнюдь не праздные люди, по воле случая направляющиеся в одну сторону, это была колонна, колонна демонстрантов, и некоторые из них несли на палках портреты и флаги с черной каймой... Я стал всматриваться, что это за портреты; и, развернувшись против движения, обнаружил, что демонстранты несут иконы – Богоматери и Христа. Иные из идущих крестились на купола храмов. Кто они? И куда направлялись? Их нерусские лица были знакомо, по-русски, скорбными. Безуспешно я пробовал заговорить с ними, эти люди меня не слышали. Я успел рассмотреть еще транспаранты. Надписи были сделаны на двух языках: на русском (с ошибками, пропусками букв) и на каком-то еще крючковатом, то ли грузинском, то ли армянском. Русские надписи взывали к христианскому милосердию, умоляли защитить от геноцида (!); и тут девчонка снова нашла меня и выдернула из толпы, к искреннему моему сожалению, потому что мне хотелось разобраться, что это за манифестация. Мы перешли на параллельную улицу и в тотчас натолкнулись на другое,  п о д о б н о е  ш е с т в и е . Здесь не было ни икон, ни хоругвей, но были зеленые флаги с полумесяцем и звездой, была арабская вязь на белых полотнищах, и по-русски, тоже с ошибками: призывы обуздать армянский национализм. Я перестал понимать что-либо... Девчонка моя была уже в полном порядке, опять тащила меня куда-то, вертелась и забегала вперед, как веселая собачонка, и я послушно влачился за ней по неведомым переулкам, а она, оказывается, вела меня на свою тусовку, в подвал, в молодежный клуб...
Я никогда прежде не бывал на дискотеках и плохо представлял себе, что это такое; разумеется, я знал, что это место, где сходятся меломаны, где диск-жокей рассказывает о том или ином музыкальном произведении, но мне и в голову не приходило, что это за вертеп: хиппи, панки, рокеры, металлисты, кого только там не было; обкуренные, отравленные дешевым вином, полуодетые и одетые черт те как парни и девушки бесновались под оглушительную цветомузыку, хотя музыкой назвать этот чудовищный тарарам можно только условно, в первом приближении – ударник лупил во все свои колотушки, какой-то бритоголовый скакал с клавишной доской, похожей на черно-белый гребень, другой бритоголовый, у микрофона, драл глотку так, что я подумал, как бы его не вырвало, двое длинноволосых хлестали сбитыми в кровь костяшками по струнам электрогитар какой-то очень уж вычурной формы, а нормальным инструментом была там виолончель, правда, тоже опутанная проводами, и тот, который гнулся и выламывался над нею, упорно старался перепилить ей гриф и, сдается, был близок к успеху. Нас тотчас окружили. По мимике и жестам окруживших я догадался, что приятели моей спутницы не в восторге от моей персоны, и все же за стойкой мне пододвинули чей-то недопитый стакан, как-никак это я вызволил их девочку от насильников. Не могу сказать, что я совсем не делал попытки объясниться при помощи слов, я пытался, но, к кому бы ни обращался, все непонимающе мотали головами и уносились прочь в середину круга. Со стороны танцы их выглядели конвульсиями. И – душераздирающий ор. Я стал протискиваться на выход и попал в загаженный, с забитыми стоками туалет (из раковин выливалась вода), спугнул парочку, стоя занимающуюся любовью, перешагнул через ноги сидевших на полу дистрофиков, снулых, отрешенных от всего на свете, наглотавшихся или нанюхавшихся отравы... Я толкнулся в какую-то дверь и еще раз, с порога, оглянулся на них – по лицу одного замурзанного подростка ползла белая древесная гусеница, должно быть, он был уже мертв...
Я взлетел по лестнице, ведущей наружу, и здесь что-то снова стряслось со мной, в общем, я очутился на берегу, на песчаной отмели, побитой дождем, как оспой; когда я наконец нашел в себе силы поднять глаза, то прямо перед собой увидел Москва-реку, за нею – панельный жилой массив, а позади меня простиралась свалка или, как принято в коммунхозе, полигон, то есть горы промышленных и бытовых отбросов, миллионы отслуживших свое вещей и предметов...
Все это показалось мне, Вероника, не чем иным, как внезапно материализовавшимся звуковым мусором, из гущи которого я только что вырвался. Да так оно и есть, вероятно... Потом кто-то меня окликнул. По имени. В первое мгновение я испугался, выглянул из-за плеча и, вы не поверите, увидел самого себя! Кроме плавок на нем, то есть на мне, ничего не было. «Ты что, оглох?» – спросил я (в плавках) себя (одетого), в несколько прыжков спускаясь с террикона мусора. «Здравствуйте»,– пробормотал я. «Здорово, Полосухин, – кивнул и он. – Как же ты мне надоел. У тебя случайно нет при себе бритвы?» – «Какой бритвы?! Зачем?» – «Видишь ли, – сказал он (я), – сегодня мне предстоит одно интересное дельце. Поэтому надо привести себя в надлежащий вид. А я небритый. Электрическая-то у нас есть, но здесь не к чему подключаться. Вот я и спросил, не обзавелся ли ты случайно станочком или опасной». – «Нету у меня никакой бритвы, – сказал я, – у меня вообще ничего нет». – «Жалко, опять придется тащиться на Три Вокзала». – «А почему бы вам не побриться в парикмахерской?» – «Ну, во-первых, – сказал он, – давай на ты. Как-то странно, когда себе говорят: вы. А во-вторых, ты что, с Луны свалился? Уже второй год как в парикмахерских перестали брить. Указ Минздрава. Случайный порез, и можно подцепить СПИД». – «Не может быть!» – воскликнул я.
О СПИДе я кое-что слышал. В нашей институтской многотиражке была однажды заметка – перевод из штатовского журнала. Автор указывал на совпадение названия этой болезни с адом (по английской аббревиатуре АЙДС) и называл ее карой господней за прегрешения человечества. Заметку поместили как курьез в разделе сатиры и юмора. Я рассказал ему об этой заметке. Он сказал, что тоже читал ее в свое время, поскольку он – это я сам и есть, но с той поры столько утекло воды, что я безнадежно отстал от жизни. «Ты хоть знаешь, что в стране свирепствует перестройка?» – спросил он. «Так, немного наслышан»,– ответил я, на что он усмехнулся и махнул рукой, мол, такого невежества он от себя не ожидал. «В стране бардак, – продолжал он менторским тоном, – весь уклад жизни перевернулся вверх тормашками, мы живем в мире абсурда, впрочем, мы и раньше жили в мире абсурда, но не понимали этого, а теперь мы живем в мире осознанного абсурда. Понимаешь ли, семьдесят лет мы находились в сомнамбулическом состоянии и вдруг очнулись, отверзли глаза и увидели, что стоим на краю пропасти! Мы конечно же заорали от ужаса и таким образом обрели речь. Это новое упоительное ощущение мы назвали гласностью. И вот, значит, мы заговорили, причем все разом, перекрикивая, перебивая друг друга, и оказалось, что каждому есть что сказать! И теперь мы только и делаем, что говорим, говорим, говорим, постепенно позабывая о других функциях нашего организма. На сегодняшний день мы представляем собою один большой орган воспроизведения звуков речи. Все остальное, кажется, атрофировалось...» – «А как ты, то есть я, оказался на этой свалке?» – спросил я в полной сумятице от услышанного. «Отвечу, – кивнул он с готовностью, – но сперва пройдем ко мне, мы тут неплохо устроились». И я не без опаски последовал за ним в лабиринт свалки. «Я, или, если хочешь, ты, – сказал он, – бомж, человек без определенного места жительства. Применительно к нам с тобой термин не очень точен, свалка – место все-таки довольно определенное, имеет конкретный адрес».
И тут, Вероника, он рассказал историю, от которой мне стало не по себе. В НИИ угольной промышленности я был на хорошем счету – как специалист и коммуникабельный человек, так что на очередном отчетно-выборном собрании меня избрали заместителем предместкома, а поскольку я человек еще и добросовестный, то взялся за общественную работу с энтузиазмом. Чем, оказывается, я там только не занимался. Всякого рода публичные мероприятия, собрания, субботники или воскресники, выезды за город и культпоходы – это все было так себе, тьфу, семечки. Но когда дело коснулось жилья, путевок, распределения материальной помощи и поощрений, а тут еще ввели аттестации на профпригодность, я, по его словам, впал в транс: взаимоотношения сотрудников представляли собой один бешено закрученный клубок интриг. В моем родимом отделе, состоявшем из восемнадцати человек, насчитывалось почти столько же группировок! А группировки межцеховые, союзы тайные и явные, объединения по всевозможным признакам, вплоть до хобби! Кошмар, не хочу вдаваться в подробности, потому что уверен, и в вашем ведомстве дело обстоит точно так же, словом, десятки, сотни фактов вопиющего произвола, келейных сговоров и неутоленных амбиций, и все это свалилось на меня одного, – председатель месткома, дама, супруга секретаря райкома, находилась в перманентном лечебном отпуске. А у меня по статусу инженера за спиной не было ничего, никакой маломальской административной власти. Единственной моей опорой был здравый смысл. Короче, я мгновенно нажил врагов, всем угодить еще никому не удавалось, не удалось и мне... И все это роковым образом совпало с бедой в моем собственном доме: моя жена завела любовника. Вы спросите, откуда он взялся? Отвечу: да ниоткуда! Ее сослуживец и даже школьный товарищ (у нас ведь с ней двенадцать лет разницы), довольно-таки обходительный молодой человек, друг, так сказать, семьи. Досуг чаще всего они проводили вместе, и поначалу я ничего не замечал и был даже, знаете, благодарен ему за то, что любезно скрашивает ее одиночество и оказывает разные мелкие услуги по дому; я-то приходил поздно, разбитый физически и морально. Да, чуть было не упустил: как раз в это же время институт авральным порядком заканчивал работу над УЖом, углем жидкостным (шла доводка главного термокомпонента, лаборатория чадила день и ночь, как дюжина тепловых станций, все валились с ног, чтобы закрыть тему истекшим годом). Не скрою, мои коммунальные соседи делали кое-какие знаки, заводили деликатные разговоры, но я как-то не придавал им значения, да и устал я, знаете, от всяких этих нашептываний, намеков и недомолвок.
Вскоре в нашей комнате стали появляться вещи, которых я не покупал и которые жена не могла купить, потому что жили на мои сто восемьдесят и ее сто десять, а у нее была престарелая мать в Ногинске (с мизерной пенсией, больная), и практически ее зарплата уходила в Ногинск. В общем, мы едва сводили концы с концами. А тут богатый и щедрый друг (его отец, кстати, член коллегии нашего министерства, известный академик), и у друга куча свободного времени, и молодость, и общность возрастных и прочих интересов... Общество его стало мне неприятно, особенно в редкие выходные дни, и однажды я недвусмысленно сказал ему об этом. Скандал после его ухода был первым в череде скандалов, быстро ставших в нашей семье привычными... Это длинный рассказ, Вероника, я не хочу отягощать вас подробностями, их легко довообразить... В наши дни, в отличие от толстовских, все несчастливые семьи несчастливы одинаково: нищета, теснота, отсутствие перспектив. Спустя какое-то время я застал их в постели; не помню, почему в тот день я вернулся раньше обычного, наверное, не состоялось какое-нибудь заседание. Представьте мое положение! По классической схеме я должен был бы стреляться с ним, а ее сослать в монастырь. Но что мог я, среднестатистический гражданин, воспитанный в страхе перед законом и не лишенный в общем-то интеллигентности? Убить ее? его? себя?.. Правильно, я хлопнул дверью, затем пришел к приятелю и выдул у него на кухне целую бутылку водки: пил как воду. Ушел от него на рассвете и целое утро бродил по пустынным улицам, раздавленный, униженный и оскорбленный. На службу пришел задолго до рабочего дня, постирал в туалете носки, вымыл голову... Так я жил в подвешенном состоянии несколько дней, ночуя то у друзей, то, если не засекут вахтеры, в кабинете главного инженера. Наконец жена позвонила мне и предложила встретиться. Встретились на Страстном бульваре, в романтической беседке, в которой незадолго до нас нагадила чья-то собака (возможно, и человек), и я весьма символично вляпался в эту кучу. Жена заявила, что виноватой ни в какой измене себя ничуть не считает, что виноват в случившемся, разумеется, я, она же всего лишь жертва нашей беспросветной нужды и ее молодого сексуального голода. Счастливый соперник пасся неподалеку в кустах.
Я спросил у нее, что дальше. Она помахала ручкой, и наш любовник приблизился с потупленной головой. Затем я был поставлен в известность, что о н и  ждут ребенка. Я тотчас спросил, кого они считают счастливым отцом. Они ознакомили меня с графиком интимной жизни последнего времени: отведенная мне графа, как ни прискорбно, на момент вероятного зачатия была пуста... (что и по моей прикидке соответствовало действительности). Тогда я спросил, как смотрит на все это член коллегии нашего министерства. Известный академик смотрел крайне неодобрительно и даже выставил недоросля за порог. Я заметил, что академик – порядочный человек. Они, однако, были настроены оптимистично: никуда папаша не денется и конечно же переменит свое отношение, как только ему дадут подержать младенца, – таковы все прародители, без исключения. Значит, сказал я, вам надо где-то перекантоваться до появления академического внучонка? Правильно, сказали они, и кантоваться они намерены в моей комнате. Но позвольте, опешил я, а почему бы вам не снять квартиру? Они объяснили мне как несмышленышу, что, выставив сына вон, академик лишил его прежнего содержания, и теперь даже угол снять им не по карману. Извините, возразил я, моя комната принадлежит мне на законных основаниях, я ответственный квартиросъемщик! Неужели вы такой бесчувственный, сказал он, что выгоните на улицу беременную женщину? Но ведь я ее не гоню?! Допустим, сказала она, но я сама не могу находиться под одной крышей с чужим мужчиной! Что скажут соседи? С каким чужим, если мы не разведены?! А вы поторопитесь с разводом, сказал он, если не хотите всю жизнь платить алименты на моего ребенка! Послушайте, взмолился я, вы что уж, совсем меня за дурачка держите?! А ты и есть дурачок, сказала она, ох, говорила ж мне мама: доча, что ты нашла в этом Бобике, ведь он юродивый, полудурок; в общем, так, Полосухин, немедленно выметайся, совместное проживание кончится для тебя вполне предсказуемыми последствиями.
И знаете, Вероника, я ей поверил!.. Буквально на днях в месткоме разбирали аналогичную ситуацию; жена провоцировала мужа на дебош до тех пор, пока он не сорвался; сейчас же вмешалась милиция, и в результате бедолага оказался далеко от Москвы. Мужчина в нашей стране бесправен, так называемое общественное мнение всегда на стороне женщины, какой бы дрянью ни оказалась. Старший техник отдела, у которого жена была хронической алкоголичкой, получил три инфаркта, прежде чем смог отсудить у нее малолетнюю дочь. Теперь он на инвалидности, а дочь, естественно, возвращена матери... В общем, вечером я встретился с моим приятелем. Выслушав, он посоветовал плюнуть на самолюбие, на жилплощадь и уносить ноги подобру-поздорову. Приятель уезжал в загранкомандировку на целый год и оставил меня сторожить квартиру. Квартплату он внес вперед, от меня требовалось только платить по счетчику за электричество. Пожалуй, это были лучшие месяцы в моей жизни. Никогда прежде не живал я в отдельной квартире, никогда не имел своей ванны и персонального туалета. Кроме того, квартира была обставлена как положено, и я чувствовал себя в высшей степени комфортабельно. Через месяц состоялся развод, я стал свободен как птица и с головой ушел в общественную и, разумеется, личную жизнь. И чего греха таить, до женитьбы не было у меня столько счастливых романов, как в тот благословенный год. И вдруг получаю повестку в Кунцевский народный суд. Моя жена, носившая теперь академическую фамилию, подала иск на лишение жилой площади. Действительно, в Жилищном кодексе существует статья, кажется, 60-я, по которой лицо, не проживающее на данной площади в течение полугода, а также не вносящее за нее квартплату, лишается на нее всяких прав и подлежит выписке. Я не явился в суд раз, другой, третий, а в четвертый за мной на работу пришел милиционер. Я был возмущен сверх всякой меры, нагрубил судье, произвел хулиганские действия в отношении истицы и ее свидетелей, и из кабинета судьи был препровожден в изолятор временного содержания (ИВС). На другой день мы – я и еще несколько осужденных по указу за мелкое хулиганство – убирали территорию туббольницы в Сокольниках, и мне удалось сбежать, нет, ненадолго, только чтобы появиться на работе и оформить отпуск без сохранения содержания. Вскоре же состоялся и суд, на который меня доставили под конвоем. Естественно, суд встал на защиту молодой семьи. К этому времени моя бывшая жена родила прехорошенького внучонка для академика (каковой, однако, не переменил гнев на милость, с отвращением отказавшись подержать его на руках). И я был с треском выписан из моей коммуналки как утративший на нее права и вообще уголовный тип. Еще какое-то время я жил в приятелевой квартире, затем он благополучно вернулся из-за границы, и я стал скитаться в буквальном смысле. Сколько-то прожил на его же даче, до холодов, потом снимал углы у случайных людей, изредка ночевал у женщин, с которыми еще недавно был близок. Но, понимаете, какая вещь: человек без жилья, если он не бич по складу души, теряет уверенность в себе (то, что артисты цирка называют кураж), ну вот, а женщины безошибочно это чувствуют и теряют в свою очередь интерес к не уверенному в себе мужчине. Я же ко всем моим несчастьям катастрофически терял и товарный вид, обносился, оброс, подолгу бывал без горячей ванны и без горячей пищи, все чаще приводилось спать в верхней одежде.
И могу еще добавить: неприкаянность бытовая порождает внутреннюю неприкаянность, ты ощущаешь себя человеком низшего сорта; казалось бы, чего проще, пойди в баню, приведи себя в божеский вид, можно украдкой простирнуть белье, но... Вроде бы формально запретов для тебя нет, но переступить через самого себя, чтобы оказаться в обществе полноправных граждан, ты уже не можешь, ты уже сам ощущаешь себя недочеловеком, неполноценным, и потом эта постоянная боязнь возможного разоблачения!
В бане, казалось бы, существуют все условия для идеального равенства, поскольку соблюдается главный постулат равенства – все люди голые, но вот поди ж ты, попробуй переломить страх публичного раздевания. Ведь, вслушайтесь, раздевание и разоблачение суть синонимы. А голый человек, Вероника, еще и внешне не защищен... Ну да ладно, я по-прежнему ходил на работу, по-прежнему выкладывался в месткоме, то есть судил и рядил, распределял премии и жилье, хлопотал об остронуждающихся, а вечером пробирался на облюбованный заранее чердак на ночлег. Впрочем, приходилось ночевать и в подвалах, но это в холода, а вообще-то в подвалах хоть и тепло, но жить много хуже, чем на чердаках. В подвале, как правило, сыро, в подвале крысы, а еще, не дай бог, где-нибудь прорвет фекалку, ну тогда вообще полный аут. Со временем у меня появились знакомства в среде таких же бездомных и неприкаянных. Но я старался держаться от них подальше, это были совсем уж опустившиеся, деградирующие личности. Кроме того, они вероломны и нечисты на руку, – этот невидимый подпольный мир живет по волчьим законам, слабые погибают. Одно время я сошелся с женщиной, убежавшей из дома от садиста мужа, у нас возникло что-то вроде семьи, семейного очага. Нам тогда неслыханно повезло: нашли отличную комнату в отселенном доме, не было только газа, а все остальное было, дом по недосмотру властей не отключили от бойлерной и электросети. Ну вот, мы замечательно обставились за счет брошенной мебели, навели уют... А в один прекрасный день моя сожительница исчезла, а вместе с нею – мое пальто и кошелек с зарплатой. В общем, драма Максима Горького «На дне и глубже», как выразился один мой собеседник бич. Помню, мне надо было срочно написать доклад для выступления на районной конференции профактива, и я привлек его для уточнения кое-каких цитат, он обладал исключительными познаниями. Если память не изменяет, дело было в пивной на Беловежской улице. Мы прервались, чтобы принять участие в складчине на бутылку водки – мой гонорар консультанту, – и на середину зала вышел бывший машинист сцены по прозвищу Нормалёк с чтением стихов о советском паспорте; слушатели приветствовали его одобрительными выкриками и рукоплесканиями; вот тогда-то энциклопедист-бродяга и произнес эту фразу насчет драмы Максима Горького.
Но – вернемся на свалку. Он, то есть я, подвел меня к остову автобуса. Я вошел в убогое его жилище, знакомое до последней мелочи. Пригодная для сна кровать, дюралевый стол, пара венских стульев. На веревке на самодельных плечиках висели пиджак и сорочка, на прищепках – сложенные по стрелкам брюки. На веревке же сохли носовой платочек и пара носков. Сам он был обут в домашние шлепанцы, – туфли, начищенные до блеска, стояли на столе, на газетке. «Понимаешь, я, или ты, все равно, мы пользуемся электробритвой, а тут некуда подключаться. Приходится бриться в платных туалетах, где есть розетка. Последний раз я брился на проезде Сапунова...»
Слушая его, Вероника, я все больше склонялся к мысли, что передо мной сумасшедший. Где, в каком мире пребывает его сумеречное сознание? Какие платные туалеты? Я был еще подростком, когда в Москве отменили плату за пользование общественными уборными. Это же противоречит здравому смыслу: платить за то, что... А если у человека, на беду, нет денег? Что же, прикажете справлять нужду за углом, в подъезде или прямо на улице?.. Он только рассмеялся: «Я же сказал, что мы живем в мире абсурда! Некие частные лица (!) взяли на откуп у государства общественные туалеты. Плата в зависимости от алчности арендатора. Но зато они выдают туалетную бумагу и разрешают бриться электробритвой». – «Но это чудовищно! – сказал я. – Земля, а следовательно и находящаяся в ней канализация, принадлежат всем!» Он вздохнул безнадежно, дескать, не он, а я пребываю в сумеречном состоянии, что, в сущности, одно и то же. «Жрать хочешь? – Он вытащил из-под стола мой видавший виды портфель, достал из него батон, плавленый сырок и воду в бутылке из-под шампанского. – Ешь! Видок у тебя такой, что... Только не вздумай отнять у меня костюм. Это бессмысленно, ведь мы одно и то же лицо. И, кроме того, сегодня я должен выглядеть благопристойно, иначе меня вышвырнут с Советской площади». – «А что ты там потерял?» – спросил я с набитым ртом (я навалился на еду без церемоний). «Сегодня я объявляю публичную голодовку в поле зрения Моссовета. Будут иностранные корреспонденты, так что надо соответствовать: не хочу компрометировать державу затрапезным видом». Я поперхнулся: «Что такое?! Какая голодовка?! Какие корреспонденты?!» – «Видишь ли, я не досказал тебе нашу историю. Как известно, все тайное рано или поздно становится явным, так вышло и у нас с тобой. Отдел кадров прознал про то, что я лишился прописки. И в соответствии с существующим положением меня немедленно уволили – к величайшей радости всех обиженных и обойденных щедротами местного комитета. Руководство института развело руками: восстанавливайте прописку, тогда что-нибудь для вас сделаем. В итоге – четвертый год восстанавливаю прописку. Куда только ни обращался, кому только ни писал! – Он вытащил из портфеля толстенную папку документов. – Никто меня не услышал! Как будто я кричал через звуконепроницаемое стекло!.. Сегодня начинаю голодовку у памятника Юрию Долгорукому. Под копытами у его коня. Буду бороться за конституционное право на жительство в любой точке нашего государства». – Что вы на это скажете, Вероника? Алло!
– Алло, я слушаю вас, Борис Иванович. Вы больны, это несомненно, и нуждаетесь в экстренной медико-психологической помощи. Сейчас меня интересует, как вы расстались, вы – этот, мой абонент, и вы – тот, со свалки?
– На удивленье просто. Он сказал, что может действовать только тогда, когда у меня провал в памяти, в общем, когда я впадаю в транс, и стоило мне отвернуться, как он, уверен, съездил меня чем-то по голове, может быть, бутылкой, во всяком случае, я очнулся на этой площади с сильнейшей головной болью... Как объяснить это физическое раздвоение моей личности, ведь не мог же я сам себя оглоушить? А может быть, я не существую, может быть, я фантом? Тогда это очень страшно. И еще одно сбивающее с толку обстоятельство: если бы я был призрак, галлюцинация, я бы не отражался в стеклянных дверцах этих телефонных будок! А я отражаюсь, притом очень странно! Мои отражения не исчезают, когда я оказываюсь под другим углом, а остаются на стекле вне зависимости от меня, как живое фото! Может быть, существует некий зеркальный мир, отраженный от нашего не по оптическим законам, а как-то иначе? Один современный автор (не помню уж его имени, помню только название рассказа – «Сон у моря”), так вот он сделал попытку объяснить существование некоего параллельного трансцендентного мира с материалистических, логических позиций. Главный герой живет, проживает определенный отрезок времени – до какой-то точки. И там, где, по логике развития, должен сделать очень важный, судьбинный шаг, замирает с поднятой для этого шага ногой (фигурально, конечно), тотчас появляется его двойник во плоти и крови, и уже двойник делает за него этот шаг. А герой идет в ином направлении. И так много раз, до полной нравственной деградации героя!.. После этого рассказа я сам стал подмечать двойников, и, знаете, Вероника, их оказалось гораздо больше, чем принято думать! Есть двойники классические, с повторяющейся внешностью, но чаще попадаются двойники, старательно, хотя, может быть, и неосознанно, маскирующие свое сходство. Их выдают голоса: голос изменить невозможно... Постойте; зачем я вам все это говорю? Потерял нить...
– Алло?
– Да, я слушаю! Вам кого?
– Вас, Борис Иванович, вас, продолжайте, пожалуйста!
– О чем?
– О чем хотите!
– А вы кто, собственно?
– Я – Вероника, ваш друг!
– Так это с вами я только что разговаривал?
– Со мной, Борис Иванович!
– Вы – Вероника?
– Да, да, да!
– Боже мой, какое это счастье – произносить слова и чтобы тебя слышали... Вероника, я вспомнил, ради чего звоню!!! Вероника: люди обрели дар речи, но утратили дар слуха! Я перебрал в памяти все мои контакты с людьми в этот бесконечный день и сделал страшное открытие, Вероника:  н и к т о  н и к о г о  н е  с л ы ш и т . Отбросим проходные встречи, бог с ними, но – девочка, которой я помог вырваться из лап насильников! Она даже не сделала попытки заговорить со мной, понимаете? Она была уверена, что я ее не услышу! А отчего так невыносима для нормального слуха рок-музыка на дискотеках? Ведь что они хотят сказать обществу, эти молодые люди с гитарами и тамтамами: они кричат о своем бесправии, о своей нищете, о том, что из всех реальностей бытия для них всего реальней игла (!) и «колеса» (!), о том, что общество обмануло их мифом о светлом будущем, – вы только вслушайтесь в тексты их самодельных песен! Они кричат и не могут ни до кого докричаться, потому что общество поражено тотальной потерей слуха! И тогда они подключают к гитарам ревербераторы и усилители... Между тем есть пределы допустимой громкости; на Западе рабочим доплачивают за производственные шумы, превышающие девяносто децибелов на восемь часов воздействия. А при интенсивности звука в сто и более децибелов в час в человеческом организме начинаются необратимые патологические изменения! В подвале молодежного клуба даже на слух, без шумомера, звук зашкаливало за сто двадцать! Замкнутый круг: чем громче они кричат о своих бедах, тем скорей разрушают себя! Надо что-то предпринимать, Вероника, немедленно!
– Что вы сказали, Борис Иванович? Повторите, пожалуйста!
– Я долго ломал голову над этим феноменом всеобщего паралича слуха. Какое-то чудовищное осложнение после гриппа? Если да, то, может быть, есть надежда на излечение? Но мне кажется, причина глухоты в другом: это последствия массового применения жидкостного угля, УЖа, разработанного в нашем НИИ! При сгорании он выделяет ядовитые вещества, которые избирательно действуют на барабанные перепонки! Наверное, произошел выброс или серия выбросов в атмосферу на теплоцентралях города. Что вы на это скажете, Вероника, как медик?
– Алло! Говорите громче!
– Вероника! Вы слышите меня?
– Алло, алло, алло!
– Я так и знал, что вы бросите трубку, Вероника...
– Борис Иванович, Борис, Боба!!!
(...Где же вы, мои ангелы, где ваши наручники, смирительные рубашки, шприцы и ампулы?.. Везите меня в Сербского, в Семашко, в Кащенко, обрейте мне голову, заприте в камеру с каучуковыми обоями, я все приму, я буду знать тогда, где я и что со мной!..)
– П о л о с у у у х и и и н !
...Б-бобчинский? Иди ко мне, слышит он радостно материнский голос. В следующее мгновение горячий вихрь подхватывает его, возносит над площадью, над крышами и антеннами, и Полосухин в последнем усилии выталкивает из себя мишуру образов и понятий, сворачивается комочком, чтобы стать затем еще меньше, и, наконец, превращается в светящуюся точку на небосводе.

1990




НОУ-ХАУ

Заглянуть в сосисочную его приглашают вроде бы невзначай, всего-то лишь выпить пива по новым ценам (шутка Мурашки), то есть можно и отказаться; кивнуть рассеянно и отправиться дальше без провожатых. И славно, кстати, прогуляться по Яузской набережной, тем более что день разыгрался сухой, солнечный, минус два, давление семьсот пятьдесят восемь, относительная влажность сорок один процент... (Еще один громкоговоритель, надо же! – Да он всегда на этом столбе орет! – Что вы говорите, не замечал!..) Итак, отделаться от попутчиков пока что еще возможно, например, такой фразой: знаете, я не большой охотник до пива, да, даже по новым ценам! – но, расслабленный только что пережитым триумфом, он беспечно вскидывает плечо и делает шаг в распахнутую (игриво-угодливо) Мурашкой дверь, пропуская, впрочем, впереди себя Карабаева, с порога потянувшего хищными вздрагивающими ноздрями чадное сумеречное тепло кафе. Выясняется, что вместо сосисок сегодня подают шашлык из китовой синюшной плоти, пиво не завезли, но завезут вот-вот, любители пивка оцепенело висят на локтях у стойки с сатуратором и у стоячих столиков; следовательно, возникает еще одна возможность повернуть и покинуть спутников, но Яков ЯКОВ опять реагирует индифферентным пожиманием плеч и дает втеснить себя в угол зала, к сине-красному витражу, к нише глубокого подоконника, куда все трое составляют кейсы. А знал ведь он, с самого начала знал, что на последнем этапе будут навязываться, примазываться к его успеху, но не предполагал, что это выйдет так дешево и так пошло, – вот именно Мурашка, пошляк и циник, будет нашептывать про консолидацию ученой мысли, попросту набиваясь в соавторы, треща при этом усами и обжигая ухо, словно бы уже выпил и теперь испаряет спирт. Карабаев лично (ожил гранитно-дремотный сфинкс) приносит три шашлыка и три салата – для тематического единства – из морской капусты. Мурашка торопливо-опасливо разливает этанол из плоской коньячной фляжки (ну? вздрогнули?) и выпивает первым.
Карабаев тянет из стакана маленькими глотками – зрелище мучительное для непьющего человека, и Яков ЯКОВ, как бы помогая ему поскорей выпить, залпом опрокидывает свою порцию. На какое-то время у него перехватывает дыхание, глаза застилают слезы. Когда зрение и дыхание восстанавливаются, он видит нацеленные на него очки Карабаева, бифокальные (с четвертью лунной фазы), слышит его сиплый бас:
– Так что вы там толкуете за УЖа?
УЖ, уголь жидкостный, материализованное вдохновение, поэма, начертанная возвышенным слогом формул на кристаллической решетке фабулы, словом, УЖ это УЖ! – и развязность заданного вопроса звучит оскорбительно для слуха автора; Яков ЯКОВ готов ответить дерзко и возмущенно; Мурашка, однако, опережает его скороговоркой:
– И заметь, Яшк, в случае твоего, как говорится, согласия обе лаборатории – целиком твои!
– Это так! – кивает Карабаев веско.
– Тебе, Яшк, будет предоставлен режим, как говорится, наибольшего благоприятствования!
– Я знал, что меня будут покупать, – усмехается Яков ЯКОВ, – но не думал, что так походя.
Карабаев решительно возражает:
– С о т р у д н и ч е с т в о . Мы предлагаем сотрудничество.
– Это не одно и то же?
– Это ра... – Карабаев звучно рыгает, – ...зные вещи. У нас имеются к вам и встречные предложения.
– Интересно, какие?
– Яшк! Ты в своем потрясном докладе говорил об экспедировании УЖа в цистернах, так? У нас есть наметки... – Мурашка берет было игривую паузу, но Карабаев находит ее ненужной:
– ...использовать действующие нефтепроводы, – заканчивает он, сделав неверное ударение в последнем слове. – Расчеты, ТЭО и так дальше подготовят наши. И выделим дополнительные ассигнования.
– Сколько?
– Сколько потребуется.
– Ты же поэт, Яшк! – с почти неподдельной искренностью подхватывает Мурашка. – Подумай, какой простор для твоей фантазии!
Кажется, я попался, проносится в голове Якова ЯКОВА; предложение насчет нефтяных трасс неожиданно, чертовски заманчиво, и он плотоядно косится на девственное пространство бумажной салфетки, одновременно нашаривая в нагрудном кармане ручку.
– Потом, потом, наедине с собой просчитаешь! – умиляется Мурашка, очарованный простодушием изобретателя.
Карабаев сказал все, что считал нужным, и привычно окаменевает, на сей раз в красном граните – с отчетливо выраженной текстурой склеротического румянца.
– С нашими-то возможностями, Яшк, да мы через год будем миллионерами! – плывет во хмелю Мурашка, но Яков ЯКОВ его не слышит.
– А если я откажусь... – явно капитулируя, вслух размышляет он.
– Ты не откажешься, ты умный! – ликует Мурашка; усы его, намокшие и обвисшие, придают ему скорбно-фатовской вид. – Ты Яков в квадрате. Хотя и молод еще! Правда, до чего же ты юн, Яшк!
Кафе взрывается гвалтом, суетой, вселенской радостью бытия: пиво прибыло! Молодая желеобразная буфетчица громко командует процессом слива.
На воздух они выходят в сумерках, уравнявшиеся низкопробностью заведения и заключенной сделкой, церемонно прощаются на крыльце.
Далее Яков ЯКОВ следует в одиночестве, сбив на затылок шляпу и размахивая «дипломатом». Чтобы сократить путь, он поднимается в переулок и вдруг замирает от пронизавшей неуютной мысли: а ведь он только что предал себя и свое детище! Господи, что я наделал?!
Страх настигает его внезапно – фарами автомашины. Она мчится на него сверху, с дальнего конца переулка. Мусорный бак, сбитый ее крылом, невесомо опрокидывается в воздухе, рассыпая мерзкое содержимое.
Переулок тесен даже для одностороннего движения, следующей преградой на пути машины станет он, Яков ЯКОВ, двадцатисемилетний гений, человек с большим будущим, которое – увы! – кажется, не состоится...
В мгновение, оставшееся до наезда, он бросается в оконный приямок подвального помещения, ничком в снег – тяжелая ревущая тень проносится над головой. Как выстрелы раздаются два мощных выхлопа, затем – оглушительный взрыв, и мир погружается в немоту.
Яков ЯКОВ вскакивает, не ощущая боли в разбитом плече и содранных в кровь ладонях. Слепые теснины зданий освещены высоким пламенем, объявшим взбесившуюся машину. За рулем корчится водитель, странно знакомый – Яков ЯКОВ успевает отметить это, между тем как все его существо распирает вопль. Он хочет выкрикнуть караул, но помутившееся сознание выталкивает из глотки:
– Ур-ра! ур-ра!
Дергаясь на ходу и не переставая кричать, он бежит в улицу – где свет, где жизнь, где должны быть люди...
– Старший наряда капитан Мурашвили, – взметнув руку к козырьку, строго произносит некто. – В чем дело, гражданин?
– Мурашка?! – Яков ЯКОВ едва не падает на милиционера.
– Стоять!
Молодцеватый офицер-кавказец ничего общего не имеет с его коллегой.
– Караваев! – кричит милиционер.
– Есть Караваев! – Из темноты выдвигается военный в звании лейтенанта.
– Займитесь.
– Вы чему тут радовались, молодой человек? Почему вопили ура! – потянув носом, спрашивает Караваев.
– Ура?! Я звал на помощь!
– А-а, на помощь? Сейчас поможем. Каратов, Муравьев, ко мне!
Двое солдат-автоматчиков заходят к Якову ЯКОВУ со спины:
– Ну ты! Лапы в гору! Па-ашел!
– Там погиб человек! – опять срывается на крик Яков ЯКОВ. – Прошу вас! – Он бежит назад, к месту катастрофы, увлекая за собой замешкавшихся патрульных. И по дороге, захлебываясь словами, пытается рассказать о сумасшедшей автомашине и ее водителе.
Но переулок пуст, ничто не указывает на следы трагедии.
– Ну? И где это было? – все более раздражается Караваев.
– Вот  з д е с ь  я шел! А она вылетела оттуда! Вот... видите! – вмятина на снегу, я сюда упал, чтоб не сбила! А она пролетела еще метров десять и взорвалась! Вот на этом месте! – Яков ЯКОВ мечется взглядом от одного лица к другому, но взгляд его отскакивает от них, как от неприступной гладкой поверхности. Больше его не желают слушать, берут под руки и долго, целую вечность, влекут куда-то по проходным дворам.
В залитом люминесцентным неживым светом помещении его вталкивают за барьер. Двое за стеклянной перегородкой торопливо и оттого злясь на Якова ЯКОВА, доедают батон любительской колбасы.
– Ну так, – говорит один, утерев губы обшлагом кителя. – Кудай-то его пристроить? В вытрезвитель?
– В дурдом его, Мурашов, – бурчит второй, сгребая засаленную бумагу с объедками. Бумажный ком летит в угол, в жестяную урну. Толстяк, названный Мурашовым, привстает со стула, чтобы проследить полет, и с восхищенным вздохом объявляет результат броска:
– Попал! Мне так не суметь.
Затем выкладывает перед собой форменные листы, долго приспосабливает к ушам очки и начинает писать что-то, расплющив щеку на плоскости серебряного погона.
Только тут до Якова ЯКОВА доходит, что речь идет о его участи.
– Отпустите меня! – кричит он, встрепенувшись. – Я ничего не сделал!
– Не сделал, – нервно повторяет за ним метатель бумажных ядер. – А появление в нетрезвом виде?
– Фамилие? – требует Мурашов нестрого.
– ЯКОВ...
– Громче.
– ЯКОВ!
– Я не спрашиваю, как тебе звать. Я тебе спросил: фамилие?
– ЯКОВ!!!
– Не отрезвел, видать, – сокрушенно вздыхает Мурашов. – Слышишь, Скарабей, сведи его, милка, в камеру.
– Не надо, я не пьян!
– Не пьян? Хорошо-о. Тогда скажи, как твое фамилие?
– ЯКОВ! ЯКОВ! ЯКОВ! Это фамилия! От слова «як»!
– Хм, а имя?
– Яков.
– Ка-ак?!
– Да Яков же!
– Яков?! А по батюшке? Как отца звали-то?
Скарабей скрипит зубами:
– Скажешь Яков – убью.
– По отчеству – Владимирович, – выдавливает Яков ЯКОВ.
– А-а-а! – осеняет Мурашова. – У тебе, милка, имя – Яков и фамилие – Яков! Ты что, нацмен?
– Я ученый, химик! Разрешите позвонить моему руководству? Я вас очень прошу!
– Слышь, милка, химик он, – говорит Мурашов напарнику.
– Убью, – мрачно обещает тот.
Заполнив вопросник, Мурашов позволяет Якову ЯКОВУ позвонить.
Записная книжка-алфавит в кейсе – ему неохотно отдают кейс и тотчас отбирают вновь. Но этого вполне достаточно, чтобы коснуться рукой тетради с выкладками по УЖу. Целительное прикосновение, оно вселяет в него утраченное было чувство собственного достоинства. Не так все плохо, когда в твоем ранце маршальский жезл! Ему становится даже жаль этих пожирателей колбасы.
На том конце провода трубку снимают, как обычно, после пятого или шестого гудка. Этим промедлением Мурашка лишний раз дает понять абоненту, что ютится в коммунальной квартире и к аппарату идти ему далеко.
– Вам кого? – спрашивает он обезличенным коммунальным голосом.
– Тебя! – кричит Яков ЯКОВ. – Я из милиции звоню!..
Мурашка оживляется и настораживается одновременно:
– Яшк?! Что случилось?
– Меня забрали! На улице!
– Я же предупреждал, не надо запивать пивом! – весело говорит Мурашка. – Дай-ка трубку дежурному!
Яков ЯКОВ передает трубку толстому. Желчный наблюдает за происходящим с неприкрытой ненавистью.
– Алё? Дежурный по отделению старший лейтенант Му... – Физиономия толстяка вдруг странным образом изменяется, он точно бы разом потерял в весе; отчетливо проступают надбровные дуги и выпячивается подбородок – Есть! – заканчивает он энергично, и Якову ЯКОВУ мнится, что при этом он щелкает каблуками.
– Ну? – домогается Скарабей.
Мурашов моргает подавленно:
– М-да, милка мой, м-дасеньки...
А на Якова ЯКОВА наваливается усталость – он думает лишь о том, как поскорей уйти, забиться в свою нору, в семиметровую комнату в бывшей арке многоэтажного жилого дома. Никогда еще он не думал о ней с такой нежностью. Силой воображения он материализует кушетку, секретер и лабораторный треножник, служащий ему стулом... В тот момент, когда в дежурную часть, развевая полы плаща, входит Карабаев, он мысленно взбивает подушку и откидывает одеяло.
– Сидеть, – коротко бросает ему Карабаев и утесом нависает над столом дежурного. – Ну?
– Штраф, однако, м-да... – бормочет Мурашов. – Привод-то оформлен, никак нельзя...
– Сколько? – хмурится Карабаев.
– С президентским налогом – пятьдесят два пятьдесят, – вставляет с вызовом Скарабей.
Карабаев отсчитывает деньги – бумажками и мелочью, подвигает к Мурашову:
– Протокол!
Порванный и скомканный протокол летит в урну.
Мурашов, стоя навытяжку, восхищенно косится в угол, комментирует попадание:
– В яблочко! Мне так не суметь, нет...
– Пошли! – приказывает Карабаев. Весь его облик с указующей на дверь рукой, с полами плаща, застывшими на мгновенье в летящих складках, напоминает каменный монумент.
На улице их встречает Мурашка, озябший, в куцей своей курточке, с криво подмороженными усами.
– Свобода, Яшк? Будем ура кричать?
– Заткнись, – роняет Карабаев и делает знак кому-то.
Темная груда у тротуара трогается с места, вспыхивает фарами и подфарниками.
Яков ЯКОВ инстинктивно пятится:
– Я пешком, мне тут близко!
– Проводим, – говорит Карабаев властно.
Они идут по гулкой пустынной улице, черная «Волга» беззвучно катится за ними на невидимом поводке.
В ночном гастрономе, мимо которого они проходят, людно: торгуют выпивкой.
– А как же ж! – отвечает Мурашка на немой вопрос Карабаева. – Зайдем, зайдем!
– Я хочу домой, – неуверенно возражает Яков ЯКОВ, тем не менее плетется следом.
– Кто бормоту будет? – выкрикивает некто подслеповатый, в обвислой шляпе, взбалтывая над головой бутылку с пурпурной жидкостью.
Мурашка салютует на его зов пионерским приветствием:
– Я!
– Гони трюльник, десятым будешь!
Мурашка весело скалится, мотает головой отказно:
– Шутка!
Они проталкиваются к прилавку. Полки заставлены бутылками по цене, составляющей месячный заработок «мнс» (без вычетов, отмечает про себя Яков ЯКОВ). Но эта мысль скользит в сознании не задерживаясь; внимание уже переключилось на продавца, нерусское лицо которого узнавающе кривится его спутникам, брови взлетают мохнатым домиком, в воловьих глазах стоит вопрос, больше похожий на мольбу о помиловании.
– Как обычно, – бросает продавцу Карабаев...
...и вот уже бумажный пакет с бутылкой исчезает за пазухой у Мурашки.
Салон «Волги» пуст, но у спутников Якова ЯКОВА это не вызывает недоумения, похоже, что так и надо. Карабаев открывает дверцу своим ключом.
– За счастливое освобождение? – поднимает он складной стаканчик. Он сидит на водительском месте, на полкорпуса повернувшись к Якову ЯКОВУ, усаженному рядом, на переднее пассажирское; подобие улыбки слегка меняет его черты, по гранитному лику змеятся трещины.
Яков ЯКОВ хочет сказать большое спасибо, но голос срывается, и он, закрыв лицо ладонями, умолкает, борясь с истерикой.
Мурашка, устроившийся на заднем сиденье, просовывает голову между спинок кресел, бодает его в плечо:
– Ну-ну, Яшк, ты ж мужчина!
– Простите, – глухо отзывается Яков ЯКОВ.
Выпитая жидкость по вкусу ничем не отличается от этанола, который они распивали в сосисочной, и, очевидно, по сходству вкусовых ощущений Мурашка заводит разговор о соавторстве:
– Яшк, я думаю, ты согласишься, на титуле первой должна стоять фамилия – Карабаев...
Яков ЯКОВ молчит, и Мурашка дожимает его:
– ...моя – вторая!
– А как же я? – очнувшись, спрашивает Яков ЯКОВ.
– Гони трюльник, десятым будешь! – хохочет Мурашка. Просмеявшись, добавляет щедро: – Яшк, ты третий! «Я»– вообще последняя буква в алфавите! И в сущности, какая разница? Первый, второй, третий... От перестановки слагаемых сумма-то не меняется?
Яков ЯКОВ оборачивается к нему:
– Ты всерьез?!
В наступившем молчании Карабаев, шурша плащом, как песчаной осыпью, грузно выбирается из салона. Вскоре слышно, как под бортом машины журчит струя.
– А ты все еще ничего не понял? – тихо говорит Мурашка. – Мы система, Яша. Система. Или ты с нами, или тебя нет. Ты – никто, понимаешь?
– Нет.
– Система – это Карабаев. А я часть Карабаева. Но заметь: неотъемлемая! Я – Мурашка, мурава, травка у подножия пирамиды. Я даже меньше, я ниже травы, тише воды. Я свое место знаю. Но я – необходим – всегда! Без меня – никак.
– Шестерка ты.
– Пускай! И тем счастлив! Между прочим... – Мурашка на миг прислушивается, однако снаружи журчит по-прежнему, – между прочим, у Карабаева вот эта «Волга» – казенная, а у меня «вольво»– моя личная. Очень созвучно, но на порядок выше. Могу прокатить как-нибудь! У Карабаева дача – в госсекторе, у меня фазенда, в Никольско-Трубецком, собственная, семь на восемь, с гаражом и садом. – Прикосновение его влажных усов к уху неприятно, Яков ЯКОВ дергает головой. – Время-то мутное, – продолжает Мурашка как ни в чем не бывало, – видит бог, система вполне может персонифицироваться в другом Карабаеве, олигархи-то приходят, знаешь ли, и уходят, а Мурашка, он вот он, он есть, он пребудет во веки веков, аминь!
Ну да, ну да, барахтается Яков ЯКОВ в стремительно накатывающихся волнах физической дурноты, система двоична и варьируется неограниченным числом пар: хозяин и слуга, судья и палач, грабитель и скупщик краденого...
– ...Карабаев живет в правительственном доме, – слышит он собственное механическое замечание, – а ты в коммуналке.
– Правильно, Яшк, в коммуналке. Но все пять комнат принадлежат мне и моей семье...
(Боже, о чем он?! Зачем мне знать это?! Давным-давно, в прошлом веке, сегодня утром он, Яков ЯКОВ, был счастливейшим человеком...)
– ...Провернул обмен! Еще в прошлом году! Комбинация была умопомрачительная, Яшк! Тридцать два участника, притом трое иногородних. И все остались довольны! Теперь ты понимаешь, почему я долго не подхожу к телефону? Далеко идти. Конечно, можно перенести розетку, но не хочу. Пусть все будет как было, я привык! Пусть все считают: Мурашка бедный, он живет в коммуналке.
– А как же твои домочадцы? – брезгливо спрашивает Яков ЯКОВ. – Они что ж, не пользуются телефоном?
– Да почему? У них два собственных номера! От прежних жильцов!
– Врешь ты все. – Бахвальство этого недоноска оскорбляет аскетическую, полную добровольных лишений жизнь Якова ЯКОВА: самые ненасытные годы любви, желаний, молодых грез положены им на алтарь науки, и вот оказывается, что параллельно живет и процветает паразитическое ничтожество: Каин, где брат твой Авель?
– ...Нисколько, Яшк! У нас ведь в семье три фамилии: я и дочь – Мурашки, жена под своей девичьей живет, она из рода Муратовых, зять и внук – Муралёвы. Три разные фамилии, три телефона! Вот так, юноша! Это я только с виду умный, – хохочет он своей шутке, – а на самом деле так оно и есть!
– Ты не очень ли откровенничаешь?
– А чего? Карабаев про меня и так все знает, тебя опасаться нечего, ты теперь наш с потрохами! Так или нет?
Пока Яков ЯКОВ собирается с ответом, в машину возвращается Карабаев, как бы всплывает из погружения в государственные раздумья:
– Я пока там с-с... стоял, я вот о чем думал. На оборонщиков когда будем выходить? Может быть, завтра и разошьем проблему? Или дождемся показаний на промышленной установке?
Мурашка толкает Якова ЯКОВА; вопрос обращен к нему.
– Не знаю, – дергает плечом Яков ЯКОВ, – вам виднее...
Можно съязвить: вы ведь первый в титуле! Но ни язвить, ни вообще говорить об УЖе не хочется, ему мерзко; такое ощущение, точно бы кто-то воспользовался его зубной щеткой, оставив на ней следы кровоточащих десен. Вот так когда-то в институте, на втором, кажется, да, на втором курсе он получил посылку, домашнее печенье из серой грубой муки, подслащенное кубинским сахаром (сахарные фракции были удлиненной формы), и шерстяной вязаный нагрудник, нечто вроде манишки с воротом, чтобы защитить грудь и шею от стылых московских ветров; было там еще и послание, составленное дедовскими каракулями; ну вот, он получил посылку утром, до лекций, и весь день сладко мучился предвкушением, как придет с лекций, как распечатает фанерный ящичек, как будет не спеша, с чувством знакомиться с содержимым, – он летел в общагу на крыльях... и опоздал! – соседи по комнате уже надругались над его тихой радостью: Мурабов меланхолически забрасывал в отверстую пасть печенье, Карасев, нацепив нагрудник как бороду, мелко тряс головой, изображая некоего утрированного старичка, и читал вслух по складам записку: «Здрас-сте, дорогой внучек Иаков Владимирыч, с душевным приветом к вам старый дедко Иван...»
– ...Главное, заткнем глотки шахтерам! – Голос Карабаева скрежещет корундом по ушным раковинам. – Теперь пусть бастуют... Хрен вам. Жрите теперь ваш уголь...
– Пускай уголек рубают! – весело каламбурит Мурашка. – Даже в их вонючем антраците всего девяносто шесть процентов углерода! А в нашем жидкостном – девяносто восемь! Как тебе, Яшк, такое ноу-хау в голову-то пришло? Это ж надо додуматься – уголь сжижать! Яшк, ты гений!
– Душно, – говорит Яков ЯКОВ и опускает стекло.
Машина, оказывается, давно в движении.
Цепочка уличных фонарей сливается в его сознании с длинным рядом хрустальных колб, наполненных черным пламенем сиятельного УЖа... А были, были, Господи, как давно они были-то, первые робкие опыты с лонсдейлитом, потом – после долгих проб – с сажей, с тривиальной копотью, кто бы мог подумать, да-да, когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда...
– Яшк, Абельмановка! – объявляет Мурашка.
...а формула катализатора явилась ему во сне, как Менделееву, на восходе солнца, в награду за ночи отчаянья, и была прекрасна, как тело женщины...
– Благодарю, – сухо прощается он, стараясь не выдать себя интонацией, торопливым жестом. Осторожно, цепко берет свой кейс и выскальзывает из салона. Шляпа сбилась, но сейчас у него нет времени даже на то, чтобы поправить шляпу.
Слава Богу, они ничего не поняли.
Он ныряет во мглу двора, но бежит не к своему подъезду, а мимо, в зигзаг Марксистского переулка; он ломится через кусты, через закосневший снег, вперед, направо! в калитку парка! вдоль крепостной стены!..
В высокий пролом угловой башни он взбегает по узкому, пружинящему трапику, спрыгивает на кучу битого кирпича, подвернув ступню, – пустое! УЖ, несущий людям тепло и свет, не будет служить Карабаевым и Мурашкам... их система двоична... им несть числа...
– Несть числа! – кричит он в пустоту башни, и эхо согласно вторит ему: нечисть... нечисть... нечисть...
Тетрадь разорвана по корешку, по швам брошюровки, страницы скомканы и будут хорошо гореть; он щелкает зажигалкой – пушистая кисточка пламени ластится к волокну бумаги, листы женственно разворачиваются, буквы и формулы бегут по ним как живые, как погибающая знаковая цивилизация. Обнажается и уходит в пепел фраза из пояснительной: ...если U нерастворим в органических и неорганических средах, еrgo, искать агент, каковой позволил бы… Горят купоны, талоны и ордера на фирменную одежду, дорогую пищу, благоустроенное жилье, синим пламенем полыхают карт-бланши его невостребованных званий и степеней, и пусть женщины принадлежат другим, мне ничего не надо, оставьте меня, оставьте...
Какое невыразимо сладкое чувство! – в восторге самоуничижения он вбирает глазами последние судороги огня, последние искры в прахе бумажной плоти.
Выбраться из башни оказывается трудней, чем было попасть в нее. Он подтягивается на руках, заносит в пролом колено и сваливается обратно.
– Здесь! – слышит Яков ЯКОВ чей-то злобно-радостный голос.
В пролом спускается доска трапика.
– Сам вылезешь? Или помочь? – раздается тот же голос уже совсем рядом; в лунном свете контражуром Яков ЯКОВ видит четко очерченный силуэт военного.
Хромая и балансируя кейсом, он взбирается на край пролома и тотчас попадает в объятия патруля.
– Майор Мурашейн! – сурово представляется старший наряда. – Что вы здесь делаете? Почему жжете костры в памятнике культуры?
– Мурашейн... – тупо повторяет Яков ЯКОВ. – А где Кара...
– Карабанов? Вы его знаете? Кто вы такой, собственно?
– Никто, – ухмыляется Яков ЯКОВ. – Теперь никто.
– Карабанов! – кричит Мурашейн. – Взгляни-ка, не твой клиент?
– В первый раз вижу, – отвечают из темноты.
– И, бог даст, в последний, – шепчет про себя Яков ЯКОВ.
Исподволь занесенной рукой он швыряет кейс в Мурашейна (Ах, сволочь! – ревет тот, хватаясь за щеку), стремглав, не чуя ног, не ощущая боли в вывихнутой лодыжке, бежит прочь. Прежде чем патруль придет в себя, нужно пересечь открытый участок спортивного поля, а дальше его укроют деревья и густая тень бывших монастырских храмов.
– Сто-ой! – доносятся голоса погони. Он бежит пригибаясь, мимо детских площадок, мимо корта, обнесенного высокой сеткой, мимо общественного сортира, мимо мелких бестолковых строений и выскакивает в переулок, стиснутый брандмауэрами безымянных зданий.
Переулок ведет в гору, и он замедляет бег, переходит на быстрый шаг.
В дальнем конце переулка внезапно слышится вой форсажа, вспыхивают фары, и вновь, как несколько часов назад, обезумевшая легковая несется на него сверху. Но теперь Яков ЯКОВ спокоен, теперь он знает, что ее нет, не существует, что все это – игра его воспаленного воображения.
И тут он отчетливо видит искаженное страхом лицо водителя, слышит крик, раздирающий рот этого странно знакомого незнакомца, и наконец узнает себя.
Это невозможно, успевает подумать он, это всего лишь мое отражение в лобовом стекле.
И в следующее мгновение мир рассыпается на молекулы.

1991




СПОНСОР

«Жигули» подкатывают к подъезду опять впритирку (этому балбесу Эрику хоть кол на голове теши), и Гарусов, багровея от тесноты, выдавливает наружу свое большое рыхлое тело, тонким плачущим голосом выговаривает шоферу:
– Сколько можно тебя учить? Ты совсем уж?..
Эрик, выскочив первым, ухмыляется, зорко оглядывает тенистый двор.
– Стоять... – с угрозой приказывает он кому-то, подавшемуся к машине со стороны крыльца. В руке у Эрика трепещется резиновая дубинка.
– Ну что там еще? – спрашивает плаксиво Гарусов, вытирая шею мокрым насквозь платком.
– Опять этот зануда, шеф, – вполголоса, уголком рта докладывает шофер.
Гарусов задирает лицо и сам видит назойливого просителя. Эти белые наутюженные брючки, красная картонная папка и унылая очкастая физиономия примелькались ему уже в приемной Фонда; дважды с их обладателем разговаривал заместитель, лично он, Гарусов, председатель Фонда, завернул его не далее как вчера или позавчера, и вот, пожалуйте: уже подкарауливает у дома.
– Здравствуйте... – прочистив горло, робко говорит проситель.
– В чем дело? – Гарусову хочется в туалет, в душ, он голоден, измучен жарой, работой, непростыми отношениями с партнерами; неужели у него нет элементарного права на обеденный перерыв?
– Извините... – Проситель теряется от резкости его тона. – Я много времени не займу!.. – (Фу ты черт, говорю о себе, как о каком-то мероприятии...) – Я просто подумал, что, наверное, не сумел прошлый раз объяснить... (Не не займу, а не отниму...) Объяснить суть дела, и вы меня неправильно поняли!
– Ну?
– Понимаете, я привык писать, а не говорить. Речь у меня настроена на письменное изложение, не на устное... а в разговоре ведь нельзя воспользоваться черновиком, вариантами... Слово – не воробей... я хочу сказать, устное слово...
– Ну же!
– Если вы согласитесь меня выслушать... без спешки, без суеты, я, наверное, сумею изложить все более вразумительно...
– Слушайте, – жалобно говорит Гарусов. – У вас совесть есть? Я замотан, задерган, я жрать хочу как собака. У меня цыплята в филе пересыхают! – приводит он последний, отчаянный аргумент. – Имею я право на элементарный обеденный перерыв?!
При упоминании о цыплятах проситель делает неуловимое глотательное движение, и Гарусов догадывается, что тот тоже голоден и, возможно, не первый день. Он ищет подтверждения своей догадке и внимательно-неприязненно рассматривает сухое, обструганное нуждой лицо просителя, дужки его очков с облезшим лаком, круги под нижними веками.
– Извините, – бормочет проситель. Накрахмаленная ветхая сорочка с подвернутыми рукавами топорщится на спине горбом. Он уже соступил ногой на нижнюю ступеньку крыльца, когда Гарусов, движимый досадным порывом (эта доброта меня и погубит), хватает его за костлявый локоть:
– Пошли, за обедом выскажетесь.
– Я уже пообедал! – вырывается у просителя. – Я вас здесь подожду, хорошо?
Гарусов молча увлекает его за собой в тамбур.
– Ирина! – кричит он в домофон. – Я не один! Со мной писатель!
– Какой еще писатель? – слышится недоуменный, искаженный электроникой голос, скорее мужской, чем женский.
– Такой! Как, кстати, вас зовут?
– Щапов... Андрей Иванович.
– Великий русский писатель Щапов Андрей Иваныч!
– Не знаю такого.
Гарусов внезапно срывается на визг:
– Отпирай!
Мгновенно запищало открывающее устройство – Гарусов вталкивает гостя в прохладу холла, жестом останавливает вскочившего из-за столика охранника в пятнистой форме и вызывает лифт. Просторная кабина бесшумно распахивается, принимает пассажиров, взмывает вверх.
– Ничего машинка? – Гарусов, уже остыв, поглаживает обитое кожей нутро кабины.
Писатель пожимает плечами, напряженно улыбается; так легко ляпнуть что-нибудь невпопад и все испортить (Господи, если Ты есть на свете...). На пороге квартиры их встречает хозяйка в легком прозрачном платье, и краем сознания он фиксирует ее молодость, отсутствие косметики и гимнастическое сложение. Именно такая изящная женщина и должна быть женой преуспевающего бизнесмена. (И все-таки я выразился верно – не займу много времени – такая форма вполне уместна, есть оттенок самоиронии, если хотите...) Впоследствии он не сможет воспроизвести самые первые секунды и минуты в гостях у спонсора, в памяти останется лишь черный фаянс, хромированные краны и белоснежное махровое полотенце. Хозяин увлекает его в гостиную, где накрыт стол к обеду. Серебряные приборы, сверкающие хрусталем бокалы, рюмки, лафитники – все так красиво, что у него перехватывает дыхание. Кощунственно прикасаться руками к этому великолепию. Между тем Гарусов, проворно повязав салфетку, уже разделывает цыпленка и призывает всех следовать его примеру.
Гостиная представляет собой просторную тридцатиметровую комнату, обставленную темной антикварной мебелью, с массивными бронзовыми светильниками, с камином, с ковром на полу и гобеленами на стенах. Есть тут и пара картин в тяжелых, старинной работы рамах. Окна заперты и занавешены золотистым тюлем, но в гостиной прохладно и даже немного зябко – где-то, невидимый, работает кондиционер.
– Так о чем ваша книга, которую вы хотите издать за мой счет? – благодушно спрашивает хозяин. – В двух словах!
– В двух словах? Это трудно, знаете...
– А вы попробуйте.
– В самом общем плане... о смысле жизни.
– Свежая тема, гм! И в чем он? – Живая застольная беседа способствует пищеварению, и Гарусов, по возможности, всегда следует этому правилу.
– Это ведь очень индивидуально...
– То есть вы хотите сказать, что у каждого человека свой особенный смысл в жизни?
– Я хотел сказать, что...
– Простите, простите! Разве человечество – не единый организм? И разве его существование не зиждется на определенных, общих для всех законах?
– Это один аспект... – Писатель поднимает глаза от тарелки и натыкается на откровенно насмешливый взгляд Ирины. Она – правнучка известного в тридцатых годах поэта, и современные литераторы вызывают у нее если не полное неприятие, то скуку (за редким исключением, под которое Щапов конечно же не подпадает). Он выдерживает ее взгляд и легко прочитывает в нем неприязнь к себе как личности, как гостю, как клиенту мужа. – Скажите, – спрашивает он, повинуясь какому-то внутреннему толчку, – у вас нет родственников писателей или издателей?
Ирина кривит губы и не удостаивает его ответом.
– В десятку! – хохочет Парусов. – Моя Ируня по отцовской линии...
– Леон! – восклицает она. – Сколько можно тебя просить?
– А я сноб! – возражает он. – Не вижу причин скрывать, что ты...
– Леон, – повторяет она с нажимом, и Щапову думается о том, что эта ее интонация не требует отдельного определения, достаточно написать в разрядку: Л е о н . (Скажем, так:  Л е о н , – сказала она, и муж, подавив желание ошеломить гостя звонким именем пращура своей жены, умолк.)
Молчаливая домработница с холодной сединой под чепчиком вносит гору пирожков и бульон в супнице. Тем же порядком следуют блины с икрой, белой сельдью и жареными грибами – на любой вкус. Гарусов проявляет завидную широту вкуса, отдавая должное и блинам, и соленьям, и закускам из свежих овощей, и разнообразному заливному. Домработница (вероятно, она же и кулинар), поощряемая его одобрительными междометиями, несет и несет кушанья и посуду к ним, унося порожнюю, а Гарусов ест и ест, одновременно успевая прикладываться к графинчику с водкой обыкновенной и к графинчикам с водкой, настоянной на лимоне, на коре дуба, на чесноке, выделяя, однако, графинчик с водкой обыкновенной. Ирина, потягивая оранжад со льдом, крошит на тарелке кусочек крекера и старается не смотреть на мужа. Э-э, милая, думает Щапов с внезапной жалостью, ничего-то у тебя нет, кроме гимнастической фигурки да, пожалуй что, неутоленного честолюбия...
– М-да! – сочно говорит Гарусов. – Мы, кажется, отвлеклись. Спросим-ка у юного поколения! Максим! В чем смысл жизни?
– Делать деньги! – без запинки выпаливает Максим. Этот толстый, с обозначившимся брюшком подросток уже несколько минут трется возле отца, стараясь привлечь его внимание к своей персоне.
– А у тебя, Ирунь?
– В том, чтобы никто не смел задавать дурацких вопросов.
– Круто, – смеется Гарусов.
– Па-а, ты ж обещал, – бубнит о своем Максим.
– Ну хорошо, – морщится Гарусов и лезет в карман пиджака, наброшенного на спинку стула. Достав пухлый бумажник, отсчитывает несколько зеленых купюр и подает сыну. – Учти, – строго говорит он, – отчитаешься до копейки.
– О’кей! – Сын прячет деньги в набрюшной сумочке.
Гарусов спрашивает с неудовольствием:
– Зачем ты таскаешь эту фигню на брюхе?
– Удобно!
– Удобно... Ты же не кенгуру?
– Что ты пристал к мальчику? – не выдерживает Ирина.
– Нашла мальчика! – Гарусов провожает отеческим взором удаляющуюся фигуру сына. – Мальчик… Огурец уже, как у большого дяди.
– Леон! – Лицо Ирины дурнеет от возмущения.
– Что Леон? Я уже сорок лет Леон, – беззлобно огрызается он и по ошибке наливает себе лимонной вместо обыкновенной. – Ну чего еще? – огорченно спрашивает он Максима, вернувшегося в гостиную.
– Эрик спрашивает, можно ли ему отъехать минут на двадцать?
– Пусть сидит и ждет, – подумав, решает Гарусов. – Постой!
– Да?
– Знаешь, в чем действительно смысл жизни?
– В чем?
– В том, чтобы есть! Делать ам-ам.
– Так я и думал, чао!
– Да, друзья мои. Смысл в том, чтобы хорошо кушать.
Эту фразу, отмечает про себя Щапов, бизнесмен смакует с тем же чувственным удовольствием, что и содержимое тарелок, соусниц и салатниц. – Ирунь, ты согласна? Нет или не хочешь говорить? А вы, Щапов? Впрочем, тоже можете не отвечать. Давайте, однако, представим себе человека, очутившегося на природе...
– Любопытно, – бормочет Щапов.
– Итак, вот он у нас очутился, гм, посреди поля! И какие же эмоции он испытывает? Ах, какое красивое поле? Какие нивы? Русское поле, я твой тонкий колосок?
– Я вообще-то пишу о городе...
– ...Вздор! – пропустив его реплику мимо ушей, продолжает Гарусов. – На самом деле живой, не придуманный человек смотрит на хлебное поле и думает: все это я съем.
– Однако, – говорит Щапов.
– Да-да, вы, люди искусства, вы, конечно, восторгаетесь: природа! красота! поэзия! А вся природа, вся ее красота и вся поэзия для простого человека заключается только в том, что он может и что хочет съесть. Употребить в пищу. Вот мы в школе Чернышевского проходили, четвертый сон Веры Павловны. А в философском трактате у Чернышевского однозначно сказано: красота есть целесообразность. Всё-о, разбирайте ложки, хватайте пайку! И нечего прикидываться почитателями красоты. В чем она, красота природы? Приходит человек в лес, видит прекрасную земляничную поляну. Стонет от восторга: красота-а! И с этим чувством набивает себе утробу. А что не поместится, складывает в лукошко, чтобы съесть потом, когда в желудке место освободится. Или продать, а на вырученные деньги купить крупы.
– Разве человек только ест? – вставляет Ирина, фыркнув язвительно.
– Не только! Он еще одевается, чтобы не застудить органы пищеварения.
– Тогда ему лучше бы ходить в шкурах, – говорит Щапов. – Ободрал добычу, тушу съел, шкуру на себя...
– А он так и делал! Возьмите витязя в тигровой шкуре! Но в шкуре, даже и очень дорогой, даже если и витязь, в кабак не пустят. Только при галстуке. Хотя, в сущности, что такое галстук? Изначально обогревал шею, служил ей в качестве утеплителя. Фактически был продолженьем шкуры. Сейчас – всего лишь символ, никакой полезной функции не несет. В него даже высморкаться нельзя!
– Дичь какая... – Ирина, покосившись на Щапова, тотчас переводит взгляд на картины, на гобелены, затем пристально рассматривает свой бокал (вероятно, чтобы не встречаться глазами с мужем, запоминает Щапов). – А как же музыка? Живопись? – нервно спрашивает она.
– Придатки пищеварения! Установлено: под хорошую музыку коровы дают больше молока, а куры чаще несутся. Живопись, на мой взгляд, возникла как средство разжигания аппетита у высшей аристократии. Пример? Гастрономические натюрморты. На иной посмотришь – слюнки текут! Да хоть два наших взять, – кивает Гарусов на картины, висящие за его спиной. – Что это как не гимн витаминам и углеводам? Изначальная цель живописи, Ируня, это стимуляция в организме человека физиологических процессов, – Гарусов шумно высасывает мякоть из маринованного помидора, – ведущих в конечном счете к правильному обмену веществ! Обратите внимание, истинные ценители искусства, профессиональные искусствоведы – все без исключения долгожители.
Ирина фыркает – на сей раз с негодованием. Щапов подает реплику за нее (во всяком случае, этот вопрос по логике ситуации, должна была бы задать она):
– А кинематограф? Как он укладывается в вашу теорию?
– Пожалуйста! Гениальная ленинская мысль: из всех искусств для нас, читай для нашего пищеварения, важнейшим является кино! Любой наш фильм: обязательно едят или пьют, а если не едят и не пьют, то это значит, что уже поели и выпили или же собираются поесть и выпить. Что там еще осталось? Опера, балет? Все та же пламенная страсть. Кто-нибудь из вас видел тощего оперного певца или худенькую певицу? Совершено верно, в самом начале их сценической деятельности. Вокал развивает такое зверское ощущенье голода, что бедняги регулярно переедают и затем страдают от ожирения. Балет же показывает, как сохранить фигуру, если ежедневно проделывать комплекс физических упражнений и соблюдать диету.
Гарусов обрывает себя, чтобы спросить прислугу, внесшую самовар, положила ли она кориандр в заварку.
– Положила... И мяты, и сферопою. – Она впервые раскрыла рот, и Щапов с удивлением отмечает какой-то странный (прибалтийский?) акцент. – А какое фаренье потать: малинофое или фишнефое?
– И малиновое, и вишневое. Да медку бы можно!
Она уходит на кухню, и Щапов, извинившись, интересуется происхождением ее нерусского выговора.
– Беженка. Из Эстонии... Работала кельнершей в пятизвездочном ресторане, – объясняет Гарусов. И не без гордости прибавляет: – У меня получает столько же.
Он принимается за печенье, представленное в трех или четырех видах, подставляет под краник стакан в позолоченном подстаканнике. Распаренное лицо его неожиданно передергивает гримаса боли: прижав салфетку ко рту, он моргает беспомощно, со слезами на покрасневших веках.
– Леон, – по-прежнему не глядя на супруга, начинает Ирина тихим, не предвещающим ничего хорошего голосом, – все, что ты здесь нагородил... это просто юмор? Или ты хочешь унизить меня перед посторонним?
Гарусов сипит, перхая и плюясь в салфетку.
– Дать церукал? – осекшись, спрашивает она с точно отмеренной толикой сострадания.
– Отпустило... – выдыхает Гарусов, – пока...
Или сейчас, или никогда, решает про себя Щапов.
– Так как же с изданием моей книги?
– Сколько вы хотите? Миллион? Два? Три?
– У меня тут примерная калькуляция... – Щапов поспешно тянется к своей папке.
– Не нужно! Я спросил: сколько? – Опять скривясь, Гарусов смотрит в растерянные глаза просителя, уменьшенные стеклами до мышиных бусинок. Что можешь ты написать такого, чтобы книжка твоя получила спрос? Ты, воспитанный на догмах, на запретах, на пуританской идеологии, что можешь ты предложить рынку: эротику? ужасы? кафку какую-нибудь заумную?
– Около трех… с учетом инфляции, – обмирая сердцем, говорит Щапов. – Два миллиона семьсот с чем-то тысяч...
– Всего-то? – Вопрос звучит с откровенной иронией, испугавшей Щапова.
– Можно ужать эту сумму за счет оформления и авторского гонорара, – торопливо прикидывает он вслух.
Но и без ужимания сумма до того мизерна, что Гарусова охватывает чувство безграничного превосходства над этим Щаповым, над всеми жалкими сочинителями с их наивной верой в то, что книжки их кому-то нужны, что кто-то будет читать их, а добрый дядя оплачивать издание и распространение. Однако посмаковать это чувство не удается из-за новой волны изжоги, и следом накатывает мысль о ненадежности человеческого организма, хрупкости человеческой жизни вообще и его, Гарусова, земной жизни в частности. Ни в какую иную жизнь он не верит, и мысль эта болезненна и тревожна, как и начавшаяся реакция в пищеводе. Он опять переел самым бездарным образом, опять надо ставить клизму и промывать желудок.
– Ируня, – говорит он несчастным голосом, – отзвони в контору, скажи, что сегодня меня не будет... и отпусти Эрика.
– Кстати, Леон, когда ты поменяешь эти вонючие «жигули» на что-нибудь пристойное?
– Никогда. На этих вонючих «жигулях» я начинал дело. Они мой талисман. – Последнее слово он выговаривает со стоном. – Ну ты и нашла время... отношения выяснять! Видишь ведь, мне плохо?!
– Идем, приляжешь. – Ирина вскакивает, обегает стол и подхватывает его под руку. – Помогите же... – шипит она на растерявшегося просителя.
Щапов вскакивает тоже, подхватывает под другую руку, пухлую и холодную, как сырое тесто.
Они отводят Гарусова в смежную с гостиной комнату.
– Потерпи. Сейчас я все приготовлю, – говорит Ирина и, дробно стуча туфельками, уходит.
Щапов переминается у дивана, не видя смысла в дальнейшем своем присутствии и не зная, откланяться и уйти (ни с чем!) или дожидаться дальнейшего развития событий и решения своей судьбы.
– Сядьте! – брюзжит Гарусов. – Что вы топчетесь? Мы еще не закончили разговор.
Щапов с облегчением присаживается на край кресла, откашливается и ждет.
– Еще эти галстуки... – стонет Гарусов, сдирая с себя широкий цветастый галстук. – И душат, и никогда не знаешь наверняка, застегнута ли ширинка...
Молния на брюках не застегнута, и он выколупывает из петли также и поясную пуговицу. Ему враз легчает; если не затошнит, думает он с надеждой, может быть, обойдется...
То, что Гарусов слышит вдруг, на какой-то момент отвлекает его от болезненных ощущений, – он даже привстает на своем ложе.
– Книжный рынок, – словно бы отвечает Щапов на давешние его мысли, – затоварен переводным чтивом, порнухой, чернухой, модернистской заумью. Но это вовсе не означает, что литература кончилась! На Западе уже пережили то, что переживаем мы, а литература-то все-таки существует! Я имею в виду не китч, а настоящую художественную литературу...
– Гм, и какие книги, вы считаете, надобно издавать?
– Художественные!
– Конкретно, нечего сказать... Да ведь кроме художественности, должно же быть какое-то социальное наполнение?
– Кроме художественности, должна быть художественность и правда как непременное условие художественности.
– Правда? Вот как? А какая правда? – оживает Гарусов, нащупав, как ему кажется, слабое место в рассуждениях оппонента. – Правда бывает разная: у меня своя, у вас своя. Какую правду вы хотите навязать читателю?
– Правду о нем самом, – устало говорит Щапов. Ссуды ему не видать, это ясно как божий день, стало быть, и нечего метать бисер. – Правду о том, что он баран, что его стригут нещадно и в конце концов пускают на шашлыки всякие нувориши.
– А не маловато для художественного произведения? – Гарусов отворачивается от собеседника. Быстрей бы пришла Ирина и выпроводила нахала. – И потом, знаете, мне не нравится ваша метафора! Я предпочел бы сравнение с лошадьми. Благородные животные, по крайней мере...
– Ну да. Сперва их используют как тягло, а потом переделывают на диетическую конину.
– Все мы лошади, – вздыхает Гарусов. – А загнанных лошадей пристреливают, не так ли? – И вдруг кричит визгливо: – Ируня! Ну сколько можно?!
– Все, все, Леон. – Ирина входит в комнату в хлорвиниловом фартуке и перчатках из тонкой голубой резины. – Ядвига, – походя бросает она прислуге, – проводите гостя!
Щапов слепо тычется во все двери – прислуга направляет его в прихожую. Отперев замки, говорит бесстрастно:
– Я не пеженка. Я репатриант.
Щапов кивает (да-да, это существенно). Ему хочется поскорее уйти отсюда. Сытый голодного не разумеет. Даже если проголодается. (Ну что же, переживем и будем работать дальше! Когда-нибудь же кончится эта свистопляска.) Свистопляска... Интересно знать, размышляет он, откуда пошло это выражение? От пляски со свистом и гиканьем? Свистогикопляска? Не сходится, неуклюже... Может, от «пляски святого Витта»? Св. Витта пляска. Три слова слились в одно. Лишнее «в» отпало, лишнее «т» преобразовалось в «с» по закону чередований...
Внизу охранник в камуфляже со скуки отрабатывает чечетку. Браво, хочет сказать Щапов – охранник упреждает его вопросом:
– Что в папке?
– Роман... – отвечает Щапов, слегка опешив. Следующий вопрос повергает его в столбняк:
– О чем?
– О тонкорунных баранах! – не сразу находится он с ответом.
– Минуту! – Охранник снимает трубку, набирает номер. – Ядвига? Этот, в белых штанах такой... Да-а? Понял, привет. Свободен! – выносит он приговор.
– Свободен, – с чувством говорит Щапов. (Если бы ты знал, юноша, до чего ты прав! Надо было б еще спросить: а можешь сбацать в ритме святого Витта? Замечательный новый танец! Пластическое отображение чудесных социальных преобразований...)
Прокручивая в памяти подробности своего визита, он подбирает точные словесные характеристики и для начала останавливается на трех: уплетать, уминать, уписывать. Именно так принимал пищу хозяин дома. Эх, жаль, что не рассмотрел как следует интерьер спальни. Что там стояло-то? Диван или софа, так… кресло полуторное... кажется, журнальный стол. Что же еще?
...Еще в спальне Гарусова стоит стенка с комодом и шифоньером. Это югославский мебельный гарнитур, за которым некогда он полгода давился в очереди, недосыпал ночей, бегал отмечаться на переклички – хорошо еще магазин рядом... Руки Гарусова в то нервозное время были не только черными от красителя (вываривал джинсу для пошивочного ателье), но и изрисованы номерами. И подмазать сотрудников магазина не было никаких возможностей – очередь целиком состояла из кооператоров, торгашей и внезапно разбогатевших типов с уголовным прошлым, да еще была объектом пристального внимания ОБХСС.
Ослабевший от мучительной процедуры, от брезгливого сочувствия домочадцев, Гарусов вспоминает с грустью, что тогда он был вечно голоден, но бодр, подтянут, неутомим. Смолоду, со школы еще, он занимался штангой и чувствовал себя в своем теле, как нога в дорогом носке. (Может, закодироваться от ожирения? Да ведь шарлатаны они все, эти целители-врачеватели...) Или уж дать ему два-три лимона, думает он о Щапове. Что они такое сегодня? Да тьфу... Но свободных собственных денег у него нет, а брать из Фонда не разрешат коллеги. Производить что-либо, хоть книжку, хоть ширпотреб, на сегодняшний день стало себе дороже – налоги за восемьдесят процентов! И – галопирующая инфляция. Чудак писака даже не подозревает, какая это изматывающая гонка – непрерывные многопрофильные спекуляции. Иного способа сохранить капитал в условиях дикого рынка нету, хоть застрелись, и в ближайшем будущем не предвидится. А хорошо бы, думает он мечтательно, теперь же и застрелиться... Однако компрессы и грелки так размягчили, так унежили его тело, удобно выложившееся на подушках, что вставать, лезть за пистолетом в тайник, который к тому же находится в другой комнате, Гарусову безумно лень.
И кажется, это единственное препятствие, не позволяющее ему пустить себе пулю в рот.

1993




ТОПОНОЖКИ

Звонили настойчиво.
Курычев посмотрел в глазок, увидел в полутьме лестничной площадки черные мерцающие глазищи и выпрямился озадаченно.
– Здесь Цуца, – донеслось из-за двери.
Цуцей звали молоденькую горничную в Доме творчества под Сухуми, где три года тому назад ему посчастливилось провести отпуск. Путевки доставала Людмила как нештатный сотрудник газеты, которой принадлежал Дом творчества, превращенный теперь в руины, – так во всяком случае рассказывали очевидцы. Юная Цуца убирала у них в номере. Впрочем, это только называлось уборкой: не утруждая себя, мазала одной и той же тряпкой по полу, по столу, по тумбочкам...
– Люд! – позвал жену Курычев. – Смотри-ка, кто к нам пожаловал!
Людмила – очкастая, круглолицая, с неизменной сигаретой в пухлых губах – вышла на его зов.
– Ни фига себе! – воскликнула она, едва не выронив сигарету. – Да ведь это Цуца.
– Это я, здравствуйте! – Сияющая Цуца втиснулась в прихожую с чемоданами и узлами. – Я не одна! – Позади нее маячил некто чернявый, тощий, лет двадцати или чуть поменьше, с такими же жгучими, в пол-лица, глазами. – Это Рудик, вы его помните, он работал у нас спасателем!
Никакого Рудика супруги Курычевы не помнили. Разумеется, спасатели при Доме творчества были, целая орава загорелых молодых людей, не подпускавших никого ни к лодкам, ни к гидропедам под предлогом неисправности таковых (что не мешало самим день-деньской резвиться на воде и в лодках, и в гидропедах). Тем не менее оба сделали вид, что конечно же, как не помнить, ну да, они помнят Рудика.
– Милости просим, – сказал Курычев.
Рудик – как мужчина он был налегке – прошел первым.
– Ого, – оценила Людмила его мужское рукопожатие.
– Гм, – сказал Курычев по тому же поводу.
– Как у вас харашо-о! – с чувством сказала Цуца. – А где Алеша? В садике, да?
Не успели супруги ответить, что сына зовут Сережа, что по воскресеньям у него плаванье, а вообще он ходит уже в гимназию, во второй класс и в первый класс музыкальной школы, занимается живописью в изостудии, – представь себе, вот такой умница, ты права, именно вундеркинд, – как вопросы посыпались неудержимо. Бисер из опрокинувшейся шкатулки, сформулировала Людмила. Цуцу интересовало все: и вещи, которые она видела и ощупывала, и их назначенье, и цена, и какая зарплата у Курычева, и почему такая маленькая, и сколько они платят за воду и электричество, и что за цены на овощном рынке, и почем баранина, и где Людмила пошила свой пеньюар, чем она моет голову... И тому подобное в том же пулеметном темпе. Через пять минут Людмила угорела от ее вопросов и, не поспевая с ответами, беспомощно улыбалась. Рудик буркнул что-то коротко, не по-русски. Цуца умолкла разом, плюхнулась на диван, смешно, кукольно расставив ноги.
– А как ты нас разыскала? – поинтересовалась Людмила, раскуривая погасшую сигарету.
Цуца сунула руку в карман жакетика и вытащила замусоленный глянцевый прямоугольник визитной карточки. Под напечатанными жирно титулами Людмилы – драматург, эссеист – шли адрес и телефон.
– Это ты мне в Гульрипшах давала, когда уезжала. А я все думала, выбросить или не выбросить, и не выбросила! И видишь, как пригодилось!
Лучше бы выбросила, хмыкнул про себя Курычев. Он и Рудик сидели у окна друг против друга и обменивались японскими вежливыми улыбками.
– Вы брат Цуцы? – придумал наконец что сказать Курычев.
– Нэт..
Цуца мгновенно отреагировала веселым возгласом:
– Он даже не абхаз, он грузин!
Рудик озабоченно посмотрел на нее и опять церемонно улыбнулся Курычеву.
– Курычев, – сказал Людмила, – надо бы покормить ребят. Ты приготовишь что-нибудь?
– Зачем! – вскочила Цуца. – Мы все привезли! И сыр, и мясо, и ткемали, и зелень! И чачу мы привезли!
Людмила фыркнула:
– Ну вы даете.
– Идем, – потянула ее за собою Цуца. – Пускай мужчины занимаются своим делом.
Людмила хотела возразить, сказать, что готовкой по выходным занимается как раз Курычев, но не сочла уместным и подчинилась.

Обедали, по московскому обычаю, в тесной шестиметровой кухне. Подвижная, не умолкающая ни на минуту Цуца и ее изысканно-молчаливый друг неплохо смотрелись вместе: одинаково стройные, белозубые и пышноволосые.
Выпили чачи, против ожидания не очень крепкой. Право произносить тосты было предоставлено Курычеву как старшему за столом, и он, оживляя в памяти кавказские впечатления, добросовестно и обстоятельно излагал их, приспосабливая по форме к тостам. Людмила слушала с интересом: наблюдать мужа в этой роли ей раньше как-то не приходилось, эта роль (если не оказывалось никакого другого, более почитаемого лица) обыкновенно принадлежала ей.
Курычев вспоминал гирлянды цветущего винограда, которыми, как морской пеной, были увешаны фасады домов в поселке, вспомнил колкое каменистое дно у берега... Как врач он считал такое дно весьма полезным, массирующим подошвы ног. (Хотя, мысленно прокомментировала Людмила, вывихнуть ступню там ничего не стоило.) Улица Гулиа, тянувшаяся вдоль моря, как ему помнилось, была односторонняя, с четными номерами; тогда это удивляло его, а теперь, под воздействием чачи, развеселило, и он высказал предположение, что нечетная сторона улицы находится, вероятно, на том берегу, в Турции. Это предположение позабавило и Людмилу, и Цуцу, и даже Рудик сдержанно улыбнулся.
Выпили за хозяйку дома, за ее литературные достижения. Людмила вынашивала замысел телевизионного эротического сериала – что это такое, гости вникать не стали, но тост поддержали с большим сочувствием. Цуца тут же объявила, что у Рудика очень красивый голос и что он изумительно прекрасно поет грузинские и абхазские песни. Людмила потребовала, чтобы спел. Рудик смущенно отказывался, мял горло, которое застудил в дороге (о, как мы ехали, это тихий ужас, вставила Цуца), но в конце концов уступил дамам, откашлялся и спел довольно посредственным, на вкус Курычева, тенорком:

Нэ сып мне сол на рана,
Нэ говори навзрыд!
Моя любоф так рано
Сырой земля зары-ы-ыт...

– Какая прелесть! – захлопала в ладоши Людмила и умчалась, чтобы зафиксировать мелькнувшую в голове идею.
Рудик осмелел настолько, что предложил тост за русскую литературу.
– Уж осен наступиль, с природы облетает последняя листва! – продекламировал он с пафосом. – Ка-а-акие стихы!..
Вскоре пришел Сережа. Цуца накинулась на него с ласками и все добивалась, чтобы он вспомнил «тетеньку Сусу», которая угощала его мушмулой.
– Он должен к тебе привыкнуть, – сказал, как бы извиняясь за сына, Курычев.
– У вас был пылесос, – робко сказал Сережа.
– Ах, какой умный, какой сладкий! – восхитилась Цуца. – А был такой маленький-маленький, смуглый-смуглый, как кофейное зернышко!
Людмила опять припала к письменному столу – записать сравнение, а Курычев надел передник – сварить кофе на всю компанию и покормить сына. Цуца решительно отстранила его, уверяя, что никто во всей Абхазии не умеет сварить кофе лучше, чем Цуца Адлинба из Гульрипш, тем более – накормить детей.
– Ты только про войну ему не рассказывай, – предупредил Курычев. – Он у нас впечатлительный.
– Ни за что! – замахала руками Цуца. – Зачем ребенку такое знать?
Перед сном дамы уединились на лоджии, долго шептались за закрытой дверью. Курычев засыпал уже, когда Людмила, озябшая и прокуренная, влезла к нему в постель и забубнила в ухо:
– Знаешь, зачем они притащились?
– Ну?
– Цуце надо избавиться от беременности.
– Дичь какая!
– Понимаешь, Курычев, родители категорически против их брака. Абхазам на дух не надо зятя грузина, грузинам – сноху абхазку. Прямо Монтекки и Капулетти...
– Пусть уедут куда-нибудь, делов-то.
– Куда? Где их ждут? Кто даст жилье? У обоих ни профессии, ни средств, ни связей... Но какая драматургия! – Она засопела сосредоточенно, и Курычев решил, что она уснула и что самое время перебраться на другую кровать. Он приподнялся на локте: увы, глаза у жены были открыты, очки сдвинуты на кончик носа. – Представляешь, Курычев, война, смерть, кровь – и два несчастных любящих существа! Кажется, я разрожусь пьесой.
– Бог в помощь.
– Кстати, о помощи. Ты должен помочь Цуце.
– Каким это образом?
– Ты врач.
– Но я же не акушер! И потом они хоть знают сколько с них слупят как с иностранных граждан!
– Денег у них только на обратную дорогу. А если как-нибудь без денег, неофициально?
– Никто из наших не согласится. Попробуй-ка докажи потом, что не брали денег... Будь бы она хоть русская! А то... Из Грузии к нам приезжают с мешками денег. С мешками! Самая прибыльная клиентура.
– Ты меня не понял. Ведь можно сделать и на дому? Попроси кого-нибудь из друзей и...
– Думай, что говоришь. Это же уголовщина. И вообще, почему у себя дома они это не могли сделать?
– Так ведь там война. Больницы работают как госпитали, на весь Сухум один частный гинеколог, и тот грузин.
– Ну и что?
– Отказал из-за Цуциной национальности. Шовинист. Впрочем, бабка-абхазка тоже ей отказала...
– Почему?
– Заявила, что абхазов и так мало, а Цуца хочет уменьшить народ еще на одного человека. Еще та мотивировочка, ты не находишь?
– Нахожу, что пора спать!
– Ну, пожалуйста, Курычев... давай немного поговорим?
Почему так, подумал Курычев, почему те, кто рядом, делают наше существование невыносимым?
– У меня же завтра суточное дежурство, – сказал он. – Как ты не понимаешь.
– Ладно, дрыхни, эгоист чертов.
Людмила накинула на плечи его стеганый, длиннополый халат без ворота (память о конференции ухогорлоносов в Узбекистане) и ушла на лоджию, благо выход туда вел из спальни.
Далеко внизу горланила компания подвыпившей молодежи; вдруг раздался заполошный девичий крик, и тотчас – глухие удары короткой яростной потасовки.
Боже мой, подумала Людмила, заставляя себя сосредоточиться на идее. Живем как на бочке с порохом.
Пьесы Людмилы, построенные на аномальных любовных перипетиях, по ее глубокому убеждению, должны были пользоваться бешеным успехом у современной публики. Но отчего-то никто их не покупал и не собирался ставить. Режиссеры с первых же минут знакомства начинали выискивать в ее текстах некий подпольный смысл, подвох или, хуже того, злонамеренную мистификацию. И спешили отделаться под любым предлогом. Это приводило ее в отчаянье. Она должна написать бомбу. Такую вещь, от которой режиссеры придут в отпад.
С появлением на пороге Цуцы (смерч в юбке, записала она для памяти) в душе Людмилы зародились неясные творческие надежды. Что если сделать их сквозными персонажами будущей мыльной оперы? Но в каком качестве?.. Брат и сестра, обуянные роковой страстью? Мимо, этот сюжет у нее уже отработан. А что если состарить Рудика лет на двадцать? Пусть будут отец и дочь, преступно любящие друг друга! Но и это, кажется, где-то было. А может быть... да, это гениально! Рудик – девушка, переодевшаяся мужчиной (какие женственные у него глаза – газель)! Итак, две несчастные лесбиянки, которых преследуют их женихи, заплатившие их родителям по миллиону калыма, не считая дорогих ковров... Тут же напрашивался оригинальный боковой ход: женихи, соединенные общей целью, вполне могут стать любовниками.
Жизнь, однако, внесла в ее фантазии жесткие коррективы. То, что ей рассказала Цуца, было куда серьезней, глубже и драматичней любого вымысла. Собственно, коллизия уже облеклась в форму, оставалось лишь следить за ее развитием и фиксировать на бумаге. Пусть не тянет на сериал, но зато какой сюжет для отдельной пьесы! Место действия – московская однокомнатная квартира. Криминальный аборт (вот и название) будет происходить в условной кухне, за выгородкой в кулисах, в то время как основное действие будет происходить в комнате на переднем плане. Здесь полыхают страсти, здесь персонажи раскрывают свои характеры и здесь же прогремит выстрел. Да-да, Рудик должен покончить с собой, когда в финальной сцене появится забрызганный кровью доктор и объявит, что сердце девушки не выдержало наркоза и она скончалась под его скальпелем!..
За все замужество Людмила не сделала ни одного аборта и, что это за процедура, не представляла. Интересно, сколько все это длится по времени? Наскоро докурив сигарету, она вернулась в спальню и растолкала Курычева.
– Ну что еще? – простонал он.
– Расскажи мне про операцию.
– Про какую, черт бы тебя побрал, операцию?! Вот лунатичка-то! Сова! Мышь летучая!..
– Ну про эту, по прерыванию беременности...
– Ты что, никогда у подруг не интересовалась?
– Белла что-то такое рассказывала про вакуум. Дескать, чпок и готово, как высморкалась. Но у Цуцы же все будет круче? – с надеждой спросила она. – Как-никак хирургическое вмешательство...
Курычев возмутился. Ничего ведь не решено еще, он даже не знает, кого из коллег просить! Но тут ему пришло в голову, что речь, возможно, идет о пьесе.
– Что конкретно тебе нужно знать? – спросил он со вздохом долготерпения.
– Сколько времени это занимает?
– Что это? – раздраженно уточнил Курычев. – Аборт, что ли? Так и говори!
– Ну не сердись, Курычев...
– Черт его знает, сколько он занимает. В стационаре – одно, в домашних условиях – другое. Неужели это так важно?
– Важно, Курычев! – с жаром заговорила Людмила. – Представляешь, на переднем плане разговаривают, пьют кофе, кто-нибудь пьет водку и напивается как свинья. Ну, что еще? Смотрят телевизор, спорят о политике, а за кулисами, в условной кухне, хирург-гинеколог делает свое черное дело...
– Дура ты, Людка, – вздохнул Курычев. – Ты хоть отдаешь отчет, что ты мелешь?
Людмила обиделась:
– Я вас не понимаю, Сергей Петрович.
– А ты подумай, тогда поймешь. Ты вообрази не своих героев, а зрительный зал со зрителями. Куда б ни шло, если бы оперировали на другом органе! Скажем, удаляли опухоль или камни в почке, ну не знаю, может, оторванную ногу пришивали бы, а то ковыряют в причинном месте.
– Да ну тебя!
– Люд, ты дашь мне сегодня спать, язва ты моровая?! – Взглянув на светлеющее уже окно, Курычев застонал жалобно и вбился лицом в подушку.
Утром он встал с головной болью. Сережа не выспался тоже, куксился и жаловался за завтраком, что всю ночь его кусали какие-то топоножки.
– Не выдумывай! – рассердилась Людмила. – Сам ты топоножка! Марш одеваться!
Цуца сломанной куклой валялась в комнате на диване; завтракать отказалась. Рудик (он уже успел сбегать в булочную и в молочный) цыкнул на нее на своем наречии.
– Батоно? – вскинула Цуца заплаканное лицо.
– Умойса!
Сумасшедший дом, подумал Курычев, базар-вокзал.
– Мы пошли! – объявил он из прихожей. – До свидания.
Рудик вскочил растерянно. Людмила прижала палец к губам.
– Курычев, – сказала она, провожая мужа и сына на лестничную площадку, – ты должен помочь ребятам.
– Видно будет, – буркнул Курычев.
– Сережа, ни в коем случае не перебегай улицу! Будь внимателен. Договорились? – Людмила нагнулась к мальчику, чтобы поцеловать. – Боже, какой ты бледный!..
Вернувшись в комнату, она ободряюще кивнула Рудику, погладила Цуцу по голове.
– Все будет хорошо, ребята! Прогуляйтесь-ка в центр. Сходите, что ли, в кино, в театр... – При слове театр она ощутила знакомый холодок под сердцем и без промедлений уселась к письменному столу. Акт первый, отстучала она единой очередью, картина первая. Сцена представляет собой тесную, убогую однокомнатную квартиру в одном из новых микрорайонов... Замазав окончание фразы и дав просохнуть, впечатала: в доме, известном под названием хрущеба, на окраине Москвы, в одном из спальных районов города.
Дальше описание не пошло; Людмила задумалась и даже не слышала, как ушли Рудик с Цуцей.
А чем, в сущности, отличается ее двухкомнатная от той, которую она выбрала местом действия? В кухне и прихожей не повернуться, мусоропровода нет, на лестнице всегда темень, в подъезде грязь, входная дверь с вечно выбитым стеклом и до метро – пять автобусных остановок… (А мебель? Как собрали на новоселье с бору по сосенке, так и живем уже девять лет, и никакой возможности купить новую: цены с шестью нулями...) Она подумала о том еще, как скверно выглядит сын, какой он бледный, изможденный. А все оттого, что не видит фруктов, да и овощей-то не ест досыта, теперь уж и овощи недоступны. Вспомнилось контрапунктом холеное сластолюбивое лицо театрального режиссера, забраковавшего ее последнюю пьесу, и она чуть было не разрыдалась. Чтобы не раскиснуть вовсе, решительно смяла окурок и занялась аутотренингом по системе йогов. Потом вымыла голову и сделала сложный, требующий вдохновения макияж. Теперь она смотрелась на свои тридцать и ни на день старше. Я женщина, – сказала она себе, – и это мое оружие. Надо затащить негодяя в койку. И пусть попробует отвертеться!
Недолго думая, Людмила набрала номер.
– Алло? – с придыханием сказала она в трубку. – Борис Аркадьевич? Добрый день!
– Добрый... Кто это?
– Угадайте...
– А, Люси, – вяло откликнулся абонент.
– Как вы смотрите на то, чтобы нам еще раз полистать мою последнюю пьесу... тет-а-тет?
В трубке помолчали, прокашлялись, переспросили:
– Тет-а-тет?
– Именно это я и хочу сказать.
В трубке раздался игривый булькающий смешок.
– Надеюсь, это будет интересно?
– Обещаю.
– М-м...
– Так когда и где?
– Минуточку, дайте подумать!
– Хорошо, думайте, – сказала она, унимая дрожь. И прежде чем швырнуть трубку, пробормотала: – Я вам перезвоню...
Отдышавшись и смыв мочалкой косметику, позвонила Курычеву.
– Седьмое терапевтическое, – не сразу ответил он.
– Я тебя люблю, – сказала она сурово.
– Ну и хорошо, – проворчал Курычев.
Он закрутился в клинике и вспомнил про Цуцу и ее беременность, лишь когда столкнулся в столовой с коротышкой Блынкиным.
– Миша, вот ты-то мне и нужен!
Хирург растянул в улыбке мясистые, окаймленные черной щетиной губы.
– Ни за что, Курычев! Только рожать! – И стрельнув глазами в стайку молоденьких практиканток, приложился щекой к впалому животу Курычева. – Слишком поздно!
– Миш, – сказал Курычев, увлекая его в сторону, – понимаешь, такое дело... – Торопливо и потому не очень связно посвятил коллегу в обстоятельства своей неприятной миссии. – Самое смешное, – удрученно закончил он, – за душой у них ни копья!
– Ничего смешного я тут не вижу. – Блынкин задумчиво пососал губу. – Но хоть выпивку-то поставят?
– Сколько хочешь. Здоровенную бутыль чачи приволокли. И закуски... полные торока!
Торока Блынкина рассмешили.
– Хокей, – сказал он, – что-нибудь нарисуем. Да, это самое. – Привстав на цыпочки, он притянул голову Курычева и негромко проговорил: – Соплевича не подкинешь?
– Куда? На чем? – с недоумением отстранился Курычев. – Я же продал своего «горбатого», в прошлом году еще.
– Соплевич – это эфедрин, – сказал одними губами Блынкин. – У тебя в отделении его – как грязи.
– Ты что, наркаш?!
– Чш… Есть клиенты. Остронуждающиеся.
– У Лидии каждая ампула на учете, – сухо сказал Курычев.
– Спишет. Она для тебя что угодно спишет!
Ну прощелыга, подумал Курычев. О том, какие отношения у него со старшей сестрой, не знала и не должна была знать ни одна душа. К тому же он давно тяготился ими и как раз в нынешнее дежурство планировал решительно объясниться. Уже и слова заранее приготовил: «Лидия, наша связь – ошибка...»
– С чего ты взял? – замешкался он с реакцией.
Блынкин лишь подмигнул и заговорил о Цуце:
– А чего тянуть, завтра и нарисуем! Ты ведь с утра свободен? Ну и я где-то до двенадцати отстреляюсь. Завтра и оформим девушку... Не забудь, две-три упаковки, Курычев!
И еще раз подмигнув, укатился на толстых коротких ножках.
Поднявшись к себе, Курычев по внутреннему телефону позвонил Лидии:
– Зайди, пожалуйста.
Лидия не заставила себя ждать, явилась тотчас. На поблекшем, с густо напудренными щеками лице застыло напряженное ожидание. Курычев молча прижал ее к себе, впился губами в шею.
– Ой, что это с вами, Сергей Петрович... – прошептала Лидия. – Я вас не узнаю.
Курычев поцеловал в губы.
– Что-нибудь надо, да? – спросила она догадливо.
– Эфедрин, – сказал напрямик Курычев. – Две или три коробки.
– Зачем он вам?
Курычев понизил голос:
– Только между нами.
– Договорились...
– Я его в суп кладу.
– Вот теперь узнаю! – засмеялась она счастливо. – А я решила, что между нами все кончено. Вот дура-то...
Рука ее привычно и нежно скользнула к нему за ворот.

Все были в сборе и ждали Блынкина, обещавшегося к двум часам. У Сережи в два часа начинались занятия в музыкальной школе, так что его можно было не опасаться, соседям уговорились не открывать.
Курычев принял ванну и даже поспал малость и после суточного дежурства чувствовал себя вполне сносно. Чтобы скоротать время, предложил Рудику сыграть в шахматы. Тот либо совсем не умел играть, либо плохо соображал. Курычев поставил ему детский мат и стал вновь расставлять фигуры.
Цуца, болезненно возбужденная, помогала Людмиле накрывать стол (в гостиной, как и следовало по замыслу). Когда Блынкин наконец явился, Цуца засуетилась еще больше и нечаянно выронила тарелку. Странная вещь, тарелка при падении не разбилась. Курычев расценил это как дурной знак. Поднял ее и грохнул об пол.
Людмила оторопела:
– Курычев, какого черта?
Рудик замер, Блынкин втянул губы и выпустил их со звуком откупориваемой бутылки. Одна Цуца поняла Курычева и улыбнулась ему жалко и благодарно.
– На удачу! – объяснил он.
– Ты мог просто поплевать за плечо!
– Это негигиенично! – захохотал Блынкин. И тем самым снял общее напряжение.
– Пошли в операционную, – сказал Курычев. – На кухню, на кухню, куда ж еще.
– Ты мою просьбу выполнил? – напомнил Блынкин.
Курычев кивнул утвердительно, не глядя на молодых, обратился к ним:
– Может, все же стоило сказать родителям о беременности?
– Братья меня убили бы, – сказала Цуца. – И его тоже.
– Ладно, – вздохнул Курычев. – Идем!
Оставшись вдвоем с Рудиком, Людмила вдруг осознала, что все происходит совсем не так, как ей навоображалось. Как-то уж слишком буднично, просто, без всякого драматизма! На предполагаемом переднем плане присутствуют только два действующих лица, причем из второго действующего лица каждое слово надо тянуть клещами. Какой уж тут, к чертовой матери, диалог.
– Рудольф, – вымучивала она упрямо.
Р у д и к . Калбатоно?
– Война... это страшно?
Р у д и к .  Нэт.
– Нет?!
Р у д и к . Пэрвий ден страшно. Второй ден страшно. Третий ден привыкаешь.
– Почему тебя не призвали в армию?
Р у д и к  (после паузы). В какую?
– В абхазскую. Ты же живешь в Абхазии.
Р у д и к .  Я грузын.
– А в грузинскую?
Р у д и к . Мне толко семнадцать лэт.
– А сколько же тогда Цуце?
Р у д и к .  Восемнадцат.
– Так, может, твои родители не согласны на ваш брак, потому что она старше?
Р у д и к .  Одын год туда-суда нэ имеет роль.
– Ты ее очень любишь?
Р у д и к . Теперь нэ знаю.
Людмила поперхнулась дымом, закашлялась. Из кухни донеслись звуки льющейся из крана воды, затем (после долгой паузы) оживившиеся голоса мужчин и вскоре – приглушенный стон.
– Сиди, – сказала она Рудику. – Они опытные врачи.
Она смяла сигарету в пепельнице, поспешно прошла в коридорчик и встала у кухонной двери.
Б л ы н к и н  (после паузы). А так? больно?
Ц у ц а . М-м...
Б л ы н к и н . Не верю.
Ц у ц а  (кротко). Ничего.
Б л ы н к и н . Сейчас мы тебя уколем. Новокаин когда-нибудь делали?
Ц у ц а. Не помню.
Б л ы н к и н . Ну зуб рвали?
Ц у ц а . Н-нет.
Б л ы н к и н. Значит, зубов не рвали? Ну-ка, открой ротик! Действительно, ты посмотри, Курычев, все тридцать два на месте! Как у голливудской звезды! Ты в детстве киноартисткой не мечтала стать?
Ц у ц а . Нет...
Б л ы н к и н . Нет? А кем же? Курычев, дай-ка зеркало.
К у р ы ч е в . А где оно у тебя?
Б л ы н к и н . Неужели не захватил?!
– Я сейчас принесу! – крикнула им Людмила. Она метнулась в прихожую, где висела ее сумка, и вытащила косметичку. – Такое подойдет? – спросила она, войдя в кухню и протягивая им зеркальце.
Блынкин и Курычев, стоящие по обеим сторонам выдвинутого на центр стола, где каким-то образом помещалась Цуца, переглянулись.
– Ну, Люси! – расхохотался Блынкин. – Ты чудо! – Повернувшись к разложенным на подоконнике инструментам, он выхватил один – блестящий, на длинной ручке. – Да вот же оно, Курычев!
– Извини, – сказал Курычев, – не углядел. Люд, ты иди. Здесь и так тесно... Займись чем-нибудь!
Он смотрел на обнаженную Цуцу и привычно дивился совершенству женского тела; даже в этой позе не было ничего отталкивающего. А как хороша, как совершенна была Людмила в пору их юности, какое счастье было обладать ею. Некстати вспомнилось ночное дежурство и ласки стареющей медсестры, и он нахмурился было, но угрызений совести, как ни странно, не ощутил.
– Что ты кряхтишь? – строго выговаривал Блынкин девушке. – Не напрягай животик! Расслабься!.. Расскажи нам какой-нибудь анекдот.
– Я не знаю…
– Тогда я тебе расскажу. Вот слушай! Встречаются Марс и Сникерс. Марс спрашивает: ты уже пробовал Баунти? Тот говорит: это какая Баунти?
Ну пошляк, поморщился Курычев. Законченный сукин сын.
– …Марс говорит: попробуй, райское наслаждение... Гегару, Курычев!
– Держи.
– Оп-ля! Ты почему не смеешься, Цуца?
– Я не поняла...
– Не поняла... – пробурчал Блынкин, ловко манипулируя инструментами. – Поняла, но не признаешься.
Из глаз девушки, ставших, кажется, еще больше, градом брызнули слезы.
– Все-все-все, – успокаивающе сказал он, – кислое уже съели.
Людмила, прислушиваясь к голосам на кухне, перекатывала в пальцах незажженную сигарету; пьеса не вытанцовывалась, хоть тресни!..
– Я больше не могу, – скрипнул зубами Рудик.
– Батоно?
– Можно, я буду там? – Рудик кивнул на лоджию.
– Как хочешь.
Ну вот, отметила она с горькой иронией, теперь на сцене вообще один персонаж…
– Эй, мужики, ну вы скоро там? – крикнула она раздосадованно.
– Уже идем! – громко ответил Блынкин. – О-го-го... – оценил он накрытый стол, входя в гостиную и вытирая руки. – М-да!
– А Цуца?
– Отдыхает, – сказал Курычев, появляясь следом.
– Она должна полежать, – уже что-то жуя, объяснил Блынкин. – Эй, генацвале! – зазывающе махнул он Рудику, прижавшемуся к окну со стороны лоджии. – Ходи сюда!
Рудик, еще более замкнутый и молчаливый, вернулся в комнату, вопросительно взглянул на хозяйку. Блынкина и Курычева он словно не замечал.
– Все в порядке, – сказала Людмила, – она отдыхает.
– К Цуце пока нельзя, – предупредил Курычев.
Рудик неохотно опустился на стул – боком, обособленно, в дальний угол.
– Ну? – поднял запотевший фужер Блынкин. – Оттянемся? Дело сделано! – И не дожидаясь остальных, опрокинул чачу в мясистый рот.
Красные, влажные его губы напомнили Людмиле о режиссере Борисе Аркадьевиче, и она легко и раскрепощено, с непроизвольно вырвавшимся смешком подумала, что конечно же переспит с Борисом Аркадьевичем и что перспектива переспать с ним ничуть ее не пугает. Я-надеюсь-это-будет-интересно, повторила она про себя его выражение и не нашла в этом выражении ничего особенного. Фраза как фраза, непонятно, что ее так задело.
– Это будет интере-е-сно, – пропела она вслух.
– А как же! – подхватил Блынкин, с воодушевлением наливая себе еще. – Это же самый любимый мною напиток! После «Наполеона»!
И никто из них, занятых собой и друг другом, не услыхал, как отворилась входная дверь и в квартиру вошел Сережа.
Он отпросился с музыки, отчаянно переживая, что Цуца и Рудик могут уехать в его отсутствие. Такие добрые к нему, такие красивые, они были живым воплощением прекрасной, солнечной, вечнозеленой страны у моря, воспоминания о которой трепетно сберегала его душа.
Наскоро раздевшись, по раз и навсегда установленному порядку прошел в ванную мыть руки. И тут в раковине обнаружил тазик с окровавленными комками ваты. В недобром предчувствии рванулся в кухню и увидел Цуцу – голую, неподвижную, с неестественно вывернутыми ногами.
Захлебнувшись криком, побежал в гостиную.
– Сережа? Ты почему не в школе?! – всполошились взрослые.
– Я... я отпросился... – пролепетал мальчик.
И в то же мгновение лица взрослых чудовищно сплюснулись, ороговели, превратились в хоботки и челюсти топоножек.

...С большим трудом Сережу привели в чувство. Мальчик приоткрыл веки и сквозь слезы – близко – увидел все те же хищные мохнатые челюсти и хоботки.
– Топоножки... – отчетливо произнес он.
Застолья не получилось.
Блынкин наспех выпил еще фужер и закусил брынзой; его не удерживали, не благодарили, не провожали...
Подавленные, со смутным взаимным недовольством все разошлись на ночь.
Курычев долго не мог уснуть, а когда проснулся, было уже светло, из кухни доносились утренние женские голоса. Осторожно, чтобы не разбудить Сережу, он выбрался из постели и натянул халат.
Растрепанная со сна Людмила, судя по окуркам в пепельнице, курила далеко не первую сигарету. Цуца, в одной сорочке, стоя на коленках на угловом диванчике, с аппетитом уплетала остатки вчерашнего яблочного пирога.
– А где Рудик? – спросил он, кивнув приветственно.
– Ушел, – с полным ртом отвечала Цуца, – уехал в Тбилиси. На войну.
Курычев вытаращил глаза.
– Вот щенок, вояка… Погибнет же!
– Он сказал, – продолжала Цуца, – если один грузин убьет одного абхаза и моментально погибнет, Грузия останется, а абхазов уже не будет.
– Кошмар, – выдохнула дым Людмила, – какой кошмар...
– Я ему говорю, Рудик, тогда начинай с меня. Он говорит, здесь не могу. Я говорю, пойдем на улицу. Он говорит, ты себя убила уже. Я говорю, Рудик, мертвые тоже любят, ведь я же люблю тебя. Тогда он плюнул в меня и ушел. – Цуца взяла еще кусок и, надкусив, замычала от удовольствия. – Обязательно спиши рецепт! – попросила она Людмилу.
Та кивнула, поглощенная своими мыслями. Затем повернулась к мужу.
– Курычев, надо показать Сережу хорошему психиатру. С мальчиком явно что-то неладное.
– А чего б ты хотела? – взорвался он. – Три языка, музыкальная школа! Еще эта дурацкая изостудия!
– Изостудия при гимназии.
– Все равно нагрузка!
– Но он же плавает по воскресеньям.
– Плавает... Я удивляюсь, как он вообще ноги передвигает!
– Такой слабенький, – сказала Цуца. – Ему козьего молока надо. Три раза в день. Или четыре. Сразу поправляется, клянусь хлебом.
– Каких-то топоножек выдумал. Что это может быть, Курычев?
– Понятия не имею.
После отъезда Цуцы в квартире появились постельные субтропические клопы.
Не иначе, заехали с ее чемоданами и узлами.
Кавказский сувенир, мрачно пошутил Курычев.

1994




ОБЛАВА

Она не признала бы любимого преподавателя в этом сутулом неухоженном старике, если бы, одновременно нагнувшись за бутылочкой из-под пепси, они не столкнулись лбами.
– Глядеть надо... – ворчит Лана, резко выпрямившись и потирая ушибленное место. И в следующее мгновение повисает у него на плечах: – Петр Евгеньевич?!
– М-м! Никак.. Столярова?
– Плотникова! – поправляет она с улыбкой, как бывало в институтские времена. – А теперь я и не Плот... – Она спотыкается на полуслове и густо краснеет: вот стыдоба, собираю бутылки, как какая-нибудь бомжиха... еще этот плащ Валеркин на мне!
– Экая вы стали... – Прозоров ищет подходящее деликатное определение, – зрелая. А я вас вот такой тростиночкой помню! – Он оттопыривает мизинец, обмотанный изолентой.
– Годы, Петр Евгеньевич! Берут свое.
– Ну-у! Вы еще так молоды.
– Да и вы хоть куда! – великодушно оценивает его Лана. – Выглядите на все сто!
– Я полагал, хотя бы на пятьдесят...
Сеется липкий, въедливый, отнюдь не весенний дождик, и влага тускло отсвечивает на его залысинах.
– У вас почти нету седых волос!
– Да ведь и не седых тоже! – смеется Прозоров. – Вас Лада зовут, я не ошибаюсь?
– Лана.
– Лада лучше! Универсальнее. Попробуйте произнести свое имя при насморке. Непременно получится Лада!
Лана зажимает нос пальцами и произносит «Лада».
– Вот видите? – радуется по-детски Прозоров. – Поэтому для меня вы и остались Ладой. Так вы Плотникова или все-таки Столярова?
– Ни то ни другое, Петр Евгеньевич. Вышла замуж и стала Токарева.
– Какие у вас все фамилии мастеровые!
– Когда разводилась, оставила мужнину. А то мать Плотникова, а дочь Токарева.
– Будь я Слесарев или Кузнецов, я бы, пожалуй, рискнул посвататься.
– А я бы и за Прозорова пошла!
– М-м, – польщен Прозоров. – Значит, как говаривали в старину, вы теперь вдова по разводу? – Он выдвигает ногу таким образом, чтобы укрыть бутылочку из-под пепси. И делает это вовремя: некто в армейском рубище (замызганные китель и брюки с кантом), в стоптанных туфлях на босу ногу, с вожделением поглядывает на бутылочку и нетерпеливо – на собеседников.
– ...Значит, вдова! – смешливо-скорбно вздыхает Лана. – А живем с покойником под одной крышей, все разъехаться никак не можем!
Этот «покойник», алкаш безработный Токарев, сжигаемый похмельной жаждой, вылакал ночью молоко, приготовленное для дочки; Лана обнаружила это утром и готова была растерзать его, но случайно наткнулась на четыре бутылочки из-под пепси, спрятанные под ванной. Валерка припас их, видимо, на утреннюю кружку пива и безмятежно храпел себе, как человек, обеспечивший свое будущее. Осторожно, чтобы не звякнули, Лана уложила бутылочки в потрепанную хозяйственную сумку и отправилась на поиск пятой. Сдав пять штук, она могла купить литровый пакет молока, если, конечно, оно не подорожало за ночь. Молоко не подорожало, и Лана, окрыленная этой новостью, наскоро прочесала дворовый скверик. На глаза попадались лишь мятые импортные жестянки, попалась невесомая пластиковая бутыль – тоже из-под какого-то привозного пойла. Лана отфутболила ее в кусты и побрела к «толчку», к коммерческим бронзово-коричневым будкам. Но и тут она опоздала, все грибы (бутылки, имеющие залоговую ценность) подобрали более расторопные стеклянные грибники. Бутылочку из-под пепси она углядела, когда потеряла всякую надежду найти хоть что-нибудь; но – бац – удар лбами, и вот она уже беседует с любимым преподавателем.
– Как здорово, что мы встретились, Петр Евгеньевич! Даже не верится!
– Перст судьбы, – согласно кивает Прозоров. – Кажется, Ланочка, я вам могу пособить с разъездом! Буквально через два часа встречаюсь с очень предприимчивым молодым человеком, квартирным маклером. У меня ведь тоже обменная ситуация, меняю большую площадь на меньшую. Так что если хотите, устрою знакомство с Глебом. Глеб – это мой маклер.
Лана с сомнением качает головой:
– Ой, Петр Евгеньевич, не знаю. У нас малогабаритка, размену не поддается...
– Знаете, что мне Глеб сказал? За хорошие комиссионные он может разменять даже собачью будку!
– Не верю я этим Глебам. Будьте бдительны, Петр Евгеньевич. За квартиру нынче и убить могут. Такой беспредел, что...
– Не будем о политике, – поспешно меняет Прозоров направление разговора. – Скажите-ка, вы работаете?
– Увы! Попала под сокращение. В ПТУ преподавала, теперь там колледж. – Она произносит последнее слово на американский лад: калеж. – История СССР из программы исключена... Как вы думаете, Петр Евгеньевич, когда-нибудь они кончатся, наши шоковые реформы?
– Это все, Ланочка, факты новейшей истории, – неохотно отвечает Прозоров. – Моя специальность, если помните, восемнадцатый век…
– Неподражаемый восемнадцатый, – подхватывает Лана его крылатое выражение, – когда одеколон был женского рода – одеколонь...
– ...а вуаль мужского! – с благодарной улыбкой заключает Прозоров. – Удивительный век, не правда ли?
– За что мы вас любили, Петр Евгеньевич, – затуманенно вспоминает она, – так это за оптимизм!
– Благодарствуйте, – не возражает Прозоров.
Небываемое бывает начертал некогда Петр Первый, и он, Петр Прозоров, неустанно внушал это своим студентам. Вот хоть сейчас, разве это не чудо – встретить свою ученицу в гвалте и сутолоке Таганской площади? И разве не весело – услышать от нее свое давнишнее изречение! Вообще многое из того, что прежде Прозоров воспринимал как данность, доставляет ему теперь, после смерти Веры Илларионовны, самые разные, большие и малые, удовольствия. Например, раньше он никогда не замечал разницы между черствым и свежим хлебом. Черствый, считалось, даже полезнее, не зря в Европах едят подсушенный или поджаренный, взять ту же Германию, где спокон веку питаются очень рационально; в свое время бывавший там коллега рассказывал, как покупательницы выговаривали хозяину хлебной лавочки за недостаточно сухой «брот». Прозоров теперь получает наслаждение и от вкуса, и от запаха свежеиспеченного горячего хлеба, разумеется, когда удается купить такой. Теперь он обязательно справляется у продавщиц: какой завоз? утренний или вечерний? И если ему везет и хлеб продается утренний, испытывает ни с чем не сравнимое наслаждение.
Радостью, согревающей его сегодня, стал телефонный разговор с маклером. (Глеб сообщил, что сегодня смотринг будущей однокомнатной квартиры Прозорова, и назначил встречу у метро «Таганская-кольцевая».) Инфляция и болезнь Веры Илларионовны съели все его сбережения, пришлось продавать мебель и часть домашней библиотеки, – похороны вогнали его в долги. Но прав был великий Петр, не бывает безвыходных положений, – доплата, которую обещает Глеб за профессорскую квартиру, позволит не только рассчитаться с кредиторами, но и обеспечит сносное существование в обозримом будущем.
Лана смотрит на него округлившимися глазами: и почему это она приняла его за старика? Какое живое одухотворенное лицо...
– Вы прекрасно выглядите, Петр Евгеньевич! Просто на удивление. Как это вам удается?
– Видите ли, Ланочка, – отшучивается Прозоров, – наше физическое самочувствие есть не что иное, как проекция нашего мироощущения. Пока сознание человека находится в философски сбалансированном покое, а таковой, как ни парадоксально, зиждется на отрешении от всего личного, суетного, преходящего, до тех пор его физическое естество... Что такое?! – вскрикивает он с досадой.
Бомж в военной экипировке бесцеремонно тянется за бутылочкой:
– Соступи! Во уперся...
– Жека! – слышится женский хрипатый голос. Через толпу протискивается пьянчужка с лицом цвета свежеукатанного асфальта. – Где ты телишься?!
– Тут я, – отзывается бомж утробно. – Счас сыроежку токо возьму...
Возмущенная Лана резко отпихивает его:
– Па-ашел вон отсюда!
Отлетев в сторону, бомж шлепается на копчик. Распахнувшиеся полы кителя обнажают грязный вздутый живот, пластиковый пакет с бутылками, описав дугу, со звоном ударяется о бордюрный камень.
– А-а-а-а! – вопит обезумевшая пьянчужка.
Припав на колени, она опрокидывает пакет. На землю высыпается кучка стеклянного боя, и она завывает над нею, как над могильным холмиком.
– Основа счастливого самочувствия человека, – торопливо говорит Прозоров, – это, Ланочка, сбалансированный покой разума! Отметим, что это состояние достигается лишь любовью и состраданием! Когда наши внутренние врата открыты для окружающих...
Лана пробует сосредоточиться на его словах – бутылочка из-под пепси стоит у его ног по-прежнему недоступно. Что-то, однако, мешает сосредоточиться, что-то извне, какая-то тревожная перемена в атмосфере площади. Она оглядывается и видит панически разбегающуюся толпу. Бегут розничные спекулянты, торговцы подержанными вещами, продавцы зелени. Бежит стайка одышливых пенсионерок, торгующих из-под полы горячими курами, отчаянно ковыляет старьевщик в гипсовом сапожке, с птичьим щебетом срываются вьетнамцы-джинсовики. В тишине, войлоком накрывшей площадь, слышен лишь глухой топот. Рослые, затянутые в камуфляж, омоновцы окружают торжище. Поводят на бегу плечами, похлопывают дубинками по лакированным голенищам. Красивые, коротко стриженные, со сжатыми ртами они приближаются цепью, молча, и это почему-то страшней всего.
Распоряжением префектуры стихийная торговля у Таганского гастронома запрещена: нарушителям грозят штрафы и административное задержание. Лана убеждает себя, что ей-то бояться нечего, она не совершила ничего противозаконного (просто встретились два одиночества, развели у дороги костер); сейчас Петр Евгеньевич доскажет про внутренние ворота, и можно будет незаметно поднять бутылочку, спасенную от бомжа, сбегать в приемный пункт и купить молока для дочки, наверняка мокрой, зареванной и голодной. Но губы дрожат предательски, в животе холодно.
– Какие интересные вещи вы рассказываете... – говорит она, изо всех сил удерживая на лице выражение внимания и сочувствия.
– Наглядный пример: пока ребенок находится во чреве матери, его психическое и физическое здоровье сбалансированы ее материнским чувством, ее любовью, состраданием и восхищением, но представим себе...
С пронзительным завыванием на площадь выруливают две милицейские спецмашины. Звучат команды, лязгают металлические запоры. Сочный молодой тенор возвещает радостно:
– Мамки мои! Одни стекольщики!
– Какие еще стекольщики?! – недоволен зычный командный бас.
– Которые грибники!
– Лямкин! Шушеру разную, безработных – в первую! Пьяных, бомжей, нищих – во вторую!
– Ща! Стану я их сортировать!
– Выполняй приказание!
– Есть...
Слышатся удары твердым по мягкому и твердым по твердому, брань, вопли.
Лана теребит Прозорова:
– Петр Евгеньевич, миленький, не отвлекайтесь!
Она кутается в его голос, как в защитный кокон: разве возможно насилие там, где говорят о сострадании и любви...
– Сострадание и любовь, Ланочка, подразумевают уважение к тем, кому они адресованы. К их праву быть счастливыми и избегать несчастий. Ненависть бесплодна, губительна для человека, ибо она отрицательно сказывается на интеллекте и, напрямую, – на физическом состоянии! Возьмите меня: лично я чувствую себя физически превосходно, хотя бы потому, например, что люблю вас всем своим существом!
– Вы шутите, да? – жалобно говорит Лана.
– Ни в коей мере! Ни на йоту, – твердо отвечает Прозоров. Ему вдруг кажется, что он вновь на кафедре, вновь любимец аудитории, и нет этой моросящей простудной пакости, и дома ждет его Вера Илларионовна...
– Петр Евгеньевич, милый! Я тоже очень, очень вас люблю! И всегда любила, я еще на втором курсе... – Лана наживуливает эту мысль робкими, неуверенными, но уже спасительными словами; прервав себя, привстает на цыпочки и нежно целует Прозорова. Потом откидывает голову, чтобы взглянуть на его помолодевшее от смущения и растерянности лицо; Господи, спаси нас, какое счастье, что мы встретились, и так нежданно-негаданно...
– Э-ге-ге! – раздается близко. – Во сексуал-демократы! Гля!
– Завал!
Прозоров и Лана затравленно озираются. Двое омоновцев, откровенно потешаясь, смотрят на них в упор.
Еще трое заталкивают в машину давешнего бомжа. Один рукав кителя уже оторван, и оголившейся рукой он цепляется за скобу – ни дать ни взять полевой командир, разжалованный посреди битвы. Нечто подобное переживает и сам бомж:
– Я сокол Жириновского! Я не хочу в клетку!
– Заткнись, а то клюв вырвем! – обещают ему с гоготом.
К той же машине волочат пьянчужку, вконец расхристанную, горланящую отчаянно:
– Па ни-то-чке, па ни-то-чке  ха-адить  я  не жела-а-ю!..
Старший из омоновцев, уставившихся на Прозорова и Лану, вскидывает руку под козырек кепи:
– Сержант Лямкин! Документики.
Прозоров достает паспорт.
Сержант заглядывает в прописку, сличает фотографию с оригиналом, возвращает Прозорову.
– Ваши? – требует он у Ланы.
– Я не взяла. Я вышла всего на одну минуту! – оправдывается она под его неподкупным взглядом, от которого не укрыть ни поехавшие чулки, ни плащ с мужского плеча, ни сумку с клеенчатыми, потрескавшимися ручками.
– Что в сумке?
Сейчас этот жеребец заставит открыть сумку и опозорит ее перед Петром Евгеньевичем.
– Я спрашиваю: что в сумке?
– Гранаты! – вскипает Лана.
– Ща обезвредим! – Ловко выхватив сумку, сержант бьет ее об угол коммерческого киоска. – Надо же, посуда. А говорит – гранаты! – Безусый рот его растягивается в ухмылке.
– Ах ты гад... – давится криком Лана.
Омоновец, скучавший во время идентификации Петра Евгеньевича, встает между ней и ее обидчиком:
– Тихо, тетка, не трепыхайся...
– Что вы себе позволяете! – негодует Прозоров. – Мерзавцы!
– Та-ак, – с оттяжкой говорит сержант.
– И отпетые негодяи!
Сержант хватает его за лацканы:
– Ты! Люмпен вшивый! Я тебя ща оформлю на пару лет!
– Вы мне не тыкайте, молокосос... И я не люмпен!
– Слышь, старикан, – озадаченно говорит второй, – а кто ты есть вообще?
– Я? я? я? – клокочет гневом Петр Евгеньевич. – Я паупер , если угодно! Уберите руки!!!
– А по паспорту – русский, – оскаливается сержант. – Старшой! – зовет он начальника. – Па... пал... тьфу! паучеров берем?
– Иностранцы, что ли? – подбегает к ним озабоченный офицер.
– Не-е, вроде наши!
– Документы есть?
– У старикана есть.
– А это еще что такое?! – Носком сапога офицер указывает на бутылочку из-под пепси, словно на какое-то чудовищное, вопиющее безобразие. – А ну подбери! – приказывает он Прозорову. – Всю площадь загадили, козероги!
Петр Евгеньевич смотрит на него белыми от бешенства глазами; во рту пересохло, он не может набрать слюны для плевка и трудно двигает кадыком.
– Петр Евгеньевич! – упреждает Лана его недвусмысленное намерение. – Я подберу!
– Токарева, не сметь! Не унижайтесь!
– Психические, – объясняет офицеру напарник Лямкина.
– А тетка без документов, – докладывает лично Лямкин.
– Тетку в отделение, дядьку в шею! – распоряжается офицер. Его присутствие требуется уже в другой стычке, и он несется на зов, рыча при этом: – Паучеры, шмаучеры, развелось мрази...
Лямкин, как обручем, обхватывает Лану сзади и тащит ее, визжащую и пинающуюся, к фургону с зарешеченными окошками.
Его напарник, раскинув руки, блокирует Петра Евгеньевича:
– Иди себе от греха! В темпе!
– Токарева! Не сдавайтесь! – кричит Прозоров срывающимся фальцетом.
И угадывает ее голос в шуме и гаме завершающейся облавы:
– Петр Евгеньевич... я вас найду...
Занудливый мелкий дождь внезапно иссяк, кончился, и над городом, над утесами влажных зданий проступает радуга, как расплывающееся в луже бензиновое пятно.
Прозоров незряче бредет по улице, по проезжей части – под визг тормозов и какофонию надрывающихся клаксонов.
– Ты! Свинья! – блажит водитель грузовика, свешиваясь из кабины. – Надрался с утра пораньше!
Прозоров лишь крепче прижимает руки к груди, точно несет в них свое одиночество.
Он ловит себя на том, что завидует Вере Илларионовне.

1994



ОПЕРАЦИЯ «КОНВЕРТ»

Музейный фотограф Вадим Иванович Головнин вдруг почувствовал, что стареет. Не то чтобы прибавилось у него болезней – они были все те же самые (ишемия, гипертония), и он старался о них не думать, – напротив, бодрился и зажигал бодростью окружающих; многие приуныли от надвигающейся нищеты, инфляции, дороговизны, от общего сужения бытовых возможностей. «Подумаешь, жизненный уровень снизился, – шутил он в своем кругу, – зато цены выросли!» И лукаво приподнимал бровь.
Но этим летом, вложив в акции «МММ» весь гонорар за фотоальбом с репродукциями импрессионистов, убедив престарелых родителей снять гробовые и тоже вложить в Мавроди, он почувствовал, что пятьдесят четыре года – это никакая не зрелость, не расцвет личности, а самая настоящая старость со всеми вытекающими последствиями.
Пункты «МММ» в одночасье позакрывались, на Варшавке у главного офиса бурлила обескураженная толпа. Тут же шныряло юное деловьё, продающее и покупающее обесцененные «мавродики». Племя это младое, незнакомое уверенно снимало свои ежедневные дивиденды, вело таинственные расчеты с биржевыми маклерами и, кажется, легко пережило финансовый крах компании.
Так крутиться Вадим Иванович не умел, да и не смог бы теперь физически. Стало ясно, что денежки он потерял, что планы увеличить гонорар вдвое и обновить фотоаппаратуру рухнули. Отец почернел от переживаний, мать тихо плакала по ночам; ей было жаль и денег, и себя, и своего старика, но больше всего жаль было сына, сдавшего на глазах. Мало того, что в такие годы остался один как перст (сноха, язва, ушла, почитай, при живности Горбачева, внучок обзавелся своей семьей), а тут еще это горе, да при его-то сердце.
Через несколько дней после обвала акций появилась надежда вернуть вложенные деньги и даже с процентами: было объявлено, что руководство компании оплатит акции особо нуждающимся пенсионерам, инвалидам войны и детства. Нужно только подать заявление в специально созданную комиссию. Бланки уже продавались предприимчивыми юнцами по триста рублей  за штуку; Вадим Иванович сторговал четыре за тысячу и помчался домой – заполнить и передать комиссии.
Отец сидел за столом, в очках; уставясь в тетрадный листок, шевелил губами.
– А, бизнесмен... – поморщился он и сдвинул очки на лоб. – Вот, рекламацию излагаю! Подскажи, как лучше? По твоей милости в лужу сели!
– Что излагаешь-то, о чем?
– Слушай! Открытое письмо. Москва, Кремль, Ельцину лично в руки, копия завсобесом Сорькиной. Настоящим извещаю: здравствуйте, господин президент! Или товарищ президент?
– Пиши: господин. Какой он тебе товарищ?
– Ага! – Отец сделал пометку в тексте. – Здравствуйте, господин президент!..
– Ну и что дальше?
– Дальше надо вкратце обрисовать наше негативное положение! И чтобы помог воротить деньги.
– Пустое, отец...
– Ладно, – вскипая, сказал Иван Порфирьевич. – Давай порожнее!
– Ваня-Ваня-Ваня! – поспешно сказала мать. – И так зла не оберешься! Не хватало, чтоб вы меж собою грызлись.
– Дак а что же он!..
Мать упредила готовое слететь с его уст крепкое выражение:
– На сына сердце не подымай, Ваня, грех! Он-то чем виноват, когда правительство хуже всякого рекетёра?
– А не надо подставляться и других подставлять! Халявщик!..
– Все, отец, проехали, – примирительно поднял руки Вадим Иванович, – но не все потеряно! – И выложил перед отцом бланки.
– Дак на рожна четыре?!
– Одно может и не дойти, сдам в разных пунктах.
Обедать Вадим Иванович не остался, схватил пирожок и был таков. Он успел: омоновец у офиса на Варшавке присовокупил его заявление к тяжелой кипе других разноформатных листов с каракулями. Омоновец был молод, сыт, прекрасно успел поживиться на нештатной ситуации, подумывал об уходе с нервозной службы и прикидывал сроки своего ухода: сейчас или еще попрыгать? Хотелось уйти сейчас, надоели несчастные физиономии акционеров, но каждый день открывались все новые и новые возможности обогащения, и душа его разрывалась между желанием остановиться и заманчивостью еще попрыгать. Попрыгаю еще, решил он, принимая заявление от Вадима Ивановича. Мазнув взглядом по тексту, он обнаружил старческий неровный почерк, взглянул на не старого еще подателя и сделал мгновенный вывод: нашел, пройда, пенсионера! Вот же хрен тебе, не свининка...
Войдя в подъезд офиса, он отделил заявление от других и выбросил в бак с мусором.
Вадим Иванович не был настолько наивен, чтобы довериться безликому исполнителю хотя и в военной форме, и развез три оставшихся экземпляра по разным пунктам. Отец, инвалид Великой Отечественной войны, кавалер двух (к сожалению, не трех) орденов Славы, непременно должен был вызвать участие у неведомых сотрудников «МММ». Пусть выплатят не все и не сразу, пусть по частям, но все-таки...
И с этого дня без пропусков посещал объявляемые собрания, слушал маловразумительные выступления активистов-акционеров, послушно откликался на все призывы. Трижды митинговал у Дома Правительства, дважды на Петровке, 38, один раз ночью по зову обзвонщицы – у тюрьмы в Сокольниках: требовал освобождения Сергея Пантелеймоновича Мавроди. И когда стали собирать подписи, был первым из подписантов. К сожалению (а может, к лучшему? хлопот меньше), он не знал, что подписи собирают такие же горемыки, как и он, и тем самым наращивают свои заслуги перед заточенным в узилище народным миллиардером.
На стенах главного офиса между тем стали появляться списки счастливцев – тех, кому комиссия соблаговолила оплатить акции. Каждый день Вадим Иванович приезжал туда; продавившись через толпу, чуть ли не носом водил по строчкам. Имени отца все не было.
Двадцать первого октября вечером позвонила обзвонщица. Он узнал ее голос и воскликнул взволнованно:
– Неужели есть новости?
– Есть! Начинается последний этап агитации за Мавроди в Думу. Вы готовы принять участие?
– Как пионер!
– В восемь двадцать у табло на Ярославском вокзале.
– А что делать-то?
– Операция «Конверт»! – И, не вдаваясь в подробности, положила трубку.
– Если у вокзала, значит, куда-то ехать, – сказала мать.
– Куда... – фыркнул Иван Порфирьевич. – В Мытищи, куда ж еще! Он же там баллотируется, ваш кандидат хренов...
Собирать агитатора стали с ночи. Приготовили лекарства, бутерброды, термос. В последний момент Вадим Иванович положил в портфель пачку альбомов с импрессионистами: дарить будущим избирателям.
В восемь утра у «Расписания» пригородных поездов собралась порядочная ватага возбужденных акционеров. Распорядитель, лысый приземистый бородач, размахивая тремя картонными бабочками – символом «МММ», повлек их на электричку. Сели вместе, чтобы не потеряться, в четвертый вагон с хвоста. В Мытищах десант встретила местная активистка, повезла в штаб – временный, на период выборов – в обыкновенную двухкомнатную квартиру.
Суть операции «Конверт», как понял из ее объяснений Вадим Иванович, состояла в том, чтобы в опросном листе в соответствующих колонках отмечать сторонников кандидата Мавроди, его противников, сомневающихся и тех, кто вообще не придет на выборы. Выявленные сторонники должны собственноручно надписывать отпечатанные типографским способом наказы своему кандидату, собственноручно же заполнять почтовую сторону на конвертах и вкладывать одно в другое. Вадим Иванович без труда угадал замысел: избиратель своей рукой (дважды) фиксирует свое имя рядом с именем кандидата. Таким образом, в процедуре участвуют не только его извилины, глаза и уши, но и моторика. Умно, оценил он замысел.
Угрюмый дядька в офицерском плаще, если судить по выправке – военный пенсионер, напросился к Вадиму Ивановичу в напарники.
– Ни шиша не запомнил, – признался он, искательно заглядывая в глаза. – Возьми на буксир, будь другом...
– Идемте! – ободряюще улыбнулся Вадим Иванович. – Как вас зовут, кстати?
– Егор Матвеевич.
– Вперед на танки, Егор Матвеевич! Ордена потом!
– Ну! – обрадовался тот. – Мне только сориентироваться!
В первой же квартире пузатый старик в подтяжках послал их куда подальше.
Вадим Иванович стушевался, на передний план выступил отставник.
– Товарищ! Вот ты по возрасту мне отец! Так? Что ж ты своего сына посылаешь на эти буквы? Я за тебя двадцать лет стоял на страже наших границ!
Старик снова визгливо выругался:
– Ты за свое жалованье стоял!
– Хм, и жизнью за жалованье рисковал?
– Само собою!
– Поправь портупею! – рявкнул Егор Матвеевич.
Старик, пятясь, машинально поправил свалившуюся с плеча подтяжку, саданул дверью.
– Нет, ты видел?! – возмутился бывший часовой родины. – И вот с этим козлом мы хотели построить социализм!
– Так у нас ничего не выйдет, – заметил Вадим Иванович. – Деликатней надо, вежливо: извините за беспокойство и тому подобное, договорились?
– Ну валяй, начинать будешь ты.
– От вас требуется одно: если я к вам обращусь, кивайте молча, но с умным видом.
– Этого сколько хочешь.
– Ну и хорошо, – усмехнулся Вадим Иванович.
В следующие квартиры он звонил сам, представлялся и представлял напарника, заводил разговор о выборах и в отдельных случаях, когда избиратель колебался, кого из двенадцати соискателей предпочесть, одаривал своими импрессионистами. Надписывал: такому-то от всего сердца. И прежде чем расписаться, вставлял девиз: «Голосуйте за С. Мавроди!» Удивительно, но пустяковый подарок производил на избирателей куда большее впечатление, чем вся его агитация. Подавляющему большинству было решительно все равно, за кого отдавать свой голос, никто не верил уже ни в Мавроди, ни в черта лысого, но этот тоненький цветной альбомчик принимали с благодарностью и улыбкой. Должно быть, радость сопереживания, с какою Вадим Иванович делал слайды, перешла, несмотря на полиграфические потери, и на эти глянцевые листы, излучающие некую положительную энергию.
В квартирах, куда их впускали, поражало засилие собачонок. Мелкие, экономичные в содержании, то доброжелательные, то злобные, они встречали их одинаково звонким, режущим уши лаем, непрекращающимся в течение всего визита. Чтобы объясниться с хозяевами, все время приходилось напрягать горло. Вадим Иванович скоро охрип и проникся искренней симпатией к сдержанным, молчаливым кошкам, которых раньше терпеть не мог. Объясняться же приходилось почти неизбежно с каждым. В наказе депутату следовало отметить любые три из шести параграфов. В первом предполагалась благотворительная помощь социально ущемленному населению, во втором – инвестиции в борьбу с преступностью, в третьем – инвестиции в медицину округа; три последующих касались очистных систем на Северной пресловутой ТЭЦ, городской канализации и жилстроительства. Только круглый дурак стал бы возражать против таких параграфов.
Они прошли насквозь трехэтажный дом, сели в скверике на скамейку – перекурить, дать отдохнуть ногам.
– Будь у меня свой угол, – сказал притихший Егор Матвеевич, – я бы с этим Мавроди ни в жизнь не связался!
– Где ж вы живете, Егор Матвеевич?
– А... Курсируем по знакомым. Все продали, Иваныч, в долги влезли по уши, все вбухали в эти акции. Размечтались: к Новому году в собственную квартиру въедем! Въехали, твою мать...
На другое утро в том же импровизированном штабе Вадим Иванович объяснялся с дамой-координатором из Москвы. Лет ей на вид было около сорока, но обильная седина свидетельствовала о суровом житейском опыте; говорили, что ради покупки акций продала дачу и фамильные драгоценности.
– Головнин, еще раз спрашиваю: где вы живете?
Вадим Иванович назвал свой московский адрес.
– Так какого черта вы обрабатываете Мытищи?! Наш участок – Перловка!
– Но, простите, какая разница? Главное, чтобы Мавроди был избран в Думу...
– Разница в том, что в зачет нашей группе пойдет агитация по Перловке! Понятно?
– Более чем! – поспешил заверить Вадим Иванович: напарник собрался выразить свое мнение с воинской прямотой.
Чуть позже, поостыв, напарник сказал с сердцем:
– Этой бабе не общая задача важна, Иваныч, а возможность выслужиться, отрапортовать! Дескать, мы то-то и то-то, а другие вообще никто и зовут никак!
– Да бог с нею, Егор Матвеевич. Победит Мавроди на выборах, значит, мы с вами не зря потели.
– А точно, не зря? Вот, допустим, он победил. Где гарантии, что он нам оплатит свои билетики?
– Гарантий нет. Тем не менее мы с вами сделаем все от нас зависящее. Чтобы потом не кусать локти.
– Чует мое сердце, Иваныч, подотрутся нами, и все дела...
Сердце Вадима Ивановича чуяло лишь предательское подкрадывание стенокардии. По утрам щемило, потягивало под мышкой. Спасибо еще, погода держалась на диво солнечная и безветренная. С Егором Матвеевичем они разделились, ходить на пару оказалось непродуктивно: один, что называется, работал, другой вынужден был лишь присутствовать.
Избиратель по большей части попадался теперь простой, бесхитростный, и аргументы Вадима Ивановича тоже были просты и понятны каждому. Смысл их сводился к тому, что соперники Мавроди рвутся к власти голы и босы, с неудовлетворенными аппетитами. Пока нахапают, кончится депутатский срок. Мавроди же власть нужна как таковая, денег у него своих куры не клюют, он уж свое давно возымел сторицей. Прямая логика Вадима Ивановича (подчас вкупе с альбомом художников-импрессионистов) действовала без промаха. Нередко его усаживали за стол, если время было обеденное, угощали чаем и вообще сочувствовали немолодому симпатичному агитатору.
– Хороший ты мужик, – сказал ему работяга из коммуналки, старательно заполняющий пустые строчки в наказе и на конверте. – За тебя я бы отголосовал хоть счас!
Растроганный Вадим Иванович постучался в следующую квартиру. Отворившая ему бабенка лет тридцати (в рваном халате) раскричалась на весь подъезд:
– За кого? За Мавродия?! За этого афериста?!
– За афериста я бы вас агитировать не стал...
– Не стал бы... Замолчи! Тебе сунули миллион, ты и ходишь!
– Какой миллион? О чем вы?!
– Замолчи! Как грабили нас, дураков, всю жизнь, так и грабят! Хоть кто у власти, что тот, что другой! Не так, что ли? Отвечай!
– Вы мне сказали замолчи...
– О, еще антимонии тут разводит! Иди давай!
– Уже, – буркнул Вадим Иванович.
Но не ушел, а вынул опросный лист и в строке с номером ее квартиры, в колонке «противник», поставил крест. Миллион не миллион, – оскорбленно подумал он, – а сто рублей  я за вас, уважаемая, получу! Как уведомили его в штабе, сторонники с телефоном будут оплачиваться по триста рублей, без телефона – по двести, а противники, сомневающиеся и отказывающиеся участвовать в выборах по сто. Деньги были ничтожные, но не лишние, на улице не валялись.
Закончив обход, он сдал опросники и конверты. Финансистка из комитета акционеров просчитала выполненную работу и тут же выплатила гонорар, смехотворный по нынешним временам (на четыре бутылки «Русской», заметил кто-то: как раз по бутылке за день), но когда половину этих денег пришлось отдать вечером в электричке, жалко их было не меньше, чем гонорар, потерянный в «МММ». Усталый, расслабленный, он курил в тамбуре, когда ввалилась гурьба омоновцев. Старшой, низкорослый крепыш в тельняшке, обрадовался, воскликнул: «Ага! Один есть!»– и приказал выбросить сигарету.
Вадим Иванович выбросил и посчитал инцидент исчерпанным. Но не тут-то было. Крепыш потребовал уплатить штраф.
– Помилуйте, за что? – опешил Вадим Иванович.
– За курение в вагоне!
– Но это не вагон, а тамбур! Сколько помню, всегда тут курят.
– Давай, батя, плати или сдадим в линейное отделение. Там тебе обойдется куда дороже!
– Квитанцию, – побледнев, потребовал Вадим Иванович.
– Это пожалуйста! Квитанций у нас как грязи!
Омоновцы загоготали. Две бутылки, считай, были у них в кармане.
По приезде домой Вадим Иванович обыкновенно принимал душ, – на сей раз изменил привычке, не было ни сил, ни желания.
Он вяло жевал что-то под неодобрительным взглядом отца и сердобольным – матери, смахивающей украдкой слезы.
– Игорь не звонил? – спросил он вдруг.
– Не звонил, – встрепенулась мать. – А должен был?
– Да нет, я так.
– Позвонит, как же! – язвительно произнес Иван Порфирьевич. – Тридцать первого декабря, по графику!
Последний раз сын звонил Вадиму Ивановичу на Пасху. Домашнего телефона у него не было. Если бы сын, паче чаяния, голосовал за Мавроди, его голос оценивался бы в две сотни.
Утром Иван Порфирьевич сказал, отводя глаза:
– Кончай угибаться, парень. С пупка сорвешь.
– Надо, – упрямо сказал Вадим Иванович.
– Кому надо-то? Тебе? Нам? Мавроду твоему надо!
Если бы не эта полемика, Вадим Иванович не забыл бы взять с собой нитроглицерин. Вспомнил о нем лишь в автобусе, загоревал, но тут же и успокоился, решив, что приобретет где-нибудь по дороге. А успокоившись, забыл  про него напрочь.
Приступ начался в пятом подъезде дома по Ново-Мытищинскому проспекту. Накануне Вадим Иванович обошел жильцов в четырех первых и на сегодня планировал закончить с двумя оставшимися. Превозмогая боль, он поднялся в лифте на последний этаж и начал обход, как обычно, по часовой стрелке. В первой квартире никого не было (оно и понятно, рабочий день), во второй ему не открыли, в третьей опять никого не было, но в четвертой залаяла собачонка и кто-то цыкнул на нее женским голосом. Загремели запоры – открывшая наконец хозяйка перепугалась:
– Мужчина! Вы к кому? Что с вами? Господи, да он весь белый...
– Голосуйте... пожалуйста... за Мавроди... – успел прошептать Вадим Иванович, сползая по косяку.
С этим именем он и умер.
В морге он выглядел не по годам молодо. Горькие складки у губ разгладились – он будто радовался, что закончился предвыборный марафон и настал покой.
Стариков Головниных, получивших страшную весть о сыне, тем же вечером увезла «скорая».
А еще через месяц невостребованное тело Вадима Ивановича зарыли в общей могиле в Химках, на территории 109-го Мытищинского избирательного округа.
В той самой земле, которую кандидат Мавроди обещал сделать цветущим садом.

