Глава 10 Догмат

Станислав Исмулин
                ГЛАВА 10
МАЙ 1992-ого
ДОГМАТ
Разговоры о Догмате можно услышать и в наши дни. Сейчас эти разговоры больше походят на древние легенды, которые много лет подряд, день ото дня, обрастали и слухами, и сплетнями, и всевозможными толкованиями; но как бы там ни было они всегда оставались результатом богатого человеческого воображения, и не имели ничего общего с Догматом.
Даже в развязных девяностых годах сведений о Догмате было чрезвычайно мало, а тот мизерный клочок информации, бытовавший в головах всего нескольких десятков людей, был до того засекречен, что даже в памяти закрытых государственных архивов не осталось воспоминаний о нем. Впрочем, отсутствие информации нисколько не смущало городского обывателя. Напротив, обыватель имел полное право описать Догмат настолько точно, насколько позволяли просторы его умозаключений, по крупицам собранные из дворовых сплетен, стариковских слухов, желтых газетенок, хрипевшего радио и прочих достоверных источников. Полученные сведения обыватель мастерски сплетал в неразрывную сетку истины, и неистово оберегал ее так, что нечего было и толковать с ним о том, что все может быть иначе.
Многим и сейчас Догмат представляется как разрушительной силы оружие. На деле же все обстоит несколько иначе. Догмат – далеко не оружие, но гениальная по своей задумке доктрина совершенного оружия, которой с течением времени так и не посчастливилось сойти с бумажных страниц на конвейер. Гениальная она хотя бы тем, что во все времена не было ничего более дешевого и одновременно устрашающего, чем объемистая, потертая годами кожаная папка.
Если бы вам посчастливилось открыть эту папку, то вы непременно увидели, что внутри толстым прессом лежит множество рукописных листов бумаги, по объему сравнимое разве что с объемом двух библий. Вероятно, вас, как и меня, очаровали бы ветхие страницы, источающие запах старины; росчерки пера, выведенные опрятным каллиграфическим почерком; мелкие, различимые лишь под лупой, символы, походящие на покосившийся частокол.  От вашего внимательного взора никак не ускользнули бы формулы и расчеты, графики и чертежи, которые бесконечно сменяют друг друга, но, несмотря на свое многообразие, остаются одинаково сложны, скучны и утомительны. Начав листать Догмат, вы обратили бы внимание, что заполнялся он начисто, без черновика, потому как на его страницах отчетливо видны нервно перечеркнутые заметки, исправно переписанные ниже. Наконец, дойдя до последней страницы, вы, должно быть, увидели бы, как из кожаного кармашка папки торчит уголок совершенно исписанного листа бумаги, в заглавии которого тонко выведено: «Манифест».
Точные копии того листа предназначались как не официальный документ для правительств некоторых государств, известных мятежными притязаниями на землю русскую. Манифест как бы осведомлял правительства о существовании Догмата, и был его кратким описанием, но не содержал в себе никаких подтверждений и подробных разъяснений. Очевидно, что у правителей государств возникали ожидаемые сомнения. Некоторые полностью отказывались верить в то, что подобное оружие может в действительности отыскаться в нашей стране; прочие же, напротив, предпочитали кротко верить на слово, руководствуясь неудачными историческими последствиями. Оттого и прижилось название – Догмат.
Догмат существовал с незапамятных времен, о чем свидетельствует первая запись в нем, датируемая серединой XVIII века. Запись заверена печатью из бурого сургуча и подтверждена размашистой подписью, какую имеют люди с характером полным высокомерия. Принадлежит запись не кому иному, как светлейшему князю Григорию Александровичу Потемкину. Его-то мы заслуженно и считаем прародителем Догмата.
С каждым годом, наряду с развитием страны, Догмат усовершенствовали, благодаря чему этот документ становился масштабней и всеобъемлющей. То, что я привык называть Догматом, во все времена называли по-разному: «Царь-пушка», «Ответ Чемберлену», «Кузькина мать» и пр. Сегодня это звучит просто и ужасающе – ядерный чемоданчик или ядерная кнопка, если угодно. Но на самом деле это не более чем привычная и удобопонятная для обывательского ума аллегория.
Каждый правитель России и его сподвижники, разумеется, знали о существовании Догмата, но весьма поверхностно. Брать Догмат в руки, шелестеть страницами, а тем более располагать данными о его местонахождении не позволялось ни одному из правителей. Это было единственным правилом, которое правители обязались соблюдать как неукоснительную строжайшую заповедь. