Эхо давней грозы

Виктор Лысый
Этот рассказ был написан в конце девяностых и опубликован тогда же в сборнике "Живу люблю".

  ...Летним вечером, когда нисходит наконец прохлада с небес, я выкатываю свой велосипед, прохожу сквозь монотонный гомон старушек, на лавочке у подъезда, мимо дяди Миши честного пенсионера и вечного труженика, который поливает цветы и озорует, пугая дохленькой струйкой женщин, пробираюсь сквозь ватагу орущей детворы, выхожу на улицу, и сажусь на своего спортивного «козлика».

 Мошкара, почуяв прохладу, поднялась в воздух, и приходится наклоняться или отворачивать лицо. У кинотеатра объезжаю толпу и сворачиваю в проулок. Дорога здесь круто забирает вверх, и пару кварталов надо усердно нажимать на педали. Потом резко взгорок заканчивается и – простор.
Широкая даль открывается окрест. Светлой полоской ещё теплится за краем горизонта солнце. Сизая прохлада затягивает низины и балки, а справа в зелени и вечерней дымке прячется станица.

И всякий раз, когда я выбираюсь наверх, у последних домов вижу пожилого мужчину в сером линялом пиджаке и кепке. Он сидит в инвалидной трёхколёсной мотоциклетке, обрубки ног в потёртых кожаных чехлах покоятся на потрескавшемся сиденье.

Мотоциклетка стоит на зелёном травяном ковре у дороги, и он встречает всех, поднимающихся наверх, а затем и провожает, пока те не скроются на взгорке.
Я езжу мимо, и он смотрит на мои ноги, и мне почему-то неловко, и я сильнее нажимаю на педали и выскакиваю наверх.

Простор, прохлада и ровная дорога вскоре успокаивают, но ещё долго стоят перед глазами потёртые кожаные чехлы на его обрубках ног, а в душе держится горечь и осознание своей беспомощности перед чужой бедой.

Но вот однажды перерыли дорогу, и пришлось обходить канаву. Мотоциклетка стояла на своём месте, а три колеи, продавленные в траве, говорили о регулярности выездов.
Я поздоровался, и он кивнул. Улыбка и любопытство искорками засветились в его живых карих глазах.
- Техника у вас интересная, - сказал я, разглядывая его трёхколесный мотоцикл.
- Да, это так, давно уже таких не делают, - с готовностью и, как мне показалось, с желанием поговорить ответил он. – В своё время хорошая была машина. – он проворно покрутил ручку, и мотоциклетка легко катнулась взад-вперёд. – Удобно – мотор заглох, а ехать можно.
- Сюда бы ещё и крышу…, - сказал я.
- А у меня здесь зонтик крепился.

Я осмотрел мотоциклетку: потертое, продавленное сидение, помятые подкрылки.
- И сколько же этому одру годков, наверное, лет сорок?
 - Да так, - глаза его погрустнели, - летит время. – Он задумчиво глянул мимо меня, вверх, куда убегала дорога.

…И вспомнились, былые времена и базары в Краснодаре, и вот такие мотоциклетки, обвешанные всякой мелочью – начиная от надувных сосок, с намалёванными на них рожицами и до самодельных примусных иголок. И среди этой дребедени и вот такие мужики: плохо выбритые, призывно грубоватые, в затёртых сереньких пиджаках в полоску и в кепках-восьмиклинках.

Они шумны, веселы, прибаутки и шутки так и сыплются из них, и только тоска сосёт глаза, да едкий дым дешёвых папирос слепит их и сушит слезу. И лишь потом, к концу дня, подрулив к пивному ларьку в углу базара, они устало и спокойно сидят и ждут, пока кто-нибудь из очереди возьмет им кружку, и потягивая теплое «Жигулёвское» негромко разговаривают: кто сколько и чего продал и что берут…
- Да, было время, джигитовали мы на этой технике, что твой дьячок на козе…- Грустинки исчезли из его глаз, загорелое худощавое лицо оживилось. – Я на этом драндулете в город запросто ездил. Полтора часа – и там! До города, бывало, доберёшься, а на мосту застрянешь. Мост тогда через Кубань был деревянный, узкий, и щели – чёрт копыта потеряет. А в городе мелочёвки наберёшь – и сюда или в воскресенье на толчок. Ох тогда же и толчки были – пушкой не пробьёшь. Место занимать, так это в три часа ночи надо, а то и с вечера. – Он помолчал. – А что делать, пенсия чуть больше комариного носа, а детей трое. Это сейчас всякие льготы и доплаты, а тогда таких, как я было больше, чем при всей амуниции, вот и делили один кусок на троих.

- А работать можно же было где-нибудь?
- Можно, - задумчиво сказал он. – Тогда, вскорости, и бросил я по барахолкам таскаться…
Он не любил вспоминать это, а всё потому, что родной сын фортель выкинул. Школу заканчивал и сказал однажды, пряча глаза:
- Кончай, батя, барышничать по базарам, от людей стыдно.
Вскипел он тогда:
- А жрать чего будешь?
- Школу брошу, работать пойду.
- Я те брошу! Сколько лет мозоли на заду натираю, кормлю, одеваю, а он – брошу…

В общем, поругались они и крепко. Хотел он сыночка костыликом приголубить, да не достал. И обидно ему стало – сын родной стыдится. Мотоциклетку на рынке увидит – стороной обходит. И так это однажды задело, что собрал он свою дребедень, да и отдал по дешёвке первому встречному, и на вокзал, в буфет – там только и можно было душу отвести.
У вокзала мужики под руки подхватили, через рельсы перенесли, за стол усадили.

Шумно в буфете, накурено, хлебом ржаным пахнет и вокзалом. И сразу вспомнилась ему война: переезды, сортировки, раздёрганные щелястые теплушки. В те времена на вокзалах ему всегда хотелось спать. Пожевать чего бы, голову в шинель спрятать - и спать.

Толкнут, бывало, вскочишь на ноги, крепкие, высокие, смотришь в глаза – не то, что сейчас: взглядом любому в пупок упираешься. На половину укоротили, сволочи. А тут еще и родной сынок выкаблучивается.
А пивная гудит, шумит. Пять часов, заводик рядом работу закончил, и народ причаститься пришёл. Здесь и шушера вокзальная вертится. Ваня-дурачок с ружьём самодельным в уголке пристроился, глазки голубенькие, умильные, как блюдечки плоские. Мужики пива поднесут – кивает, благодарит, а чуть захмелеет – будет плакать, мамку вспоминать.

Он в войну свихнулся. На его глазах мать миной в клочья разнесло, и сдвинулся хлопец, а сердобольные женщины сказали ему, что уехала мама, вот он и прижился на вокзале, с каланчу уже вымахал, а всё мать выглядывает, пристаёт ко всем: «Когда мама приедет?»
- Дурак, дурак, а жалость имеет, мамку всё время вспоминает, а свой родной сын видеть не желает. Давай, Фёдор, бери беленькую, я угощаю! Мне сын ультиматум поставил. Московскую бери, особую, она помягче будет, а то сынок что-то жестко стелет. А ты куда? Убери стакан!
- Я же с вами, вы  сами позвали. Я нес вас!
- Ну, если нес, тогда ставь. Когда-то и я на кулаках таких, как ты носил, а сейчас, видал, чего осталось…

А потом он плакал, плакал за все обиды на свете, за жизнь, обрубленную и слова сына непутёвые, за то, что жена молчит и терпит, а в глазах одна жалость, и хорошо, когда жалеют, и муторно. А, может, и в самом деле в сапожную пойти или в колхоз ездовым?..
А шум сильнее и дым плотнее. Ваньку подпоили, ржут, а он плачет: «К маме хочу, к маме». И смешно им, дуракам, и невдомёк, как рядом у человека может болеть душа. Да и «ёрш» уже не берёт, лишь тоски добавляет.

- А ты плюнь и разотри, - сосед в глаза заглядывает, сочувствие выказывает. – Дети, чего они в нашей жизни понимают, они нашей жизни не нюхали и потому не поймут, у них ноги от цыпок чешутся, а тут почесал бы, да нечего, вот и думай! А вырастут, может и поймут…
Да, так оно и вышло, выросли и поняли, что батька их не зря ноги потерял, а иной раз и пользовались этим: «Батя, достань, тебе дадут, ты инвалид». Вот оно как жизнь повернулась.

А с торговлей он тогда расстался. Штиблеты шил, резиновые сапоги клеил, кроликов развел и мотоциклетку под перевозку травы приспособил. Косу сделал коротенькую, замашистую, под свой шажок.
Бывало, ближе к вечеру сядет на свой драндулет – и в поле. По обочинам травы насбивает, покурит, потом траву в мешки, на трёхколёске крепенько увяжет – и домой. Дорогу выберет, чтобы позеленее было вокруг да покрасивее, а то и на курган завернёт, остановится на верхушке и стоит. Прохладно, благодатно, степь кругом ко сну отходит, зелень потемнела, в дрёме затихла, хорошо – не передать, и душа зачерствелая оттаивает.