1995


УЧИТЕЛЬ ПЕНИЯ

К пению, тем паче к преподаванию пения, Сергей Сергеевич Костецкий никакого касательства не имел. Звание это он получил от соседей по коммуналке, точнее от соседских детей-школьников. Сталкиваясь с ними в коридоре и на кухне, спрашивал заинтересованно, с какими отметками по пению они завершили учебный день. В зависимости от ответа хмурился или удовлетворенно хмыкал. Со временем у детей и у родителей сложилось твердое убеждение, что нелюдимый сосед действительно учитель по пению или был таковым до пенсии, поскольку неизменно проявлял интерес лишь к этому одному предмету. Никому и в голову не приходило, что Сергей Сергеевич – известный переводчик японской литературы, открывший отечественному читателю немало ее современных авторов, прозаиков и поэтов. В коммуналку, овдовев и обнищав до крайности, он переехал из отдельной двухкомнатной квартиры на Юго-Западе; шаг этот дался ему нелегко – именно тогда и возобновились приступы ИБС, однако ж другого выхода он не видел, как, впрочем, и многие гуманитарии (да и не только гуманитарии), вдруг очутившиеся не у дел.
Компенсацию за квартиру Сергей Сергеевич получил весьма даже неплохую: денег, по его расчетам, вполне должно было хватить на несколько лет безбедного существования, во всяком случае, до тех пор, пока его талант переводчика вновь не будет востребован. Но вот шло время, деньги таяли, обесценивались, а заказов на переводы как не было, так и не было. Крупные издательства, в том числе специализировавшиеся на зарубежной литературе, включая, разумеется, и японскую, разорились без государственного призора, а многочисленные коммерческие выпускали одно лишь чтиво, при этом пользовались услугами целой армии хищных молодых людей, скоропалительно овладевших инглишем. Книги японцев, если возникал спрос, хищные молодые люди перегоняли с американских изданий, то есть уже переведенными на английский, что обходилось работодателям намного дешевле, чем штучная работа переводчика-япониста.
И вдруг – заказ.
Получив приглашение явиться к такому-то часу в такой-то день к директору коммерческого издательства «Аквавит», Сергей Сергеевич не поверил своим глазам. «Да не может быть»,– пробормотал он в высшей степени возбуждения и привычно сунул под язык таблетку.
Ошибки не было, на приглашении значилось его имя.
В офисе «Аквавита» его принял учтивый молодой человек (в красном кашемировом пиджаке, с набриолиненными, собранными в самурайский пучок длинными волосами), представившийся директором.
– Мы хотим предложить вам перевод и составление сборника самых лучших японских танков. Объем примерно такой. – Директор показал толщину будущей книги между большим и указательным пальцами. – Формат... ну, скажем, такой. – Он нарисовал в воздухе поставленный на попа узкий прямоугольник. Затем подумал и задумчиво нарисовал нечто треугольное, в виде паруса. – Или такой.
– Да вы что, издеваетесь? – Недоумение Сергея Сергеевича перешло в негодование, когда он услышал о тираже книги: один экземпляр.
– Мы платим деньги. Большие деньги, – немало не смутясь, отвечал директор.
– Неслыханно... – Сергей Сергеевич вытряхнул на ладонь таблетку.
– Я бы сформулировал по-другому. Уникально. Уникальный эксклюзивный бук с виньетками к каждому стихотворению. В стиле японской графики.
Дебил? Не скажешь, вроде бы непохож, подумал Сергей Сергеевич.
– Книга должна существовать в единственном экземпляре – таково пожелание заказчика.
Может, заказчик дебил? – предположил Сергей Сергеевич. И спросил, кто заказчик.
Подрядчик назвал ничего не значащую фамилию.
– Мне это ничего не говорит. Кто он?
– Управляющий акционерным банком. Книгу он хочет преподнести своему другу на юбилей.
– Но почему именно книгу танков?
– Друг нашего заказчика в армии был танкистом.
Сергей Сергеевич растерялся, не зная, смеяться ему или возмущаться.
Между тем хозяин отворил сейф и вытащил пачку долларов.
– Это аванс. Окончательный расчет составит вот столько. – И опять прибегнул к посредству пальцев, большого и указательного.
С волками жить, по-волчьи выть, решился Сергей Сергеевич: отчаянный ты мужик, сэнсэй!..
– Где нужно расписаться? – алчно осведомился он.
Но издатель убрал деньги в сейф. Пояснил учтиво:
– Получите, когда предъявите проект будущей антологии. Мы обратились еще к кое-кому. Контракт заключим с тем из вас, чей проект окажется наилучшим.
Сергей Сергеевич чуть было не воскликнул «а судьи кто», но удержался, сунул под язык еще таблеточку, оказавшуюся в пузырьке последней. Уже откланиваясь, заметил сухо, что издать книгу в единственном экземпляре практически невозможно, слишком много будет задействовано народа: художник, наборщик, корректор, наконец печатник и переплетчик; тиснут для себя и вынесут.
– Не вынесут, – усмехнувшись, заверил его издатель. И Сергей Сергеевич, заглянув в ледяную пропасть его тонированных очков, поверил безоговорочно.
Когда он выходил из электропоезда на своей станции «Китай-город», боль за грудиной сделалась нестерпимой. Обливаясь холодным потом, прислонился к мраморной колонне, не устоял и сполз на пол. Его заметили, обступили; в одном из склонившихся к нему испуганных лиц Сергей Сергеевич узнал соседского паренька.
– Чё такое, чё такое? – бестолково спрашивал паренек.
– Пустяки, пройдет, – проговорил Сергей Сергеевич еле слышно. – Кстати, что у тебя сегодня по пению?
– Как всегда, пять... – машинально ответит тот ломающимся баском.
– Главное, чтобы по пению было... – На слово пять сил у Сергея Сергеевича уже не было. Последнее, что он увидел, был шприц в руке метрополитеновской фельдшерицы.
Очнулся он от неприятного ощущения в левом предплечье. Открыл глаза и понял, что лежит на больничной койке, голый, опутанный проводами, а руку через равные промежутки времени сжимает хомут автоматического тонометра. Слева и справа от него, балансируя между жизнью и смертью на игле катетера, спали бледные товарищи по несчастью. Была ночь, помещение освещалось лишь лампой в красной косынке да экранами осциллографов. Сергей Сергеевич увидел рядом на табурете «утку» и помочился.
Тотчас явилась дежурная медсестра, поправила датчики на его груди, отчитала:
– Что вы все ерзаете, больной? Постарайтесь уснуть, пожалуйста.
– Простите...
– Если понадоблюсь, нажмите на эту кнопку.
– Не премину, – пообещал Сергей Сергеевич и дисциплинированно закрыл глаза; заснуть, однако, не удалось. Так, в полубодрствовании, в полудреме он и промаялся до объявления утреннего профессорского обхода.
– Просыпайтесь, больной! – растормошила его сестра. – Профессор не любит, когда больной не причесан и не умыт!
Но прежде чем предстать пред очи требовательного светила, пришлось ответить на уйму разных вопросов, подчас бессмысленных. Был, например, такой: чем болеют его родители и прародители?
– Уже ничем, – сказал он интервьюеру.
Профессор, ввалившийся с целой свитой, моложавый, скрывающий новомодной небритостью второй подбородок, задал те же самые вопросы, разве что в другой последовательности.
О болезнях родителей и предков Сергей Сергеевич давать показания отказался, сообщив однако, что мужчины в его роду умирали в молодом возрасте, обыкновенно на войнах или дуэлях, женщины – от старости и невзгод.
– Прекрасно, – отметил доктор.
– Позвольте встречный вопрос: что со мной?
– Ну… поскольку вы находитесь в Научно-практическом центре кардиологии, ответ напрашивается сам собою.
– Инфаркт?
– Ну-ну-ну. Как говорит депутат Починок, не смешите мои ботинки.
– Они что у него, каши просят? – сказал Сергей Сергеевич с досадой.
Доктор, напротив, очень довольный его реакцией, расхохотался и отдал распоряжение перевести в лечебное отделение, прибавив при этом, что здесь, в реанимации, делать ему пока что нечего.
Пока что, повторил про себя Сергей Сергеевич. Чувствовал он себя сносно, и это «пока что» вселило в него надежду на скорое выздоровление.
– Спасибо, – от души поблагодарил он.
В палате, где его высадили из кресла-коляски, стояло четыре спальных сооружения с подъемными устройствами для головы и ног. Два были уже заняты. На одном сидел молодцеватый еще мужчина с короткими ногами и небольшим брюшком, в футболке с пятью разноцветными кольцами на груди.
– Ага, нашего полку прибыло, – произнес он уютным домашним голосом. – Будем знакомы: Дружков Геннадий Адамыч. А вас как? Костецкий? Сергей Сергеевич? Очень приятно!
Второй обитатель, уткнувшийся лицом в стенку, с веснушчатой шеей и седыми патлами на ушах, назвался Сталленом Михайловичем Егоруниным.
– Оставайтесь на своем месте, – проворчал он, когда Сергей Сергеевич высказал желание покурить и спросил, где это можно сделать.
Дружков услужливо объяснил:
– Курят в туалете. Но сейчас придет лечащий врач, так что лучше его дождаться и спокойно покурить потом. Да вы устраивайтесь, вот эта койка не занята и вон та. Располагайтесь.
Сергей Сергеевич прилег на ложе, что стояло ближе к окну, визави с Дружковым, изножьем к голове недружественного Сталлена (в одном имени и Сталин тебе, и Ленин, экое ископаемое). Ожидая врача, он успел узнать, что Дружков до роспуска партии служил в аппарате Центрального Комитета, что, хотя и на пенсии, продолжает служить в прежнем качестве, то есть главным письмоводителем, в Министерстве транспорта. Выяснилось также, что он лишь на три года старше Сергея Сергеевича и вовсе не мракобес, а вполне удобный в общежитии человек. Про Сталлена он сообщил, что тот, кажется, преподаватель.
– Пения? – заинтересовался Сергей Сергеевич.
На эту реплику последовало возмущенное бормотание, из которого оба поняли, что Егорунин преподает в техническом вузе. Какой конкретно предмет – не поняли. Но не пение.
Лечащий врач оказался араб из Сирии (!) с таким труднопроизносимым именем, что по просьбе Сергея Сергеевича начертал оное на бумажке, как выяснилось позже, с двумя ошибками.
Обход он начал, как принято, с вновь прибывшего. Интервью повторилось в третий (отнюдь не последний) раз – досье распухало прямо-таки на глазах. Правда, в стандартном опроснике появилось и нечто свежее, касающееся материального положения пациента.
– Вы пенсионер?
– Да, второй год уже.
– На что вы существуете?
– На деньги...
– Какой размер ваших денег?
– Обыкновенный, госзнаковский.
– Очень хорошо, – терпеливо сказал араб, – говорим потом. – Он заполнил два фирменных бланка и вручил Сергею Сергеевичу. – Это направления на рентген и кровь. – И спохватился: – Вы завтракали?
Сергей Сергеевич покачал отрицательно головой: вряд ли можно было назвать завтраком похлебку из манной каши, поданную утром в реанимации.
– Куда идти? – с готовностью спросил он.
– Узнаваете на посту.
Сергей Сергеевич поправил казенные одежды, перед тем рассупоненные для прослушивания, и отправился на рентген и кровь.
В его отсутствие ничего в палате не изменилось, Дружков сидел все в той же позе, болтая не достающими до пола ножками, преподаватель неустановленного предмета все так же лежал ничком, индифферентно, зубами к стенке.
Сергей Сергеевич, улегшись поверх постели, подумал вслух:
– Почему это арабов так интересует мое финансовое положение?
– А вы не поняли? – рассмеялся Дружков.
– Теряюсь в догадках.
– Все очень просто, – стал объяснять смышленый партаппаратчик. – Наш Мухтар...
(Мухтар, – усмехнулся Сергей Сергеевич. Ну Мухтар так Мухтар, все равно настоящее имя не выговорить...)
– ...отбирает клиентов на операции. И каждая операция стоит десятки миллионов рублей. Его интересует ваша платежеспособность.
– А что это за операции? – помрачнел Сергей Сергеевич. – Как у Ельцина?
– Нет, их профиль – кардиологическая интервенция. Так на вывеске у них значится.
– Переведите.
– Хирургическая прочистка сосудов сердца. Вводят зонд и пошли шуровать, как ершиком.
– Фу, вздор какой! – фыркнул Егорунин в своем углу. – Ершиком... шуровать...
– Так объясните, раз вы лучше знаете, – потянулся к нему Дружков.
Но объяснять технологию кардиологической интервенции преподаватель ВТУЗа не пожелал, демонстративно презрев невежд.
Дружков же честно делился знаниями:
– А перед тем, как прочищать вены, делается коронарография, и тоже за большие деньги.
О коронарографии Сергей Сергеевич был наслышан, так называлась операция по обследованию сосудов.
– ...За нее берут где как. В Бакулевке – дороже. Причем цены растут с опережением курса доллара.
Судя по тону письмоводителя, ему эти операции не грозили. Сердце работало как часы, инфаркт, даже если и был, то скорее всего незначительный и поверхностный, в просторечье микро, и Дружков рассчитывал выписаться до новогодних праздников.
Прихватило Сергея Сергеевича уже под вечер. Такого приступа еще не бывало: сидел на койке с поднятым вертикально изголовьем, весь в поту, раскачивался, утишая боль. Сестра вызвала дежурного врача (лечащий уже убыл), прикатила кардиологическую установку. Врач посмотрел кардиограмму, послушал сердце, посчитал пульс, опять послушал и недоуменно пожал плечами. Вынув из ушей затычки фонендоскопа, проговорил с сомнением:
– Тахикардия, но тоны ровные, кардиограмма чистая... Скажите, Костецкий, какую боль вы ощущаете: ноющую, колющую, давящую?
– Рвущую, – не размыкая зубов, промычал Сергей Сергеевич.
– Сделайте ему баралгин с димедролом, сестра. Если не поможет, зовите. Я буду в реанимации.
Сестра сноровисто уколола в вену, и Сергей Сергеевич почувствовал облегчение. Вскоре боль отпустила вовсе, и он уснул.
Новый приступ накатил ближе к утру. Снова громыхание передвижного кардиографа, снова визит дежурного врача, заспанного и недовольного, снова инъекции внутривенно. Сергей Сергеевич провалился в тяжелый сон.
Разбудил Дружков:
– Просыпайтесь, Сергей Сергеевич, Мухтар обход начал.
Сергей Сергеевич промыл глаза, пальцем почистил зубы и прополоскал рот.
– Зачем вы нас ужасаете? – улыбнулся ему Мухтар – по-арабски сдержанно и с укором.
– Так уж вышло...
Измерив давление, посчитав пульс и прослушав сердце, Мухтар заключил, что оснований для беспокойства нет, и вернулся к затронутой накануне теме, к диагнозу кошелька. На сей раз начал исподволь:
– Вы еще молодой человек. Жить на таблетках вам еще раньше времени. В вашем возрасте надо жить стопроцентной жизнью. Наш Центр имеет метод. Это операция бальлёна-плястики.
– Бульёнопластики? – не расслышал Сергей Сергеевич.
– Бальлёна-пластики, – кивнул Мухтар.
– Баллоно-пластики! – крякнул Сталлен Михайлович.
– Баллоно-пластики, – подтвердил Мухтар, бросив благодарный взгляд в его угол. – Но сначала нужно делать коронарографию. Не буду спешить вас с ответом, решайте, совещайте... Потом говорим. О’кей?
– О’кей...
Мухтар склонился к Дружкову:
– Как чувствуетесь, больной?
– Отлично, – промурлыкал тот.
Эскулап занялся измерениями и посерьезнел:
– Лекарств всех принимаете?
– Подчистую, – отвечал Дружков, преданно глядя в его глаза.
– Немного прибавим нитросорбид.
– У меня от него голова трещит, доктор.
– Приходится потерпеть. – Мухтар сделал отметку в журнале назначений и занялся Егоруниным. Попросил встать, раздеться, прослушал спереди, прослушал сзади. В натуральном виде Сталлен Михайлович был похож на гриб с почерневшей мякотью – даже волосы, седые, длинные, постриженные не без покушения на артистичность, и те были цвета лесного мусора.
– Ну, что вы решаете с операцией? – спросил у него Мухтар, завершив осмотр.
– Видите ли, какая вещь... – вздохнул Сталлен Михайлович, – жена приболела. По телефону обсуждать с ней эту проблему, право, не хотелось бы.
– О’кей, – скрывая досаду, сказал Мухтар. – Караван еще не ушел. Но и тянуть не следовает.
– Сам понимаю, Исхаб Мафукович... – еще раз вздохнул Егорунин.
Жену он действительно ждал с большим нетерпением: в приемном покое он потерял тапочки, казенными же побрезговал и жил в носках, перемещаясь по отделению бесшумно, как лазутчик в тылу врага.
Ему не было и шестидесяти, а выглядел лет на пятнадцать старше, и Сергей Сергеевич принялся размышлять, что его так состарило. Сидел? Не похоже, для сталинских репрессий не вышел возрастом. Перенес какое-то тяжелое заболевание? Нет, и это объяснение не подходило; из его коротких бесед с Мухтаром явствовало, что тяжкими заболеваниями не страдал сроду, инфаркт этот был у него первый.
Еще одно предположение (о том, что паспортные данные не соответствуют его возрасту, что родители исхитрились зарегистрировать его несколькими годами позже с каким-то дальним прицелом) Сергей Сергеевич отмел также. Родители Сталлена, судя по его имени, были убежденные коммунисты, мухлевать не стали бы. Мухлевали в свое время сами молодые люди, но не в сторону убавления лет, а в сторону прибавления, чтобы скорее пойти в армию или (это уже в войну) скорее, до своего призыва, попасть на фронт.
Так чем же объяснить преждевременное старение этого заносчивого сморчка? Неужто бабник, истаскавшийся по чужим постелям? Непохоже. Криво скроен, нечист кожей, испитой какой-то... И с п и т о й .  Ну, конечно. Пьяница-тихохроник. Вот и разгадка, подумал Сергей Сергеевич. Этим и объясняются его старообразие, нервозность и агрессивный скепсис. В одночасье лишившийся алкоголя, переживает, бедняга, состояние, схожее с ломкой у наркоманов.
Жена Егорунина, грузная, неопрятная старуха с исцарапанными (пять кошек) запястьями, принесла тапочки в тот же день, и Сергей Сергеевич услышал подтверждение своей догадки из ее уст.
По неписаным правилам, когда к кому-либо приходили родственники, все остальные убирались в холл. Сергей Сергеевич сидел в холле с книжкой, когда жена Егорунина подсела к нему и спросила робко:
– Ну как он, не безобразит?
– Что вы имеете в виду?
– Пьет? – понизила голос старуха.
– Не замечал.
– Вы от меня скрываете. Ведь он дня не может прожить без водки. Как началась эта дерьмакратия, так и запил...
– По-моему, пьющих в палате нет, – сказал ей в утешение Сергей Сергеевич.
– Дай-то бог...
Сергей Сергеевич хотел перевести разговор на шутку, спросить, какие оценки были в детстве у Сталлена Михайловича по пению, но не стал спрашивать, не в том она была настроении, чтобы принять шутку и не обидеться.
Четвертым жильцом в палате стал торгово-закупочный бизнесмен Зверев, тридцати пяти лет от роду, ростом за метр девяносто, весом в центнер или даже поболее, прибывший с беспроволочным телефоном и миниатюрным компьютером наподобие несессера.
– Ну и Центр, твою мать, – сказал он, обводя глазами потрескавшиеся стены, окно без штор, рваный, латаный линолеум на полу.
– Центр как Центр, – враждебно заметил Сталлен Михайлович.
– Они теперь в Москве как грибы растут, – вставил Дружков. – Или как банки.
– Или как в свое время фонды, – усмехнулся Сергей Сергеевич.
– А еще раньше – биржи, – напомнил новенький.
– Да уж, – засмеялся Дружков. – Будем знакомиться? Тебя как зовут?         В и т а л я ?!  Хм, а я Геша! Это Серега, а это Сталик.
– Я попросил бы! – вспылил Егорунин.
– Ты чё, дед? – удивился новенький. – Ты не пыли, не дома. И дома не пыли.
– Сталик – это для своих, – лукаво пояснил Дружков.
– А по паспорту как? Сталлоне?
– Сильвестр, – подтвердил Дружков.
– А без дураков, дедуль? Как тебя дразнят-то?
– Хамье, – крякнул презрительно Егорунин и вышел вон. Но тотчас вернулся и ткнул пальцем в новенького: – Вы, молодой человек, симулянт!.. Такой бык, понимаете ли!
– Не знаю, какая у тебя дрисня, – сказал Виталя не без апломба, – а у меня в полный рост транс-моральный инфаркт, дедуля. Вот так, твою мать.
Сталлен Михайлович хлопнул дверью.
Дружков угостил товарищей яблоками из своего сада:
– Яблоки полезны от гипертонии. А антоновка даже убивает бациллы дизентерии.
– Антоновкой можно и человека убить, – сказал Виталя. – Если правильно размахнуться и закатать в лоб.
Сам он, по его словам, был человек мирный, хотя и Зверев. В последней драке нанес контузию двум переодетым милиционерам, насилу откупился и драться с тех пор закаялся. Сюда привезли прямиком из бани.
– Такой пар был, – мечтательно сказал он, – просто в полный рост! Значит так: берешь полста граммов меда, размешиваешь в ковшике и бздаешь. Дух в парной... будто степь цветет.
– А то еще хорошо в веник крапивы навязать, – подхватил Дружков. – Распаришь веник, развяжешь его, добавишь, опять завяжешь и пошел хлестаться.
– Веник в бане главней налоговой, – сказал Виталя.
– А компьютер там для чего? – поинтересовался Сергей Сергеевич. – Телефон – понятно, а...
– Это не компьютер, это у меня записная книжка.
– А письмоводители тебе не нужны? – спросил Дружков.
– Обхожусь.
– На обе-е-ед! – оповестила буфетчица.
Отправились на обед.
В столовой они оказались первыми. Но самым первым был Егорунин; стоял в позе Наполеона, всматривался в чрево распахнутого холодильника. Разыскав объемистый свой пакет, прошествовал за угловой столик.
– Михалыч! – позвал Дружков. – Идите к нам!
Егорунин, приглашение проигнорировав, стал расставлять домашние баночки и судочки.
Виталя переругивался с буфетчицей:
– Это разве еда?
– А что это, по-твоему?
– Корм.
– Скажи спасибо и за это.
– Спасибо, – сказал Виталя и сунул назад тарелку с манкой, поверх которой плавал спичечный коробок омлета. – Ешь сама, приятного аппендицита.
– А компот? Будешь?
– Сама его пей. Повар, небось, ноги мыл. – И Виталя с достоинством удалился.
Пока их не было, он позвонил жене. Расфуфыренная, в мехах и кольцах, с корзиной деликатесов, госпожа Зверева поспела в аккурат к полднику.
– Эй, соколы! На крыло, – пригласил Виталя, без лишних слов выпроводив мадам и вывалив на стол корзину.
Под такую закусь да коньячку бы... – сказал Дружков.
– Коньяк расширяет сосуды, а водка – кругозор, – со знаем дела сказал Виталя. – Но нельзя, врач запретил.
А ты ему заплати, он и разрешит, – прокрякал Сталлен Михайлович.
Дедуль! Береги нервы, – обгладывая индюшку, сказал Виталя. – А кроме шуток, мужики: какой здесь расклад?
– Ты о чем? – уточнил Дружков.
– Сколько в лапу эскулапу?
Дружков развел руками (в одной булка, в другой окорок):
– Черт его знает... Я над этим еще не думал. Может быть, бутылку и блок импортных сигарет?
– Нет, лучше баксами, – подумав, сказал Виталя. – Войдите в его положение. Живет на чужбине. Бабы им брезгают. Кто он для них? Чурка. А он мужчина, кровь играет. Чтоб красивых иметь, надо деньги любить... Причем в полный рост!
– В песне наоборот, – заметил Сергей Сергеевич, сделав себе бутербродик с заячьей колбасой.
– Так песня же русская. А он араб. И вынужден вертеться как колорадский жук.
– Как он вообще сюда затесался? – сказал Дружков.
– Да очень просто, – предложил свою версию бизнесмен, – кончил медицинский вуз, дал кому надо в лапу и приварился.
– То, что вы сейчас уплетаете, – сардонически прокряхтел Егорунин из своего угла, – смертельный холестерин!
– А я его ем, дедуль, и ни разу еще не умер. Ты бы лучше анекдот какой-нибудь рассказал!
– Еще чего...
Функции рассказчика охотно взял на себя Дружков, имевший небольшой запас тщательно отобранных политических анекдотов, ходивших лет двадцать тому назад и рассчитанных на короткое командировочное общение. Он уже прокатал их на Сергее Сергеевиче, и тот с интересом ждал, что Дружков станет делать, когда выдохнется. Но и выложив весь набор, словоохотливый сопалатник не умолкал, темой его рассказов теперь стал его на зависть удачный быт. С увлечением Геннадий Адамович повествовал слушателям, как в сезон урожая они с женой закупают фрукты и овощи у соседей-дачников, сами же не выращивают ничего, ни к чему, когда у соседей всего навалом и по дешевке; как консервируют все это на зиму. Закрутка томатов, огурчиков и грибочков, заквашивание капустки, маринование груш и яблок, дабы максимально удержать витамины в них, – эта тема оказалась неисчерпаема. И странно, слушать его было интересно и поучительно, слушатель невольно отождествлял себя с молодцом-рассказчиком и, сопереживая, радовался его оборотистости и смекалке. Даже и с инфарктом повезло Дружкову: предстояло освидетельствование на ВТЭКе (получить группу и не платить более за лекарства, пускай и половину стоимости, как теперь) и, пожалуйста, сердце не подвело, подкинуло удачный микроинфаркт, так что вопрос со ВТЭКом решался однозначно и положительно.
А ночью, словно заразившись от Сергея Сергеевича, Дружков выдал приступ стенокардии и был экстренно переведен вниз.
– Обширный инфаркт, – сообщил утром дежурный врач.
Диагноз подтвердила и санитарка, пришедшая перестилать белье на его кровати: дескать, лежит внизу под двумя капельницами.
– Вы не слишком ли торопитесь с его постелью? – выразил ей неудовольствие Сергей Сергеевич.
– Велено, – отвечала она рассеянно, любуясь своей работой. – Не жилец ваш Дружок, ребята.
– Тэк-с, – отметил Егорунин с непонятным удовлетворением. – Наш дружок в бурьяне неживой лежит.
– Как не стыдно, – сказал с упреком Сергей Сергеевич.
– Нисколько! Из-за таких прощелыг партийных социализм прохлопали! Огурчики, понимаете ли, помидорчики... Тьфу!
– Вот тебе и Кардиоцентр, – приуныл Виталя. – Нет, мужики, надо делать ноги. – И принялся названивать нужным людям, благо телефон был свой.
Сталлен же принялся излагать тупице учителю пения, каким образом был прохлопан социализм. Логика его высказываний была стройной, аргументированной, но раздражали менторские замашки. «Видите ли, какая вещь...» – брал он очередной пункт и начинал разворачивать его с пространных предпосылок и параллелей. Когда же Сергей Сергеевич, не выдержав, сам формулировал его мысль, категорически заявлял «нет!» и в конце концов высказывал то же самое, но в иных словах. Наверное, он был прав во многом, даже наверняка прав, но в его устах правота эта была Сергею Сергеевичу неприятна.
Не придя к согласию, они замолчали оба, Егорунин с надменным видом, Сергей Сергеевич с сердечной болью.
Приступы повторялись дважды, а то и трижды в сутки, но кардиограмма по-прежнему была хорошая, тоны ровные, пульс наполненный. В итоге кардиограмму перестали снимать вообще и только кололи анальгетики внутривенно и внутримышечно, да и то приходилось упрашивать медсестру. Мухтар, очевидно поставив диагноз его доходам, не задерживался у его койки, ограничивался беглым осмотром и тотчас переходил к соседям.
– Вы ведь, кажется, кандидат наук? – задержал его Сергей Сергеевич при очередном осмотре.
– Не кажется, а так есть.
– Я хочу сказать... если вы разгадаете мой феномен, сможете защитить докторскую.
– Буду постараться, – криво улыбнулся в ответ Мухтар.
Дважды Сергея Сергеевича посещал профессор, убеждал, что боли его фантомные, не имеют сердечной этиологии. Возможно, это следствие язвенной болезни в стадии обострения, тем более, что полостной рентген показывает стеноз.
– Радуйся, – с завистью сказал Виталя, – по сравнению с нашими делами твоя язва – семечки.
Сергей Сергеевич и хотел бы радоваться, да не получалось. Боли не отпускали, и он терпел сколько мог терпеть, в одиночку сражаясь с ними. Как-то сразу стыдно стало беспокоить своими приступами соседей по палате и докторов, и он уходил по ночам в столовую, пустую и неосвещенную, где мог хотя бы не стесняться, не скрывать своего мучения.
Сцена, каковой он стал невольным свидетелем, тоже произошла в столовой.
Он дремал, скрючившись за угловым столиком, и не слышал, как появились Сталлен Михайлович и его жена, приехавшая с утра пораньше. Сначала они шептались, потом забывшись заговорили в голос.
– Видишь ли, какая вещь... Видишь ли, какая штука... – начинал и никак не мог закончить Сталлен Михайлович, потому что старуха все время перебивала его, твердила, как заведенная:
– Жизнь дороже, жизнь дороже, жизнь дается лишь один раз, пойми же  ты-ы...
– Да пойми же и ты меня! Видишь ли, в чем дело...
– Сколько лет мы в коммуналке жили? Ну? И ничего ведь? А тут не с соседями, с родными детьми жить будем! Мало ли что со мной может приключиться, никто не застрахован от... Кто тебе тогда стакан воды принесет? Я уж и покупателя подыскала…
Она заплакала.
– Вот в чем штука, Любушка, – сказал он дрожащим голосом, – не приведи господь, случись что с тобой, сердце у тебя тоже на волоске висит... Что тогда продавать станем? То-то же. Ну помру я, Люба. Так зато у тебя квартира останется: тогда и продашь ее, и у деток доживать будешь. Один – не двое. Одной тебе у них проще будет...
Они стояли, обнявшись скорбно, будто в зале суда после вынесения приговора, не оставляющего никаких шансов.
Мухтар потребовал ответа у Егорунина в тот же день:
– Что сказала вашая жена? Будем оперироваться или выписываться?
– Выписываться.
– Очень жалко.
– Извините. Денег на операцию у нас нет.
Вскоре Егорунину принесли выписку и больничный.
– До свидания, компрадор, – сказал он Витале, покидая палату. – И учтите: в стране революционная ситуация. Как бы вас не того-с.
– Ничего-с, – отвечал тот. – Меры уже приняты. До Швейцарии не дотянетесь. Даже в полный рост.
Егорунин крякнул и вышел старческой шаркающей походкой.
Своей гастроэнтерологии у Центра не было, и профессор распорядился свозить Костецкого в смежное учреждение, в Центр полостных исследований.
Оказия ожидалась на другой день. Костецкому было приказано ничего не есть, так как предстояло глотать кишку, по выражению медсестры, без соуса.
Ночью он не сомкнул глаз. В голову лезла всякая всячина, мысли то бежали арабской вязью, то выстраивались кириллицей, а то вдруг замирали в устрашающем иероглифе, значение которого он боялся вспомнить.
Утром принесли его верхнюю одежду, велели быть наготове – машина могла подвернуться в любой момент.
Наколотый баралгином (в вену и в ягодицу), Сергей Сергеевич стал ждать. В кармане куртки он обнаружил письмо-приглашение «Аквавита» и спросил у соседа разрешения воспользоваться телефоном.
– Пожалуйста, – разрешил Виталя. Он тоже был одет для улицы; ждал жену, чтобы переехать в Чазовский центр.
Сергей Сергеевич набрал номер издателя-самурая, назвал себя.
– О, Костецкий-сан! – раздалось в трубке. – Гокигэн икана дэска?
– Арригато, – ответил Сергей Сергеевич. – Заказчик-сан ва доситэ ораре масука?
– Арригато, – неуверенно отвечал издатель. – Его вчера взорвали в автомобиле.
Говорить было больше не о чем. Сергей Сергеевич вернул телефон владельцу.
Заглянула сестра и велела спуститься к служебному входу: машина уже выехала.
– Белая «Волга», директорская, – прибавила она с уважением к машине и неприязнью к симулянту-язвеннику, не заслуживающему такой чести.
Сергей Сергеевич спустился на первый этаж, прошел мимо рыжего детины в охранной эсэсовской униформе и стал ждать на улице.
Шел снег и светило солнце – влажная ухабистая брусчатка блестела под его лучами. Сергей Сергеевич незаметно для себя дошел до конца переулка и свернул за угол.
С крыш закопченных приземистых особняков стекала талица. Капало и с веток старинных лип, с проводов, провисших между покосившимися столбами.
В нише у доходного дома купца Копырина скулил пожилой нищий. Завидев Сергея Сергеевича, вскочил с корточек, протянул мокрую шапку за подаянием – столь жалобно, столь правдоподобно, словно бы существовал в действительности.
– Бог подаст, – сказал со вздохом Сергей Сергеевич и побрел, как ему мстилось, дальше.
На Чистопрудненском бульваре строили баррикаду мастеровые; громоздили разбитые экипажи, парковые статуи и вазоны, какие-то бревна, бочки, ржавые кровельные листы. А ведь прав был Сталлен Михайлович, подумал он, в стране действительно революционная ситуация!
Где-то на Мясницкой раздался ружейный залп. В ответ послышалась беспорядочная револьверная трескотня. Вскоре оттуда повалила толпа с кумачовыми транспарантами.
– Долой министров-капиталистов! – скандировали манифестанты. Впереди, выбрасывая в такт кулаки, ковылял бородатый карлик.
Из подворотни посунулся незнакомец – в рединготе и котелке:
– Сюда, господин учитель! Скорей!
И тотчас со стороны Маросейки с гиканьем и свистом, с шашками наголо, вылетел казачий конный разъезд.
Сергей Сергеевич почувствовал в ногах ватную слабость; боль раздирающая, чудовищная поднялась к гортани, вступила в плечи. Левая рука онемела и повисла плетью.
– Вот он! – взревел усатый, с белыми выпученными глазами ротмистр. Конь всхрапнул под ним, встал на дыбы, застив солнце.
Как хорошо, что отказала левая, можно напоследок перекреститься, подумал Сергей Сергеевич. (Да-да, Господи Иисусе Христе Сыне Божий, я иду к Тебе.)
Двулёзая сталь палаша рассекла его от плеча до сердца, избавив наконец от боли.

1996


ОРАНЖЕВЫЕ ЖИЛЕТЫ

Утро пришло морозное, не слабей ночи, но в бытовке было тепло – угрелись.
После второго, ставшего уже привычным тоста во здравие отсутствующего бригадира (по первой выпили за окончанье смены) обычно тихий, пред всеми заискивающий Юрист, вдруг ни с того ни с сего завелся:
– Мы кто, банда?!
– В чем дело? Что на тебя нашло? – изумленно сказал Филолог.
Музыкант оскалился весело, выпятив сивую бороденку:
– Ну-ка, ну-ка, ну-ка...
– Почему не можем между собой как люди? По имени-отчеству? Всем уже за сорок, в конце-то концов! А не нравится, так есть фамилии. И давайте без этих кликух.
Выговорившись, Юрист замолчал, дрожащей щепкой стал выковыривать паштет из баночки.
Единственная женщина в бригаде носила несовременное имя Елизавета, поэтому охотно отзывалась на Лайзи, Бетси и просто на «эй, подруга». Прозвище пряха не прижилось, хотя придумано было по тому же признаку, что и у мужчин, сменивших белые воротнички на оранжевые жилеты, – в недавнем прошлом была ткачиха.
– Потому и клички, что рабочий скот, – усмехнулась Елизавета. – Ну, нечего рассусоливать. Поднято, значит, пей, Юрист. Нехорошо ставить, когда за здоровье поднято. За Павлика! – И пригубила из своего стаканчика.
Бригадира на работе они называли Бугор или Гегемон, а за столом – Митя; Елизавета под настроение называла Павликом. Когда знакомились, он так ей и представился: Павлик. «Павел? – переспросила она, – а по отчеству?» Как-то неудобно показалось называть начальника, да еще старше себя годами, уменьшительно, как мальчишку. «Вообще-то меня зовут Дмитрием, – объяснил он, – Павлик – моя фамилия». Но фамилия шла ему и в качестве имени: невысок ростиком, хоть и жилистый, по-детски суетлив и по-детски же незлобив. Из всей бригады он один был линейщиком-профессионалом, и все в роду Павликов были исконной рабочей костью; может быть, потому и не обижался на прозвище Гегемон, воспринимал спокойно. Он вообще был человек уживчивый, никогда не спорил ни с кем, не встревал в конфликты. Управленцы диву давались, почему именно к Мите пристало хулиганье, почему пырнули его, а не Музыканта, скажем, или Филолога, нервных характером, особенно когда выпьют. Теперь Митя лежал в больнице; сперва навещали его всем кагалом, потом по очереди, потом одна лишь Елизавета.
– Помилуйте, господин Юрист! – разразился Филолог, всесторонне обдумав высказывание товарища. – Буде вы Анатолием Федоровичем Кони (адвокат, выигравший дело Веры Засулич, подсказал он специально для непросвещенной Елизаветы) или хотя бы его отцом, Федором Алексеевичем, автором водевиля «Беда от сердца и горе от ума», тогда другой коленкор! Тогда бы мы обращались к вам полным гражданским именем. А поелику оно у вас самое что ни на есть невзрачное, я бы сказал серое, то и быть вам Юристом или, если хотите, Юриспрудентом.
Филолог чуть заикался, слова произносил с небольшой запинкой, и оттого речь его приобретала дополнительную вескость и особый смак. Музыкант и Елизавета расхохотались, и сам Юрист не сдержал улыбки:
– В школе, лет тридцать тому назад, меня Серый звали. Производное от Сергея.
– Тоже кличка! – расценил Филолог. – А как тебя звали коллеги стряпчие?
– Как… Степанов.
– А меня – Паганини! – похвастался Музыкант, вращая в пальцах пластиковый стаканчик.
– Паганини, Ник-коло, ударение на последнем слоге, был скрипач, – обличительно сказал Филолог, – а ты пианист, клавишник.
Елизавета покосилась на красные, обветренные, с черными раздавленными ногтями руки неунывающего Музыканта, подумала: с такими грабками на пианине не побренчишь.
– ...Да, но Паганини был еще и композитором, мой дорогой Филолог!
– И ты к-композитор?!
– Я написал две оперы: «Иван Болотников, сын Исайи» и «Кондрат Булавин». Две оперетты: «Целина» по роману Брежнева и «Комбайнёр» (комбайнер, поправил его Филолог) о юности Горбачева, затем музыкальную ораторию «Борис-Второй» в соавторстве с поэтом Дрошкиным. Не считая концертов для скрипки и фортепьяно.
– К-классическая музыка давно приказала жить. Наступила эпоха шлягеров и хитов.
– Твоя классическая литература тоже никому на фиг не нужна! – парировал Музыкант. – Царит сплошной ундервуд.
– Ск-колько можно учить? – Филолог выловил проволокой огурец из стеклянной банки, осмотрел его, надкусил. – Не ундервуд, а андерграунд! – Вкус огурца ему не понравился, и он сплюнул на пол. – Иначе сказать, другая проза. Андерграунд, или андеграунд, надо рассматривать не как направление литературы, а как явление к-контркультуры, как письменное самовыражение темных ущербных личностей. Общество поражено болезнью, – продолжал он, обращаясь к терпеливой Елизавете; два других слушателя, возясь над электроплиткой (внезапно погасшей, на которой разогревалась сковорода с тушенкой), заспорили о способе замены перегоревшей спирали. – Ты слушай, Лайзи, не отвлекайся: болезнь общества означает болезнь составляющих его членов, так? Больные же, как тебе известно, при высокой температуре бредят. Вот этот бред и есть другая проза! К художественной литературе имеет лишь формальное отношение, как текст к тексту. Как, допустим, анамнез больного, записанный с его слов, к творчеству этого больного, буде он литератором.
– Тебе видней, – сказала Елизавета и озабоченно оглянулась. – Вы осторожней там, мужики! Как бы вас током не дернуло.
– Не дернет, – сказал Юрист.
Музыкант подмигнул ей, мотнул бородой в сторону увлекшегося Филолога, произнес глубокомысленно:
– Ага... Следовательно, андерграунд – это не что иное, как экзистенциализм?
Филолога так и подбросило на скамейке:
– К-какая профанация! Ну твою же мать... – Он покачал породистой, красиво седеющей головой. – Экзистенциализм – это поэзия некоммуникабельности. Искусство утраченных социальных связей, крик тонущего в океане. Не путай хрен с пальцем, Иоганг Себастьянг Вольфганг! Палец может сколько угодно держать эрекцию, но семян не даст.
– Убедительно, – заключил Юрист. – Кони в жизнь не додумался бы.
– Невежды!.. – сокрушенно вздохнул Филолог. – Скоро вы? Жрать же       х-хочется.
Наконец плитка была починена, сковорода нагрелась и заскворчала.
– Может, яиц сюда вбить? – предложила Елизавета.
– Давай, – поддержал Юрист.
– А луку покрошили? – ворчливо спросил Филолог.
Музыкант рассмеялся его наивности:
– Твоих указаний ждали, Белинский хренов!
Он подхватил сковороду верхонками, бережно опустил на стол.
За отсутствием приборов цепляли содержимое сковороды хлебом.
– Да как вы хорошо-то кушаете, – умилилась Елизавета.
– Еще бы не хорошо, – проурчал Юрист, – всю ночь на пустое брюхо.
– Я тоже! – сказал Музыкант, выбирая из бороды волоконце мяса. – Даже чаю не успел выпить.
– А я в б-бытность мою на кафедре раньше трех часов дня вообще не ел. Когда работаешь натощак, кровь приливает не к желудку, а к голове. Г-голод улучшает процесс мышления.
– Скажи уж, не на что было.
– Коллеги, а выпить?
Выпивка была  р у с с к и й  й о г у р т – блок пластмассовых стаканчиков с водкой «Русская». Отломили вновь по стаканчику, отодрали крышки. Третий тост был, как всегда, за регулярно выплачиваемую зарплату.
– Чтобы налом и навалом, – сказал Юрист на правах старейшего. – А ты что ж? – спросил он Елизавету.
– Мне больше нельзя, мне ж еще к Мите ехать.
Музыкант дал ей пластинку жвачки:
– Пожуешь, когда через вахту проходить будешь.
– Спасибо, – сказала Елизавета. – У меня «Тик-Так» есть.
– А это твоей Манюньке, – сказал Музыкант, подав ей батончик «Сникерса».
Юрист извлек из кармана крошечную машинку, вручил Елизавете:
– От дяди Юриспрудента. «Мерседес-Бенц».
– Ой, да что вы, право... – покраснела Елизавета.
– У меня тоже подарок есть, – сказал Филолог. – В кейсе лежит. Потом вручу.
– Спасибо, мужики, – сказала она, отводя глаза. – Вы бы лучше Мите что-нибудь передали.
– А вон сумка-то, – кивнул Юрист. – Груши, яблоки, виноград. Хотели бананов взять, но хороших не было, одна гниль.
– А я ему сыру купила козьего, у нас в Орешках одна женщина сама делает, – сказала Елизавета.
При упоминании об Орешках мужчины сочувственно засопели: им-то что, хоть и в разных концах Москвы жили, но домой добирались на городском транспорте, Елизавете же предстояло трястись в переполненной электричке. Хорошо, что смена была ночная, днем все-таки посвободней ехать, можно и посидеть.
Жительница Орехово-Зуева, она числилась там станочницей на ткацкой фабрике, там же в отделе кадров пылилась ее трудовая книжка: чтобы шел и не прерывался стаж. В связи с реформами производство тканей остановилось, коллектив фабрики рассеялся по окрестностям. (Ребром свистали, как от ветра в скелете свищет, точней не скажешь.) Кто плел на продажу ивовые корзины, кто сосредоточился на огородном промысле, кто, подобно Елизавете, считался в бессрочном отпуске без сохранения содержания, а на деле мотался на заработки в Москву, как некогда за продуктами. Елизавета работала у Мити уже второй год по контракту с Управлением путевого хозяйства и линейных сооружений.
– Вот сколько я на тебя гляжу, – Музыкант решил придать беседе легкий шутливый тон, – ну просто вылитая Ахеджакова! Шнобель точно такой же.
– Не обижай Бетси, – сказал Филолог. – Дать твоей Ахеджаковой перфоратор, у нее глаза из орбит в-выскочат.
– Или прихват ей дать, результат будет тот же самый, – одобрил Юрист его умозаключение.
Елизавета смущенно хихикнула. Прихватом назывались клещи, штука неподъемная, но и незаменимая, придуманная толково: чем весомее груз, тем крепче держат. Она управлялась с прихватом играючи, а вот совковая лопата битума тянет не меньше пуда, – иной раз, зачерпнув и неловко скинув, чувствовала теплую струйку мочи в штанах, кожу стирала в кровь, пока не придумала пользоваться прокладками, как при месячных.
– Куиквэ суум,– сказал Филолог. – Каждому свое.
– И вновь ты прав. – Юрист помрачнел. – В Бухенвальде так и было написано на воротах. Только по-немецки.
Он-то свое получил сторицей: дисквалифицировали пожизненно за грубое нарушение УПК, в действительности же за то, что, защищая клиента, договорился до обвинения во взятках важного государственного лица. В борьбе за утраченную лицензию дошел до последней грани, поседел, полысел и, наверно, спился бы, если бы Митя не взял под свое крыло. Митя делился соображениями: «За одного битого, Лиз, двух небитых дают. А мне свой юрист в бригаде ой как не помешает!» Эту троицу он отобрал сам в Бюро по трудоустройству, проще сказать, на бирже. Приглядывался, прислушивался, вступал в разговор. Музыкант и Филолог, томясь в очереди, решили опохмелиться – Митя инкогнито вызвался быть третьим. «Ну выпили, Лиз, слово за слово, разговорились. Я гляжу, Лиз, золотые люди! Автобиографии выложили как на духу. Я тоже признался, кто я такой и зачем тут шьюсь. Да что, Лиз, кого Управление не пришлет, или сачок, или алкаш запойный, положиться ни в чем нельзя! Ну вот, как сказал им про заработки, прибалдели, Лиз. Но тут же предупреждаю: работа очень физическая, хотя и на свежем воздухе, денег даром нигде не плотят. Гляжу, взволновались, Лиз. Филолог говорит: чем хуже, тем лучше, я согласен! Музыкант тоже: и я! Рисковые мужики, Лиз. Я им сроку даю до утра подумать. Мало ли что, все мы русские после трех стаканов. Прихожу утром: ждут, голуби. Ну пошли, говорю, коли сдюжите. Я, Лиз, попервости что полегче брал, ну там уборка, покраска, помывка, то, се, сама знаешь. Как работали, Лиз, на это без слез не глянешь, руки – крюки, тянут кто вкривь, кто вкось, но стараются, елка-палка! Пока обнарядку не сделаем, не уходят. А потом пошло полегоньку, Лиз, стали не хуже других линейщики! А тут и Юрист нарисовался, Музыкант привел, соседи по дому, оказывается. Я и взял. Ведь он, Лиз, все законы назубок знает. Конечно, силенок у него не ахти сколько, надо прямо сказать, ну да втянется, Лиз, втянется...»
Насытившись, отвалившись от стола, дружно задымили популярным в бригаде «Космосом».
Музыкант обвел веселыми глазами товарищей и стены родной бытовки (с ватниками и оранжевыми, подвыгоревшими жилетами на вешалке, с плакатом по технике безопасности, с инструментами, сваленными в углу, с треугольным обломком зеркала у окна), сказал убежденно, с приподнятым чувством собственного достоинства:
– В гробу я видел хиты и шлягеры! Нет, господа, я счастлив. Я жив, я приношу пользу обществу, я заколачиваю трудовые бабки, я горжусь собой. Судьбе своей кричу: мерси боку.
– Г-главное, – веско сказал Филолог, – мы нашли и заняли свою нишу.
– Как в колумбарии, – съязвил Юрист.
– То ли ты, Юря, не с той ноги встал сегодня? – сказала Елизавета. Она хоть и жаловалась другой раз на жизнь, в глубине души была довольна ею как никогда. На смену бригада заступала через два дня на третий, так что лично она успевала еще подработать в метро уборщицей – и деньги хорошие, и проезд бесплатный. Но, конечно, как раньше было, чтобы и в кино сбегать, и на постановку в театр какой-нибудь, на это времени не хватало, да и сил тоже. Правда, однажды Музыкант затащил в Зал Чайковского. Денек выдался еще тот, меняли рельсы на Абельмановке, и она так ухайдакалась, что боялась заснуть в полутемном зале и, не дай господи, захрапеть. Таращилась изо всех сил на сцену, где, вихляясь, тряс головой на тоненькой перемычке шеи заграничная знаменитость, бывший советский виолончелист. В какой-то момент почудилось, что головенка вот-вот отвалится, соскочит с тщедушных плеч, укатится на бордовые ковролины. Или же руки вывихнутся в локтях. А заморенный-то какой, сострадала она скитальцу, ему б ни на этой орясине, а вон на той, на маленькой... Рядом с ним наяривал на игрушечной скрипочке солидный корпусной дядя. Что интересно, рассказывала она потом, морда у дяди была до того сердитая, будто вкалывает за весь оркестр, понтярщик. Слава Богу, со старичком за весь концерт ничего не стряслось, только под носом сверкала капелька; руки хоть и дергались, хоть и драли и мяли струны, но, давши им последнюю выволочку, успокоились, нежно щупали непрочерченные лады, и сам он прильнул к бедрастой стоячей скрипке, как ровно к бабе, уласканной, уговоренной, на все согласной... И тут Музыкант что-то загомозился, зашарил в карманах, платок искал: у меня, говорит, аллергия, Елизавета. И верно, вся бороденка мокрая и глаза красные...
– ...Ну что, братцы-кролики? – говорил между тем Музыкант, влезая в плащ. – По домам?
– По домам или по дамам?– ухмыльнулся Юрист щербато.
Все зубы съел, а туда же, «по дамам», подумала Елизавета. Недолюбливала она Юриста, небось и воров защищал, и насильников, и убийц. И зря я машинку эту от него взяла... Заправляя под беретку слипшиеся серо-пегие пряди, критически осмотрела себя в зеркале: а здорово я обабилась...
– Я тебя провожу, Бетси, – сказал Филолог, – сегодня нам по пути.
– Тогда облачайся, не шишляйся, – кивнула Елизавета.
Музыкант, уже взявшись за ручку двери, притормозил.
– А может, добавим? – подмигнул он. – Что-то сегодня водочка хорошо пошла!
– А когда она у тебя плохо шла? – сказал Юрист.
– Помни о Митиной партитуре, – дидактично сказал Филолог. – Выпил три-четыре стакана и – по нулям, зачем напиваться-то. Вот так, Ник-коло, ни дворо!
– А порыв? – обиделся Музыкант.
– Послезавтра проявишь, – подтолкнул его к выходу Юрист, – покрытие менять будем.
– До послезавтра, мужчины, – попрощалась Елизавета.
Филолог взял ее под руку – пристроился провожать.
У метро спохватился, полез в «дипломат», выполняющий у него функции «тормозка».
– Ох, чуть не забыл! Я ведь книжку приготовил твоей Манюне. – Он вытащил завернутую в газету книжку. – Вот, «Сказки» Пушкина, академическое издание.
– Спасибо, – вздохнула Елизавета, зная по опыту, что от подарка не отвертеться.
Филолог полистал книжку напоследок, выбросил закладку, задержался глазами на раскрытом месте, вспоминая, что этой закладкой было отмечено.
– «Сказка о Попе и о работнике его Балде», – прочитал он и захлопнул книжку. – Читала?
– Конечно, – усмехнулась Елизавета. – Все в детстве ее читали.
– Во-от, – назидательно сказал Филолог, – в детстве! А ее надо в зрелом возрасте изучать. Интригу помнишь? Перечитай обязательно. И увидишь, каков бестия этот Балда к-коварный, и какие благородные создания – черти и чертенята. Доверчивые, как чукчи! Безупречно честные в состязаниях с прохиндеем... Разумеется, – увлекся он, – по-человечески и Попа жалко, но ему можно лишь посочувствовать. А черти, а чертенятки, эти вызывают искреннее восхищение! И насколько же отталкивающ Балда! Ведь он какую цель преследует, паразит? Посредством казуистики, я имею в виду его изощренно составленное трудовое соглашение с простаком Попом, расправиться с ним, с Попом то есть, притом физически! Чистой воды садизм. Он, видите ли, хочет проучить Попа. Что значит  п р о у ч и т ь ? Отомстить за то, что Поп материально лучше обеспечен? А нет иного, более антихристианского деяния, чем месть! Этот Балда – типичный деклассированный элемент, люмпен, будущий большевик. Пушкин в этой сказке – просто пророк Октябрьской революции! Очень сильная вещь, – закончил он, протягивая ей книжку. – Гоголь оценил так: прелесть невообразимая. Держи!
– Ты такой умный, – заробев, сказала Елизавета, – тебе преподавать надо, а не с кайлом музохаться.
Филолог взглянул на нее растерянно, заморгал, словно винясь в проступке.
– У меня жена молодая, Бетси... Я же тебе рассказывал, женился на своей студентке. А зарплата была – на два проездных «единых».
– Молодым теперь только денежки подавай.
– Да нет, она у меня хорошая, ты не думай, одну пару колготок по месяцу носила. Починит и опять наденет. А у самой фурункулы по всей спине, авитаминоз, смотреть страшно было. Плюнул я на науку и пошел на биржу. А там Митя, бригаду себе сколачивает. Ну я и вызвался, и не жалею. Говорю это с чистым сердцем.
Но по глазам видно было, что на сердце-то у него кошки.
– Ладно, – сказала Елизавета, – еще раз спасибо. До послезавтра... Надо было как-то назвать его, но назвать Филологом не поворачивался язык, а как по имени, не могла вспомнить. Вообще имена напарников, лишенные отчеств, были самые обыкновенные, безликие, как форменные жилеты. – Пока!
– Счастливо, – сказал Филолог и, коснувшись рукою шляпы, нырнул в толпу.
Митю, как оказалось, накануне перевели в гнойное отделение. Посетителей внутрь не пускали, чтобы не внесли или не унесли инфекцию, и разговаривать пришлось через окошечко, как в тюрьме.
– Боже мой, – расстроилась Елизавета, – у тебя личико с кулачок стало! Тебя не кормят тут?
– Да не, Лиз, кормят, и хорошо кормят, – принялся утешать Митя, – но, прямо надо сказать, одними кашами. Для язвы очень даже полезно, а для раны, Лиз, для заживления, не хватает белков и углеводов. Не срастается шов никак, Лиз! Ты мне в следующий раз принеси колбаски какой-нибудь, хорошо? За фрукты-овощи передай мужикам спасибо, тебе за сыр большое спасибо, Лиз, но от колбаски не отказался бы. Даже ливерной.
– Так я сейчас в магазин добегу, Митя!
– Не надо, сегодня моя придет, может быть, догадается. А в следующий раз не откажусь, Лиз! Как там у вас дела?
Она стала рассказывать, но Митю отозвали на перевязку, и свидание пришлось скомкать. Прощаясь наскоро, Митя сказал с несвойственной ему, испугавшей Елизавету злостью:
– Ох, я теперь ученый! Этим гадам, Лиз, что меня подкололи, надо было прихватом в зубы! И по бошкам, по бошкам! Чтоб мозги брызнули! А то, вишь, уговаривать их стал, ребята, что вы делаете, нехорошо... Юристу скажи, Лиз, чтоб на мировую не соглашался, пускай отсидят свое! А отсидят, я их прихватом встречу...
– Да будет тебе, – сказала Елизавета.
Зимний день короток; в Орешки она приехала, когда уже свечерело. Отстав от гурьбы попутчиков, неспешно пошла по торной, известной лишь ей тропинке – в обход неугомонившегося еще торжка, мимо заснеженной церкви, опоясанной свежими строительными лесами, через церковный двор с поддонами розовых кирпичей и холмиками мерцающего желтизной песка. Торопиться ей было некуда, не было у нее никакой Манюни, у нее и мужика-то постоянного никогда не было, так, ляпнула однова сдуру, что, мол, дочка ждет, недосуг рассиживаться. А эти запомнили, внимательные, заразы, лезут теперь с гостинцами. Пришлось имя придумать для нерожоной дочки. Да она б не одну, трех родила, кабы не гайдаровские реформы да не мать-старуха, разбитая параличом той же осенью.
Сбавив шаг, Елизавета свернула к пролому в ограде парка.
Туг нетоптанно лежал сиреневый пышный снег и кто-то у самого края тропки просыпал горсть золотых заколок, а может, сосновых игл. Она вскинула голову, скользнула взглядом по янтарным стволам наверх. Выше, над хвойными купами, по синему-синему небу полз узенький самолетик. Беззвучно, как муравей, тянул за собой белую шерстяную нитку.
Вдруг прямо перед ее лицом затрепыхалась в воздухе приятельница синичка.
– Ах ты масинькая моя, – сказала Елизавета. – Ну здравствуй.
Пошарив в кармане куртки, подала на открытой ладони семечко.
Птичка уселась на большой палец, склюнула угощение, прочирикала:
– Когда ж тебя ждать, сестрица?
– Пока мать жива, не ждите.
– Не задерживайся особо-то.
– Это уж как получится, – грустно сказала Елизавета. – Ну лети, милая...
Встречный прохожий, качок по прозвищу Терминатор, глянул на нее недоуменно: с кем это она треплется в безлюдном месте?
Елизавета полоснула его таким взглядом, что Терминатору стало не по себе.
Съежился и поспешил прочь.

1997




МАРГИНАЛЬНОЕ ТАНГО

Голубей Парчухин не ел, брезговал. К тому же, в средствах массовой информации сообщалось, что московские голуби сплошь подвержены орнитозу, смертельно опасному для людей. «Чепуха, – разубеждали его опытные бомжи, – если хорошо пропечь, ни черта не будет. Президентское блюдо, Вань, не верь ты нашей продажной прессе». Еды, однако, хватало и без дичины. У палатки с гамбургерами и хот-догами всегда можно было чем-нибудь поживиться; вечно спешащие деловые, как правило, оставляли после себя и хлеб, и сосиски, а подчас и нетронутые бутерброды.
Он сидел праздно на парапете у спуска в метро «Марксистская», наблюдал за бесхвостым голубем, тщетно пытающимся взлететь.
– Что, инфицированный, худо на одних элеронах-то? – сказал он несчастной птице. Как бывшему авиатору технические трудности сизаря были ему понятны.
Еще два голубя суетились на мостовой. Взлететь они не успели – иномарка выскочила внезапно, на большой скорости, сшибла обоих бампером. Один упал замертво под колеса, другой взмыл к проводам и рухнул, переворачиваясь в падении. Парчухин скрипнул зубами и отвернулся.
В свои тридцать восемь неполных лет был он длиннобород и длинноволос; бриться и подстригать космы перестал с осени, чтобы отличаться от лиц кавказской национальности, которых хватали без антимоний, – чернявый носатый Парчухин два раза попадал под дубинки невнимательных милиционеров. По той же причине пуще глаза берег пилотское удостоверение. Останавливает, например, патруль: «Почему в таком непотребном виде?»– «Возвращаюсь с дачи!» А покажи паспорт и загремишь: прописка у Парчухина была очень дальневосточная.
Но и с бородой, и с цыганской гривой, и с перебитым нерусским носом все равно выглядел он на свои годы, а может, и того моложе. Молодили застенчивая улыбчивость и глаза, всегда живо заинтересованные в происходящем.
Из подземного перехода донеслись рыдающие звуки аккордеона: на точку прибыл Колян, его приятель и кредитор.
Колян, как всегда, начал с «коронки», ради нее, небось, и приезжал сюда всякий божий день:

 …Тага-а-нка, где ночи по-а-лныя огня-а...

Вставать Парчухину было лень, угрелся на зимнем солнышке, но все же заставил себя слезть с барьера, поправил за плечами школьный рюкзачок с зайчиками на клапане и спустился вниз, в потемки и толкотню.

 ...Зачем сгубила ты меня-а, Та-а-га-ан-ка-а?!
 Я твой бессменный ареста-а-ант!..

Акустика в переходе была отличная – хрипатый голос Коляна звучал мощно, бархатно, как из динамика.
Приближаясь к приятелю, Парчухин хозяйственно прошелся взглядом под коммерческими бутиками (случалось, покупатели роняли деньги), нашел затоптанную сотенную бумажку . Не хотелось и поднимать такую, но поднял, бывали ситуации, когда именно ее и недоставало. Сегодня-то он был богач, все утро дворничал вдоль всего порядка ларьков, замещал Серегу-патрона, здешнего подзаборного авторитета. По слухам, Патрон угодил в больницу: сильно втертого, замели менты и выдернули, видать, капсюль. Парчухин же получил за работу пятьдесят тысяч , да еще приглашение на вечерний сеанс уборки, то есть плюс столько же.
Колян восседал на фанерном ящике: засмоктанный камуфляжный бушлат, алюминиевые костыли за спиной, привязанные к поясу, как колчан. У ног – футляр, оклеенный изнутри веселенькими обоями.
– Привет солистам! – поздоровался с ним Парчухин.
Колян задрал к нему лицо (вооруженное непривычными светонепроницаемыми очками), спросил отрывисто:
– Должок принес?
– Естественно!

…Погибли юн-ность и тала-а-ант
В твои-их стенах!

Пошел душещипательный перебор на плоской клавиатуре, и Парчухин расслабился; подперев колонну плечом, стал размышлять под музыку, как завершит сегодняшний хлопотливый день. До сего времени он был танкист – ночевал под чугунным люком в узле развязки горячего водовода, проще сказать, на подземных трубах. Со вчерашнего дня резко пошел на повышение – отличный сыскал чердак. Но, конечно, надо будет стаскать туда коврики из-под квартир, не спать же на голых досках…
– Похмедол есть? – втиснул Колян между строками песни.
– Откуда? – сказал Парчухин, хотя в рюкзачке у него было. Но не для Коляна. Да-а, с ковриками это он умно придумал, так... Потом окно закупорить обязательно, что-то уж сильно дует, хотя стекло вроде целое. Наверно, все дело в неплотной раме. Нехорошо подумалось о строителях: не про себя делали, шарлатаны. Так-так, теперь самое интересное. Что бы такое приготовить на новоселье? Сыры-колбасы, это само собой. Есть три или четыре картофелины, нет, кажется, только три. Ладно, сварим в мундире, сэкономим на кожуре. Откроем консерву с кильками, имеется такая баночка... Да не забыть бы луковицу у кочерыжниц выпросить. Гм! В целом получалось совсем неплохо...
– За пузырем сгоняешь? – спросил Колян, подчеркивая басами важность заданного вопроса.
Парчухин уже ждал эту просьбу и ухмыльнулся:
– Не могу. Занят.
– Чем это ты занят?
– Ничем. Но на это уходит все мое свободное время.
– Трепло... – Колян укоризненно повторил припев и, пока шло вступление к следующему куплету, наговаривал торопливо: – Должка твоего на пузырь не хватит, возьми еще, не, из футляра нельзя – смотрят, возьми в правом кармане, и по-шустрому... в глотке сохнет!
– Смажем! – Парчухин выудил две десятитысячные бумажки.

Я знаю, мила-а-я, ваще не встре-е-тимся,
Дороги да-а-льныя мне суждены-ы-ы!

– взвыл Колян с новым приливом чувств, закругляя на свой лад распевные ударения и при этом умудряясь не выскочить из мотива:

Опять по пятницам па-а-айдут свида-а-ния
И слезы горькия ма-а-ей родни-и-и...

Он обезножел в Грозном, но вполне возможно, что и в другом месте; не исключено, останавливал ногой последнюю электричку, жил-то в пригороде, не то в Сергиевом Посаде, не то в Павловом.
Водку Парчухин, несмотря на его протесты, покупал «кристалловскую», в гастрономе, это уж как закон. У ларешников, пускай и дешевле, не рисковал, сколько людей потравились дешевой водкой. Сам он спиртное не употреблял вообще. Пьяному нелегалу (бомжом Парчухин себя не считал) зимой не выжить, а ему надо было дотянуть до тепла, а там, по теплу, хоть пешком, хоть на товарняках, возвращаться в любимый город Владивосток.
– «Лю-би-мый го-род, можешь спа-ать споко-ойно...» – затянул он и тотчас умолк под неприязненным взглядом размалеванной как на бал кассирши. – Почем нынче «кристалл» магический?
– По деньгам.
– Пробейте за один экземпляр.
Кассирша пересчитала разнокалиберные купюры, окунула пальцы в дезинфицирующий раствор и пробила чек.
В кондитерском отделе Парчухин ловко умыкнул бумажный пакет, чтобы вставить в него бутылку. Пить открыто Колян не сможет, а так, из пакета, пей себе на здоровье, никто не поймет, что у тебя там булькает.
Покидая раззолоченный магазин, он потоптался у витрины с деликатесами, поцвикал зубом. Цены были тут ломовые. Впрочем, те, которые в соболях-брильянтах или в коже-шевро до щиколок, брали не приценяясь.
– Интересно, – сказал он в расчете на отзывчивую аудиторию, – этот язык до Киева доведет?
Аудитория не отреагировала, отошел сконфуженно.
Колян заждался его, попенял в музыкальной паузе:
– За смертью тебя посылать, Иван!
– Ты ж еще коронную не допел!
– По второму кругу пою, кент заказал...
Парчухин взглянул на кента. Молодой малый, весь в черном, с открытым тельником и без шапки, слушал, прикрыв глаза.
– Эй! – заметил он Парчухина. – Не мешай.
– Да я ничего, – сказал Парчухин, оправдываясь улыбкой.
Колян допел, сглотнул судорожно слюну:
– Давай...
Парчухин уже отвинтил пробку и подал пакет готовым к употреблению. Колян припал к горлышку, сделал пару больших глотков, поморщился:
– Закусить бы чем...
– А вот, курятиной! – предложил Парчухин свою только что раскуренную сигарету.
Колян откусил фильтр, выплюнул, затянулся.
– Фу-у... – выдохнул он и прислушался к процессу внутри себя. – Кажно, прижилось...
Кент попросил его исполнить что-нибудь фронтовое.
– Тебе из Отечественной или с горячих точек?
– Что умеешь. – Кент положил в шапку две купюры с картинкой цвета засохшей крови.
Колян мотнул головой, дал беглый проигрыш, уточняя для себя мелодию, и запел прочувствованно, сурово:

Ветер в черных тучах звезды прячет...
Где-то затухает жаркий бой...
А в палате тихо скрипка плачет,
То играет лейтенант слепой...

Рванув мехи, прибавил открытой боли:

Младшего безрукого сержанта
Приласкай, сестра, чтоб не стонал-л!
Был и он когда-то музыкантом-м
И на скрипке тоже он игра-ал!

Скрипка, ой ты ж, скрипка,
Душу не тревожь, не плачь!
Может, скрипка,
Свет увидит твой скрипач!..

– Оно, – окаменел кент.

В полутемной замершей палате
До рассвета музыка плыла-а...
И сестренка в беленьком халате
До рассвета тоже не спала-а, –
Где ее любимый, кто ответит?
Где, когда и как он был убит?
Только в небе тусклый месяц светит,
Только скрипка по любви скорбит...

Скрипка, ой ты ж, скрипка-а!
Душу не тревожь, не плачь.
Может, скрипка,
Свет увидит твой скрипач...

В футляр посыпались ассигнации.
– Ну, мужик, ты мне всю душу перевернул. – Кент с клекотом в горле положил еще две бордовые пятитысячные бумажки, покатал натянувшиеся желваки на скулах.
– Где воевал-то?– устало спросил Колян.
Кент махнул трехпалой рукой и ушел в метро.
Парчухин, косвенно выражая свое восхищение, поинтересовался:
– Ты чего сегодня в очках, Коляня?
– А-а, подрался вчера с братаном. Да что, Ванек? Пристал как перцовый пластырь: будешь пить, будешь пить? Я говорю, чего зря спрашивать, наливай! Он мне фуяк по глазу!
– Прямо так, без предупреждения?!
– Ну. Я говорю: что ж ты сделал, гад?! – Колян ухватил пакет, обмявшийся по очертаниям поллитровки, отхлебнул прожорливо, заголив небритый кадык. – Такой фингал – со стыда увянешь! А у меня работа на людях всё ж тки...
– Надо было сырого мяса приложить, до утра б рассосалось, – участливо сказал Парчухин.
– Надо было... Теперь уж поздно.
Они закурили; обтекаемые толпой, молча переживали, переваривали досадный случай.
Вот тогда она и появилась: Марья, роковая любовь Парчухина.

Ее было не узнать нынче. Лисья доха до пят, правда, с продранными подмышками и дырой в поле, шляпка умопомрачительная с искусственными цветами, светлые волосы пущены по плечам. Сердце Парчухина привычно вздрогнуло и понеслось вскачь. Даже Колян, утративший интерес к женщинам после увечья ног, сдвинул на лоб очки, чтобы лучше ее увидеть.
– Сделай танго, – бросила ему на ходу Марья. Царственно, от бедра, переставляя ноги на немыслимых каблуках, она подплыла к Парчухину. – Дамы приглашают кавалеров! Разрешите?
– Всегда готов! – пылко ответил он.
Колян заиграл «Брызги шампанского», и Марья, зарывшись носом в кроличью его шапку, проворковала:
– Извини за опоздание, дорогой...
– А я уж не знал, что и подумать! Откуда такой прикид?
– Путана одна дала, в сиреневом доме. Может, говорит, вам подойдет, а то жаль выбрасывать. Я в подъезде у батарей оттаивала. Ну надела для смеха, и как на меня, Вань! Та вообще разошлась, сапоги эти вынесла, платьице от Диора, почти что новое, с пятнышком на подоле. Девушка, говорит, тебя бы отмыть, отпарить, баксов сто в час имела бы. Я шучу: спасибо на добром слове, до встречи у венеролога! Ка-ак она запылит! Из мати в мать меня! Хуже всякого мужика.
– Ты ж ее в лучших чувствах обидела, – объективно сказал Парчухин.
– Так я же шутила, Вань. – Марья прижалась к нему всем телом.
– Вперед так не шути. Она хоть и путана, а такой же человек, как ты.
– Да ладно! Сам-то как?
– Прекрасный нашел чердачок. Сегодня будем праздновать новоселье.
– Слушай, а мне койку обещали в ночлежном доме. С постелью, с умывальником, с туалетом, все по хай-классу. Только одно условие: на поверку явиться до девяти и трезвой.
– А как же быть с новосельем? Всухую? Я-то могу, я непьющий, а ты-то как?
– Зажую чем-нибудь. Та-та-та, тара-тара-тара, – подпела она Коляну.
– У меня и переночуешь, – решил проблему Парчухин. – Никуда твой приют не денется.
– Вань, а бабки у тебя есть?
– Я, Марья, сегодня богат, как Крест.
– Это еще кто такой?
– Не знаю, поговорка такая. Кто-то из новых русских. – Парчухин вытащил из кармана смятые комом деньги. – Видала?
– Тыщ тридцать?! – ахнула она.
– Тридцать шесть. Да еще полсотни получу вечером у ларешников, как уборку кончу.
– Дорогой, вы неотразимы. Я – ваша, – потупила сияющий взгляд Марья.
– А то чья же, – с чувством собственника сказал Парчухин.
– Да-а, конечно, – попрекнула его она. – А кто Трясучке почти полный пузырь отдал? И небось еще ручку поцеловал, изменщик.
– Так она же с похмелья маялась! – Случай был давний, но Марья никак не могла простить ему этот акт бескорыстного сострадания. – Она б померла на фиг!
– Она и так померла, а я слюной исходила, ждала тебя с портвешком, как путнего...
– Ну не дуйся, тебе нейдет! Я так рад, что ты наконец пришла. Все утро места себе не находил, ты ж такая датая вчера была...
– Все вы мужчины бабники! Пока прощаю. Но гляди мне! Убью. – Облачко в ее глазах развеялось, и оба всецело отдались танцу.
Колян, положив щеку на верхнюю плоскость аккордеона, играл, мало сказать, с душой. Самозабвенно играл Колян. Примеру Парчухина и его дамы поддались две девочки-проститутки, выделывая замысловатые фигуры на потеху публике.
Идиллия, однако, была недолгой – из вестибюля выскочил милиционер:
– Это что тут за дискотека? А ну вон отсюдова!
Коляна он не погнал ввиду регулярной дани.
– Прошвырнемся? – сказал Парчухин.
– Идем! – Марья взбежала по ступенькам вверх. – А день-то какой! – сказала она жизнерадостно.
– Воскресенье!
– То я гляжу, народу не протолкнешься.
Они обошли строящийся торговый комплекс, уселись на теплой бетонной балке у южной стены забора. Местечко было укромное, на припеке, лучше и не найти.
– Ну, что у тебя сегодня?
– Угадай. – Парчухин стащил рюкзачок, отстегнул клапан.
– Белое?
– Нет.
– Красное?
– Мимо.
– Ну тогда какое же?
– Желтое. – Парчухин извлек плоскую стеклянную бутылочку с коньяком, потом пошарил еще и нашел пакетик арахиса.
– Прямо банкет, – сказала Марья и с хрустом свернула пробку.
Все в ней умиляло Парчухина: и как держит фляжку в пальчиках, и как пьет деликатными воробьиными глоточками, и как при этом образуются ямочки на ее шее. Глаза его увлажнились. Надорвав целлофан, заботливо высыпал на ладонь орешки:
– Поклюй.
Глаза увлажнились и у нее.
– Какой ты, Парчухин, милый... Везет мне на чиканутых. До тебя у меня поэт был, Юршов Владимир...
– Да слыхали, уже не раз, – ревниво заметил он. – Картежник, каких свет не видел.
– Я не про то. Он всю дорогу поэму с меня писал. Про какую-то Суламифь. Уж она и то, она и это, да складно так..
– Ну написал?
– Нет, я же рассказывала, сбросили с электрички. – Марья встряхнула головой, расправляя волосы.
– Между прочим, вчера была родительская суббота. Я свечу поставил в Свято-Покровском храме. За твоих и моих родителей.
– Ты же не знаешь моих по имени.
– А я сказал про себя: за отца и мать Марии, рабыни Божьей. У тебя же их только двое, так?
– Спрячь, – сказала она, возвращая фляжку. – Что-то мне расхотелось.
Они поднялись и прогулочно двинулись вдоль забора. Дойдя до подземного перехода, перешли улицу, побрели назад.
У одноэтажного неказистого домика остановились, Марья кивнула на дверь с буквой «Ж».
– Зайду, пожалуй, когда эти дела – просто облом. На всю округу два общественных туалета. В платные не пускают.
– И как же ты?
– Все тебе знать... Никак. Хорошо, если снег свежий выпал. Снежком умоешься и подмоешься. Пошла я, жди, пожалуйста.
Ну никаких условий для бесприютной женщины, сокрушенно подумал он.
Марья, по ее рассказам, стала бездомной из-за собственной несказанной дурости. Продала жилплощадь, вложила все деньги в «Чару». Ну и скоренько дурочку разочаровали, вместо ожидаемых сказочных дивидендов получила от хрена уши, как, впрочем, и большинство вкладчиков. Значит, ага, вот тебе, милочка, на сотовый телефон и на шестисотовый «мерседес», а также на норковое манто и на хоромы в центре. Первые навыки выживания приобрела в круглосуточных бдениях под дверями банка. Не было рядом отца с матерью, не было и Парчухина – некому было на ум наставить. И оказалась наша Маша под открытым небом: ни друзей, ни подруг, ни спонсоров. Поэт не в счет, проиграл квартиру каким-то шулерам и сам мыкался без крыши над головой...
У Парчухина дела обстояли не в пример лучше. Во-первых, на родине осталось у него жилье, и работу можно будет какую-нибудь найти, черт с ним, с воздухоплаваньем. Главное, не окочуриться здесь до мая. А там они с Марьей отправятся на восток. Да что в самом деле, инвалиды на колясках прошкандыбали весь путь от Владика и до Питера, а они, здоровые, с ногами-руками, неужели же не дойдут? Еще как дойдут. Только бы за Урал перевалить, а дальше народ сочувственный, всякое повидал. Поглядит и на него с Марьей, и подкормит, и ночевать пустит... Главное, что у них есть цель. А это уже половина дела.
Размышляя так, он отгонял неприятную мысль о том, что цель, да еще какая праведная, была у него и год назад, когда ехал в столицу через всю страну. Ехал искать управы на коррумпированное начальство, ограбившее и вышвырнувшее на улицу. Этому бы Юршову не про Суламифь писать, а про него, покорителя небес Парчухина, про его хождения по инстанциям, про унижения и произвол, словом, про ужасы Маугли в мегаполисе.
– Ты чего пожух? – встревожилась, появившись, Марья.
– Что такое одиночество, знаешь-нет?
– Еще бы.
– А как расшифровывается?
– Не знаю.
– Одиночество, Марья, это один и ночь.
– И правда...
– Мы чего тут встали-то, у сортира? – с досадой сказал Парчухин.
– Может, пойдем в сквер на площади? – предложила она задумчиво.
– Пошли.
– И все-таки во всем я виновата сама, – сказала Марья. – Ну нагрели меня ворюги, ну и что? Чего я согнулась-то?
– И металл гнется, когда нагреют, – сказал Парчухин.
– Надо было уехать в сельскую местность, наняться к фермерам... Я очень коров люблю. У них глаза такие красивые.
– Уедем, – пообещал Парчухин. – Как потеплеет, сразу и тронемся. Зачем тебе эти коровы? Ты машинистка, переквалифицируешься на компьютер. Компьютерщики везде нужны.
– Мне бы только попрактиковаться. Я вообще-то толковая.
– Освоишь, невелика премудрость.
– Скорей бы уж потеплело, Вань.
– Скоро! Чуешь, весной пахнуло?
И верно, денек выдался им что надо, солнечный, оттепельный, как бывает в Москве накануне коварных заморозков.
– Ну вот и пришли, – сказал он, пропуская ее вперед.
Сквер на площади был островок, со всех сторон обгрызаемый утробно ревущим транспортом. Тут лежал рыхлый, копотью припорошенный снег, птиц не было ни души, на скамьях валялись остатки чьих-то поспешных трапез.
Марья позволила себе глоточек, Парчухин выкурил сигарету.
Но долго не усидели, захотелось еще куда-нибудь. И был выбор: парк Прямикова или парк Таганский. Остановились на последнем, по воскресеньям в Таганском играл оркестр.
По дороге зашли в «Каратник», ювелирный шоп (откуда были выдворены тотчас с нецензурной бранью), потоптались у здания Атомного надзора, проверили по табло радиационный фон. Он был удовлетворительный, всего-то восемь микрорентгенов в час, так что на этот счет можно было не беспокоиться. Затем они постояли у вновь открытого кабачка «Ципфер» с вынесенной на улицу черной доской меню (в долларах), посмаковали запахи чебуреков.
– Заходить не будем, – постановил Парчухин.
– Да, – подыграла Марья, – только время терять. Пока обслужат, с ума сойдешь.
– Не в этом дело. Места все заняты.
Действительно, на двери была прикноплена записка: «Извините, свободных мест нет».
– Нет и не надо. Нужна нам ваша рыгаловка, – сказала Марья.
В парке играла музыка.
У летней эстрады на вытаявшем сухом пятачке асфальта танцевали пенсионерки. Музыка – это была кадриль или что-то иное бальное – исторгалась из двух динамиков, установленных по краям сцены; оркестр еще не прибыл и, возможно, его участие в народном гулянии не планировалось.
Старухи, кружась парами, вдруг разъединялись, выстраивались в две встречных линии, притопывали и ударяли в ладошки, затем менялись местами, снова притопывали и прихлопывали и снова соединялись.
Одна из пар была полноценная, с ведущим мужского пола. Остальные, однополые, отчаянно интриговали против бабки-захватчицы, норовили оттереть ее на второй план, напропалую заигрывали с ее партнером, завлекали недвусмысленными движениями плечиков, рук и стана.
Марья с интересом следила за развитием этой драмы, Парчухин по привычке осматривался на местности.
Огибая танцующих, прокатила детскую коляску разодетая в пух и прах молоденькая мамаша, протрусил гордый кобелевод с желтой плоской собакой на поводке, пронеслись два чумазых роликовых конькобежца, проехал на трехколесном велосипеде подросток даун и наконец, обняв друг друга за плечи, чечеточно прошлись двое веселых негров и удалились в глубину парка с племенным боевым мяуканьем.
Милицейских черных мундиров не было.
В ближних аллеях работали лотки от Таганского гастронома. Румяные продавщицы в дубленках и белых передниках бойко торговали напитками, в том числе горячительными, были у них и сласти. Парчухин присмотрел печенье в причудливых шоколадных формах.
– Возьмем? – посоветовался он с Марьей.
– Обязательно! Никогда не пробовала мартини.
– Я про печенье, – сказал Парчухин.
– И его тоже!
– Мартини нам не по средствам. К тому же, это обычный вермут. Когда-то стоил трояк за литр.
– Тогда шампанское!
Парчухин спросил шампанское. Продавщица не повела бровью.
– В чем дело? У меня не такие деньги, как у других?
– Ты их сначала вынь да положь, – процедила она сквозь зубы, глядя поверх его головы на танцующих пенсионерок.
– Пожалуйста... – Он подал ей три «десятки», и продавщица нехотя выставила бутылку.
Парчухин убрал шампанское в рюкзачок, пояснил Марье:
– Выпьем на новоселье.
Продавщица покосилась на них с брезгливой заинтересованностью.
– И еще нам вот эти вот финтифлюшки.
– Какие еще финтифлюшки?
– Вот эти...
Она небрежно отвесила граммов триста, сдачи не предложила.
Расистка, подумал Парчухин и убрал покупку.
Марья потянула его на круг:
– Вань, танго!
Известный бард исполнял романс:

Околдована... очарована-а!..
С ветром в поле судьбою пове-енчана.
Ты в оковы как будто закована-а,
Непристу-упная ты-ы моя женщина...

Парчухин не сразу вписался в ритм, но, вписавшись, повел даму уверенно, не без грации взлягивая растоптанными кроссовками. Марья смеялась и, кажется, была счастлива.
Поднырнувший к ним массовик-затейник, в колпаке и красной шелковой косоворотке, проговорил негромко и угрожающе:
– Проваливайте, по-быстрому.
– Ты что, мужик? – несмело возразил Парчухин. – Мы разве кому мешаем?
– Пенсам мешаете, жалуются. Вшами на них трясете. И разит от вас. Давайте, пока я наряд не вызвал.
Парчухин взял Марью под руку (побледневшая, она готова была закатить скандал), быстро увел в аллею.
Танго сменилось на плясовую, и затейник блажил во всю дурнину, перекрывая динамики:
– Эй, народ, веселись, чтобы деньги завелись! Разгуляйся, люд, кому праздник люб! Э-ге-гей, каблуков не жалей!
Марья беззвучно плакала, потом, кашлянув, раскашлялась и, чтобы унять кашель, знаком потребовала сигарету.
– Раскури, – прохрипела она чуть слышно.
Парчухин дал ей дымящуюся сигарету, закурил сам.
Скотина-затейник был прав, пахло от них, наверное. Своего запаха он не чуял, но запах Марьи был явственен, и он знал его. То был запах болезни, пораженной плоти, не справляющейся с распадом. Он проследил за ее плевком и увидел на снегу красное.
– Вон скамейка свободная, посидим, Машенька?..
Она уже раздышалась, кивнула молча. На скамейке кто-то оставил толстую рекламную газетенку, и Парчухин посадил на нее Марью. Без просьбы с ее стороны достал коньяк.
Она опять кивнула ему – благодарно.
– А помнишь, – отвлекая ее и себя от худых мыслей, весело заговорил он, – помнишь, как мы с тобой познакомились?
Марья улыбнулась – сперва робко, потом прыснула; щеки порозовели.
– Конечно, помню...
В этом парке и познакомились. Парчухин собирал по кустам бутылки и как раз подошел к «Каштану», хитрому ресторанчику кавказских авторитетов. Как попала в «Каштан», Марья сама не помнила, вероятно, в поисках похмедола. Дело было к полудню, и персонал, развлекаясь, коротал время до открытия заведения; когда Парчухин появился у выносных столов, Марью, донельзя мутную, выводили с гоготом из предбанника. Ну и вид же был у нее: жакет переодет задом наперед и застегнут на спине на все пуговицы, ботиночки переобуты таким манером, что левый оказался на правой ноге, а правый наоборот, – не поленились же, не побрезговали зашнурить, на голову насадили армейскую фуражку без козырька. Но и в этом нелепом виде Марья была сногсшибательно хороша.
– Представляю, какая была умора...
– Лично я хохотал до слез, – сказал Парчухин, хотя тогда ему впору было завыть от бессильной ненависти. Он увел ее в тень, за корт, отхаживал до потемок. Беднягу выворачивало наизнанку: опоили мешаниной пива, вина, водки и ядовитых специй, вплоть до аджики; и ведь видела, дуреха, что ей сливали, и все же не отказалась. Проявляла мужество перед половцами.
Слава Богу, он ее выходил, опохмелил, заставил съесть что-то – ожила, устыдилась, заставила отвернуться, переоделась. Извини, сказала смущенно, я сегодня не в форме. Ты что, военная? – деланно удивился он. С чего ты взял? – удивилась она искренне. Так ты же сама про форму сказала! Но я имела в виду – не в спортивной форме. Так ты спортсменка? И тогда оба расхохотались и катались на траве от хохота, и с этой минуты безудержного, беспечного, безоблачного веселья начался отсчет их совместного выживания. Про эту минуту и напомнил сейчас он Марье.
– Как давно это было, – с грустью произнесла она.
Вообще-то было это не так уж и давно, прошлым летом, но логика в ее замечании присутствовала безусловно: для нелегалов в Москве время идет день за три, как на войне. Воды утекло немало, уже и «Каштана» нету, а в бывшем его помещении окопался кубинский ночной ресторан-бар «Гуантанамера», и барбудосы из него выглядывают намного курчавее и смуглее кожей.
С мокрого тающего катка через чугунную изгородь перевалила компания местного юного криминала. Краснощекие, в кожаных черных куртках, из-под которых одинаково, юбочно свисало серое, трикотажное, они прошли было мимо них, но вернулись и обступили молча и плотоядно. Дохнуло ужасом. Не столько милиции, сколько этих распущенных малолеток опасался всегда Парчухин. Нападали стаей – горе тому, кто не успевал унести ноги. Когда-то они начинали со сдирания неорганизованных объявлений, мелких реклам и товарных знаков и называли себя чистильщиками. Но на этом в общем-то благом деле не остановились, взялись вышибать бродяг с контролируемой территории. А взявшись, вкусили крови. Пал в неравной схватке Мокей, кадровый, еще с застойных времен бичара, бесследно исчезли Рассол и Хава, пропала Трясучка-Таня и где-то в подвале загибался немой Стопарик.
Парчухин вскочил, загородил Марью. Но она оттолкнула его, вырвалась, заверещала так, что юнцы рты разинули от ее понта. То ли ширево еще не действовало, то ли вообще еще не шмалялись, но внезапность атаки была ими потеряна безнадежно, да и народ в аллее кое-какой прохаживался.
– Только по лицу не бейте, – взмолился Парчухин: очков, как у Коляна, у него не было.
Чистильщики, вяло поупражнявшись в верчении карате, отстали.
– Пока дышите, – приблатненно шепелявя, сказал вожак. – В следующий раз уроем.
Кодла двинулась к летнему кинотеатру – там, под задней стеной строения, дулись в карты пенсионеры. Походя малолетки заводили себя ором, подножками и тычками.
– Надо сматываться, – сказал Парчухин.
– Вань, они не очень тебя?
– Ерунда. Только испачкали, главное, рюкзак не отняли.
Он отряхнул от снежной слякоти свои видавшие виды джинсы, поправил лямки на плечах, на видавшей виды кирзовой летной своей тужурке, поднял изношенный до мездры треух.
– Выкинул бы ты его, – сказала Марья. – Пора на кепку переходить.
– Согласен, – сказал Парчухин и сунул раритет в урну.
К «Марксистской», к череде ларьков, пришли они очень вовремя: в окошечки с предложениями услуг уже заглядывал умильно конкурент Парчухина, безработный артист таганский, по прозвищу Горбачев.
– Эй, Михал Сергеич! – с укором сказал Парчухин. – От винта! Меня утром наняли!
Горбачев ретировался, остерегаясь не так Парчухина, как его подруги: запросто могла отковырять глаз.
– Немножко сильно рано пришел, – сказал Мамед, старший из киоскеров. – Сегодня ми работаем до двенадцати.
– Основное проверну, – заверил его Парчухин, – а что накопится до двенадцати, уберу утром, с ранья.
– По руке.
– Я не один, – намекнул Парчухин на дополнительную оплату.
– Это твоя проблем.
Парчухин распределил роли: он действует метлой и лопатой, Марья носит картонную тару в мусорку; коробки все-таки легкие и, в общем, чистые, от спиртного и табака.
Из палатки, где торговали кассетами, певец Газманов упрашивал даму сердца:
Закрой мои глаза
Холодной кожей рук!..

– Тьфу, гадость, – сказала Марья.
В призрачном свете неоновых фонарей и рекламных вывесок они с Парчухиным выглядели персонажами некой фантасмагории, раскрученной сумасшедшим уличным шоуменом. Марья вспотела, сбросила мешающую доху, и ее тощее декольте бликовало то желтым, то розовым, то лиловым; Парчухин с гривой развевающихся волос, с бородой и рюкзаком на спине, сновал у подножья киосков, как горбатый тролль из немецких сказок. Прохожие от них шарахались.
Поддевая лопатой трупик околевшего безхвостого сизаря, Парчухин подумал мельком, что он тоже такой же сизарь безхвостый, несправедливо лишенный неба. Птицы должны летать, сказал он себе, ожесточаясь сердцем. И всю силу своего гнева вложил в уборку.
Старшой выдал им за труды не обещанные пятьдесят тысяч, а бутылку «московской» водки.
– Мы так не договаривались, – сказал Парчухин.
– Харашо, завтра будет убират Горбачев.
– Дай еще хотя бы «пепси»,– сказал Парчухин, подавив обиду.
– Эта можно, держи! – Мамед выставил на прилавок бутылку-малолитражку.
Марья, когда отошли от ларьков, сказала непримиримо:
– Ворюга! Я бы их на столбах вешала!
– Не надо, Марья. Не опускайся до их уровня. Несолидно.
– Козел ты на букву «мэ»!
– Ну вот, – добродушно сказал Парчухин, – я же виноват, меня же и ругают.
Марья засмеялась, сдавшись; высказалась и успокоилась.
– Заглянем вниз? – предложила она. – Может, Колян еще там?
– А чего ж, – сказал Парчухин, насторожив ухо. – Вроде еще играет...
– Какие люди! – возликовал Колян. – Где вы гуляли, милого ножки?
– В кондиции, – оценил Парчухин его состояние.
– Для лучших друзей! – объявил Колян. – Танго одиноких сердец! Исполняется впервые! – И заиграл, запел с пьяным энтузиазмом:

   Бэсса-мэ, бэсса-мэ-муча-а!..

Парчухин и Марья добросовестно закачались в танце.
Колян скоро выдохся, попросил:
– Ребята, до Курского не проводите? Я вам заплачу.
– Проводим, если в метро пропустят.
– Со мной пропустят.
– Тогда вставай.
Колян застегнул мехи, убрал инструмент в футляр, выпустив ремни и закинув их за спину. Встал, пошатываясь, на костыли, достал денег на два жетона. Подумал, прибавил еще на два.
– А за проводы? – потребовала Марья.
– Какие вы, бабы, своекорыстные, – сказал Колян и выдал еще «десятку».
Сгруппировавшись, он довольно бодро проковылял весь переход до кольцевой линии – Парчухин и Марья подстраховывали с боков.
На Курский вокзал прибыли без приключений, но на платформе, в ожидании электрички, Коляну захотелось спеть что-нибудь на прощанье. Как ни отговаривали, вытащил аккордеон, запел и заставил подпевать Марью. Парчухину запретил: не имеет слуха.
Опять зазвучал романс про слепого скрипача-офицера, про сержанта безрукого, также бывшего скрипача, про тоскующую по любимому медсестренку.

Скрипка, ой ты ж, скрипка,
Душу не тревожь, не плачь!.. –

красиво, на два голоса выводили Колян и Марья.
Пассажиры, жители ближнего и дальнего Подмосковья, слушали понуро, без всякого интереса, видать, намотались за день и было им не до скрипок.
Подпятился электропоезд. Распрощались с объятьями и поцелуями, условившись встретиться завтра на том же месте.
– В ночлежку я уже опоздала, – констатировала без сожалений Марья. – Ну, к тебе на чердак поедем?
– Конечно, – сказал Парчухин. – У меня ж новоселье нынче.
– Есть как хочется, – сказала Марья.
Парчухин с готовностью предложил шоколадные финтифлюшки.
Они вернулись на свою заколдованную станцию имени соратников Карла Маркса и долго брели пешком.
Дом, чердак которого облюбовал Парчухин, был П-образный, с небольшим двором, тесно заставленным легковыми автомобилями.
– Приличные люди живут, – с уважением сказал Парчухин. – Идем на детскую площадку, осмотримся.
Они прокрались между лаковых тел машин, присели на бревнышко у избушки на курьих ножках.
Часам к одиннадцати жильцы перестали шастать, и Парчухин отправился на разведку.
В тамбуре его ожидало жуткое разочарование: за день подъезд оборудовали автоматическим запирающимся устройством. И не каким-нибудь жэковским, которое можно было всегда открыть, найдя на стене три заветных цифры (нацарапанные неведомыми доброхотами), а бездушным импортным механизмом с отдельным для каждой квартиры кодом.
– Дело стрёмное... – доложил он. – У меня мозги раком.
– Тихо шифером шурша, едет крыша не спеша.
– Приблизительно, – потерянно сказал Парчухин.
– А я бы выпила! – сказала она наплевательски.
– А потом?
– Здесь же пять подъездов!
Парчухин обошел оставшиеся четыре – все двери были закрыты наглухо. Если бы не внешний вид и запах, можно было бы пристроиться к какому-нибудь запоздавшему жильцу и проскользнуть внутрь. Но, увы, это исключалось из-за их внешнего вида и запаха: поднимет хипиш и, чего доброго, сдаст милиции.
– Может, переночуем в «танке»? – предложил он.
Марья категорически отказалась: на трубах было невыносимо жарко, душно и не хватало воздуха.
Она знала роскошное одно местечко – зал ожидания ночной стоматологической поликлиники на Красносельской. Но она там уже засветилась, и был риск, что задержит вахтер-охранник. С Парчухиным риск возрастал вдвое.
– Придумаем что-нибудь! – сказала она беспечно. – Развязывай рюкзачок.
– Вот так новоселье, – сказал Парчухин. – А я рассчитывал на интим.
– Летом, летом, – отшутилась она, но даже в потемках видно было, что покраснела.
Иногда, если повезет, они проводили ночи вместе, но не в подземелье Парчухина, где можно было вскипеть от жара, а в отселенных домах, полных всякой мебели, в том числе кроватей. Но такие подарки судьба подносила им крайне редко. Сама Марья предпочитала подъезды многоэтажек. Она и сейчас настроилась на свободный поиск, но Парчухин задерживал ее со своей лирикой.
Двор освещен был только окнами, гаснущими одно за другим, и вскоре стало совсем темно. Парчухин достал из кармана обломок ножовочного полотна, заточенный и обмотанный изолентой по рукоятке. Вскрыл банку с кильками, почистил картофелины. Нарезав их белеющими в темноте кружочками, посолил вслепую.
– Не скажу, что ананас, но вкусно, – сказала Марья, захрустев картошкой. – И чего-то не хватает, Вань.
– Намек понял, – сказал Парчухин. – Коньяк допьешь или распечатать «мамедовку»?
– Давай «мамедовку»! И сам выпей. Чувствуешь, как похолодало?
Искушение было неодолимо. Окунуться в теплый хмельной дурман и забыть обо всем на свете – про долг перед своим «я», про заботы об этой женщине, про судьбу страны, влачащей жалкое рыночное существование.
– Нет, – сказал он, заколебавшись. – Я не могу, Марья.
– Пей, не модничай.
– Но, Маш, послушай...
– Разлюблю, – пригрозила она капризно.
– Не разлюбишь. Я же твой по гроб жизни.
– Ну, это ненадолго.
Ладно, подумал он, за один раз меня не убудет. Главное, держать ситуацию под контролем.
– Все относительно, Марья! – живо заговорил он, отпив хорошую дозу и передав бутылку. – Какому-нибудь нанайцу, у них продолжительность жизни лет сорок, кавказские стариканы представляются вообще бессмертными.
– Все-то ты знаешь, – сказала она с материнской нежностью. – Сколько тебе лет, Иван?
– Коммерческая тайна.
– Не дошло.
– «Мои года-а, мое богатство»,– пропел он с грузинским акцентом.
Водка, ледяная на языке, растеклась по внутренностям и запылала. Не зря ж нанайцы прозвали ее «огненная вода», блаженно подумал он.
Марье тоже захорошело.
– Представь, Иван, – сказала она мечтательно, – мы не здесь с тобою, а в громадном паркетном зале! Люстры трехъярусные, из горного хрусталя. На балконах сидит оркестр, исполняет танго одиноких сердец, и мы скользим с тобою, купаясь в музыке. На мне бальное платьице от Диора, высокие каблучки, на тебе смокинг и жабо, как белая пена.
– Типа галстука?
– Ну да, не перебивай! У меня свободная летящая прическа, у тебя пробор...
– А борода?
– Она короткая. Аккуратно пострижена, слегка вьется. И вот мы делаем па: ты подхватываешь меня под талию, а я вскидываю вверх ножку, облитую нейлоном. С ума сойти!
Парчухин, скрывая улыбку, прокомментировал:
– Публика ревет от восторга и стреляет в потолок шампанским. Между прочим, Марья, шампанское у нас есть...
– Тогда стреляй.
Руки закоченели, и он долго возился с проволокой, с тугой пробкой. Шампанское так и не выстрелило, балованное.
– Ба-бах! – сказал за него Парчухин.
– Наливай.
Однако, наливать было не во что, и они, давясь, выпили сколько могли из горлышка. И – никакой радости, только продрогли оба.
– Даже пузырьков нет, – сказал он, стуча зубами.
– «Мамедовка» лучше, – согласилась Марья.
Они разделались с водкой, запивая «пепси», и согрелись. Чтобы стало еще теплей, Марья, расстегнув шубу, села к нему на колени и запахнула полы за его плечом.
– Боже, как хорошо, Иван...
– Да, Марья, да, любимая...
Слипающимися глазами Парчухин посмотрел на небо без единой звезды, без габаритных огней пролетающих самолетов (одна луна, похожая на захватанное круглое зеркальце) и смежил веки. А ведь так и замерзнуть можно, подумал он, и выйдет как в старой сказке: жили долго и счастливо, практически целый день, и умерли в один час...
Так и вышло.
Но сказка на том не кончилась, продолжалась и после смерти. Сжимая друг друга в последней неге, они стали единым целым, превратились в одноименный цветок, известный человечеству как Melampyrum nemorosum.
И снилось цветку, что растет он на залитой солнцем лесной опушке, и живые соки земли напояют его двуединый стебель.

Санитары с утренней труповозки не смогли разъять их смерзшиеся тела.
Так, вместе, и затолкали в кузов.

1997





ЛЮКС-МАДЕРА-ФИКУС

1

Как через одну точку можно провести сколько угодно линий, так и люди переваливают через какое-либо важное событие в своей жизни (а это может быть сильное потрясение, хуже того – несчастье) всяк по-своему, следуя своему вектору, в соответствии с личными качествами, складом души, особенностями характера – то есть так, как это продемонстрировал Квасов Николай Иванович, житель города Домодедово.
Таким событием – но можно сказать и несчастьем, а уж потрясением точно – стала для него раскрывшаяся тайная связь жены Юлии с сослуживцем Романом Викторовичем.
На сторонний взгляд, поведение Квасова не укладывалось ни в какие рамки, не поддавалось никакой мало-мальски житейской логике. В подобных случаях сторонние наблюдатели обыкновенно вертят пальцем у виска либо осудительно покачивают головой; иные, чаще всего это женщины, вздыхают сочувственно, сокрушенно, с потаенной грустью.
Сосед по лестничной клетке, некто с говорящей фамилией Чузыркин, пальцем не вертел, голову держал неподвижно, слегка набок – из-за «хондроза»; свое отношение к поведению Николая Ивановича выразил публично и однозначно:
– Сдвинутый. На всю голову.
А Николай Иванович упрямо гнул свою линию, не прислушиваясь к пересудам. Он вообще был туговат на ухо от постоянного громыхания листовым железом: работал кровельщиком-жестянщиком.
Чузыркин, давно растерявший свои ремесла, давно превратившийся в профессионального чернорабочего, слух и зрение имел превосходные и был в курсе соседских дел. В то отдаленное уже от наших дней лето многие умы в Домодедове занимала драма семейства Квасовых. Само собою, Чузыркина зазывали как очевидца. Для освежения памяти и пущей красочности изложения угощали. Чузыркин охотно шел на контакт, опрокинув стопку в щетинистый рот, нюхал указательный палец, задумывался. Убедившись, что тотчас другую не подадут, начинал рассказывать:
– Ну что... Ну Николай, значит, крышу кроет одному в Пестрищеве, ну, это полчаса на электричке да еще пешком скоко-то. Уезжает спозаранок, фактически на восходе солнца. Юлька сидит на билютне по случаю сохранения. Ну и что же? Николай за порог – и Юлька за порог. Только он в Пестрищево, а она – в Москву, в противоположное направление. Теперь... У Николая кончаются гвозди с широкой шляпкой. Приезжает средь бела дня – Юльки нет. Он ко мне: «Юльку не видел?» Мое дело сторона, отпираюсь: мол, не видал. Перекурили это дело, он – на выход, к себе опять. А будем так говорить: курили долго, почитай пачку высмолили. Ага, он к себе, а под дверью какая-то фря в парике маячит. И с ходу на Николая: «Ты будешь Квасов?»– «Я...» – «Где твоя сучка?!» Ну он, как водится, обалдел, отвечает: «Мы собак вообще не держим...» – «Я не про собак, я про твою жену спрашиваю!» – «Извините, я вас не понимаю». Она ему предъявляет письма, будем так говорить, штук десять, и все на бумаге в клеточку. Тычет в глаза: «На, читай! Узнаешь образец почерка?!» Николай отвечает вроде того, что в почерках не разбирается, да и темно на лестнице, и что можно обойтись без грубостей. Я на эти повышенные тона вышел, подбираю с полу один листок, а образец-то почерка Юлькин, ее рука, скоко раз жировки мне заполняла! И той самой рукой чего токо не понаписано: Ромочка, милый, дорогой, желанный, да как нам было хорошо в Пахре в тот чудесный вечер... и прочая лабуда.
Если аудитория была женская, слушательницы ахали, всплескивали руками, допытывались подробностей:
– Да кто ж она такая, в парике, приперлась?
– Все бы вам знать... «Кто…» – В этом месте Чузыркин пристально вглядывался в свою стопку. Наполняли беспрекословно. – «Кто-о!» Супруга этого Ромочки! – выдохнув и понюхав палец, говорил он глубоко прочувствованно. – Юлька с ним в Москве на одном производстве служит. Он, стало быть, инженер, она лаборантка, пробирки моет... Примкнули друг к дружке еще зимой в доме отдыха. Потом его, видать, сразу послали в командировку – она давай письма ему строчить. Тоже и он безответственный человек: ты прочти да порви, так нет, берег их на свою голову! С высшим образованием, а того не знает, что от бабы хрен чего утаишь, тем более интимную переписку. Конечно, нашла! Стала пиджак стирать, а письма-то и обнародовались в нутряном кармане.
Слушательницы внимали затаив дыхание.
– ...Дальше вообще кошмар. Слышу, дверь в подъезде хлопнула и кто-то бежит по лестнице, тяжело дышит. А это Юлия заявляется.
– Ой-ё-ё...
– Супруга Ромочки на нее: «Явилася, потаскуха?! Натешилась с моим дурнем?!» Да как врежет Юльке в черты лица! Николай ее за руку: «Гражданка! Прекратите фулюганить!» Держит ее и к Юльке: «Юлия, тебе эта женщина знакома?» Та вся бледная, губы трясутся, кивает: «Да...» – «Кто ж она есть?» – «Романа... Викторовича жена...» – и деру из комнаты, фактически наутек. Николай за хлястик ее, завел обеих в квартиру, посадил одну на диван, другую в кресло-кровать, чешскую, с подлокотниками. Предлагает: «Давайте поговорим как люди, дело серьезное, не наломать бы дров». Я – за ними, мне как раз срочно соль потребовалась.
– Да бог с ней, с солью! Они-то что?
– Жена Романа Викторовича орет: «Нечего нам рассусоливать! Мой тюфяк вообще в бабах ни бум-бум! Пока ему женское место на нос не наденут, сроду не догадается, чего от него надо! Это она, шлюха твоя, голову ему заморочила! Ей Москва нужна, наша квартира в центре!» Я гляжу на них, а они будто раскрашенные: дамочка эта бордовая, что твой томат, Юлька белая, а Николай почернел – как сажей опорошили. Возражает: «Мы тоже, как видите, не в собачьей будке живем. И не на выселках, а в благоустроенном городке». Тут и меня заело. Моя квартира точь-в-точь такая же и вполне отвечает любым стандартам: две комнаты, хоть и смежные, зато санузел раздельный, опять же кухня с балконом в лес. Люкс-мадера по всем периметрам. Я возьми и выскажись на эту тему. Ка-ак она разгогочется!.. Когда эта ирония у нее прошла, заявляет. «Прошу зарубить себе на носу: затаскаю по судам!»
– А-а, это она про свою квартиру в центре! – догадывались слушательницы. – Чтоб с Романом Викторовичем не разменивать!
– Не знаю, утверждать не буду. Размениваются после развода, а они фактически состоят в браке. Про развод разговору не было.
– Ну-ну, «затаскаю по судам» – а дальше, дальше-то что?
– Выскочила и дверь за собой не удосужилась затворить. Только цокот копыт по лестнице. Будем так говорить: Буденный на боевом коне поскакал в атаку. Николай голову повесил, как в той песне, про одноименного мужика. И Юлька тоже глаза в пол. Я хочу потихоньку выйти, чего мешать, а он в этот момент очнулся, глядит исподлобья, будто впервые видит. «Чего тебе?» – спрашивает. «Соли, – говорю, – хотел одолжить». Юлька лепечет: «Возьмите на кухне». И опять оба в пол уставились, фактически словно каменные.
В этом месте Чузыркин делал большую паузу, нахлобучивал шляпу, которую носил круглый год при любой погоде, и вставал с невнятным ворчанием. Однако его удерживали, улещали очередной стопкой. Чузыркин усаживался плотнее, со вкусом выпивал ее и уж более не пренебрегал закуской, давал оценку соленому огурцу:
– Огурец люкс-мадера и даже фикус! Сама солила аль покупной?
– Сама, сама, батюшка, не томи душу!
– Так на чем я остановился?
– Москвичка ускакала на кованых каблуках, а Колька с Юлькой в столбняке сидят.
– Ага. Как из столбняка вышли, я того не видал. Вот Ромочку этого, будем так говорить, Романа Викторовича увидел на другой день. Приехал, видать, с первой электричкой. Сидит у подъезда на лавочке, ждет своей жалкой участи. Я в магазин наладился, по сигареты, ну и присел рядом скоротать время до открытия магазина. Кого, спрашиваю, ждете, молодой человек? «Юлию...» – «Это какую Юлию? Квасову, что ли?» – «Она, – отвечает, – не Квасова, а Чобану». – «Отродясь такой фамилии не слыхал». – «Она ж с Молдавии, – объясняет, – отец молдаван, мать русская». – «У нас одна Юлия проживает, и фамилия у нее Квасова». – «Ошибаетесь, – говорит, – фамилия у нее девичья по отцу». – «И на что она вам понадобилась?» – «Поговорить надо». – «А с мужем ее не желаете поговорить?» – «Не желаю, но тоже надо». – «И об чем?» Он говорит: «Вы, наверное, Чузыркин? Мне Юля о вас рассказывала». – «Ну Чузыркин». – «Вы не могли бы со мной к ним пройти? А то мне одному как-то... не то чтобы боязно, а смущаюсь».
– Знает кошка, чье мясо съела. Кроткий какой!
– Кроткий, а где прыткий слишком. «Пошли», – говорю. Самому интересно стало. Звоним в кнопку – тишина. Дверь толк – не заперто. В комнату входим, а они в той же позиции. Сидят как неживые. Ну я поздоровался, Роман Викторович тоже что-то промявкал. Юлька вздрогнула. Николай не мигнет, не моргнет, только мычит: «Ты... ты... ты...» Угадал, что за личность со мной явилась. Встал с дивана – страшный, косматый, черный. Тут Юлька вскакивает, спиной своего Ромочку загородила, ручонки раскинула, кричит Николаю: «Не смей!» Из того, словно из шарика, весь газ и вышел. Обмяк, сел опять, усмехается. А усмешка фактически такая, бабы, как у черепа на трансформаторе под стрелой молнии.
– Жуть какая...
– Николай задает вопрос: «С чем пришли, Роман Викторович?» Вот она когда жуть-то началась! Кабы сам не видел, никому не поверил бы. Этот Роман Викторович отстраняет от себя Юлию, встает перед Николаем на коленки и произносит: «Простите нас, Николай Иванович. Любовь сильнее морального кодекса. Ничего поделать с собой не можем, и мы видим токо один выход…» Николай ставит вопрос: «Какой?» Роман Викторович дает ответ. И от этого ответа у меня мороз по коже фактически по всей поверхности... – Здесь Чузыркин уже без спросу наполнял стопку, выпивал залпом и восклицал на выдохе: «Я прошу у вас ее руки!»
– Руки-и?! У живого мужа?!
– Ну! Отдай жену дяде, а сам иди, будем так говорить, к тете! – Удовлетворенно переждав шум, рассказчик подкреплял повествование историческими примерами. – В старину такие случаи вообще бывали. Иногда, но довольно часто. Вспомните народную песню про Хаз-Булата. В ней тоже какой-то гад просит живого мужа отдать жену и предлагает калым по тем временам люкс-мадера-фикус. Роман Викторович калыма не предлагает, но просит самоуверенно. У Николая кровля, видать, поехала. Говорит... – На этом слове Чузыркин загадочно умолкал, испытывая нервы слушателей.
– Ну что, что он говорит-то? – теребили его.
– Вы сейчас упадете. Николай говорит: «Бери».
– Так и сказал?!
– Я же давал оценку: сдвинутый! Герой песни! Хотя в том старинном случае, если помните, конец другой. Там как дело было? Хаз-Булат ударил жену кинжалом, подхватил на руки и преподнес гаду: на, получай, морда бессовестная! А наш Хаз-Булат только башкой мотнул. Уточняет: «А вы знаете, что Юлия в положении?» Роман Викторович отвечает: «Знаю. Кто бы ни был отцом будущего ребенка, буду ребенка любить как собственного. И даже еще сильней». Николай зубами скыр-скыр, и тут я ему на глаза попал. Рычит «Чузыр-ркин, тебе какого опять рожна?» Я отвечаю: горчицы, мол. Николай в ответ: «Пошел к чертовой матери!» Ну я и пошел. Будем так говорить, у меня и без горчицы все нутро продрало...
Теперь Чузыркин окончательно надевал шляпу.
Более его уже не удерживали в нетерпении обменяться впечатлениями от услышанного, поделиться нахлынувшими мыслями и прогнозами. Заручившись обещанием заходить еще, хозяева наспех прощались с ним, чтобы в своем кругу со смаком обсудить животрепещущую информацию. Где-то неподалеку Горбачев пожинал плоды необдуманной перестройки, надиктовывая оправдательные тома, где-то там же Ельцин вынашивал план разгрома собственного парламента, а в Домодедове переживали коллизию четырех: одной возлюбленной пары и двух оставшихся не у дел супругов. Общественное мнение разделилось: одни болели за Юлию и Романа Викторовича, другие за Квасова и дамочку в парике.
Стало наконец известно ее имя-отчество: Людмила Федоровна.