Хуторок дальний взгляд притягивает, в той стороне гоняли его когда-то хуторские лопухи, но всё одно увел он их красотку. А в том, дальнем лесочке, и попутал их однажды чёрт, повязал своей дурманящей повителью, и в поздние августовские вечера чертили небо над их грешными головами шальные метеориты, и не до сна им было под перепелиные переклики «спать пора, спать пора…». Сколько же это прошло, а всё как вчера.

Сидит он на своей мотоциклетке на взгорке, звёзды первые проклюнулись, и чутко ловит – не вскрикнет ли где перепел в поспевающей пшенице. Тревожат они его душу. Далеко слышно окрест, но тихо.

Но вот в дальней низине подал голос перепел: «спюить, спюить», и откликнулся ему в другом конце поля: «спать пора, спать пора». Живы, родные, не всех вас ещё тракторами распугали, значит и мы поживём. И хорошо ему до слёз, и сердце сладко плачет по той, давней, быстротечной жизни. И вспоминаются ребята с фронтовых дорог, молодые, весёлые, и грустно становится, и сжимается сердце от подступающей боли. И шепчет он, как молитву, глотая слёзы и давучий дым папиросы: «Браточки мои дорогие, не дожили вы до этой тишины, а как хотели…»
Посидит он так, погорюет, закурит ещё разок, успокоится… И домой.

А жизнь знай себе катится, и чем дальше, тем быстрее. Дети растут, кролики плодятся, быт налаживается и память о войне всё дальше уходит, точно на дно ложится, да и вспоминать её не очень хочется.
«Запорожца» курносого выдали, а мотоциклетку за сарай загнали, тряпку набросили, и заросла она вскорости лебедой да конским щавелем. Но, бывало,что остановится он возле, посмотрит – и защемит в груди то ли жалость, то ли тоска, и не понять от чего, почему.

Но вот и внуки уже подросли, просят: «Расскажи, деда, как раньше жили». Начнет вспоминать, да и призадумается. А потом и не заметил, как память сама всё чаще в прошлое норовит скользнуть. И странно, но посветлело давнее, точно дождик по зелени прошёлся.

А однажды так накатилось, что пошёл он за сарай, долго смотрел на мотоциклетку, потом внуков позвал:
- А ну, орлы! Давайте выкатим этого стрекозла на свет божий.
- Что, деда, заводить будем?
- Попробуем…

С шумом выкатили, отскребли, почистили. Марфа во двор вышла, руки на животе скрестила, долго смотрела:
- Никак ездить на ней собрался?
- А чего! Вот с пацанами наладим и будем кататься.
- И не совестно на такой обшарпанной?
- А мы её подкрасим, подчепурим, двигатель может и не сделаем, но можно и ручкой крутить, да и руки от костылей отдохнут, и пацанам забава.

День возились, а потом, тревожась, лихо запрыгнул он на сидение и, стыдливо пряча набежавшую радость, прокатился по двору.
- Ну как, деда, хорошо? – Спрашивают внуки.
- Хорошо! – На сидении попрыгал. – Видали, как дед ваш может! – И, погрустнев, добавил: - Эту технику раньше заместо медали давали, вот и буду теперь носить её до конца.

И вечерами он и стал выруливать на улицу. Подходили соседи, смотрели, вспоминали войну, годы послевоенные, тяжкие. Случалось, и незнакомые с дороги сворачивали. Постоят, посмотрят – и дальше. Да и как можно было мимо пройти!?  Что-то щемяще беззащитное было в этом сочетании – человека без ног и машины на трёх колёсах. Объяснить он не мог – зачем, почему снова влез на этот драндулет, но сердцем чувствовал, что надо напоминать людям о том, что было, пусть даже и жалостью к себе. И хотя сгорела в нём прошлая боль, но есть ещё и те, кто не дожил до этих дней, так пусть хотя бы здесь, проходя мимо, и глядя на него, помянут и они товарищей его боевых.

…Вечереет. Чуть приметная сизая марь, придавленная посвежевшим воздухом, залегла в улицах. Он смотрит вверх, на взгорок, куда я собираюсь ехать.
- А там хорошо, ветерок! И грусть закрадывается в его усталые глаза. – Раньше и я частенько забирался туда, а сейчас, на руках, уже не въехать…

  ...На исходе дня я прохожу сквозь гомон у дома, сквозь ребячий гвалт, выбираюсь на дорогу и еду вверх. И всякий раз вижу его, и мне тревожно и не по себе, и эхо давней грозы полнит за околицей вечернюю тишину...

 Рассказ посвящается 75-летию Победы и всем ветеранам, победившим фашизм. А также памяти моего отца Михаила, тяжело раненного под Севастополем и его братьям Илье и Григорию, погибших в боях за Кубань и Кавказ.