2

Юлия была моложе своего супруга на добрых пятнадцать лет. К той поре, как выйти замуж за Квасова, ей исполнилось девятнадцать.
Николай Иванович Квасов, человек вольного и доходного ремесла, долго холостяковал, вел интересную (в разумных пределах) жизнь и связывать себя браком не собирался. Когда же увидел Юлию в том углу Домодедовского пруда, что защищен от нескромных глаз ивами и осокой, резко переменил взгляды.
Нагая купальщица была невидима для прохожих. Но Квасов в этот момент возвышался на стропилах особняка, расположенного над прудом. Таким образом, то, что было защищено природой от нескромных взглядов, представилось Николаю Ивановичу во всей красе. В девушке он заподозрил племянницу пенсионерки Аксиньи Павловны, бабки болезненной, сердобольной, привечающей многочисленную родню. Юлия действительно приехала из Молдавии, по-теперешнему из Молдовы, поступать в вуз.
Итак, юная красавица ступила на берег смуглой, изящной ножкой, встряхнула распущенными, доходившими до талии волосами и потянулась сладко. Затем нехотя стала пристегивать женские принадлежности. Когда уж она надела цветастый бесформенный балахон, Николай Иванович безошибочно признал в ней племяшку Аксиньи Павловны, проживающей в частном секторе.
В тот же день ввечеру, в костюме-тройке, в зеркально начищенных башмаках, гладко выбритый и надушенный, он явился к Аксинье Павловне.
Старушка посчитала его за квартиранта, подыскивающего жилье:
– И, милый. Местов у меня нетути, племяшка на все лето приехала. Осенью приходи.
– Да ты что, Павловна? – рассмеялся Квасов. – Прочисти глаза-то!
– Николай?! – ахнула старушка. – Ну проходи, гостем будешь. Глазыньки-то мои уж ничё не видят! Никак, крышу пришел смотреть?
– Какая крыша, Аксинья Павловна! Свататься я пришел.
– Осподи Иисусе! – всполошилась старушка. – Это как так «свататься»? С ума сошел?
– Да ведь не к тебе, к племяннице твоей, Юлии!
Старушка хотела было сказать, что Юлия девка взрослая, сама должна определяться в своей судьбе, но не сказала, польщенная ролью посаженой матери и тем почетом, с каким эта роль связана.
– Так что будем делать-то? – спросила она, зардевшись и приосанясь.
– А ничего особенного, – отвечал Николай Павлович. – Ставь самовар да зови племяшку.
Дело сладили в тот же вечер. Свадьбу Николай Иванович закатил на три дня, за столом перебывало полгорода. Невеста, как и следовало ожидать, провалила вступительные экзамены, но сияла, как человек, вытянувший счастливый билетик наперекор приемной комиссии. Николай Иванович ликовал, сограждане радовались за обоих. Правда, медовый месяц был урезан до минимума: кровельщики в тот сезон шли нарасхват.
Любовь и согласие продолжались четыре года. Николай все чаще заговаривал о наследнике, Юлия старалась изо всех сил, однако безрезультатно. Сосед Чузыркин объяснял ситуацию разницей в возрасте, на что ему приводили обратные многочисленные примеры. Аксинья Павловна (уже со смертного одра) намекала на свою молодость: она понесла впервые в двадцать семь лет. Но Квасову ждать еще четыре года было невмоготу. Отношения в семье портились, нередко пустяковый разговор заканчивался размолвкой. Не желая ссориться, оба стали неразговорчивы: любая тема могла вывести на опасную колею.
И тут преставилась Аксинья Павловна. Отпели и похоронили в Светлое воскресенье. Из Пензы приехала дочь покойной, экстренно продала домик и укатила, даже не попрощавшись.
Горе жены тронуло сердце Николая Ивановича. Ведь теперь, кроме него, у Юлии не осталось ни одного близкого человека, если не считать родственников, оказавшихся за границей. Он и сам близко к сердцу принял смерть милой старушки и был искренне огорчен. Для Юлии смерть тетушки означала гораздо больше: теперь в случае нужды у нее не стало никакого прибежища. И хотя Николай Иванович был чуток и нежен с нею, мысли о бренности бытия безжалостно указывали ему на его бездетность, на бессмысленность существования без потомства. Снова в семье стало тоскливо и неуютно.
Чтобы меньше находиться дома, Юлия устроилась на работу. В Домодедове ничего подходящего не нашлось – поступила в московский НИИ на должность помощницы лаборанта. Зарплаты ее едва хватало на дорогу и на обеды, тем не менее она выглядела жизнерадостной. Ожили глубокие, черные глаза, вернулся румянец, даже походка стала увереннее и женственнее.
Николай Иванович был против ее трудоустройства, но он по-прежнему обожал жену и вынужден был смириться.

3

События стремительно развивались. В Москве в центральном загсе рассматривалось дело о разводе Романа Викторовича и Людмилы Федоровны. В Домодедове – Николая Ивановича и Юлии Чобану. Квасовых развели раньше на полтора месяца; Домодедовская бюрократия была проворнее, чем московская.
Наконец развели и Романа Викторовича с Людмилой Федоровной.
Теперь молодые любовники должны были соединиться законным браком, как, собственно, и потребовал Николай Иванович.
Потребовал жестко, бескомпромиссно.
Объявив свое требование, не укладывающееся ни в какие рамки житейской логики, он совершенно переменился: повеселел, откуда-то взялось чувство юмора – таким он представал стороннему наблюдателю.
– Да как они хоть живут-то с Юлькой после всего этого?! – интересовались массы.
– Вежливо живут, – удивлялся и сам Чузыркин, – фактически на «вы».
Вручая приехавшему в Домодедово Роману Викторовичу паспорт Юлии со штампом о расторжении брачных уз, Николай Иванович приказал регистрировать брак в Москве.
– Хорошо, – согласился Роман Викторович. – Но где, как вам представляется, мы будем жить?
И снова Николай Иванович потряс общественность Домодедова:
– Жить будете здесь.
– А ты? А вы? – прозвучало одновременно.
– Это моя забота, – скрипнув зубами, отвечал Николай Иванович.
Туг уж и слушатели Чузыркина согласились с его оценкой:
– Определенно сдвинутый! По всем фазам! Ему-то какой прок от этого?!
– Спрашивал. Отвечает уклончиво, дескать, не твое дело.
Далее последовало новое непредвиденное событие: якобы за три дня до регистрации брака Юлии и Романа Викторовича бывшая его супруга Людмила Федоровна выкрала у него паспорт Юлии и разодрала в клочья.
Несчастный жених примчался к Николаю Ивановичу с этой ужасной вестью.
Чузыркину удалось подслушать фрагмент их разговора. Роман Викторович сказал:
– Боже мой! Что делать?..
– Ситуация под контролем, – заверил его Николай Иванович.
Город терялся в догадках: что он имел в виду?
А Николай Иванович, прихватив бутылку, отправился к участковому Соламееву. В течение суток Юлии был выправлен новый паспорт, лучше прежнего: без омрачающих пометок о вступлении в брак с Квасовым и расторжении такового.
Регистрация состоялась в срок.
Накануне Николай Иванович забрал нехитрые свои пожитки, в основном кровельный инструмент, и освободил жилплощадь молодоженам.
Не успели домодедовцы переварить все это, как на них обрушилась другая новость, еще более сногсшибательная, чем все прежние: Николая Ивановича арестовали.
И вот выяснилось, что еще месяц тому назад против Квасова возбуждено уголовное дело по краже оцинкованного железа. Поначалу Николай Иванович проходил свидетелем. С заводскими ханыгами договаривался его наниматель. Ханыги должны были перекинуть железо через забор; задача Николая Ивановича была только забрать его в нужном месте и в нужный час. Но не повезло: в том же месте и в тот же час проезжала милицейская патрульная «канарейка». Взятого с поличным Николая Ивановича продержали до утра в ИВС, потом отпустили, взяв подписку о невыезде за пределы города. Наниматель сумел отмазаться, а Николая Ивановича по ходу следствия сперва переквалифицировали в соучастники, затем в главные обвиняемые.
Следствие закончилось, Николай Иванович был взят под стражу.
К тому времени Юлия разрешилась девочкой. Приблизительно за неделю до суда, будучи еще на свободе, Николай Иванович подстерег ее с детской коляской у молочной кухни. Пока Юлия забирала свои бутылочки, он, судя по свидетельству очевидцев, припал к коляске, с мукой всматривался в красное, с сыпью, личико новорожденной – видимо, искал сходство с собой или с Романом Викторовичем. Юлия, увидев это, побледнела, прижала ладонь ко рту.
Кто отец ребенка, она и сама не знала, и тайна эта умерла вместе с девочкой, когда Николай Иванович находился уже в колонии.
Сколько дали ханыгам-вохровцам, стерлось в народной памяти. Николаю Ивановичу дали восемь лет, без конфискации: кроме инструмента, у него ничего не было, все нажитое он перевел на Юлию.
На суде участковый инспектор капитан Соламеев клялся, что выведет на чистую воду истинного преступника, но так ничего и не смог добиться: плетью золотого обуха не перешибешь.
Жилищный вопрос у Николая Ивановича, как он невесело пошутил в зале суда, решился автоматически на ближайшие восемь лет.

4

Продолжу с того места, как он, отсидевший от звонка до звонка свой срок, попал в поле моего внимания. Прошлой весной я снял дачу в Белых Столбах, причем за цену намного ниже, чем номер в Доме творчества «Переделкино». В объявлении было сказано, что дача представляет собой половину дома с отдельным входом, с технической водой из крана и магистральным газом. Не стоит говорить, как я был доволен, однако скажу: весьма.
Один мой знакомый, доктор наук, подрабатывающий извозчиком, за умеренную плату отвез меня со всем необходимым имуществом, как выражаются художники, на пленэр.
Хозяином дачи и был Чузыркин. Несколько лет назад он получил этот дом в наследство. Квартиру в Домодедове он сдал внаем и переехал сюда на постоянное жительство. Теперь уж он отказался и от разнорабочей деятельности, сделался куроводом. Огородиком занималась его жена, очень полная молчаливая женщина. Детей у них не было.
Возможно, причина ее молчаливости в этом и заключалась: не было детей – не было и внуков, большого утешения в пожилом возрасте. Позже я догадался, что Чузыркина она не любила смолоду, оттого и не завела детей. Однако решиться в свое время на смелый шаг, подобно той же Юлии, не хватило духу, а потом было поздно. Душа ее представляла тайну, которую никому не приходило в голову разгадать, тем более толстокожему, ограниченному Чузыркину. По моим позднейшим предположениям, тайна ее состояла в том, что душа у нее  тонкая, романтичная, по нелепой случайности вселившаяся в чужое тело, такое громоздкое и некрасивое, – это мучило ее всю жизнь. Справедливости ради надо сказать, что на самом деле она вовсе не была так дурна, как ей казалось. Бывали минуты, когда ее можно было бы назвать хорошенькой, особенно когда на ее смуглых щеках вдруг загорался румянец и глаза вспыхивали небесной голубизной. К сожалению, случалось это все реже; я был свидетелем такого преображения лишь однажды: речь шла о Николае Ивановиче, каким он был восемь лет назад.
Общение мое с Чузыркиным началось с конфуза. Поскольку я считал себя единоличным хозяином половины дома, то тотчас же и выкинул в выгребную яму грязную банку со скорлупой, по всей видимости, куриной. И оказалось, поступил опрометчиво: Чузыркин собирал яичную скорлупу как минеральную подкормку для кур.
– Неужто этот идиот выбросил? – возмутился он, стоя у края ямы.
Я сказал, что сделал это я – по неведению. И поинтересовался, о каком идиоте идет речь.
– Да об этом, о Николае, о Квасове, – сердито сказал Чузыркин.
– Но тут нет никакого Николая Квасова, – удивился я. – И не должно быть по условиям нашего с вами договора.
– Да его фактически, будем так говорить, и нету... – замялся куровод. – Он у тебя в зимней кухне базируется.
Зимняя кухня была заперта на ключ, пользовался я летней, расположенной на веранде.
Излишне говорить, что информация о неведомом сожителе мне решительно не понравилась.
– Да ты не переживай, – поспешил успокоить меня Чузыркин. – Он тихий, особенно когда из ИТК вернулся.
– Из ИТК?!
– Из исправительно-трудовой колонии. – И, не зная, чем еще положительно охарактеризовать моего сожителя, прибавил:
– А уж когда впадает в оцепенение, его вообще не слышно. Лежит и курит. Что с него взять, с ненормального...
– Он еще и ненормален?!
– Ну да! Сдвинутый! – ухватился за вопрос Чузыркин. – Ведь он такое отчудил восемь лет назад – все Домодедово на ушах стояло!
И тотчас принялся излагать драматическую историю влюбленной пары и двух оставшихся не у дел супругов.
Услыхав имена действующих персонажей, в частности Юлии и Романа, я по ассоциации вспомнил название шекспировской пьесы – в том его виде, как оно было впервые переведено на русский: «Роман и Улита». Улита – Джульетта, греческий вариант – Юлия; Роман – Ромео. Да и страсти в драме Юлии и Романа – не говоря уж о Квасове и Людмиле Федоровне – по своему накалу показались мне тоже достойными темперамента английского драматурга.
Вдруг Чузыркин прикусил язык. Во двор вошел незнакомец – высокий, седой, коротко стриженный, лет пятидесяти. Одет он был в серый костюм в полоску и вишневый галстук, в одной руке нес дипломат, перехваченный проволокой, в другой – пластиковый пакет, скорее всего, с продуктами. Увидев нас, сухо поздоровался, достал с притолоки самопростейший ключ и отомкнул дверь, как я понял, в зимнюю свою кухню.
Чузыркин, сославшись на дела, улизнул к себе, а минут этак через десять незнакомец вышел во двор уже в спортивном трико и с мокрыми волосами. Теперь морщины на его загорелом лице были сложены в самую что ни на есть приветливую улыбку, глаза смотрели ясно, доброжелательно.
– Не буду темнить, – произнес он сиплым, прокуренным голосом. – Я Квасов Николай Иванович. Можно просто Коля.
Он протянул ладонь, покрытую ороговевшей кожей, по твердости не уступающей наждаку.
Я назвался одним именем, без отчества и фамилии.
– Чузыркин сказал, что тут будет жить не то профессор, не то продюсер, а я гляжу – нормальный мужик, – заметил он. – У нас на зоне таких уважали. Так ты профессор или продюсер?
Я тоже не стал «темнить», честно сказал: писатель.
С достоинством откланявшись, он скрылся за дверью кухни. Вскоре оттуда послышался богатырский храп.
– Теперь фактически неделю ты его не увидишь, – заверил меня появившийся вновь Чузыркин. – А то и две. Ну разве что ночью, когда в дежурный магазин пойдет. Или поутру – в туалет. Так что живи спокойно!
Спокойно ли, беспокойно ли – ничего другого мне и не оставалось, деньги по неопытности я заплатил вперед.
Одичав в Москве без живой природы, лишенный радости мышечного труда, я с азартом взялся за обустройство быта. С утра до вечера, да и ночью тоже, мысли мои витали не вокруг фабулы и сюжета давно задуманного романа, а исключительно вокруг дачных преобразований. Я размышлял, как усовершенствовать люфт-клозет, что предпринять, чтобы дверь на веранду отворялась плавно, без скрежетания о половицы. Разделочный столик возле плиты сколочен был на живую нитку – следовательно, нужно было укрепить столик. В починке нуждались и стулья, и табуретки. Также надо было зашить хоть бы тем же штапиком щели в стенах веранды, перевесить светильники, прибить крючки, заменить прокладку в водопроводном кране – да мало ли дел в хозяйстве!.. Я вкопал стол под яблоней, установил скамейку, наладил уличный рукомойник. Чузыркин, поначалу ревниво отнесшийся к моей самодеятельности, смекнул, что она ему только на руку, и, когда я удачно вписал каменную ступеньку к хозяйственному сараю, удостоил искренней похвалы:
– Люкс-мадера и даже фикус!
Николай Иванович признаков своего присутствия не подавал. Чузыркин ворчал все более недовольно:
– Сколько можно в оцепенении находиться!
Седьмое или восьмое утро моего дачного времяпрепровождения ознаменовалось гирляндами вывешенных на просушку пиджаков, брюк, рубашек, всевозможного исподнего, простыней, пододеяльников (кажется, висело и само одеяло).
Ночью до меня доносились какие-то звуки, связанные с водой: что-то булькало в зимней кухне, переливалось из емкости в емкость, что-то, похоже, жамкалось и шлепалось с сырым чавканьем. Во сне я не понял природу звуков, теперь же все встало на свои места.
Неутомимая прачка Николай Иванович махал косой у забора, выкашивая под корень живописные лопухи, великолепную крапиву и какие-то буйные, рослые зонтичные растения. Недельная щетина на его запавших щеках посверкивала под солнцем, отчего лицо не казалось небритым, а, напротив, как бы облагораживалось серебряным обрамлением.
– А-а, сосед! – проговорил он ясным, веселым голосом. – Что так рано?
Я посчитал неудобным объяснять, что вышел по малой нужде, и пожал плечами.
– «Купца» будешь? – предложил он, втыкая косу черенком в землю.
– А что это? – заинтересовался я.
– Это крепкий чай, но не чифирь. Только что заварил, настаивается.
– Спасибо. – Я отказался и сказал, что наловчился заваривать чай с мятой и смородиновым листом.
– Вот это зря, – улыбнулся Николай Иванович, – чай такими добавками оскорблять нельзя. Либо трава, либо чай, третьего не дано. Ну так как?
– В порядке эксперимента, – ответил я, всю жизнь заваривавший крепчайший чай и только сейчас узнавший его подлинное название.
К чаепитию присоединился и наш хозяин.
– В Домодедове был? – спросил у него Николай Иванович.
– Сегодня собираюсь.
– Когда?
– Где-нибудь к вечеру. Раньше двадцати одного квартирантов фактически не бывает. Они магазин держат.
– Как съездишь, сразу ко мне, – попросил Николай Иванович.
– Доложусь, – обещал Чузыркин.

5

В тот вечер, наломавшись с непривычки на огороде, я лег рано и скоро выспался, иначе бы не услышал их разговора. Пора сказать, что мою комнату с зимней кухней соединяла легкая дверь, загороженная с моей стороны платяным шкафом. Слышимость была стопроцентная.
– Что так поздно? – спрашивал Николай Иванович.
– Электричку ждал, авария была на линии.
– Ну как они?
– За первый квартал получил сполна. Согласно условиям договора.
– Да я не про твоих квартирантов спрашиваю! – перебил Николай Иванович.
– Юлию видел, Романа Викторовича не дождался. Домой приезжает за полночь.
– Ну что Юлия? Как хоть выглядит?
– Вроде как не в себе, глаза блестят. Но трещит без умолку. И только от нее и слышно: Ромочка то, Ромочка это, да какой у Ромочки бизнес прибыльный!
– А какой у него бизнес?
– Знамо какой: тут купить, там продать, здесь опять купить. Машину себе завели, «жигули-девять», экспортный вариант.
– Чем она больна, Чузыркин?
– Что-то, кажется, с головой. На ломоту жаловалась.
– Может, ей какое лекарство надо? Я бы достал.
– Сиди, «лекарство»... Роман Викторович ей любой пирамидон достанет. Хищник капитализма.
– В квартиру к ним заходил?
– Заходил. Угостила чаем. А за стеклом в серванте каких только напитков нет, и все люкс-мадера-фикус. Не поднесла...
– Обо мне спрашивала? – дрогнувшим голосом задал трудный вопрос Николай Иванович.
– Фактически нет. Как сказал, что ты вернулся и временно у меня бытуешь, так сразу на другое поворотила: про мой дом, про курей, про бабу мою, про ее здоровье.
– За тобой в шкафчике у меня бутылка. Налей себе. Мне не надо, из оцепенения вышел. Утром с первой электричкой поеду в Михнево. Возводить стропила.
– Ты ж не плотник! – Чузыркин зазвенел посудой.
– У напарника на подхвате буду. Он плотник. Стропила поставим, железо начнем стелить. Тогда он у меня на подхвате будет.
– Не могу в одиночку пить. Нейдет. Давай позовем писателя?
– Да он спит, поди.
– Николаич! – прибавил голоса наш хозяин. – Ты спишь?
– Да нет, – прокашлялся я, – бодрствую.
– Заходи к нам, вместе пободрствуем.
Я уже знал, что от Чузыркина, когда он в настроении пообщаться, не отделаешься ни под каким предлогом, и покорно пошел на зов. К тому же донимал вопрос: почему Юлия ничего не спросила про Николая Ивановича, почему увела разговор в сторону? Неужели настолько он стал безразличен ей? Что-то не срасталось в этой истории. Может, Чузыркин сознательно исказил правду в интересах самого же Николая Ивановича, чтобы не строил планов, не обольщался насчет бывшей своей супруги?
Планы за Николая Ивановича выстроил сам Чузыркин:
– Будем так говорить: тебе, Николай, скоро полтинник стукнет, а у тебя ни кола ни двора. К зиме я тебя выселю, сестра приедет из Барнаула. Эта половина дома за ней записана. И куда ты пойдешь?
– Сниму угол где-нибудь, не переживай.
– Дурак ты, я за тебя переживаю! – Чузыркин выпил, понюхал указательный палец и продолжал: – Квартиру в Домодедове давали на тебя и мать. Мать померла, царство ей небесное, но твои-то права на жилплощадь остались? Вот я и говорю: пусть Роман Викторович купит тебе однокомнатную квартиру или хотя бы комнату с общей кухней. Деньги у него имеются. Не захочет добровольно, подавай в суд. Как ты думаешь, Николаич, выиграет он процесс?
– Выиграет, – подтвердил я, – если все будет по закону.
– Вот за это и выпьем! – сказал Чузыркин, звякнув стаканом о мой стакан.
– Не буду я судиться, – угрюмо сказал Николай Иванович.
– Так, может, и не потребуется! Может, он добровольно пойдет навстречу!
– Видеть его не могу, – произнес Николай Иванович сквозь зубы.
– Поручи мне, – вызвался Чузыркин, захмелев что-то уж очень быстро (видать, Юлия все-таки поднесла), – я с ним переговорю!
Николай Иванович промолчал. Потом выразительно взглянул на ручные часы – без браслета, без ремешка – лежавшие на столе.
Поняли мы его правильно и поднялись.
Прощаясь, Чузыркин подвел итоги:
– В общем, Николай, в ближайшее время тебе предстоят два неотложных дела: купить ремешок к часам и хотя бы комнату с общей кухней.
К концу дачного сезона Николай Иванович осуществил только первое: купил кожаный импортный ремешок.
Однажды я осторожно спросил у него про второе дело.
– Кажется, есть подвижки, – просто ответил он. – Подписались с напарником на большой заказ. Крыша громадная, со сложной конфигурацией. Денег хватит на комнатенку. Потом, может быть, расширюсь.
До отъезда в Москву я стал невольным свидетелем еще одной сцены из его личной жизни.
В кухне у него плакала женщина – тихо и безутешно.
– Коленька, милый, прости меня... – прорывалось сквозь слезы, – любимый мой... я все испортила… прости, если можешь... вцепился в меня как клещ и не отпускает... я его сразу же невзлюбила... как узнала от Людмилы Федоровны, что паспорт мой он сам порвал... тогда, перед регистрацией... все во мне так и перевернулось... Коленька, Коленька, что же мы наделали, любимый мой...
– Скоро светает, Юлия, – послышался голос Николая Ивановича. – Уходи, не хочу, чтоб тебя здесь видели. И не приходи больше! Никогда! Слышишь?
Женщина перестала плакать, тяжело, глубоко вздохнула:
– Как скажешь, любимый мой.
Мне очень хотелось увидеть ее: для целостности картины недоставало ее портрета.
Я метнулся к окну. Утро было туманное, с трудом угадывались очертания яблонь и кустов смородины. Юлию я так и не разглядел, лишь услышал, как лязгнула металлическая калитка.
Николай Иванович опять на неделю выпал из бытия.
Несколько раз приезжал напарник, стыдил, усовещивал, звал работать, пока не перехватили выгоднейший заказ. Николай Иванович лишь усмехался, посылал его за бутылкой.
В конце сентября зарядили дожди, и знакомый мой доктор наук вывез меня в Москву со всеми пожитками.
Всю эту зиму я не раз возвращался мыслями к летним моим знакомцам. И вот на днях позвонил Чузыркин.
– Добрый день, – сказал я с недобрым предчувствием. – Что случилось?
– Будем так говорить: готовь телегу зимой. Как ты нынче? Приедешь ко мне на дачу? Или искать клиентов?
– Ничего не могу сказать. Позвоните в марте-апреле.
– В марте позвоню. Апрель меня не устраивает. Договорились?
Я сказал, что договорились, и спросил, как поживает Николай Иванович.
– Опять на баланду сел твой Николай Иванович. В настоящее время прозябает в следственном изоляторе.
Выходит, мое предчувствие оказалось небезосновательно.
– В чем его обвиняют?
– Тайна следствия. Но не в хищении матерьялов, как в прошлый раз.
– А как Юлия? О ней ничего не слышно?
– Юлия тут, неподалеку. На той стороне поселка.
– В психушке?! Как она там очутилась?!
– Тихо помешалась на почве ужаса. В декабре ее Романа Викторовича застрелили. Версия такая: перешел кому-то дорогу в бизнесе. Но болтают всякое. Тогда же и Николая арестовали. При обыске нашли обрез охотничьего ружья. А это о чем-то говорит.
– Ну и дела...
– Да уж! Люкс-мадера-фикус. Но в больших кавычках.
Говорить было больше не о чем – я положил трубку.
И тем самым поставил точку, через которую можно провести сколько угодно линий.

1998




ДАУНЕНОК

В вагоне метро, полупустом в этот утренний, но уже и не ранний час, держась за никелированную стойку поручня, спиной к салону стоял мальчик лет одиннадцати-двенадцати, одетый в слегка съехавшие джинсовые шорты, в клетчатую рубашку, выбившуюся из-под пояса; на крупной голове косо сидел пластмассовый козырек. Плечи его тряслись – казалось, что мальчик плачет. Но нет, он не плакал, он смотрел в темное стекло вагонных дверей и смеялся – взахлеб, то визгливо, то басовито. Обыкновенно в таких ситуациях взрослые улыбаются, подмигивают, иные, чтобы стало еще смешней, корчат какие-нибудь рожи, словом ведут себя адекватно.
Вокруг же этого одинокого, неизвестно чему смеющегося мальца стояла невидимая стена отчуждения: всяк, бросив на него доброжелательный взгляд, тотчас отводил глаза и придавал лицу постороннее замкнутое выражение, словно случайно оказался свидетелем чего-то непристойного или неприличного.
Мальчик был даун.
Круглолицый, со складками кожи в уголках глаз, со слюнкой на подбородке.
Пассажиры отворачивались не из отвращения даже, а из ложно понимаемого чувства такта; физически полноценные люди почти всегда стыдятся своего здоровья, оказываясь в обществе ущербного человеческого существа.
Здесь же присутствовало именно ущербное юное человеческое существо, и те, кто ехал в вагоне с ним, чувствовали себя неловко и неуютно.
Если бы он не смеялся! А лучше того, хныкал бы, забившись в угол, переживал бы какое-нибудь легко поправимое детское горе, какую-нибудь ничего не значащую потерю, к примеру, талончик или жетончик на обратный путь. Тогда его можно было бы и пожалеть, и приголубить, и одарить чем-нибудь, хотя бы и карамелькой, и выручить тем же талончиком или жетончиком. А проявив милосердие, укрепиться в собственном благородстве и косвенно оправдаться за свое здоровье.
Но мальчуган смеялся – звонко, запрокидывая голову, и этим вызывающим смехом действовал всем на нервы. Каждый пассажир словно бы примеривал его смех на свою особу: эй вы, дяди и тети, что вы нахохлились с тупыми насупленными физиономиями? о чем вы думаете? чем обременены бессмертные ваши души? Или придумываете,  ч т о  наплести хозяину про опоздание на работу; или сочиняете легенду для домочадцев, где провели ночь (клянусь, дорогая, у постели больного друга, у которого, к несчастью, не работает телефон!); или мучительно решаете про себя, сколько на этот раз отстегнуть милиционеру за право торговать зеленью возле бойкого гастронома; или пересчитываете в уме наличность и прикидываете, где купить выпивку подешевле и посердитей? – Разумеется, у хохочущего мальца ничего подобного в голове и не было, но именно на такую работу мысли наводило гробовое молчание пассажиров.
Я возвращался из очередного издательства с очередным отказом, и видок у меня был не намного лучезарнее, чем у прочих. Никак я не мог взять в толк, отчего малограмотные, кое-как состряпанные детективы предпочтительнее живой, пускай горькой, но естественной правды жизни.
А мальчик заливался смехом.
– Во ржет! – неприязненно сказала девица с наспех накрашенными глазами.
– А чё ему! – вступила в разговор женщина с торговой двуколкой-торбой. – Обут, одет, накормлен. Вона щеки из-за ушей видать. Поди, ему кисло.
– Ну вы уж совсем... – укорила старушка с собачкой в полотняной сумке. – Оно ж дитя, какой с него спрос, с убогого... Пусть смеется, коли охота.
– Он-то смеется, – подключилась к разговору дама с резкими начальственными чертами лица, – а родители, небось, плачут! Я уж не говорю про органы социального обеспеченья.
– Пла-ачут? – Слегка пьяненький, с видимым усилием сдерживающийся от желания высказаться, мужичок не смог превозмочь себя. – А не надо было его мамке под папку лезть, когда полкило выжрала! Научно доказано: раз баба под кайфом, непременно родит урода! А мужик – ни-ни, какой бы поддатый ни был!
– Много ты понимаешь... – зло покосилась на него торговка с зеленной торбой о двух колесах. – И почему полкило, а не двести, не триста грамм? Тоже мне, гинеколог...
Лысый мужчина с синевой под глазами, ни к кому конкретно не обращаясь, сказал нервно:
– Детское слабоумие происходит из-за аномалии хромосомного набора. В двадцать первой, да, в двадцать первой паре одна хромосома оказывается третьей лишней. Каким образом это случается, наука однозначного объяснения не дает. Однако факторов очень много.
– Слыхал? – язвительно сказала мужичку накрашенная впопыхах девица. – Молчал бы лучше!
– А вы гинеколог? – прицепился мужичок к лысому.
– Я физик, интересуюсь смежными науками.
– Ага! Ученый, значит? – обрадовался мужичок. – А я практик! У меня самого такое же чудо растет! Семнадцать лет кобыле, а в носу почистить не научилась! А как вышло? Когда над ее проектом работали, родительница была в дупель!
– А ты чего лез, козел? – обрезала его торговка.
– Так я ж тоже выпимши был, самоотчета не отдавал!
– Какой вы безнравственный человек! – вырвалось у старушки. – И запах от вас, как из выгребной ямы!
– Ты, бабуль, у жучки своей под хвостом понюхай! – огрызнулся мужичок. – Оно и перебьет запах-то!
Разговор стремительно перерастал в банальную перебранку. Но вот объявили станцию «Марксистская», и мальчик сошел на ней. Станция была также ближайшей к моему дому – я вышел следом. Старушка-собачница догнала меня на перроне, спросила, как проехать на Птичий рынок.
– Хочу продать хорошему человеку, – смущенно сказала она, протягивая мне под нос сумку с печальной мордочкой спаниеля. – Пенсия маленькая, вдвоем стало не прокормиться. А он у меня умненький, все понимает... Может, купите, мужчина? Дорого не возьму, сколько дадите... – Она с надеждой взглянула на меня слезящимися, как и у спаниэля, глазками и кивнула понуро и понимающе.
Я прибавил шагу и у эскалатора оказался рядом с мальчиком дауном.
Вступая на бегущую ступеньку, он слишком широко шагнул, и если бы я не подхватил его, мог вполне сделать «шпагат».
– Вот же я дурак! – расхохотался он. – Никак не могу выучить: при входе на эскалатор надо делать шаг маленький, а когда приедешь, широкий. Путаюсь всю дорогу!
Я сказал, что взрослые тоже далеко не все знают это правило, в особенности приезжие.
– Я Дима, – сказал он, улыбаясь доверчиво и протягивая короткопалую ладошку с обгрызенными ногтями. Я пожал ее, назвался тоже и спросил, куда он едет.
– На почтамп, – охотно ответил мальчик. – Ты не подскажешь, где тут самый близкий?
Я подумал, что у меня самого есть дела на почтамте, и вызвался проводить его, сказав, что самый близкий – на углу Абельмановской и Марксистской улиц.
– Это который в сиреневом доме? Я его знаю, там тетя Люся работает. А ближе нету?
– Ближе нет, – сказал я и спросил, над чем он так хохотал в метро.
– Не помню, – ответил Дима. – У меня с головой плохо.
– Ты там что-то разглядывал на стеклянной двери вагона, – подсказал я. – Что-то маленькое.
– А-а! – воскликнул он, радуясь, что на сей раз память не подвела. – Там муха сидела на стекле и умывалась лапками, точь-в-точь, как тетя Аля, когда сильно пьяная!
– Тетя Аля – это кто?
– Родня. – Степень родства он не смог назвать.
– А на телеграф тебе зачем?
– Телеграмму маме отбить. Чтобы скорей возвращалась, а то я сильно соскучился.
– А с кем ты живешь?
– С ба-Тоней.
– С батоней?
– С бабушкой Тоней! – Моя непонятливость вызвала у Димы новый прилив веселья.
Так, за разговором, мы и пришли на почту, поднялись на второй этаж.
Дима чувствовал себя на телеграфе по-свойски: подтащил к стойке казенную табуретку, влез на нее коленками, весело поздоровался с оператором тетей Люсей. Та дала ему бланк телеграммы и шариковую ручку. Я тоже взял себе чистый бланк и стал его заполнять, списывая адрес из записной книжки. Мне нужно было сообщить старинным маминым знакомым, приславшим ей приглашение на золотую свадьбу, что ее уже девять лет как нет на этом свете. Я извел несколько бланков, но так и не придумал обтекаемого текста, чтобы не омрачать праздник людям. В конце концов извинился от своего имени, что мама приехать не может – примите искренние поздравления, подробности письмом. И дал себе слово непременно такое письмо послать.
Дима сопел рядом. Он закончил позже меня и протянул свою телеграмму тете Люсе. Та поколдовала над ней, вроде как сосчитала слова.
– Ой, а адрес-то! – спохватился Дима.
– Да, Димочка, адрес ты не написал, – сказала операторша деловито.
– Давайте я допишу, – предложил я.
Женщина посмотрела на меня внимательно. И неуверенно пододвинула ко мне незаконченную телеграмму.
На голубом листочке вкривь и вкось были расставлены черточки, имитирующие буквы. В первое мгновение они показались мне строчками неведомого самописца: словно бы прибор, да тот же сейсмограф, взбесился, фиксируя некую близкую катастрофу.
– Диктуй адрес, Дима, – сказал я с осохшим горлом.
– Сибирь, колония, маме Оле Серебряковой! – продиктовал он. – Сколько с меня, теть Люсь?
– Три копейки, – ответила операторша, – как обычно.
Дима выложил на стойку три крохотные копеечки.
– А квитанцию? – напомнил он.
– Извини, – сказала она и выдала форменную квитанцию.
Дима сложил квитанцию вчетверо, сунул в рот, пожевал немного и проглотил.
Свои действия объяснил так:
– Тетя Аля сказала, если квитанцию съесть, то телеграмма обязательно дойдет и не потеряется!
Ну и дрянь же эта тетя Аля, подумал я и прочел то же самое в глазах операторши.
– Ты куда теперь? – спросил я, когда мы покинули телеграф.
– На Птичку, обезьян смотреть. Хочешь, поедем вместе?
Предложение было сделано столь бесхитростно и естественно, что я чуть было не согласился.
Подошел нужный ему трамвай, мы расстались. Дима на прощанье помахал мне из окна вагона. А я опять вернулся мысленно к сцене в метро, как мы ехали давеча, как он смеялся и какие надутые лица были у пассажиров. Я расхохотался от всей души.
– Вот, пожалуйста, – сказала какая-то прохожая женщина своей спутнице, – еще у одного черепица едет!
– И поедет, немудрено... с этой дебенемацией , – проворчала спутница. – Ведь я опять вместо старой полтины новую отдала! Вся голова штопором.
Я продолжал смеяться.
До колик.
До обильных слез.

1998


ГОСПОДИН С КОШКОЙ

                – А давеча вы были правы:
                осетрина-то с душком!
                А.П. Чехов. Дама с собачкой.

1

Кошек в санатории было несколько. Баловнем отдыхающих был Чубайс, огненно-рыжий, сытый, законченный тунеядец и сибарит. Новичков же водился с Муськой, серенькой маленькой замухрышкой. Взобравшись к нему на руки, она покорно принимала любую позу, словно бы совершенно была лишена костей: могла лечь вокруг его шеи в виде пушистого воротника, либо свисала с его локтя, как салфетка официанта, либо же грелкой укладывалась на его ступнях. Похоже было на то, что в Муське умер незаурядный цирковой талант, а в Игоре Васильевиче Новичкове – талантливый дрессировщик.
Наблюдая за ними в холле у телевизора, Алла Юрьевна ловила себя на глупой, невесть откуда берущейся мысли, что охотно бы поменялась с Муськой, чтоб вот так раскованно и беспечно распластаться на его груди и чтоб он вот так же небрежно-ласково теребил ее за ушами. Однако все попытки заговорить с ним, завязать дружеские отношения наталкивались на невидимое препятствие, на какой-то панцирь вежливой отчужденности. И это еще больше раззадоривало ее, уже привыкшую получать от жизни все, чего бы ни захотелось. Алла Юрьевна была предпринимательница, занималась табачным бизнесом. Ей принадлежали дюжины полторы ларьков и палаток, два склада, контора в офисном здании на Полянке. Восемь лет назад она потеряла мужа и, чтобы не впасть в депрессию, всю себя посвятила семейной фирме. Напористая, целеустремленная, она ввязывалась подчас в такие рискованные, самоубийственные проекты, что верный ее помощник, сын Аркадий, всякий раз хватался за голову и стонал: «Ма, ты сошла с ума!». Аркадию нынче исполнилось двадцать четыре года, но по осторожности, взвешенности его решений можно было рассудить и так, что это ему за сорок, а не его матери, азартной и легкомысленной, как девчонка. Поразительно, но Алла Юрьевна всегда выходила победительницей из опаснейших авантюр, тогда как осторожные, взвешенные сделки сына не приносили сколько-нибудь ощутимой прибыли, если вообще не оборачивались убытком.
В свои сорок четыре года Алла Юрьевна была еще хороша собой, не огрузнела от сытой жизни, не утратила обаяния, чем умело пользовалась в отношениях с контрагентами. Ее одежда, прическа и обязательный макияж всегда были безукоризненны. Единственной слабостью были украшения: в ушах, на шее и на руках драгоценностей всегда было чуть больше принятого. Здесь, в санатории, она меняла наряды каждый день и тратила уйму времени, обдумывая соответствующий гарнитур.
Игорь Васильевич Новичков, этот загадочный господин с кошкой, как будто не замечал ее. Он приходил в столовую, садился на свое место и поглощал пищу сосредоточенно и методично, избегая общего разговора; съедал все до последней крошки и уходил – отрешенный, замкнутый, неприступный. Алле Юрьевне делалось до слез обидно. Все мужчины из отделения буквально стелились ковриком, а этот, сидящий с нею за одним столом, воспринимал ее так, точно она была всего лишь частью казенной мебели.
Какой негодяй, возмущалась Алла Юрьевна. Она сравнивала с ним, бесчувственным чурбаном, своего покойного мужа, обожавшего ее, готового на любую выходку, чтобы заставить ее смеяться. Бедный Феденька... Он был настоящий вихрь. Бесшабашный, непоседливый, безудержный в своих порывах. Потому, наверное, и разбился в спортивном «Опеле», который они купили ему на сорокалетие. Он не был ей надежным партнером в бизнесе, отлынивал от своих обязанностей под любым предлогом, но она любила его, как любят милую, пусть и бесполезную вещь, как плюшевую обезьянку, подаренную ей родителями много лет назад, с которой она не расставалась и по сю пору.
В публичном одиночестве санатория Алла Юрьевна в мельчайших подробностях вспоминала свое первое впечатление от знакомства с Игорем Васильевичем Новичковым. Диетсестра подвела ее к столу и указала место, где она должна принимать пищу все двадцать четыре дня своего отдыха. Тогда он не показался ей бирюком. Напротив, встал, подвинул ей стул и, улыбнувшись, представился полным именем.
– Очень рад, – сказал он, принимая протянутую для знакомства руку. Алла Юрьевна могла бы поклясться, что он хотел приложиться к руке губами, но в последнее мгновение оробел. Ну вот, нате вам, еще один воздыхатель на мою голову, подумала она с привычным чувством тщеславия и легкой скуки. Она не собиралась флиртовать здесь, она приехала подлечить сердечко и в столовую заявилась в простеньком платьице и домашних тапочках. Игорь Васильевич как старожил стал объяснять что-то из санаторских правил, но тут в ее сумочке зазвонил мобильник.
– Минутку, – сказала она и вынула телефон. Звонил Аркадий, спрашивал, как устроилась, хорош ли номер и действительно ли он люкс, как нахваливала реклама. Алла Юрьевна ответила, что люкс так себе, и попросила перезвонить попозже: к столу подкатили тележку с супницей.
Она ожидала, что новый знакомец нальет ей супу, Игорь же Васильевич наполнил свою тарелку и принялся есть с отсутствующим выражением на лице.
Вот так кавалер, усмехнулась Алла Юрьевна, обслуживая себя сама.
– Приятного аппетита, – сказала она с презрением.
– Мгм, – буркнул он.
Это молчание наедине стало уже тяготить ее, когда та же диетсестра подсадила за стол Бажалкиных, семейную пару, накинувшихся на еду, словно прибыли из голодающего Поволжья. Так оценивал подобное зрелище ее отец.
Утолив голод, супруги расслабились, стали проявлять интерес к окружающему и к Алле Юрьевне с Новичковым. Но он уже захлопнул створки своей раковины и, коротко поклонившись, вышел из-за стола. Алла Юрьевна невольно отметила подтянутость его фигуры и хороший рост.
Бажалкины, Шура и Мура, оказались людьми контактными, тотчас стали зазывать Аллу Юрьевну в свой двухместный номер распить бутылочку за знакомство. Общество этих румяных жизнерадостных колобков (челноков, как выяснилось впоследствии) скоро наскучило Алле Юрьевне, пришлось сослаться на недомогание, рассказать о микроинфаркте, хотя и не установленном окончательно. Но тем не менее.
Слава те господи – отцепились.
А чувство досады не проходило. Она стала доискиваться до причин, как учил психотерапевт Сойкин, и пришла к выводу, что причина – внезапная, немотивированная холодность Новичкова. Да и фиг с ним, подумала облегченно. Видимо, что-то она переняла от Феденьки, что-то передалось ей от не унывающего никогда супруга, самым большим огорчением для которого была трещинка на губе.
Заканчивалась первая неделя ее пребывания в санатории. Она уже выяснила у лечащего врача, что Новичков композитор из новых бедных, проходит плановое лечение как инфарктник, одинок, что-то все время пишет, может быть, мемуары. А гонору-то! – фыркнула Алла Юрьевна.
Равнодушие к ее особе, как бы даже подчеркиваемое Новичковым, стало раздражать. Время от времени она пыталась заговорить с ним, втянуть в общий застольный треп, но Игорь Васильевич всякий раз отделывался односложными ответами или прикидывался глухонемым Герасимом. Приходя в свой немилый шикарный люкс, она срывала с себя одежду, словно срывала свое зло на ней и, голая, гневно маршировала из угла в угол, высказывая язвительные замечания по адресу Новичкова.
– Ну и что, что мне скоро сорок пять! – восклицала она, мимоходом любуясь в трюмо своим отражением. – В сорок пять баба ягодка опять! Учти это, сухарь несчастный!
Ей вдруг становилось невыразимо жаль себя. Падала в опостылевшую кровать, в ярости душила подушку и заливала ее слезами. Наплакавшись, засыпала и приходила на ужин кроткая, бессловесная и печальная, однако же в избыточных украшениях, в очередном наряде. И с сотовым телефоном в сумочке.
Аркадий звонил все реже, видать, неплохо управлялся с делами самостоятельно. Однажды, когда Алла Юрьевна почувствовала себя всеми брошенной и до ужаса одинокой, ей почудилось, будто бы Игорь Васильевич наблюдает за ней украдкой. Она попыталась встретиться с ним глазами, но ничего не вышло; видимо, лишь почудилось.

2

Был февраль. Не дожидаясь мартовской расположенности к спариванию, Чубайс, это рыжее исчадие, набрасывался на одиноких кошек и, отчаянно вопя, пытался овладеть ими. Кошки вопили тоже, сопротивлялись преждевременному соитию. Чубайса ловили, трепали и драли за уши. Гнусный сатир царапался, устрашающе выгибал хвост, но в конце концов уступал силе и, получив свое, прятался под буфетом.
Новичков его ненавидел, как ненавидел и деятеля, чьим именем кот был назван. Трепал и драл его чаще всего именно Новичков, вступаясь за честь беззащитной Муськи. Алла Юрьевна за обедом, после очередной экзекуции над Чубайсом, высказалась с отвращением:
– Терпеть не могу кошек. Все они отвратительные существа!
– Мгм, – отреагировал Новичков.
– Взять хотя бы вашу любимицу: настоящая изуверка.
– Мгм?!
– Утром она притащила мышку. Вместо того, чтобы сразу слопать, часа два развлекалась ее беспомощностью. Это что, не садизм?
Игорь Васильевич отвернулся вообще.
– Женечка, – сказал он официантке, – мне, пожалуйста, рыбу.
– Это вы для Муськи? – язвительно поинтересовалась Алла Юрьевна.
Новичков, не удостоив ее ответом, принялся за еду.
Умом Алла Юрьевна понимала, что ее влечение к Новичкову – блажь, глупость, ненужные отрицательные эмоции, а сердцем принимала и блажь, и глупость, и ненужные отрицательные эмоции. Она впадала в отчаянье оттого, что он, такой любезный с медперсоналом, смотрел на нее, как сквозь толщу льда.
– Ну у вас и взгляд! – возмутилась она однажды. – Почему вы смотрите на меня, как Ростропович на балалайку?
– Смею уверить, Ростропович с большой симпатией относится к этому инструменту.
– Откуда вы знаете?
– Я знаком с Мстиславом Леопольдовичем. – Новичков холодно кивнул и прошествовал мимо нее в холл. Муська семенила за ним, как собачка.
Алла Юрьевна решила применить безотказный, проверенный жизнью трюк: объявила за завтраком, что сегодня у нее день рождения. Бажалкины откликнулись с воодушевлением, Игорь Васильевич хмыкнул неопределенно.
Алла Юрьевна пошла на него в атаку:
– Я понимаю, я вижу, что неприятна вам, что я, увы, не так молода, чтобы вы относились ко мне как к женщине, но я прошу вас...
– Что за чушь вы несете?! – вспыхнул он.
– Я вас очень прошу, пожалуйста, хоть на полчасика! Ну что вам стоит?
Игорь Васильевич, не ожидая такого натиска, растерялся. Подключились Шура и Мура, и он вынужден был уступить и словно бы через силу кивнул согласно.
Отмечать решили, естественно, у Аллы Юрьевны. Быстро распределили обязанности: напитки и закуски взяла на себя именинница, Бажалкины – торт и фрукты. Игорю Васильевичу было поручено сочинить поздравительные стихи.
– Почему я должен сочинять поздравительные стихи? – удивился он.
– Потому что сходить в магазин может любой дурак, – отвечали Бажалкины, – а составить стихотворение могут лишь редкие единицы.
– С чего вы взяли, что я смогу, как вы говорите, составить стихотворение?
– Потому что вы человек творческого труда, – сказала Алла Юрьевна.
Игорь Васильевич усмехнулся:
– Ну у вас и логика...
К счастью для себя, он не подозревал, что сотрапезники, поручая ему поздравительные стихи, тем самым освобождают его от расходов ввиду его очевидной бедности: за все время ни разу не принес к столу что-нибудь лакомое, как это делали Алла Юрьевна и Бажалкины. Появлявшиеся на столе фрукты и сладости, не указанные в меню, он простодушно воспринимал как знаки особого расположения официантов и был с ними более чем любезен. Он также не догадывался, что Алла Юрьевна и Бажалкины уже давно вычислили его плачевное материальное положение.
Он действительно жил только на пенсию по инвалидности да на редкие случайные подработки. Прежде он писал музыку и при этом был выдающийся пианист. Но произошло несчастье: переиграл руку. С концертной деятельностью пришлось проститься, а значит, и с гонорарами за концерты, – игра на фоно причиняла мучительную боль в пальцах. Труженик он был отменный, сочинял оперы, симфонии, сюиты, пьесы, пробовал себя во всех формах и во всех жанрах. Но вот чего он никогда не писал и в мыслях не допускал писать, так это попсу для эстрадных клоунов, навеличивающих себя певцами.
Несколько крупных его вещей звучали в свое время на областных сценах, одна опера выдержала целых пять спектаклей в театре Станиславского и Немировича-Данченко, что-то исполнялось в консерватории, что-то в зале Чайковского. Были и многочисленные публикации. Все это вместе больших денег не принесло, но позволяло жить более или менее пристойной жизнью. С упадком Союза композиторов, с развалом многонациональной музыкальной аудитории, с утратой практически всех межреспубликанских культурных связей Новичков, как и многие его коллеги, оказался в крайне стесненных финансовых обстоятельствах. Однако сочинять музыку он не бросил, хоть и видел полную ее бесперспективность. Первый инфаркт случился шесть лет назад, второй ударил через четыре года. Лежа тогда под капельницей, он дал себе слово привести в порядок все свои партитуры. И пусть его творчество никем не востребовано – это ничего не значит. Может быть, будет востребовано потомками. Он не сомневался в своем таланте.
– Талант, мой друг, – говорил он соседу по номеру, регулярно выпивающему электрику-преферансисту Гарику, – это раб качества.
– Согласен на сто процентов.
– Гению легче. Гений о качестве не задумывается.
– Само собой, – соглашался Гарик. – Ты над чем щас трудишься?
– Переписываю партитуру оперы.
– О-о.
– Вещь, в общем, законченная, была даже принята к постановке. Но мне в ней не нравится одна ария. Верхнее «до» в третьем такте выглядит вызывающе неуместно. В результате надо переписать весь лист.
– Понятное дело. Вот менял я как-то скрытую проводку в каком-то офисе. И представь себе, нулевая фаза...
Но что было дальше с нулевой фазой, с офисом, в чем проявилась взыскательность электромонтера Гарика, Игорь Васильевич уже не слышал, целиком погрузившись в арию.
И кроме правки хватало ему работы. Уже здесь, в санатории, он набросал на обрывках нотной бумаги скерцо к давно написанной, после первого инфаркта еще, симфонии; предстояло свести записи воедино, вставить в нужное место, а это влекло переписывание всей ее первой части.
И вот, пожалуйста, вместо того чтобы заняться делом, он должен составлять дурацкое поздравительное стихотворение.
Муська нежилась на коленях, Игорь Васильевич бормотал:

Облетает любовь, как листва в сентябре,
До-ре-ми, ля-фа-соль, до-ми-ре, до-ми-ре...

– К черту! – сказал он Муське. – Не буду я ничего писать! Пошлость какая – стихи к застолью...
Ему пришло в голову подарить имениннице свой автограф.
Выбрав лист почище, переписанный и уже ненужный, он наклеил на него визитную карточку, свернул в трубку и перевязал ниткой.
С тем и отправился на четвертый этаж к Алле Юрьевне. Муська проводила его до двери, но входить не стала, чуяла неприязнь хозяйки.
– Ну и правильно, – сказал ей Игорь Васильевич, – погуляй пока.
Алла Юрьевна встречала гостей в прихожей. По наитию она оделась попроще (хотя наверняка дорого), с минимумом украшений. Игорь Васильевич отметил это и внутренне улыбнулся. Бажалкины притащили торт и стали опорожнять пакеты с фруктами, затем в соответствии с гастрономическими наклонностями вручили подарок – новейшее издание «Книги о вкусной и здоровой пище».
– А это ваши стихи, – полуутвердительно, полувопросительно сказала Игорю Васильевичу именинница.
– Нет, – отчего-то смутившись, ответил он, – я решил подарить вам ноты. Собственно, это мой автограф.
– Какая прелесть! Вы нам обязательно это сыграете, хорошо?
Отрывочек был короткий, и Новичков надеялся, что ресурсов руки на него хватит.
Он сел к пианино, откинул крышку, испытывая давно забытое исполнительское волнение. Только бы не подвела рука, только бы не подвел этот мастодонт подмосковного производства.
Не подвели.
Пианино оказалось хорошо настроено, с легкой клавиатурой. Он сыграл весь лист до последней ноты, однако продолжал по памяти, потом заиграл любимое, не обращая внимания на боль, вкрадчиво подбирающуюся к фалангам.
Когда отзвучал последний аккорд, Алла Юрьевна проговорила с искренним восхищением:
– Спасибо. Эго было великолепно.
– Бра-во! – выразили восторг Бажалкины.
Стол был уже накрыт – хозяйка повела к столу. Только теперь Новичков осмотрелся в номере. В сущности, это была трехкомнатная квартира, обставленная дорого и безвкусно. Мягкая мебель, стенка черного дерева, какие-то нелепые картины в золотых рамах. Сейчас дадут ложку и горшок с икрой, мрачно подумал он.
И ошибся. Икра в общем-то имелась, но в небольшой розетке. Зато было много рыбы, зелени и салатов.
Алла Юрьевна положила ему «оливье».
– Мы считаем этот салат французским, – сказала она с улыбкой, – а испанцы его считают сугубо русским. Он у них так и называется: энсалада руса.
– Ты и в Испании бывала? – живо заинтересовались Бажалкины.
– Приходилось.
– А мы всё в Турцию да в Турцию, – пожаловалась на судьбу Мура. – Навьючишься, как верблюд... Какие уж там салаты.
Шура сказал:
– О делах потом. Выпьем, как у музыкантов водится, по стаккато!
Игорь Васильевич рассмеялся.
– Между прочим, за вами тост! – напомнила ему Алла Юрьевна.
Игорь Васильевич поднял бокал с шампанским, но удержать не смог: пальцы пронзила боль.
– Простите великодушно, – пробормотал он и потряс кистью.
– Разбитый бокал – к счастью! – дружно заверили его Бажалкины.
– Чем вам помочь? – встревожилась Алла Юрьевна.
– Если можно, таблетку анальгина и немного горячей воды. Запить.
– Конечно! – Алла Юрьевна сорвалась с места.
– Это у вас профессиональное? – сочувственно спросил Шура.
Новичков кивнул.
Мура расстроилась:
– Как же вы станете есть?
– Ртом, – улыбнулся ей Новичков.
Однако в продолжении застолья почти ничего не ел, только выпил немного водки, дабы приглушить боль. И захмелел с отвычки.
– Жаль, что Васильич не может больше играть, а то бы потанцевали, – сказали Бажалкины, насытясь и отдуваясь.
– Потанцуем обязательно! – Алла Юрьевна включила приготовленный заблаговременно стереофон. – Игорь Васильевич! Белый танец!
– Вы меня приглашаете?
Алла Юрьевна присела в книксене.
– Но я уже лет сто как не танцевал!
– Будем наверстывать.

3

Сто не сто, но последний раз он танцевал в восемнадцать лет, на первом курсе консерватории. В каком-то дворце культуры горком ВЛКСМ проводил вечер встречи первокурсников столичных вузов. Он не хотел идти, не было приличных брюк, но сосед по комнате предложил свои. Брюки оказались коротковаты и широки в поясе, и все же они были приличней его обносков. Галстук тоже ему одолжили, пиджачишко какой-никакой был собственный. В этих клоунских чужих штанах, в клетчатой ковбойке и полосатом галстуке выглядел он, наверное, весьма комично, но не знал этого; сердце замирало в радостном предвкушении, в предчувствии непременной счастливой встречи с таинственной незнакомкой. Он был в ударе: румянец во всю щеку, сияющие глаза, не поддающиеся расческе волосы. Ни одна девушка не отказывалась танцевать с ним, и он упивался своим успехом. На белый танец его пригласила очень хорошенькая девица с модной прической-башней, с таким же, как у него, румянцем, с чуть припухшими веками, прикрывающими призывно-лукавый взгляд. Выяснилось, что они земляки, оба из Новосибирской области, что девушка учится в Суриковском училище. Она была так хороша, что он удивился, почему она пригласила именно его, Игоря Новичкова, и высказал это вслух. Девушка ответила: из-за цветовой гаммы. И засмеялась. Новичков не понял, но охотно посмеялся тоже.
Все было прекрасно, пока идиот-затейник, известный артист эстрады, не объявил турнир. По его знаку музыка внезапно обрывалась, и самая юркая пара плюхалась на стулья, установленные в центре зала. Когда танцующих осталось двое – Новичков и его художница, массовик оставил только один стул и объявил конкурс на самого ловкого партнера.
Не подозревая подвоха, Новичков закружил девушку, и конечно же, когда музыка враз умолкла, именно он восседал на стуле. Вместо аплодисментов в зале повисла неловкая тишина. Танцоры потянулись вон, убежала и его партнерша. И только тут до него дошел весь ужас произошедшего. Он должен был посадить даму, уступить ей место, как всякий воспитанный человек. А он проявил себя как неотесанная дубина. И как ни оправдывал себя тем, что в сибирском его детстве девчонки выступали на равных с мальчиками, будь то игра или спортивные состязания (да еще могли дать фору мальчикам), жгучий стыд не оставлял его долгие годы. Может, оттого впоследствии в женском обществе он становился колюч, дерзок и нетерпим и трудно сходился с женщинами. Может, оттого и женился поздно, и не на той, в которую был влюблен, а на той, которая сама предложила это. Прожили восемь лет и расстались к взаимному удовлетворению. Квартиру, полученную от Союза композиторов, удалось разменять на две однокомнатные, причем ему досталась в хрущебе на Рязанском проспекте, а ей – в сталинском доме на проспекте Мира, так что ее удовлетворение было намного глубже.
Сейчас, покачиваясь в медленном танце, он рассказывал историю своего позора, и она звучала в сегодняшней интерпретации трогательно и потешно, Алла Юрьевна хохотала. Глаза ее блестели с тем же озорным зазывным чувством из-под таких же чуть припухших век, как у девушки-художницы из его юности. Да уж не она ли это, подумалось на мгновение. Увы, нет, Алла Юрьевна была коренной москвичкой и никогда не училась в Суриковском училище. И по возрасту тоже не подходила: той девушке теперь было бы за пятьдесят.
– Интересно, – просмеявшись, задумчиво сказала Алла Юрьевна, – какой вы были тогда. Взглянуть бы.
– Мгм... Угловатый, весь в локтях, с длинной шеей. Но крона была густая. Теперь, как видите, почти уже облетела.
– Вам все равно идет. У вас череп очень красивой лепки.
– Так уж и красивой. А уши?
– Нормальные лопухи. Расскажите еще что-нибудь!
– Даже не знаю... Разве что про троллейбус? В общем, так. Музыкальное училище я кончал в Свердловске. Жил на Химмаше у дальней родственницы. Помню, приехал к ней за вещичками, из Москвы приехал, со вступительных экзаменов в консерваторию.
– Поступили?
– Поступил на ура, без ложной скромности. Приехал – душа поет. И конечно же без копейки. От вокзала ходил троллейбус до Химмаша, через весь город. А в нем кондуктор, зайцем – никак. Пешком – до утра топать. Недолго думая, влез на троллейбус, сзади была специальная такая лесенка. Ну вот, влез на крышу, поехали...
Глаза Игоря Васильевича затуманились.
Ночь выдалась тогда теплая, тихая, небо звездное, еще не загаженное промышленными дымами. И Новичков запел – от этой иллюзии полета над ночным городом, от собственной удачливой предприимчивости и вообще от полноты жизни.
Эйфория продолжалась несколько остановок. Потом, видимо, обеспокоились пассажиры: кто-то на крыше горланит песни. Водитель вышел на остановке, поднялся на крышу и обнаружил незадачливого певца. Диалог был короток и суров. «Студент?» – «Студент». – «Куда едешь?» – «До конечной». Веревками от троллеев водитель примотал Новичкова к «лире» (шараге, за крючки которой заводят троллейные штанги, когда это необходимо), спустился вниз и повел троллейбус далее, по маршруту. Новичков приуныл сначала, но молодость взяла верх, и к конечной остановке он подъезжал с пением «Марсельезы». Водитель, отвязав его, дал на прощание подзатыльник, чем дело и кончилось, хотя Новичков уже приготовился к конвоированию в милицию и обдумывал план побега.
Алла Юрьевна почему-то не засмеялась. Сказала с грустью:
– Какой, однако, хороший человек, этот водитель...
– Ничего себе хороший! Прикрутил к «лире», как пленного партизана!
– Так это чтобы вы не свалились нечаянно. Он ведь вас довез? И в милицию не отвел. Замечательный человек!
– А ведь вы правы, – впервые осознал Игорь Васильевич.
– Выпьем за него!
– Выпьем!
Только тут они обнаружили, что одни в номере, что Бажалкины незаметно ушли, а игла с шипением скользит по пустой бороздке, и, судя по всему, давно.
Алла Юрьевна прижалась щекой к его груди и неожиданно для себя покаялась:
– Я вас обманула. Нет у меня никакого дня рождения. Он у меня в августе.
Она отстранилась резко и, не чокаясь, выпила свой бокал.
Игорь Васильевич не глядя сел на какой-то пуфик; губы его дрожали.
– Вы... вы... вы... – пытался он что-то сказать и не мог совладать с удушьем, сдавившим горло.
Алла Юрьевна метнулась к нему, опустилась перед ним на корточки, попыталась заглянуть в глаза.
– Умоляю, только не замыкайтесь, не прячьтесь опять в свою раковину! Ну такая уж я стерва, ну простите меня, ну, пожалуйста!
Игоря Васильевича прорвало:
– Зачем вы мучаете меня? Зачем? Вы богатая, красивая, молодая! Что я для вас? Я старше вас, у меня было два инфаркта, я беден, понимаете вы? Я беден, я почти нищий!
Он хотел встать, но Алла Юрьевна удерживала его.
– Милый, милый Игорь Васильевич, не такой уж вы старый, не такой уж больной, и какое имеет значение, бедны вы или богаты? Я люблю вас!
То, что она услышала после долгой мучительной паузы, поразило ее.
– Взаимно, – выдавил он признание. И тут же посмотрел на нее с испугом.
Алла Юрьевна была серьезна, в припухших глазах снова стояли слезы, но это были другие слезы.
– Правда? – прошептала она.
– Да! Да! Да! Эта глупость свалилась на меня в первый же день вашего появления!
– Постойте, – робко улыбнулась она, – получается, что мы только что объяснились в любви?
– Какая, к черту, любовь в нашем возрасте! Во всяком случае, в моем возрасте! Я же вам говорю: глупость! И ничего больше!
– А ничего больше от нас и не требуется, – сказала она и, положив руки ему на плечи, поцеловала в губы.
И в этот момент в дверь постучали – уверенно, по-хозяйски, властно.
В номер вошел Аркадий. Как всегда в длинном, до пят, кашемировом черном пальто, в новомодной австрийской кепке, с неизменным кейсом.
– Ма! Привет! – Он бросил кейс в кресло и обнял Аллу Юрьевну. – Ну как ты тут?
– Здравствуй, сын. Что-нибудь случилось?
Может быть, впервые она не обрадовалась его визиту.
– Все в порядке, ма! Просто надо подписать пару бумаг!
Все-таки он был чуткий мальчик и почувствовал неуместность своего вторжения:
– Я некстати?
– Ну почему же, – сказала Алла Юрьевна. – Познакомься, это Игорь Васильевич, мой... друг.
– Аркадий! – криво улыбнулся сын. – Очень приятно. Вы композитор музыки?
– Музыкант, – сухо сказал Игорь Васильевич. – Извините, я должен идти. Всего хорошего.
Алла Юрьевна проводила его взглядом, в котором Аркадий без труда прочел сожаление и досаду.
– Ма, – сказал он ревниво, – я могу приехать и в другой раз!
– Приехал и приехал. – Алла Юрьевна вздохнула и протянула руку. – Давай бумаги.
Раньше она бы тщательно изучила их, задала бы кучу вопросов, но сегодня бегло пробежала по ним глазами, отметив, однако, грамотность и возросший профессионализм сына, жестом потребовала перо, поставила свою подпись.
– Ма, – спросил в лоб Аркадий, – что происходит? Что у тебя с этой плешивой цаплей?
– Во-первых, тебя это не касается. Во-вторых, не смей в таком тоне говорить о моих друзьях.
– Ну извини-и. – Аркадий сделал вид, что обиделся.
– Проехали, – сказала она и задала несколько общих вопросов по текущим расчетам фирмы.
Аркадий стал отвечать подробно и обстоятельно, и это тоже было для нее внове. И когда ты успел вырасти, подумала она со странной смесью грусти и уважения.
– Сын, – перебила она его, – у тебя появилась женщина?
– При чем тут это? Я тебе о деле докладываю, ма!
– И все-таки, есть у тебя женщина или нет?
– Конечно, есть. Старше меня на четыре года. Но мы смотримся как ровесники.
Еще бы, подумала Алла Юрьевна, при твоих-то залысинах.
– Познакомил бы.
– Всему свое время. Между прочим, копия – ты. Когда была в ее возрасте.
– А теперь, значит, я старуха?
– Да ты что, ма? Ты в большом порядке!
– Ладно, поезжай, сынок, – улыбнулась она. – Если что, звони.
Аркадий укатил на своем «ауди». По тому, как он газовал с парковки, видно было, что недоволен встречей. Алла Юрьевна помахала ему с крыльца, поспешила в номер.
Вечером, за ужином все четверо участников торжества встретились как ни в чем не бывало. Игорь Васильевич снова был сух, сдержан, немногословен. Алла Юрьевна тоже отмалчивалась на жизнерадостные замечания четы Бажалкиных. Шура и Мура пытливо всматривались в их лица, пытаясь понять, было между ними что-нибудь или не было.
Игорь Васильевич, отужинав, кивнул компании и опустил руку к Муське, давно уже тершейся о его ногу. Муська легко взбежала по рукаву, уткнулась в подмышку и замурлыкала.
В холле, у фонтанчика, Игоря Васильевича остановил сосед по палате Гарик.
– Слышь, Васильич. Ты меня не жди, до утра буду в триста первой.
– У дамы сердца?
– Не, пульку расписать решили. Ну, это самое, преф забить!
– А если обход дежурного?
– Какой обход, суббота же! До понедельника никого не будет. Врачи ить не дураки, тоже, небось, будут отдыхать за пулькой. Ты токо дверь не запирай, а то мне утром стучать придется, полошить народ.
– Договорились.
Одевшись для улицы и отпустив Муську, Игорь Васильевич пошел прогуляться в парк. В заснеженных аллеях было темно, ветрено, неуютно. Игорь Васильевич заспешил на свет, остро почувствовав себя чужим в этом мире, как когда-то в детстве, где вот так же было много снега, мертвенно сверкающего под станционными фонарями, и пахло паровозным шлаком, и ледяной ветер пронизывал до костей, задирая его драную фуфайчонку.
У себя в номере он привычно почистил зубы и, умывшись на ночь, улегся спать. Ему снился снег, звучащий на приглушенных органных нотах, как некое материальное эхо космического пространства.
Снег в его сне был черный.
Проснулся он среди ночи. Рядом тихо посапывала Алла Юрьевна. Что было дальше, и он, и она вспоминали потом с веселым недоумением. Игорь Васильевич был по-юношески неуклюж, неловок, нетерпелив. Алла Юрьевна, не ожидавшая такой африканской страсти, лишь молилась про себя за его сердце.
Под утро, часу в шестом, она выскользнула из постели. Сказала:
– А хныкал, я-де больной, я-де старый, а сам!..
И голос у нее был грудной, бархатный, как Муськино мурлыканье после лакомства.
Игорь Васильевич провалился в глубокий здоровый молодой сон.
Завтрак, естественно, он проспал. А когда встал и раздвинул шторы, ахнул от света и красоты. Снег, насколько хватало глаз, сиял затаившим весеннюю ярость настом.
После обеда Бажалкины ушли к себе на обязательный мертвый час, а Игорь Васильевич и Алла Юрьевна отправились на прогулку.
Брели неспешно, беспечно, молча. Все самое главное, самое важное было уже сказано.
Они шли через парк к Немчиновке и вышли на белое покатое поле. Небо над ним пересекали высоковольтные провода. Как нотный стан, подумалось Новичкову.
В воздухе что-то звучно зашелестело. Алла Юрьевна задрала голову, взглянула на провода. Звук шел оттуда.
– Они всегда так странно шуршат? – спросила она.
– Только в оттепель. Я это заметил еще в прошлый приезд сюда. Очень похоже на игру ударных метелок. Есть такой прием в музыке. Алек лё бале.
– Ты, как слепой, воспринимаешь мир одними ушами.
– А как надо?
– У человека есть еще целых четыре чувства.
– Осязание у меня точно есть, – сказал Игорь Васильевич и крепко поцеловал ее. – И обоняние. – Он глубоко, с шумом втянул запах ее волос, рассыпавшихся по плечам.
– Чем же я пахну? – спросила она кокетливо.
– Каким-то шампунем, – честно ответил он.
Алла Юрьевна кинула в него пригоршню снега и пустилась наутек.
– А еще солидная женщина, – проворчал он, отряхиваясь. – Стой, малахольная!
– Какой изысканный комплимент! – оценила она с сарказмом. И тут же вскрикнула, оступившись.
– Что с тобой?! – подбежал к ней Игорь Васильевич.
– С ногой что-то. Подвернула, – поморщилась она от боли.
– Как же я дотащу тебя до корпуса? Мне вообще нельзя поднимать больше трех килограммов.
– Найди какую-нибудь палку. С божьей помощью дохромаем.
– Вот до чего доводит легкомыслие, – пенял он, поддерживая ее за талию. Алла Юрьевна, вцепившись в его плечо и опираясь свободной рукой на палку, отвечала в той же тональности:
– У меня нога, у тебя рука. Что ты вообще хочешь от нас в нашем преклонном возрасте? По-моему, полная гармония…
– Какая гармония?! – возмутился он. – Не забывай, что мы с тобой находимся по разные стороны баррикад!
Господи, опять он за свое, подумала Алла Юрьевна. Вот зациклился!
– Игорь, милый, но как бы я стала тем, что я есть, если бы не мой бизнес?
– Ты по образованию учительница математики. Вот бы и учила детей алгебре. Вместо того чтобы продавать им табак!
– Ага, и едва сводила бы концы с концами.
– Боже, какой меркантилизм!
– Веди давай, романтик чертов! И, пожалуйста, помолчи.
– Шагай, магнатка!
На припорошенном снегом каменном крыльце корпуса она поскользнулась, подвернула вторую ногу.

4

Лодыжки опухли, и передвигаться самостоятельно Алла Юрьевна не могла. Да и с посторонней помощью тоже получалось плохо. Врач прописал постельный режим.
Игорь Васильевич принес ей ужин. За ним увязались и Шура с Мурой. Мура заперлась с хозяйкой в ее спальне, спросила с заговорщическим видом:
– Ну и как же ты теперь с этой травмой?
– В каком смысле?
– В эротическом!
– Ну раздвинуть ноги-то я могу?
– Молодец! – поцокала языком Мура.
– Постельный режим есть постельный режим, – невинно проговорила Алла Юрьевна.
И обе прыснули, как расшалившиеся девчонки.
Игорь Васильевич совершенно забросил ноты. Все свое время он посвятил уходу за Аллой Юрьевной; носил из столовой завтраки, обеды и ужины, лекарства, выдаваемые по утрам сестрой, витаминный коктейль из отделения физиотерапии, растирал и бинтовал ноги и вообще был самоотверженная сиделка. Муська больше не дичилась Аллы Юрьевны, позволяла гладить себя, и это приводило Игоря Васильевича в умиление.
Алла Юрьевна задумала искупать Муську и тут же осуществила задуманное с его помощью.
– Только когда будешь отжимать воду, не выкручивай, – строго предупредил он.
Алла Юрьевна высушила ее феном. Прижимая к груди маленькое, теплое, пушистое тельце кошки, Игорь Васильевич подумал о том, как ему дома будет недоставать ее. На лице его было написано такое детское горе, что Алла Юрьевна, догадавшись, о чем он думает, звонко расхохоталась.
Дважды приезжал Аркадий.
В последний раз Алла Юрьевна объявила ему, что выходит замуж.
– За кого?!
– За Игоря Васильевича Новичкова.
– Ма, тебе нужен декоративный муж?
– Нужен, коль выхожу.
– Ты хорошо подумала?
– Хорошо, сынок.
– И ты готова бросить дело ради какого-то непризнанного Бетховена?
– Выбирай выражения, – одернула его Алла Юрьевна. – И потом, с чего ты решил, что я собираюсь отойти от дел?
– Ну там это, стирка, уборка, готовка и все такое, – замялся он.
– Интересно, а кто это у нас дома занимался хозяйством до сей поры?
– Ну ты...
– И что из этого следует?
– Но мы же не сможем жить втроем? Мы с ним совершенно чужие люди. Значит, тебе придется разрываться на два дома!
– Не придется, – сказала она. – Тебе пора уже самому позаботиться о себе, сынок.
– С тобой все ясно, – пробормотал Аркадий.
– А мне не все... – сказала она со вздохом. Еще несколько дней назад Алла Юрьевна всерьез обдумывала, как подключить Новичкова к бизнесу. Стоило, однако, взглянуть в наивные, восторженные его глаза, и эта мысль увяла на корню; представить его в роли менеджера было решительно невозможно. Как же придется ловчить и лгать, чтобы незаметно вкладывать деньги в их совместное существование! Ей стало стыдно загодя.
– Где вы собираетесь жить? – спросил наконец Аркадий.
– У Игоря Васильевича однокомнатная квартира на Рязанском проспекте.
– Ну-ну-ну, не смеши, – как-то очень по-мужски, снисходительно проговорил он. – Купим квартиру в центре.
– Видно будет, – вздохнула она.
Сын вырос, сын стоял на ногах крепко и больше не нуждался в ее опеке, хотя еще сам не понимал этого. Поймет. Теперь у нее появился Игорь, блаженный, беспомощный, пожилой дитятя, и она была счастлива вновь почувствовать себя матерью. И все, чем занималась она до сих пор увлеченно и безоглядно, казалось теперь пустой тратой времени в сравнении с обретенными вновь обязанностями и заботами.
Игорь Васильевич не догадывался о ее планах на свой счет. С грустью отмечал дни, остающиеся до отъезда, внутренне готовился к неотвратимому расставанию.
Почему одним композиторам, – зло выговаривал он оппоненту, с которым все чаще вступал в немые схватки и который гвоздем торчал у него в мозгу, – судьба отваливает полной мерой, а то и с бугром, а другим, не менее достойным, швыряет жалкие крохи? Ну почему не исполняются мои произведения?! Разве я хуже других? Я не хуже, даже получше многих! Откуда эта вопиющая несправедливость?!
Оппонент молчал.
В последний день его пребывания в санатории, на который Алла Юрьевна запланировала генеральное объяснение, Игорь Васильевич не пришел к ней вовсе. Поднявшись ни свет ни заря, не заходя к ней, чтобы не рвать сердце, собрал пожитки и поплелся на электричку. Курортный роман кончился, и он запретил себе даже думать об Алле Юрьевне. Уже в поезде он вспомнил, что не простился с Муськой, и помрачнел.
Жил Новичков в доме рядом с большим сквером. Обыкновенно часа в три дня ходил туда развеяться и продышаться. В сквере обитали две его приятельницы вороны. Одну, лохматую, немолодую, он окрестил Ермиловной, вторую, поменьше и постройней, – Алиной. Они дозорили его с верхних веток клена и тотчас приземлялись, когда он усаживался на скамейку. Он приносил им головы килек, иногда хлеб – основные продукты своего ежедневного рациона. Вороны довольствовались и этим и неизменно встречали его каждый день. Но сегодня, после месячного отсутствия, ни Ермиловны, ни Алины не было, зато налетела стая чужих ворон, и все они кричали неприятными голосами, словно кто-то с остервенением выщипывал из басовых струн фальшивые, с дребезжанием, ноты.
Алла Юрьевна, узнав, что Новичков съехал, можно сказать, сбежал, обиделась до глубины души. Плакала оскорбленно, разругалась с Шурой и Мурой из-за какого-то пустяка, впала в транс, и так продолжалось несколько дней. В конце концов она успокоилась, смирилась со своей участью. И тогда ее стали одолевать сомнения. А так ли уж не прав Игорь, разом оборвавший их отношения? Откуда, скажи на милость, ему было знать, что продолжение следует? Дура я дура, корила она себя. Что мне стоило объясниться раньше?..
Ко дню выписки из санатория она уже все обдумала.
Игорь Васильевич пил чай, когда в дверь к нему позвонили. Опять эти настырные коробейники, подумал с неудовольствием. В последнее время мелкорозничных торговцев, навязывающих импортный ширпотреб, расплодилось невероятно. Поначалу он и открывать не хотел, но ведь могла прийти письмоноша, принести какое-нибудь приглашение от режиссера или продюсера. Чем черт не шутит?
На пороге стояла женщина средних лет, не похожая ни на разносчицу, ни на почтальонку. Следовательно, агитатор. За кого только: за Жириновского или Зюганова?
– Ой, как хорошо, что я вас застала, Игорь Васильевич! – затараторила она тотчас. – Я завуч из двести сороковой школы, меня зовут Юлия Борисовна!
– Здравствуйте, – растерялся он, – проходите, пожалуйста.
– Я всего на минуточку! – Юлия Борисовна последовала за ним в комнату, на стенах которой вопреки ожиданиям висели не персидские ковры и французские гобелены, а, пожелтевшие от времени, выцветшие афиши. – Совершенно невероятный случай, – продолжала она, с опаской усаживаясь на колченогий стул. – Благотворительная организация предложила оплачивать – за свой счет! – индивидуальные занятия с музыкально одаренными детьми нашей школы.
– Восхитительно, но при чем тут я?
– Видите ли, они, ну эти благотворители, поставили непременным условием, что с детьми будет заниматься член творческого Союза композиторов.
– Преподавать сольфеджио может простой концертмейстер.
– Они назвали несколько имен, в том числе и ваше. Вы нас устраиваете больше других, вы живете практически рядом со школой. Конечно, если вы не согласны, мы свяжемся с другими, но...
– Кто вел с вами переговоры? – с подозрением спросил Игорь Васильевич. Это мог быть и Богословский, известный своими розыгрышами: предложение было слишком заманчиво и как нельзя кстати.
Завуч вытащила из сумочки визитную карточку, на вид очень дорогую, чуть ли не целлулоидную, с выпуклым цветным тиснением. Вряд ли старик Никита пошел бы на такой расход.
Имя владельца визитки и его титулы были для Игоря Васильевича пустыми звуками.
– Я подумаю, – сказал он, переписывая реквизиты. Крышка рояля, куда он положил листок с реквизитами, была стерильно чистой – глазастая гостья отметила это с благоговением.
– Когда к вам зайти? – спросила она почтительно.
– Что-нибудь денька через три-четыре. Очень много работы, знаете. – Игорь Васильевич кивнул на заваленный бумагами письменный стол.
– Спасибо. Не смею отнимать у вас дорогое время. До свидания, Игорь Васильевич.
– Постойте, – спохватился он, – а почему они выбрали именно вашу школу?
– Их представитель сказал, его сын когда-то у нас учился.
Едва за нею закрылся лифт, как Игорь Васильевич подался к соседке по этажу: своего телефона у него не было.
– Ночной клуб «Алекс»! – раздалось в трубке.
– Меня зовут Игорь Васильевич Новичков. Я композитор.
– Как же, как же! Добрый день, Игорь Васильевич.
– Я хотел бы кое о чем спросить.
– Слушаю, Игорь Васильевич!
Выслушав Новичкова, представитель благотворительного общества подтвердил дословно все сказанное завучем Юлией Борисовной и сообщил даже, что внакладе тот не останется:
– Мы намерены платить вам по двадцать долларов за урок. С каждого ученика.
– Сколько?! – Игорь Васильевич не поверил своим ушам.
– Понимаете, эта акция направлена не только в поддержку одаренных детей, но и в поддержку, будем говорить прямо, бедствующих музыкантов.
Такая прямота, граничащая с бестактностью, покоробила Новичкова. Сказать что-нибудь в пику он не успел – абонент положил трубку.

5

Завуч Юлия Борисовна привела к нему пятерых детей. Один лопоухий, с цыпками на руках, действительно одаренный, понравился ему сразу. Двое из остальных уступали ему, но тоже оказались не без способностей. Еще двоим, девочке и мальчику, он решительно отказал ввиду их полной бесперспективности.
Отпустив детей, Юлия Борисовна принялась уговаривать его заниматься хотя бы с девочкой (девочка была ее дочь), но Игорь Васильевич был непреклонен. Последний довод Юлии Борисовны («Ведь это же двадцать долларов в час, сорок в неделю!») возмутил маэстро.
– Да хоть двести, хоть четыреста! Ей же медведь на ухо наступил! Как вы не можете понять?!
– Я не могу понять, как можно отказываться от таких деньжищ, – обиделась гостья. – Вы знаете, какая у меня зарплата?
– Догадываюсь, – проворчал он. – Поищите другого преподавателя. Такого, которому все равно, за что получать деньжищи.
Юлия Борисовна скрепя сердце вынуждена была согласиться с его решением. Музыку заказывала не она.
Договорились, что гонорар за уроки она будет приносить лично, по пятницам, под расписку.
Получив в пятницу несметную сумму – целых сто двадцать долларов! – Игорь Васильевич не на шутку разволновался. Он и радовался этим деньгам, и боялся их, не зная, как ими распорядиться. Так они и лежали у него нетронутыми.
В конце месяца, когда по прикидкам Аллы Юрьевны он должен был уже почувствовать себя относительно обеспеченным человеком, она приехала на Рязанку.
В подъезде, загаженном, измалеванном юными рисовальщиками, с выщербленными ступеньками, с хлипкими, от веку немытыми перильцами, ей стало нехорошо. Будем считать, сказала она себе, преодолевая отвращение, ты, милая, жена декабриста, приехавшая к любимому в Нерчинские рудники.
Дверь Игоря Васильевича выгодно отличалась от трех других: стеклянный номерок был цел, звонок не болтался на проводах, как у соседей, простенький резиновый коврик – чист, без видимых следов грязи.
Алла Юрьевна приободрилась, поставила чемодан, на него коробку из-под торта и уже почти весело вдавила кнопку звонка. Новичков отворил дверь, отпрянул от неожиданности:
– Ты? Как ты меня нашла?!
– По твоей визитке! Помнишь, ты подарил мне ноты?
– Да-да, входи, пожалуйста!
– Может, поздороваемся?
– Ах да, здравствуй, Аленушка!
Сердце ее обожгла радость: так он называл ее в самые сокровенные их минуты. Значит, любит, значит, все правильно она сделала.
– Здравствуй, Игорь! – Алла Юрьевна поцеловала его и тотчас подосадовала, что негоже целоваться через порог, плохая примета, но дело было уже сделано; подхватив коробку и чемодан, вошла в прихожую. – Ну показывай, как ты тут без меня!
Игорь Васильевич улыбнулся, развел руками.
– Как видишь! Торт можешь положить в холодильник.
В прихожей у него стоял «Розенлев» – овеществленный привет из былых времен.
– Это не торт, Игореша.
– А что?
– Сюрприз! – Алла Юрьевна распустила завязанную на бантик ленточку, сняла крышку.
– Да не может быть! – воскликнул Игорь Васильевич. – Неужели Муська?!
Кошка прыгнула к нему на руки и, потершись мордочкой, текуче повисла на сгибе его локтя.
– Специально ездила в санаторий! Думала, не узнаю. Так она сама ко мне подбежала! Му-у-ська, – погладила она кошку, – хорошая де-е-вочка.
– Ну, Аленка, вот так тортик ты привезла! Мусенька, Муся, Мусюся...
Пока он сюсюкал с кошкой, Алла Юрьевна осматривалась в квартире.
– Да, пустоватенько у тебя, – сказала она, удивленная не столько отсутствием мебели, сколько аскетической чистотой жилища. – Ничего, потихоньку обзаведемся необходимым. Кошка у нас уже есть.
– По-моему, здесь есть все необходимое, – сказал Игорь Васильевич с легким недоумением.
– Интересно, а на чем мы будем спать? Вот на этой кушеточке? Я ведь приехала к тебе насовсем.
Новичков опешил.
– То есть как насовсем?..
– А вот так! Теперь мы с тобой всегда будем вместе. Ты что, не рад?
– Не могу поверить... Шутишь, да? – Игорь Васильевич прислонился спиной к стене, зажмурился, будто что-то слепило ему глаза. – Ведь ты не всерьез сказала?
– Очень даже всерьез. С какой бы стати я заявилась к тебе с вещами?
– Как жаль, что я бросил курить, – потерянно проговорил он. – Я бы сейчас закурил.
– Ну и закури! У меня есть «верблюд». – Алла Юрьевна прижалась к нему всем телом. – Игорь, родной, я так без тебя скучала...
– Давай своего «верблюда».
Они закурили ее «Кэмэл», сели друг перед другом – он на стул, она на кушетку, – глядя глаза в глаза. Алла Юрьевна вскинула голову, чуть смежив припухшие веки, выпустила дым и тут же загасила сигарету – попросту сунула ее в пачку.
– Где-то у меня была пепельница, – засуетился Игорь Васильевич.
– Иди ко мне, – сказала она, вытянувшись на узком ложе. Стащила с себя брюки, вывернулась из джемпера.
Игорь Васильевич закашлялся; покосясь на Муську, метнулся к окну, задернул штору.
– Какой же ты еще мальчишка, – проговорила она с улыбкой. – Ну где ты там?
– Здесь... – прошептал Игорь Васильевич.
Все было так и не так, как в санатории. Что-то ушло безвозвратно, что-то возникло новое, трепетное, необыкновенное и оттого радостное; Алла Юрьевна опьянела от его ласк.
Утром, за чаем, она с упоением стала строить планы их прекрасной будущей совместной жизни. Что, на ее взгляд, нужно приобрести немедленно, с чем погодить и как, наконец, поступить с жильем – продать ли эту лачугу, или сдавать внаем?
– А где же мы будем жить? – уставившись в чашку с чаем, спросил Игорь Васильевич скучным голосом.
– Я уже присмотрела прекрасную трехкомнатную на Кропоткинской! Сделаем современный дизайн, купим тебе новый рояль!
– Мне не нужен новый рояль, – сказал Игорь Васильевич.
– Ну хорошо, перевезем этот! Самую большую комнату, там около тридцати метров, отведем тебе под кабинет-студию! А для кухни и ванной закажем итальянскую сантехнику – все по высшему классу, все под золото! В общем, у тебя будут все условия для отдыха и для работы! Сиди, сочиняй музыку и ни о чем не думай!..
– Не хочу, – тихо сказал Игорь Васильевич.
– Но почему? – оторопела она.
– Соловьи в клетках не поют. Даже и в золотых. И даже всего лишь с золотым напылением.
Алла Юрьевна резко встала из-за стола, ушла в комнату. Когда через некоторое время она вернулась с сигаретой в зубах, Игорь Васильевич, потупив голову, все еще разглядывал свою чашку.
– Знаешь, Игорь, – заговорила она, откашлявшись, – если бы я пересказала кому-нибудь – да кому угодно! – наш разговор, никто бы тебя не понял... мягко говоря.
– А мне этого и не надо.
– Ладно! – тряхнула головой Алла Юрьевна. – Поговорим на эту тему потом, время у нас будет.
Игорь Васильевич пожал плечами.
– Извини, – сказал он, – пойду малость поработаю. Не возражаешь?
– Да, конечно, Игорь, – обрадовалась она перемене его настроения. – Я должна тебе сделать одно признание.
– В чем? – нахмурился он; однажды она уже признавалась ему в обмане.
– Я совершенно не понимаю классическую музыку. Научи меня!
Игорь Васильевич улыбнулся с видимым облегчением.
– Этому невозможно научить, Алена. Надо просто много слушать ее, упорно, изо дня в день. И однажды она покажется ясной, как открытая книга.
– Но я совершенно лишена слуха!
– Ты же ведь не глухая?
– У меня нет музыкального слуха, Игорь.
– Чтобы понимать музыку, абсолютный слух вовсе не обязателен. Достаточно обыкновенного, а он у тебя есть, как у всякого человека. И еще немного воображения.
Алла Юрьевна проводила его восхищенным взглядом.

6

Прошло не менее трех часов, а он и не думал выходить общаться. Алла Юрьевна перемыла посуду, протерла стол, полки, полы, навела порядок в ванной и туалете, а он все сидел как сыч.
– Игорь, – решилась она, – оторвись, пожалуйста, на минуту. Я хочу сделать шопинг.
– Что сделать? – рассеянно пробормотал он.
– Прошвырнуться по магазинам. Какие будут заказы?
Игорь Васильевич, спустившись из своих заоблачных высей, протянул ей две десятки, потом, поколебавшись, еще одну:
– Значит, так. Купи десяток яиц, четвертинку черного, нет, половинку. Да, половинку и батон. Возьми нарезной, он плотнее. Затем... купи полкилограмма кильки или салаки. Да, чуть не забыл: купи килограмм рожков. Это такие кривые короткие макароны. Если их не будет, возьми развесной вермишели. С богом! А я еще немного помаракую. Представляешь, после увертюры на «деревяшечках» сразу вступает хор! Такого еще ни у кого не было! Я – гений.
И с плотоядным выражением на лице вернулся к письменному столу.
– …Я в отпаде! – делилась она своими впечатлениями от шопинга. – Выбор, как в лучших центральных маркетах! Есть буквально все, на любой вкус и в самом широком ассортименте! Кто бы мог подумать!..
– Мгм.
Аллу Юрьевну потянуло на философию:
– Все у нас теперь есть, как в настоящем цивилизованном государстве – и президент, и парламент, и продукты на любой вкус! Все, решительно все!
– И все смердит, – желчно заметил Игорь Васильевич. – На кой черт ты купила эту синтетическую колбасу? Ее даже Муська не станет есть.
Предложили Муське на дегустацию – действительно отказалась, отвернула мордочку.
– Что она, враг себе? – продолжал Игорь Васильевич в том же духе. – И эти соки – ими в Америке небось тараканов травят!
– Это наши, отечественные, – вступилась за соки Алла Юрьевна, – по западной технологии.
– Во-от, по западной! Навязывают нам разную пакость!
– Какой ты привереда...
– Кильку купила, спрашиваю?
– Да! – Алла Юрьевна распотрошила еще один пищевой пакет, достала прозрачный плоский контейнер с анчоусами.
– Что это?! Я же просил: купи мороженой кильки, на худой конец салаки! Чем теперь прикажешь Муську кормить?
– Я купила ей китикет, – примирительно сказала Алла Юрьевна. – Хотела вискас, но мне отсоветовали.
– Ты бы еще ей этот, пендигрин купила!
– Педигри – это для собак. Муся, иди сюда! Попробуй-ка, моя девочка. – Алла Юрьевна насыпала в мисочку заморского угощения.
Муська и на этот раз отказалась демонстративно.
– Жрать захочет, сожрет! – Алла Юрьевна стала опрастывать фирменные пакеты.
Чем больше на столе громоздилось ярких импортных упаковок, тем дальше Игорь Васильевич воротил нос.
– И это все на тридцать рублей? – спросил он мрачно.
– Ну почему же, – ворковала Алла Юрьевна, любуясь сделанными покупками. – Здесь есть и мои деньги тоже! Посмотри, какие маслины! Да какие крупные! И уже без косточек. А эта мясная нарезка? Чудо, правда же? Еще я купила тостер, будем по утрам обжаривать хлеб. Ты чем-то недоволен? Сейчас я подниму тебе настроение! Иди в комнату. – Она принесла из прихожей два пластиковых мешка на молниях. – Смотри, что я тебе купила! Это спортивный костюм от Пьера Кардена. Хотя, возможно, китайского производства. Это тебе трусы, носки, платки. А вот это – клубный пиджак и брюки. Легкие, элегантные, из чистой шерсти. А это туфли на выход. Примерь, пожалуйста.
Игорь Васильевич даже не шевельнулся.
– Ну хорошо, примеришь потом. Это, Игореша, плащ с подстежкой, твой уже только на выброс. И, наконец, кепи. У моего Аркаши точно такое же. Ну как? Я молодец? В чем дело, Игорь?
– Ты хочешь отнять последнее, что у меня осталось.
– Я?! Отнять?! О чем ты, Игорь? – Алла Юрьевна пришла в полное замешательство. – Что я хочу у тебя отнять?!
– Человеческое достоинство.
– Игорь, поверь, я не хотела тебя обидеть.
– Сложи все обратно и отнеси туда, где купила, – сухо сказал Игорь Васильевич. – Чеки, надеюсь, не выбросила?
– Н-нет...
– Вот и хорошо. – Он сел к письменному столу, всем своим видом показывая, что решение его окончательное и пересмотру не подлежит.
Через час Алла Юрьевна позвала его:
– Игорь, идем, пожалуйста, поедим чего-нибудь.
– Не хочу.
– Но хотя бы чаю ты можешь выпить?
– Чаю могу. С «Рамой» и черным хлебом. Хлеб, надеюсь, ты принесла?
– А как же! Бородинский!
– Могла бы купить дарницкого.
– Но бородинский дольше не черствеет!
– Может, я люблю именно черствый.
– Ну не вредничай, пожалуйста, – просительно сказала она.
Чай пили молча, избегая встречаться взглядами.
– Ты не дуйся, все вещи я отнесла в магазин, как ты велел, – солгала она.
– Когда это ты успела?
– Когда ты работал. – Ничего она и не думала относить, спрятала покупки на антресоли.
– Спасибо, – чуть оттаял Игорь Васильевич. – Все у нас будет хорошо, Аленка! Ты только советуйся, ладно?
– Конечно, милый!
Мир, пусть зыбкий, призрачный, был вроде бы восстановлен.
Телевизора у Новичкова не водилось уже несколько лет, после того как сгорел «Рекорд», – новости слушали по репродуктору. Обоих интересовала только погода. Тоже сближающий важный фактор.
– У меня на политику аллергия, – сказал Игорь Васильевич.
– У меня тоже! – охотно поддакнула Алла Юрьевна.
На ночь она приготовила ему ванну – хвойную, успокаивающую, как всегда принимала дома. К ее изумлению, Игорь Васильевич выдернул пробку и спустил воду.
– Не поняла, – сказала она растерянно.
– Мне нельзя ванну. Только душ. Не забывай о моих инфарктах.
Алла Юрьевна заплакала;
– Мог бы оставить ее для меня...
– Я не подумал, – повинился он.
– Чего уж там...
Игорь Васильевич принялся целовать ее, просить прощения за невнимательность и бестактность и добился ее прощения.
Разбирая постель, Алла Юрьевна сказала с грустью:
– Какой ужасный выдался день...
– Отчего же? – возразил он. – Я неплохо поработал нынче!
– Тебе хорошо, – вздохнула она, – ты – гений.
– Полно тебе. – Игорь Васильевич обнял ее, поцеловал в шею.
Потом они долго говорили друг другу извечные, нежные, ласковые слова, уверяя друг друга в своей любви, но оба чувствовали неправду в этих словах и в этих уверениях; оба отчетливо сознавали, что встретились они слишком поздно, что слишком разный образ жизни вели они до сих пор, что их неравное положение в обществе стоит между ними глухой стеной, разрушить которую, снести прочь не остается уже ни сил, ни времени.
Ночью Алла Юрьевна проснулась от его взгляда.
– Ты почему не спишь? – спросила она встревоженно.
– Я догадался, – сказал он, отводя глаза. – Эти мальчики, мои ученики... они ходят ко мне на твои деньги.
– Ну началось...
– Помолчи. Я знаю, что это так. Никакие спонсоры не платят таких деньжищ.
Он выбрался из постели, полез в ящик письменного стола.
– Я с самого начала подозревал нечистое. Я не могу принять эти деньги, Алла.
– Ты же их заработал.
– Нет, не спорь. Тут, правда, не хватает десяти долларов. Потратил, не удержался. Но я отдам, честное слово.
Алла Юрьевна отвернулась к стенке, стиснула зубами угол подушки.
Игорь Васильевич – должно быть, с чувством исполненного долга – улегся снова.
– Знаешь, – голос его неожиданно подобрел, – среди этих моих ребят есть один, лопоухий такой, вылитый я в детстве. Очень одаренный парень! Когда-нибудь он еще исполнит мои фортепьянные вещи.
Алле Юрьевне стало ясно, что эта ночь – последняя в их совместной жизни, что завтра они расстанутся, и, наверное, навсегда. Каково-то ему придется? Ведь ни детей, ни друзей, ни близких. И тут же подумала с внезапным ожесточением: зато кошка есть! Не так уж мало для упертого господина.
Она приподняла голову, посмотрела на него холодно, отчужденно, как некогда он смотрел на нее в санатории.
Игорь Васильевич крепко спал, на лице блуждала благостная улыбка.
Небось слушает свои бессмертные сочинения.
Идиот.

1999


СЛЕДЫ НА ПЕСКЕ

1

На станцию дочь его не взяла, да он и не набивался. Чего грязь месить, не маленькая, у самой трое, и ехать – не дальний свет, каких-нибудь два часа до ее Лебяжки.
Сопел сердито: не погостила, как он на это ни уповал. Спасибо, конечно, что вообще приехала, помянула мать, все же сороковины. Ну так и поживи маленько! Не-ет, душа у нее, видишь ли, вся изныла: детки, небось, на головах ходят, свекруху ни в грош не ставят, хоть бы пожара не учинили, старший-то, Колька, уже покуривает, варнак.
Ворчал, пригнетая бас:
– Взяла б с собой, и душа б не ныла.
– А уроки? – оправдывалась Галина. – Учителёшки злые, строгие, как чеченские террористы. И то сказать, с прошлого учебного года зарплату не получают.
– Кто ее сейчас получает, кроме начальников? – Тема была животрепещущая, требовала обстоятельного разбора.
Галина, однако, заторопилась:
– Побегу я, пап! Как бы на поезд не опоздать!
Отпустил:
– Чеши. Привози короедов-то на ноябрьские. Проведу воспитательную работу.
– Уж лучше ты к нам давай.
– Не могу. Без меня производство встанет.
Галина улыбнулась отцовской шутке, но улыбка вышла кривая, жалкая. Поцеловала, шмыгнула носом – только ее и видели.
Оставшись один в опустевшем, осиротевшем доме, Паша сел к столу, подпер кулаками сивую голову, пригорюнился. Не фартит дочери с мужиками. Один спился, другой убился, третий вовсе их переплюнул, попал в колонию, обормот. И от каждого у дочери по подарку. Так и живет, горе мыкает – многодетная одиночка в тридцать четыре года.
Все же надо было проводить, подумал он виновато. Время позднее, а она – женщина. Не по-людски вышло, не по-отцовски.
Натянув сапоги с грязными байковыми отворотами, накинув видавшую виды стеганку, побежал следом, слегка припадая на ногу, укороченную перенесенным в детстве заболеванием.
Погода плакала; небо закрыли тучи, в воздухе висел бус – злая сквозная сырость, не продохнешь. Паша убавил темп.
Железная дорога рассекала поселок надвое. Паша жил в северной половине, а вокзал находился в южной, и чтобы попасть к нему, надо было карабкаться на виадук, на продувную скользкую верхотуру. Поежившись, он наладил низом. Благополучно перелез под вагонами два пути, увидел еще с четверенек Галкину электричку, обрадовался, что успел, да преждевременно: по свободному, незанятому пути, отделяя его от дочки, загрохотал невесть откуда взявшийся товарняк. При этом тифонил во все гудки: стой где стоял, сшибу-у-у!
Состав оказался сдвоенный, бесконечный. Когда пролетел хвостовой вагон, электричка уже отъехала. В запотевших, тускло освещенных окнах просматривались только тени.
Паша вытер мокрые то ли от буса, то ли от слез глаза. Галину не углядел, но на всякий случай помахал рукой.
Вкрай захотелось выпить. На похоронах жены, на девятинах, нынче, в сороковой день, пребывал в трезвости, как архангел. Перед самой кончиной, когда была еще в своем чувстве, Тася высказала последнее пожелание: «Помру – сорок дней не пей, окажи мне такую милость». Паша дал зарок сорок дней ни капли. «Смотри же, Пашенька, сдержи слово. Я все эти денечки следить за тобою буду. Не расстраивай меня на том свете-то...»
Святая душа, видать, она рассуждала так: за сорок дней сердце его обыгнет, глядишь и не запьет сгоряча мужик, не наделает себе худа. Эх, Тася, Тасенька, дорогая Таисья Викторовна, да разве избудешь такое за сорок дней, когда прожито вместе без малого сорок лет?
И еще как прожито.
Во все годы ни разу не попрекнула его увечьем, ни словом, ни взглядом не указала. Когда по молодости выходили под ручку на люди, голову несла гордо, с вызовом, свысока: завидуйте, полоротые, какой мужчина со мной идет! И бабы, точно, отворачивались со вздохом, а мужики плевались: какой-то хромой козел увел из-под носа первую красавицу в околотке...
В заключении о смерти Таси врач написал: канцер мамма. Он же и перевел на русский: рак молочной железы.
«А я думаю, что еще за мама, – с облегчением сказал Паша. – Значит, правильно я ее лечил!» – «Толку-то», – буркнул врач.
Лечил ее Паша настоем красного мухомора на питьевом спирте. Средство местное, таежное, – бывали случаи, помогало.
Тасе не помогло.
Хотя как посмотреть, продержалась на ядовитом зелье четыре года. А врач предрекал два месяца...
Чем ближе подходил он к дому, тем сильней одолевали сомнения в смысле дальнейшей жизни. Что он один без Таси? Кому он нужен? Дочери? Ей он лишь в обузу, и так разрывается между Лебяжьим и Ерашами. Материально ее поддержать нечем, сам еле-еле торцы стыкует, – какие заработки у пильщика из столярки?
Сердце окатило новой волной обиды: мыслимое ли дело, третий месяц в бессрочном отпуске! Причина – сокращение производства из-за отсутствия древесины. И это в гуще лесных, биамать, просторов...
В голову лезло всякое. Ту же ногу взять. Кто в детстве рук-ног не ломал, не ранил? И никаких последствий. А у него – простой вывих голеностопа, застуда, опухоль и открытый туберкулез. И вперед, опираясь на палочку Коха. Три года на костылях, два до лечения и один после. От ровни своей отстал – с образованием пришлось проститься. Тася заканчивала седьмой, а он с ее помощью, с грехом пополам, сдавал экзамены за четвертый.
Вообще редко кому везет на такую Тасю; что да то да, тут судьба проявила чуткость, надо отдать ей должное. Паша даже остановился при этой мысли, но тут же яростно заковылял дальше: где теперь Тася, спрашивается?!
А тем летом ее родители переехали в Ераши, в райцентр, средней школы в деревне не было. Но детская дружба их не распалась, писали друг дружке письма. В каникулы она приезжала к бабушке – на день не разлучались. Когда Пашина мать тоже перебралась в район, Тася училась в техникуме, в областном городе, а он ворочал навоз на ферме. Нога, хотя и была короче, заматерела, выровнялась. Кабы в глаза не тыкали да не подсмеивались заглазно, он бы про нее вообще не думал.
В Ерашах мать устроилась по специальности – техничкой в школу. А его никуда не брали: и шестнадцати еще нет, и налицо физический недостаток. Словом, наглотался обиды досыта. О том, как взяли в промкомбинат, сколько лет таскал сутунки и горбыли, лучше не вспоминать. К пиле поставили уже в зрелом возрасте; гнал опилки вплоть до нынешнего июля, когда фактически вытурили на улицу. И ясно, что насовсем...
У крыльца родного, пока очищал сапоги о скобель, решение вызрело окончательно: чем такая жизнь, лучше в петлю, и больше к этой проблеме не возвращаться.
Вот только нашлось бы на посошок, пускай даже и полбутылки.
В надежде на сознательность поминальщиков Паша открыл холодильник «Север». Не звенькнуло, не блеснуло. Заглянул в морозилку. Тундра. Как и следовало ожидать.
В нижнем отделении стоял Тасин «мухомор». Три литровые банки, одна початая, две – под крышку.
Осенило: да ведь все угодья в нем, и выпивка, и смертельный яд. И веревку не надо мылить. Чудесный выход из положения.
Паша повеселел; вынул осторожно початую посудину, поглядел на свет. Гриб качался в зловещей жидкости обесцвеченными ремками.
Тася принимала по чайной ложечке – Паша нацедил стакан.
Прежде чем выпить, прощально окинул взором земную, навек покидаемую обитель. Стол, буфет, табуретки-полочки – все тут было Пашино рукоделие. Жалко бросать, конечно, но ничего уже не попишешь. Как говорится, чернила вышли, перо сломалося.
Набрав воздуху, единым махом он опростал стакан, выдохнул, пошлепал по губам ладонью.
А хорошо, подумалось мимоходом. Этак-то помирать никто бы не отказался, дураков нет.
Он стащил сапоги, вытянулся на лежанке, скрестил руки как положено упокойнику и стал ждать.
Никакой реакции не наступало. Догадался: доза для его организма слабая. Оно и понятно, рост, если мерить по здоровой ноге, сто восемьдесят сантиметров, кость широкая, стало быть, и увесистая. Центнер не наберется, но все равно много.
Он подождал еще, встал, нацедил всклень другой стакан. Выпил, отдышался и лег на место.
Время пошло.
Стремительно чакали ходики, отсчитывая последние секунды его пребывания на земле. Хотелось думать о вечности, о далеких мирах, о небесном молекулярном существовании...
Что-то, однако, мешало сосредоточиться. Открыв глаза, Паша выяснил, в чем помеха: не помыл ноги. Сапоги протекали, и ступни, особенно между пальцев, были грязные. Неладно, осудил он себя, от людей конфуз. Пришлось вставать, черпать в тазик воды и мыть. Температура воды больше значения не имела, помыл холодной.
То ли от ног, то ли еще откуда пошла приятная теплота, растеклась по внутренностям; голова же оставалась на удивленье ясная, легкая, словно бы пустотелая, и в ней гулко звучали райские бессловесные песнопения. Вот он, мухомор-то, как воздействует на здорового человека, отметил он и вдруг уловил знакомый до слез мотив. Подпел с готовностью:

           Далеко-далеко, где кочуют туманы,
       Где от легкого ветра волнуется рожь,
         В низком домике ты у степного кургана
      Одиноко, как прежде, любимого ждешь...

Следующие слова позабылись напрочь, как ни напрягал память. Ну, это уже агония, понял он.
А петь хотелось неудержимо; на языке завертелась, запросилась на волю песня, популярная в его молодые годы.
Я знаю, друзья, караваны ракет! – спелось, как выстрелилось.

Помчат нас вперед! От звезды до звезды!
  На пыльных дорожках далеких планет, эх!
    Останутся наши следы-ы!

Под третий стакан Паша выудил из кадочки огурец, ошелушил луковицу и напластал сала.
2

Дом у Паши и Таси Жереховых был казенный, на две квартиры, с общим колодцем и отдельными огородами. Во второй половине жил сотрудник газеты «Районный вестник» Артем Сергеевич, человек свойский, жизнерадостный, любитель бегать наперегонки с собакой. Собака – хорошо в годах, долговязая, голой городской породы – в холода зябла. Артем Сергеевич в этих случаях облачал ее в ватную телогрейку. Сам круглый год бегал в одном трико и на длинных дистанциях приходил первым.
Паша давно умылся-побрился, вырядился в свежую, ненадеванную рубаху, когда увидел наконец в окошке Артема Сергеевича, возвращающегося с пробежки; собака плелась позади него, болтая рукавами фуфайки, как беспризорник; подкашливала.
Сгаркал в форточку:
– Сергеич! Зайди, пожалуйста!
– Сейчас! – бодро отозвался тот. – Вот только Ричарда покормлю.
К его приходу Паша заложил яишницу на двенадцать глаз, порезал хлеб, огурцы, сало, набуровил капусты в миску. Графин с процеженной «мухоморовкой» поставил на центр стола.
Сосед ждать себя не заставил; по новой моде перекрестившись с порога на красный угол, на иконку святого Пантелеймона, живоцелителя немощных и болящих, спросил участливо:
– Ну как ты? Не очень скучаешь тут?
– Дом невелик, а скучать не велит, – улыбнулся Паша и, чтобы сделать приятное хорошему человеку, поинтересовался его собакой:
– Покормил Ричарда?
– Лопает!
– Давно собираюсь спросить, Сергеич: что у него с хвостом? Почему лысый, как у ондатры?
Алопеция, – охотно ответил собаковод, – в связи с возрастом.
– Понятно, – с уважением принял Паша научное объяснение. – Тогда попрошу к столу.
– Вообще-то я никогда не завтракаю. Греческая диета.
– Разок нарушим. Грекам про то говорить не будем.
– Ну-у, если ты настаиваешь...
– Сегодня воскресенье, так? «Вестник» у тебя вышел. Забег с Ричардом ты провел. Садись и не сомневайся.
Артем Сергеевич огладил усики и бородку, скосил глаза на графин:
– Не рановато ли?
– А чего мешкать? Жизнь без того короткая.
– Логично.
Паша наполнил парадные, печатного хрусталя стопки:
– Помянем рабу Божию Таисью Викторовну.
– Царствие ей небесное, – перекрестился Артем Сергеевич, – вечный покой. Славная была женщина.
Паша посоветовал сперва сделать глубокий вдох, а потом уж выпить.
Артем Сергеевич так и сделал, выдохнул, спросил заинтригованно, наскоро закусив капусткой и примериваясь к глазунье:
– А что это за напиток? Такой забористый?
– Настойка. Целебная и без утреннего эффекта.
– Бесподобно! Не нахожу слов.
«Мухоморовка» шла отлично. Перемыли кости демократическому правительству, повспоминали сталинские бескомпромиссные времена. Паша высказал свою точку зрения: порядок, конечно, при Иосифе был, но были и минусы. Город он возвысил куда с добром, но вот деревню опустил, биамать, ниже некуда. Ввел крепостное право. А его в Сибири и при царизме не было. Артем Сергеевич возразил в том смысле, что, как ни крути, стране все равно нужен сильный лидер.
– И я тебе больше того скажу, – приглушил он голос, – я за монархию.
– Постой-постой, за царизм, что ли? – выкатил глаза Паша.
– Именно! Что сказала Екатерина Великая, подчеркиваю – ве-ли-кая, взойдя на трон? Не знаешь? Цитирую по памяти: Российская империя столь обширна, что, кроме самодержавия, всякая иная форма правления ей вредна!
– Так империи-то уже нет! Одно ж СНГ осталось!
– Согласен, вопрос тяжелый. Нужна собирательная работа. И это, как сказал бы Ульянов-Ленин, цитирую, архиважно.
– Ладно, договорились, собираем империю, белорусы вон назад просятся. А царя где взять?
– Царя изберет народ, такое уже бывало. Вспомни Смутное время, ну-ка?
– Изберет он, как же... Опять посадит себе на шею какого-нибудь охламона. С этим-то, биамать, десять лет маемся. А царь – это не десять лет, это намного дольше. Я прав?
– Давай, Паша, останемся каждый при своем мнении.
– Давай. А еще лучше, давай-ка выпьем. За все хорошее.
– Слова не мальчика, но мужа!
– Какой я теперь муж, кому? – вздохнул Паша. – Я теперь вдовец.
– Но жизнь-то продолжается? – Артем Сергеевич выпил и захрустел огурчиком. – Взгляни в окно: она прекрасна и удивительна, не так ли?
Паша взглянул в окно. День наклевывался погожий, солнечный, вовсю щебетали птички. Признался:
– Вечор я ее маленько не прекратил. В личном плане.
– То есть как?
– А так, что совсем на тот свет собрался.
– Да почему?!
– Потерял смысл.
Артем Сергеевич поперхал, прочистил горло и, глядя пристально в увлажнившиеся глаза вдовца, заговорил тихим проникновенным голосом:
– Не мне тебя учить, Павел, ты на десять лет старше, но хочу напомнить: жизнь дается человеку всего лишь раз. Потерял смысл жизни? Очень хорошо, давай рассуждать логически. В прошлом году ты потерял насос. Ты же не побежал топиться на Митькино озеро? Нет, ты собрал всю волю в кулак и нашел потерю – насос лежал у тебя в поленнице. В Святом Писании сказано: ищите и обрящете. Каким образом? Очень просто! Надо поставить перед собой цель и претворять в жизнь. Почему, к примеру, тебе не заняться оформлением пенсии? Сразу обрящешь смысл жизни со всеми вытекающими последствиями. Ты сколько лет в промкомбинате трудишься?
– Свыше сорока лет.
– Но ты же еще скотником в совхозе работал?
– Два года, – кивнул Паша. – В ранней юности.
– Вот и съезди в совхоз, возьми справку, предъяви собесу совокупный трудовой стаж. И пусть начисляют по максимальной планке! Разумеется, – оговорил Артем Сергеевич как должностное лицо, – в соответствии со среднегодовым доходом.
– Ну допустим, добьюсь я этой максимальной пенсии, хотя у нас в Ерашах и простую-то никому не платят. И что дальше?
– А дальше, Паша, у тебя появится новая цель в жизни! Вот скажи, есть у тебя какая-нибудь мечта?
– Ну, это... Я за мир во всем мире.
– Так! Уже близко! Ну думай, думай!
Паша пожал плечами, поинтересовался встречно:
– У тебя в личном плане она какая?
– Я, Паша, личное от общественного не отделяю.
– А конкретно?
– Мечтаю создать музей русского самовара! И кое-что в этом направлении уже сделал.
Действительно, кроме состязаний в беге с четвероногими, был у соседа еще один закидон: собирание самоваров. Натаскал он их в дом штук тридцать, но угомониться никак не мог, невзирая на протесты жены и сына. Окрестные старухи боялись его, как черта: не ровен час, выманит самоварчик, а чай требуется ежедневно.
– Ты это серьезно насчет музея? – спросил Паша.
– Серьезнее не бывает. Подчеркиваю: такому музею аналогов в нашей и в соседних областях нет. Не говоря уж про Ераши. – Артем Сергеевич поставил одну бровь практически вертикально, другую изогнул дугой над лукаво прищуренным глазом: – И кстати, кто-то из присутствующих однажды обещал мне свой самоварчик!
– Я слово свое держу, Сергеич.
Самовар у Паши имелся – древний, дедовский, кургузой шарообразной формы. Достать из голбца, как, верно, было обещано коллекционеру, руки не доходили. Но коль такое мероприятие...
Он вылез из-за стола, скатал половик, откинул на сторону «западню». Спустившись, стал шуровать впотьмах, громыхать утварью.
Наконец памятник старины был извлечен на свет. Вещь, на взгляд Паши, самая неказистая, правда с кудрявыми ручками и витиеватым крантиком. Но в хозяйстве решительно бесполезная – куда проще, не валандаясь со щепками и углями, кипятить воду в чайнике, на плите.
Артем Сергеевич оглаживал, ощупывал, оглядывал, разве что не облизывал раритет, обросший коркой вековой грязи; восклицал с подвывом:
– Какой редкостный экземпляр! А силуэт! А эти пропорции! И медальоны. Боже ж ты мой... Уникальный образец народного мастерства! Уникальнейший...
– Ты ученый, тебе видней, – подивился Паша, обирая тенеты с плеч. – Получай на здоровье, благословляю.
– Паша, ты даже представить себе не можешь, какой мне сделал подарок!
Удержать за столом перевозбудившегося фанатика не было никакой возможности, пришлось отпустить с миром. Оставшись наедине с собой, Паша погрузился в печальные размышления. А вот что же у него, у Павла Жерехова, в активе? Находясь в сознательном пожилом возрасте, не имеет за душой никакой идеи, пускай даже и захудалой. Обидно... Машинально налил себе, машинально выпил. Постой, встрепенулся вдруг, как это не имеет? А кто мечтал побывать в местах, где проходил лечение костно-суставного туберкулеза? Кто декламировал Маяковского: «Очень жаль мне тех, которые не бывали в Евпатории»?
Там, в детской специализированной лечебнице он пролежал больше года, слушал ночами, как шумит прибой, и мечтал о море.
Потом, после выписки, его привезли на берег, позволили подойти к воде. Искупаться не разрешили – из опасения, что застудит ножку. А сами плескались и визжали от восторга и плавали взад-вперед... Вспомнил, как давясь слезами, поклялся себе, что, когда вырастет, обязательно приедет сюда и будет купаться до посинения. Не сбылось... С годами детская клятва выветрилась, позабылась; отпуск с Тасей чаще всего они проводили на огороде, иногда в Доме отдыха в своей же области, ну еще в гости ездили к родичам на Урал. Отдыхали по средствам, а могли и поднатужиться, съездить в Крым – другие ездили. Взять того же Артема Сергеевича. Даже Ричарда с собой брал – раз ли, два ли...
Легкий на помин, Артем Сергеевич прибежал с вытаращенными глазами:
– Паша, самовар-то серебряный...

3

Самовар, местами отчищенный до сияния, стоял на приступочке у колодца. Артем Сергеевич, комкая в руках бархотку, нервно объяснял Паше:
– Жаровенка, естественно, медная, а корпус, верток, конфорка – из чистого серебра! Видишь клейма? Восемьдесят шестая проба!
– Не хухры-мухры, – опять подивился Паша. – Ишь ты...
– Принять такой подарок, сам понимаешь, я не могу. Совесть не позволяет! Я человек верующий.
– Да брось, Сергеич! – пожалел Паша энтузиаста. – Будем считать, это мой дар музею.
– Ты, Паша, кто? Новый русский? Денег курицы не клюют?
– Куриц у меня вообще нету. Петух был. Но уже ощипан.
– Вот то-то же. Если сдашь в скупку как лом, получишь большие деньги.
– Если не надуют. Да и где у нас в Ерашах скупка?
– В область надо ехать. И надуть там, конечно, могут запросто. Кинуть, как говорит мой сын, цитирую поневоле.
– А, может, поедем вместе? Двоих-то, поди, не кинут?
– Не поеду по принципиальным соображениям! Смотреть, как на твоих глазах будут мять и корежить… Да упаси боже! – Артема Сергеевича передернуло.
Паша предложил несмело:
– А ты его у меня купи.
– То есть как купи?
– Обыкновенно. Дорого не возьму.
Артем Сергеевич захлопал в растерянности глазами:
– У меня таких денег нет!
– А какие есть?
– Ну... тысячи три наскребу, пожалуй.
– Тогда по рукам.
– Паш, ты в своем уме? Это же все равно что даром!
– Так ведь, Сергеич, кабы не ты, он бы и дальше в подполе прел. А мне три тысячи позарез нужны! Решил, слышь, сгонять в Евпаторию, пока вёдро. Всплыла одна застарелая, биамать, мечта: побывать в санатории, где меня в ребенках еще лечили. От ТБЦ голеностопного сустава нижней конечности.
На лице Артема Сергеевича отразилась нешуточная внутренняя борьба:
– Ну я не знаю, что и сказать.
– А пошли ко мне, соберешься с мыслями. Заодно обмоем такое дело.
Вновь они сидели у Паши в кухне. Паша предался воспоминаниям: эпоха была тяжелая, послевоенная, а его угораздило заболеть. Ни припарки, ни мази, ни заговоры не помогали, лодыжка опухла, нарывали и открывались свищи. Самые жуткие боли – пока не прорвется гной. Ночью спасали книжки; к той поре, спасибо Тасе, выучился читать. Днем отвлекался лобзиком. Выпиливал всякую кружевную всячину – рамочки для фотографий, игрушечные избушки, мишек, зайчиков...
Мать сходила с ума, глядя на его муки. Фельдшер велел показать областным врачам – возила и не единожды. У всех светил, кажется, побывала, ручки всем целовала: спасите сыночка-сироточку; совала униженно жалкие вдовьи крохи – кому яичек, кому цыпушку, кому грибков... Брали, не морговали!..
– Биамать! – всхлипнул Артем Сергеевич.
...Нашелся один сознательный. «Мамаша, – говорит, – зря вы ребенка сюда таскаете. Помочь ему может только пенициллин, а он у нас в клинике на вес золота. Но не отчаивайтесь, есть детское учреждение, где лечат пенициллином, притом бесплатно. Но далеко, в Крыму. Напишите туда, в облздравотдел, вдруг откликнутся. Все-таки вы вдова воина-орденоносца Великой Отечественной войны». А должен сказать, Сергеич: отец мой, старший сержант Алексей Жерехов пал смертью храбрых за Сталинград. Посмертно награжден орденом Боевого Красного Знамени.
– Откликнулись?
– Откликнулись: мест нет и не будет на ближайшую пятилетку. Мать в район, к военкому, между прочим, фронтовику. Составили письмо в Министерство Вооруженных Сил. Через месяц – ответ от маршала Василевского. Цитирую наизусть: «Судьба вашего мальчика предрешена... – Паша смахнул слезу. – Везите в Евпаторию, в детский противотуберкулезный санаторий имени 13-летия Рабоче-Крестьянской Красной Армии». А вскорости из самого санатория телеграмма: дескать, ждем с нетерпением, главврач такой-то. Ну, деньги на дорогу собирали по всей деревне. Знатьё бы, что самовар серебряный, не пришлось бы ни у кого одалживаться. Но и сейчас тоже хорошо вышло. Поеду, Сергеич, плескаться и визжать в море. Плавать туда-сюда. Все какой-никакой смысл жизни на первое время. А там видно будет.
– В море сейчас божественно! – всей душой одобрил затею Артем Сергеевич. – Самый разгар бархатного сезона. Завидую белой завистью.
– Спасибо на добром слове.
– За деньгами сейчас схожу. А ты давай начинай сборы, не откладывай в долгий ящик. Времени на раздумья нет, хабаровский скорый проходит через Ераши в восемнадцать тридцать!
Паша принялся собираться. Однако сперва посидел, прикинул, что взять в дорогу. В итоге обошелся двумя местами: в одну сумку сложил манатки, в другую – хлеб, соль, свежесваренного петуха, полтора десятка крутых яичек, огурцов соленых, оковалок сала. Не забыл и оставшуюся нетронутой банку лечебного «мухомора». Профильтровал, слил в бутылку с винтовой пробочкой.
Артем Сергеевич вместо трех тысяч принес четыре, занял одну у сына; посокрушался, что больше собрать не смог.
– Сойдет, – отмахнулся Паша. – Две на билеты, так? Две на проживание в Евпатории. Уложусь с лихвой, не бери в голову.
Присели по обычаю на дорожку. Артем Сергеевич – сказывалось выпитое – прослезился. Паша обнял его за шею, посулил привезти ракушек. Провожать не взял.
В помещении вокзала, у кассы, не было ни души. Дневные электрички уже прошли, до вечерних было еще далеко, а на дальние расстояния люди давно не ездили по причине дороговизны. Так что билет приобрел безо всяких-яких.
В ожидании поезда Паша вышел на теплый еще перрон. Корготали вороны в пристанционном садике, что-то насущное обсуждали пылко местные алкаши, гуртуясь возле коммерческого киоска. Один из них, бывший милиционер Опенкин, попросил взаймы семь рублей. Он был односельчанин, почти ровесник, и Паша не отказал.
– Далеко, Паш? – спросил заискивающе Опенкин.
Распространяться о поездке Паша не собирался, но и соврать не смог.
– В Крым, – неохотно ответил он.
– Иди ты?
– Ну.
– А помнишь, как ты из него приехал, с лечения-то?
– Не помню.
– Зато я помню! Полвека, считай, прошло, а помню. Мы, пацанва, значит, к тебе с вопросами, что да как, в частности, как там Черное море?
–А я?
– А ты говоришь: море как море, булькает. Мы опять: вода-то шибко соленая? Ты в ответ: не солоней сопли. – Опенкин засмеялся сипло, морщинистое лицо скукожилось в кулачок.
– Ладно, чеши давай. Видишь, соратники твои нервничают?
В плацкартном вагоне, в отсеке рядом с проводником, ехали молодая пара и тоже не старый еще мужик, весь в бороде и с длинными волосами, одетый в черный халат наподобие тех, что выдают грузчикам в магазинах. Молодые валялись с книжками наверху, бородатый сидел у столика, шуршал газетой, просматривал заголовки. Чтобы не мешать людям, Паша молчком занял свое место на нижней полке, в заветерье по ходу поезда, повесил на крючок продукты, другую сумку пристроил под голову, вытянулся во весь рост.
Вагон лязгнул сцепками, дернулся, и вместе с ним стронулись с мертвой точки, побежали растревоженные Опенкиным воспоминания. Это точно, робятешки завидовали ему, побывавшему на краю света, приставали с расспросами, а он отмалчивался. Да и что он мог рассказать, если сам толком ничего не видел? Ну было, посидел у моря часок-другой, но ведь даже не окунулся. Крымские горы видел из окна поезда. О разных достопримечательностях только слышал от сестер и нянь, от шефов, воинских представителей. Про то, как терпел круглосуточные уколы, как тосковал без матери, как ревел по ночам в подушку, Тасе, и той рассказать не мог, стеснялся... Тринадцать месяцев в кровати с гипсовой колодой на ноге – называлась «шина». Тринадцать месяцев неподвижного одиночества. Ходить разрешили лишь за неделю до выписки, но костылики были одни на всех, и его очередь подходила, когда прогулки уже заканчивались. Так что и в саду санатория не бывал, не любовался пальмами и другими диковинными растениями, не кормил горлинок, не плевал в фонтан, как его более удачливые товарищи. Товарищи разве что по несчастью. Друзей у него не было, не водились с ним сынки и дочки расфуфыренных городских дам, навещавших любимых деток по нескольку раз на месяц. Видать, имели возможность ездить, а то и снимали жилье поблизости. Надо сказать, детки были капризные, избалованные, швыряли на пол вполне съедобные фрукты и лакомства, если что не так, не по ним, не поглянется вкус или сорт не тот. Случалось, угощали Пашу. Как ни текли слюнки, не брал, отказывался – стыдно было, а почему и сейчас бы не смог сказать...
Паша отогнал эти воспоминания и заставил себя думать о Черном море.
В первый раз он увидел его из вагона, когда поезд протиснулся через долгую тьму туннеля и вырвался на свободу, почти что на самый берег.
Море оказалось совсем не черное, а пронзительно голубое, все из воды и света. Глазам не верилось, так его было много. На горизонте оно непостижимо сливалось с небом – безо всякого перехода, без разделяющей линии, напрямую.
Вот тогда-то, в тот лучезарный миг, Паша влюбился в море и всем своим существом понял, что здесь, у моря, он непременно выздоровеет.
То же самое, наверное, переживала мать. Лицо ее с ввалившимися глазами, с выпирающими под истончившейся кожей скулами осветилось надеждой, смягчилось, по впалым щекам покатились слезы.
Дома, в деревне, потрясенная депешей военачальника, она все твердила себе и сыну, что не верит в это неслыханное везение, что это ошибка, и письмо попало к ним не по адресу: кто они такие, чтобы о них хлопотал министр Вооруженных Сил? И телеграмме из санатория она не верила, хотя затерла, зачитала ее до дыр, и в дорогу собиралась в больших сомнениях; они уже сели в поезд, уже ехали в Евпаторию, а она все охала, все причитала, все не верила, что доедут, – не может такого быть, обязательно кокнут, выбросят на ходу какие-нибудь ширмачи или, хуже того, украдут деньги. И небеспочвенно, всего хлебнули за долгий путь по голодной, пьяной, обремкавшейся за годы войны стране.
Но в то мгновение, когда вдруг отворилось море, когда солнечные дорожки взметнулись к их приникшим к оконному стеклу лицам, мать наконец уверовала в свершающееся чудо.

4

Утром вагон разбудил разносчик из ресторана, горластый вертлявый парень:
– Пицца свежая, горячая, эксклюзивная!
Паша, едва не занозив язык неудобным ершистым словом, спросил:
– Эксклюзивная – она с чем?
Эти ватрушки он видывал в рекламе по телевизору, но в руках еще не держал.
– Купи – узнаешь!
Паша купил. Пицца оказалась самой обыкновенной шаньгой, только начинки меньше – так, чуть-чуть обозначена, да диаметр будет шире.
– Голимое тесто! – оценил он вслух. – Руки бы этой стряпке поотрывать. За какой холерой, спрашивается, томатная паста эта? Нашто бы лучше сметанкой сдобрить.
Бородач внимал ему с интересом.
– ...Вот мама моя, покойная головушка, шаньги умела пекчи! И с морковочкой, и с картовочкой, и с капусткой. Про те, что с груздями, вообще молчу. Дух из печи – бывало, слюной изойдешь, пока дождешься готового результата. Теперь эта пицца: понюхайте, пассажир, чем пахнет?
Сосед сморщил утиный нос, пошевелил ноздрями:
– Чем-то, знаете, непонятным.
– Натуральных шанег доводилось пробовать?
– Доводилось.
– Тогда, пожалуйста, для сравнения! – Паша оторвал добрую половину, протянул попутчику.
– Спаси Христос, мне эстолько многовато.
– Ничего, умнется за разговорами. У меня и чем смазать припасено. – Паша вытащил «мухоморовку».
Заодно назвался.
Сотрапезник выпивкой пренебрег, представился в свою очередь: в миру Иван Федорович, в церкви – отец Иоанн.
Паша с пониманием убрал бутылку:
– То я гляжу, человек в рабочем халате едет. А это, выходит, риза?
– Ряса. Повседневная и для странствий.
Очень уместно проводница принесла чай. Верхние отказались, нижние взяли по два стакана. Святой отец развязал котомку, достал полиэтиленовый пакет с шаньгами.
– Не эдакие твоя родительница пекла?
Паша осмотрел, опробовал, оценил:
– Нашибают. Но начинка мне неизвестная. Картошка с чем-то вроде знакомым, а с чем не пойму. С душным луком, что ли?
– С колбой, – подтвердил священник. – По-научному, с черемшой.
За чаепитием Паша насмелился на вопрос:
– Я, конечно, извиняюсь, отец Иоанн, в чем, по-вашему, смысл жизни?
Пастырь крякнул от неожиданности.
– Что ж ты, брат, до седых волос дожил и не знаешь в чем?
– Догадываться-то я догадываюсь, но расплывчато. Хотелось бы знать точку зрения христианства.
– Смысл жизни, раб Божий Паша, в том, чтобы жить.
Теперь Паша крякнул:
– И все?!
– А тебе мало? – рассмеялся батюшка.
– Жить... Клоп вон тоже живет! Но с ним хоть понятно, живет, чтобы кусать спящего человека. А человек? Он-то зачем? Чтобы клопу бока подставлять?
Молодой попутчик гоготнул сверху:
– Чтобы плодиться и размножаться!
– Правильно, – заметил отец Иоанн, – и приумножать добро.
– То есть обогащаться, вы хотите сказать? – свесила голову молодуха.
– И обогащаться в этом числе. Ежели не за счет ближних, а своим трудом, зазорного ничего нет. Обратите внимание, в слове богатство первые буквы – Бог.
– Честным трудом нынче не прожить, – усомнился Паша, – куда там разбогатеть.
– Вот это точно! – поддержал его молодой. – Подписываюсь как бывший техник-геотермист.
– А теперь кто? – задрал к нему лицо Паша.
– Ноль без палочки. В числителе и знаменателе.
Молодуха расшифровала формулу:
– Спекулянты мы. Ездим в Москву за товарами и перепродаем у себя втридорога. Я раньше тоже человек была, работала в районной библиотеке. Теперь обираю своих читателей.
– Говоря о добре, я разумел добрые дела и поступки, – вздохнул священник. И хотел было что-то еще сказать в развитие своей мысли, но раздумал.
В тягостном молчании перестукивались колеса беглыми сдвоенными толчками, поскрипывала в пазах внутренняя обшивка.
Паша, чувствуя себя виноватым за создавшуюся нездоровую атмосферу, перевел разговор на другие рельсы:
– А вы, батюшка, по какому делу в столицу едете?
– Затеяли мы всем миром новую церковь ставить, – охотно ответил тот. – Еду за благословением и пособлением.
– Кирпичную планируете или деревянную?
– На кирпич денег нет, приходец у меня бедный.
– Деревянная тоже баско. Дух лучше будет.
– Дух святый везде един.
– Может, оно и так, но в древесном строении дышать легче. Знаю не понаслышке, всю жизнь по дереву робил.
– Вот как? – обрадовался священник. – Значит, мы соробники, получается! Я ведь допрежь, как рясу надеть, плотник был.
Паша взглянул на его ладони, открыл свои, мотнул головой согласно:
– Судя по мозолям, да, коллеги. Вы где плотничали?
– В СМУ межрайонного объединения. А ты, ежели не секрет?
– В промкомбинате, какой секрет. Правда, непосредственно топором мало займовался. Приходилось, конечно, и шипы резать, и профиля строгать. Три станка у нас в Ерашах – фуговальный, фрезерный и долбежный. Но я все больше на циркулярке. Топору там делать нечего.
– А я все больше именно топором работал, – сказал батюшка и спрятал в усы улыбку: – То носком тюкнешь, то пяточкой, не все же лопастью! Ну и прочие инструменты из рук не падали, те же киянка и долото.
Завязался увлекательный разговор о рейсмусах, стуслах, стамесках, коловоротах и другом важном деревообрабатывающем оборудовании.
В следующий день они поменяли тему на древесину, ее породы, свойства и области применения.
И вот, пожалуйте, уже Москва, не заметили, как домчались.
На прощанье отец Иоанн, благословив, напутствовал:
– Живи, Паша, и не унывай. Уныние – самый пагубный из грехов. А душа у тебя чистая, как у агнца.
– Да ну, – смутился до краски Паша. – Выражаюсь я. Бывает, что трехэтажно. Такая привычка худая с детства.
– Отвыкай. В день Суда за каждое слово спросится. Христос с тобой.
Расстались они на вокзальной площади. Священник занял очередь на такси, Паша, следуя его указаниям, пошел в метро.
В Москве он не бывал сроду; когда, например, ехали с матерью в Евпаторию, поезда ходили в объезд столицы. Тем более было бы занимательно ознакомиться с ней в натуре, чтобы сравнить с тем, что показывают по «ящику». Однако в предвкушении моря размениваться на мелочи не хотелось. Да и час был поздний, там и сям загорались вывески, окна, фонари на лебяжьих шеях. Решил: будет ехать обратно, тогда и произведет осмотр.
В вестибюле метро он купил жетончик и благополучно прошел через капкан для «зайцев»; широко, как учили, шагнул на бегущую лестницу, вцепился в резиновый липкий поручень. Народу на эскалаторе почти не было, ступеньки – чистые, Паша сел. По дороге вниз пялился на щиты с картинками, вертел головой, отвлекся и оплошал. Спуск плавно кончился, надо было экстренно вскакивать, но подвела нога, мало гнущаяся в суставе. Каблук соскользнул с продольных ребрышек, и Паша въехал сидячим местом в зубцы порожка.
ЧП произошло в считанные мгновения, дежурная в красной шляпке, с пылающим лицом и выпученными глазами, успела отключить ток.
– Вставай немедленно, хулиган!!!
– Да щас!.. – дернулся Паша.
Но встать не смог.  З а щ е м и л о ,  с ужасом понял он. Ехавший сзади молодой человек в наушниках, по всей видимости, студент (скорее всего, радист), подсказал снять плащ. Паша выпростался из плаща, ан не тут-то было: пиджак тоже попал в зубцы.
– Освободитесь от пиджака!
Паша освободился – безрезультатно.
– Вероятно, брюки у вас в гребешок втянуло, – посочувствовал башковитый малый. – Придется снять брюки!
– Как снять?! Ты что, парень? Неприлично же...
– А что делать? Альтернативы нет. Разувайтесь, расстегните пояс, так, молнию... Теперь выдвигайтесь из брюк.
Дежурная зашлась от негодования:
– Вы что, совсем офонарели?!
– Девушка! – простонал Паша. – Прекрати визжать и отвернись! Как человека тебя прошу!
Биамать, ну влип так влип, подумал он скорбно, вот уж осоромился так осоромился... И только тут почувствовал, что коварный гребень закусил и кожу.
– Больше ничем не могу помочь, извините, спешу! – устранился юноша. – Всего хорошего!
– Федотова! – раздался суровый голос мужчины в милицейском обмундировании. – Что у тебя творится? Что это за стриптиз?
– На какую-то секундочку, Петя, и отлучилась! А он, паразит такой, сидя ехал!
– Одежду зажало, что ли? – смекнул милиционер.
– Ну! У меня прямо сердце оборвалось! За всю практику первый случай! Как я только рубильник успела выключить...
– Стоп, Федотова! Впечатлениями будешь потом делиться. Сосредоточься и дай задний ход. Видишь, иностранцы проявляют ажиотаж?
– Ой, боюсь, Петечка...
– Вот же у тебя стрелка! Действуй!
Дежурная повернула ручку. Эскалатор вздрогнул, спятился, освободив пленника. Иностранцы (все почему-то в дырявых джинсах) бурно зааплодировали.
– Известно, – перевела дух дежурная, – что людям в горе, то им в потешки. – И накинулась на виновника происшествия: – Посодют тебя на пятнадцать суток, будешь знать тогда!
Милиционер, с трудом удерживая на лице служебное выражение, ограничился краткой нотацией и отпустил с миром.

5

Курский вокзал поражал ночным многолюдием, кутерьмой и гвалтом. Чисто черти в омшанике, подумал Паша.
Билет он закомпостировал и теперь подыскивал место, где б притулиться и скоротать время: поезд на Евпаторию уходил утром. В конце концов он втиснулся в закуток под лестницей, задремал и даже увидел сон: маленький, восьмилетний, он едет в теплушке на багажной полке и ждет мать, отлучившуюся ненадолго. Ее почему-то все нет и нет, а внизу суетливо роется в их мешке какой-то страшный лохматый дядька. «Нельзя!» – кричит Паша-маленький и воссоединяется с проснувшимся от его крика Пашей-нынешним. И как вовремя: в сумках шурудили чужие руки.
– А ну брысь! – рыкнул он устрашающе.
Чумазая скалящаяся бесполая личность метнулась прочь.
Пришлось проверять багаж. Носильные вещи, остатки вареного петуха и «мухоморовка» оказались в целости. Искали, видимо, деньги. Не на того напали: деньги хранились в ботинке травмированной ноги, под утолщенной наборной стелькой.
Паша стал вспоминать сон. То, что ему приснилось, произошло некогда наяву. Все ближние пассажиры спали или делали вид, что спят. Если бы он не завопил «нельзя», возможно, не шелохнулись бы. Косматый выскочил вон, попутчики заохали, заахали, но вскоре и успокоились. Вернулась из туалета мать, и ночь прошла более-менее благополучно. А утром вор попался с поличным в другом вагоне. На какой-то станции изловившие его матросы устроили самосуд. Взявши за руки за ноги, подбрасывали высоко вверх и шмякали о перрон. Наказание называлось сажать на корчажки; ясно, что несчастный был уже не жилец, куда там с отбитым ливером...
Воспоминания прервало радио, объявившее о посадке на евпаторийский поезд.
В пути до Москвы, в обществе священника и четы грешников, за обстоятельными беседами со священником, он как-то не замечал попрошаек и побирушек, торговцев разной ненужной мелочью. То ли их было мало, то ли вообще не было. Теперь же ему досталось боковое, через проход, место, на отшибе от коллектива, и волей-неволей он вынужден был обращать внимание и на нищих, и на торговцев.
Все было почти как полвека тому назад. Шли чередой калеки, беженцы из горячих точек, мамки с детками, лишившиеся кормильца, и все взывали о милости Христа ради, даже лица неправославных национальностей. В памятном путешествии его детства по вагонам ходили глухонемые с фотографиями голых теток – современные глухонемые предлагали похабные глянцевые журналы.
Все угнетающим образом повторялось. Не хватало только слепого певца, но и он вскоре нарисовался в дальнем конце прохода. Рявкнула расчаленная гармошка, брызнула переборами, и пропитой басовитый голос, перекрывая шум, запел с непритворной мукой:

– О чем ты тоскуешь, наш друг боевой,
Гармонь твоя стонет и плачет!
Ведь ты же вернулся с Кавказа живой,
Скажи нам: что все это значит?
– Я глаз не смыкаю, хоть веки зашей,
А если на миг закрываю,
Любимую вижу в руках наркашей
И в кровь свои губы кусаю!

Ее увели на панель и на СПИД,
Связали ужасным обетом,
Отец ее запил, братишка сидит,
Мне мать рассказала об этом...

Песня тронула Пашу, особенно один куплет, где говорилось будто бы про него:

И что же мне делать, где счастье искать,
В чем цель моей жизни пропащей?
Мне больше родимых кудрей не ласкать
И ласки не знать настоящей!..

Паша ссыпал слепому всю наличную мелочь, подумал и добавил еще десятку.
– Больше не могу, – повинился он.
Лезть в ботинок на глазах у всех было небезопасно...
Ближе к обеду сел пассажир, занявший верхнюю боковую полку. Средних лет, но уже лысый, с длинными, под вид конской дуги, усами.
– Якэ погано мисто, – сказал он, скосоротясь от отвращения. – Курва-кассирка! Скильки не просив, не дала нормального.
– А вы потолкуйте с проводницами, – подсказал Паша, – может, пересадят куда. Вам далеко ехать?
Усатый не ответил, подумал, двинулся к проводницам. Отсутствовал он минут двадцать. Судя по налитой кровью лысине, пришел ни с чем.
– Туг вообще тоже неплохо, друг, – сказал ему в утешенье Паша. – У них, гляньте, теснотища какая! – он кивнул на основной отсек, загроможденный необъятными нейлоновыми мешками в клеточку. – А у нас простор, любо-дорого! Теперь столик: у них на четверых с ребенком, а у нас с вами на двоих, красота. Никто под руку не толкнет, не обварит чаем. Пей без всякого вмешательства со стороны.
Сосед сел за столик, обхватил лысину подрагивающими ладонями, промычал что-то насчет непрухи.
– Не расслышал, – потянулся к нему Паша с участливым выражением на лице. – Что вы сказали?
– На четыре тонны, кажу, кынулы...
– Четыре тонны чего? – слово кинули Паше было уже знакомо.
– Зэлэных, четыре тысячи!
– Во как? Да, ничего не скажешь...
– Выпить е?
– Найдется! – Паша достал припасы («мухомора» и петушатину), стаканы одолжил напротив, у баб-мешочниц. – Ну? За знакомство? Вас как звать-величать?
Сосед, принюхиваясь к напитку, буркнул:
– Павло.
– И я Павло! – оживился Паша. – Будем знакомы, тезка!
– Будьмо. – Павло вплеснул «мухоморовку» под усы, задохнулся, на ресницах повисли слезы.
– Первач? – прохрипел он.
– Настойка, таежная. На растении. – На каком именно, Паша уточнять не стал.
Павло пожевал крылышко, отбросил, спросил угрюмо:
– Сала нема?
– Кончилось, – с сожалением сказал Паша. – Съел, пока до Москвы ехали.
Павло заскрипел зубами.
Присмотревшись зорче, Паша заподозрил, что компаньон порядком и давно пьян.
– Ще! – потребовал тот и сам налил себе «мухоморовки».
– Друг! Павлуха! – обеспокоился Паша. – Может, тебе хватит?
– То мое дило.
– Ну тогда хоть закусывай! На-ко вот тебе гузку!
Павло посмотрел на гузку белыми невидящими глазами, шоркнул по усам ладонью и вдруг взревел дурным голосом:
– Москали кляты! Всэ наше сало зъилы!!!
– Павло! – всполошился Паша. – Кончай глотку драть. Что ты, на самом деле?
Голос его, от природы густой и низкий, тоже прозвучал неслабо – в проход повысовывались пассажиры с дальних и ближних мест. Бабы-мешочницы, что напротив, разразились бранью:
– Вы чего разорались? Вы где находитесь, идиоты? Не видите, дите уснуло? Устроили ресторан!
– Да вы что, бабоньки? Какой ресторан? Мы и выпили-то по грамульке...
– По грамульке! Он и так датый сел! Где твои зенки были, дурак ты сивый?
– Геть, кур-р-р-вы! – прорычал Павло и грохнул об стол бутылку.
Вагон ахнул в одно дыхание, Паша замер ни жив ни мертв.
– Ну все, ты у меня достукался, алкоголик! – вскричала прибежавшая проводница. – Ты у меня загремишь на нары, козел усатый! – Постращала Пашу: – И тебе мало не покажется!
– Мовчать, сволота! В Казачей Лопани я з тэбэ шкуру зныму! – бушевал Павло.
– Ты до нее доедь, до своей Лопани!
– Кишки вытягну!!! – Павло потряс в воздухе кулаками.
Подошли сердитые мужики-спортсмены, посулили набить пятак, если он сию минуту не успокоится.
Павло, уступая силе, влез на свою полку.
Воркутал оттуда:
– Москали огидны... Нэньку закатувалы... Ридних панив зныщылы... Всэ сало зъилы...
Паша замел осколки под злые огляды проводницы, вытер лужу. Верно говорится, подумал с горечью: не летай, ворона, не в свои хоромы... Зачем, действительно, он поперся в такую даль, по каку холеру? Ну не был полвека на Черном море, не околел же? И оно без него не высохло. А самоварные деньги на что бы лучше отдать Галине. Эх, дурень, дурень...
Один сочувствующий пассажир, анализируя ситуацию, просветил его:
– Казачья Лопань – это уже Хохляндия. Там граница.
Но до границы Пашу не довезли. На станции Белгород в вагон вошли два сержанта внутренних дел, один рыженький, другой чернявый, оба в бронежилетах.
– Вот эти голубчики! – указала проводница на Павло и Пашу. – Распивали, буянили, всех посылали матом. Вот заверенный акт ихнего вандализма.
– Разберемся.
Забрав обличительный документ, блюстители порядка стащили с полки главного обвиняемого. Ощупали обоих на предмет оружия, распорядились:
– Пройдемте, граждане хулигане.
Паша натянул плащ, снял с крючка вещевую сумку; другую, из-под продуктов, затолкал в карман. Поклонился мешочницам:
– Простите за беспокойство, бабоньки.
Павло уперся:
– Я пидданый незалэжной державы! Вымогаю консула!
– Все будет, родной; и консул, и посол, и ядрена фенька. – Чернявый похлопал по ладони упругим стеблом дубинки.
– Я буду скаржитысь президенту!
– Это само собой, – понятливо произнес рыжий, приспустив с плеча автомат.
– Пошли, тезка, – вздохнул обреченно Паша.
На перроне Павло, выходивший первым, развернулся, толкнул Пашу на конвоиров и юркнул в толпу встречающих-провожающих.
– Стой! – заорали обескураженные сержанты. Рыжий, выбравшись из-под Паши, засвиристел в свисток, но было уже поздно.
– Утек! – отряхиваясь, сказал чернявый. – Может, и деда отпустить на фиг?
– А как же радиограмма? – возразил напарник. – А протокол? Все, поезд ушел!
– Да вон же он! – вступил в разговор Паша. – Стоит еще!
Сержанты, переглянувшись, загоготали.
В отделении, в дежурной часта они весело оформили задержание и ушли, пожелав Паше удачи у нарсудьи.

6

До судебного разбирательства его поместили в камеру, где томились еще двое узников.
– Вы не в курсе, когда тут судят? – поинтересовался Паша.
– Может, еще сегодня облагодетельствуют. Все зависит, насколько судьиха занята, – объяснил мордатый, с фингалом под левым глазом. – Тебя за что взяли-то?
– Злоупотреблял спиртные напитки.
– А меня за этого вот недоноска! – с сердцем сказал мордатый. – Выжрал, гад, мою дозу, пока я в очереди за пивом стоял! Па-аскудина.
Подельник затрясся от возмущения:
– Б… б... б...!
– Бе-бе-бе, – передразнил мордатый. – Кабы не менты, я б тебе пасть порвал! Урод несчастный.
– С... с... с..! – На лбу у заики веревками вздулись жилы, однако нужные слова, не выговаривались. – П... п... п..!
– Что ты мучаешься? – рассудил Паша. – Набери в рот кала и плюнь в него.
Мордатый захохотал, но тут же осек себя, оскорбленно отворотился. Заика свирепо вращал зрачками.
В камеру вошел милиционер.
– Поехали, оглоеды!
Пропуская арестантов впереди себя, не удержался, дал мордатому подзатыльника.
Во дворе милиции их посадили в зарешеченный микроавтобус, повезли в суд.
Следствие и определение наказания проводились поточным методом. Ни заседателей, ни прокурора, ни адвоката не было; в убогой казенной комнате за канцелярским простым столом сидела очкастая тетка в кофте – без всякой мантии, космачом, курила длинную сигарету.
– А старика-то зачем привез? – высказала она неудовольствие сопровождающему. – Мне что, делать нечего?
– Так ведь буянил в поезде, распивал, выражался, – ответил тот. – Вот его компромат.
Тетка углубилась в чтение, сдвинув на лоб очки – видать, они были у нее для дали.
– Тут сказано, их было двое. Где второй?
– Сбежал.
– А Жерехов почему не сбежал? Как вы вообще работаете у себя на транспорте?
– Как умеем...
– Гражданин Жерехов! Что имеете показать по данному инциденту?
– А что показывать-то? – удивился Паша. – «Мухоморовку»? Так бутылку Павло раскокал.
– Какая «мухоморовка»?! Какой Павло?! Что вы мне голову морочите?!
– Дак я сейчас обскажу! – торопливо заговорил Паша. – Не забегая вперед, не отскакивая назад! Дело было так: продал я самовар нашему корреспонденту, создателю музея русского самовара. И на эти деньги решил съездить в Крым, поглядеть на Черное, значит, море. Ну и при возможности искупнуться...
– Достаточно, – шлепнула судья по столу. – Пять суток общественных принудработ. С содержанием в транспортном изоляторе.
– Да как же так?! – оторопел Паша. – Вы же меня не дослушали!
– Некогда мне ваши байки слушать.
– Как это так некогда?! Ты меня, будь добра, выслушай, а потом уж приговор выноси! Некогда ей, видишь ли!
– Десять суток, – объявила судья сквозь зубы.
– Да что же это деется?! Что это за правосудие за такое?! Женщина, ты в своем уме?!
– Пятнадцать суток, – проговорила судья бесстрастно.
– Вера Федоровна! – взмолился сопровождающий. – Чем мы его кормить будем пятнадцать суток?!
– Чем хотите.
– Может, ограничитесь порицанием или штрафом? Пожалуйста, Вера Федоровна...
– На порицание согласен, – не раздумывая, заявил Паша. – А насчет штрафа – дудки! Я вам не новый русский!
– Серябкин! – взорвалась судья. – Уведи его с глаз долой, пока я все тридцать не припаяла!
Сопровождающий, матерясь беззвучно, вытолкал Пашу в предбанник, приказал сидеть и покрутил кулаком у носа:
– У, старый змей!
– Не обзывайся! – одернул его Паша. – Ты при исполнении как-никак. Тоже мне, биамать, страж закона...
– Ну ты воще...
Ожидающих своей участи подсудимых набилось уже немало – мордатый и заика присоединились к Паше в считанные минуты. По дороге в темницу мордатый недоумевал:
– Какая це-це ее укусила? Никогда еще на пятнашку не отоваривала...
– Старого хрена благодарите, – пробурчал Серябкин. – Он, змей, Веру Федоровну завел.
Мордатый сверкнул на Пашу зрячим враждебным глазом.
– Па-аскуда!
– С... с... с...талинист! – прорвало заику.
Паша помалкивал. Ему ли, уроженцу лесов и колючей проволоки, было не знать правила: в заточении держи язык за зубами. Золотое правило, многим сохранило жизнь.
Этому правилу он и следовал, отбывая свои полмесяца. В разговоры в камере не вступал, на приколы не реагировал. Вскорости от него отстали.
По утрам, после оправки, Пашу вели на общественные работы. Подметал перроны, убирал с путей пассажирский мусор: нанизывал на пику (дрын с гвоздем) целлофановые кульки, обрывки газет, оберточную бумагу. Кормили, хотя и раз в день, но в буфете для станционных служащих. Жить было, в общем, можно. Настроение портили только сводки Бюро прогнозов. Погода на черноморском побережье Крыма портилась с каждым днем, температура воды опустилась до тринадцати градусов. Тут уж, пожалуй, не до купания. Но окунуться все равно можно.
За работой Паша забывал о своих невзгодах. Разговаривал сам с собой, иногда с Тасей. Тася его корила: «Надо было закай с тебя не на сорок дней взять-то, а на год, а лучше бы на четыре! Вот тогда бы не наделал себе беды». – «Да, – соглашался Паша, – теперь капли в рот не возьму! Разве что на Пасху там или Октябрьскую, ну еще можно на Новый год...»
Вспоминался попутчик-священник, в прошлом почти коллега, вспоминались беседы с ним. Прав был батюшка: смысл жизни заключается в самой жизни, пока не помер. Добрые дела – это обязательно, но главное, дополнял он отца Иоанна собственным умозаключением, ничего нельзя откладывать на потом. Съезди он своевременно в Евпаторию, отведи душу, не припухал бы здесь, на чужбине, вдали от родных осин.
Сроку отбывать осталось три дня и четыре ночи. Спасибо сержантам рыжему и чернявому, догадались забрать билет и проставить остановку в Белгороде. Плацкарта, бог с ней, пропала, но хоть сам-то билет цел. И от штрафа лихо он отбоярился, уберег наличность. Размышляя так, он подумал, что давно не заглядывал в свой тайник. Ботинки на ночь он заворачивал в сумку из-под продуктов, клал под голову. Не больно ловко, зато надежно, – народ в камере проживал оторви да брось.
Оглядевшись по сторонам, Паша сел на рельс, расшнуровал ботинок, стянул с ноги. Запустил руку в нутро, вынул стельку, пошарил.
Денег не было.
– Что за притча? – пробормотал он. Мозг отказывался воспринимать очевидный факт.
– Без паники, – приказал себе Паша. Торопливо раздвинул кожаный верх, повернул к свету.
Вакуум.
Стелька была многослойная – стал лихорадочно разбирать стельку.
И в ней, кроме трухи, ничего не было.
Сердце екнуло от страшного озарения: однажды перед отбоем мордатый выхватил у него ботинки, нырнул под дощатый помост – нары. Паша с кряхтением ползал за ним в потемках, насилу поймал.
– Я ж просто померить хотел, – вилял глазами мордатый.
– Померить! Я их продаю, что ль?
– Так я для юмора!
– Для юмора я тебе фингал обновлю! Хошь?
Видать, тогда прохвост и обнаружил его занычку. Да, именно так и было... Паша ослеп и оглох от горя.
– Эй! Чумовой! Беги! – кричали ему путевые рабочие. – Поезд!!!
Машинист по пояс вывалился из окна кабины, орал что-то рассевшемуся на путях придурку, махал рукой. Помощник непрерывно подавал гудок.
Паша наконец услышал, вскочил на ноги. Выронив ботинок, нагнулся, чтобы поднять его, и тотчас стальная махина застила белый свет, сбила с ног, поволокла по шпалам.
Но за мгновение до удара привиделся ему чистейший гладчайший песчаный берег, омываемый теплыми, горькими, как детские слезы, волнами.
Увидел – близко, четко – следы на нем: две ямки от костылей и отпечаток сандалика посредине, отстоящий на длину шага.
Следы уходили в море.

2000

     Содержание

Двойник……………………………………………………………….....3
Долгий месяц февраль………………………………………………....26               
И стар и млад…………………………………………………………...51               
Жители той стороны…………………………………………………...60               
Халдейка…………………………………………………………..........67     
Князь и Евражка………………………………………………………..92               
Автодром………………………………………………………………103             
День поминовения…………………………………………………….113  
Несчастный случай……………………………………………………122 
На ветру в гололед…………………………………………………….134           
Восточнее горизонта…………………………………………………..148          
Телефон доверия……………………………………………………….161          
Ноу-хау…………………………………………………………………179           
Спонсор…………………………………………………………………189               
Топоножки…………………………………………………………….. 198
Облава…………………………………………………………………...211              
Операция «Конверт»…………………………………………………...217               
Учитель пения………………………………………………………….224            
Оранжевые жилеты…………………………………………………….238             
Маргинальное танго……………………………………………………246             
Люкс-мадера-фикус………………………………………………….....262             
Дауненок………………………………………………………………...276             
Господин с кошкой……………………………………………………..280               
Следы на песке…………………………………………………..…….303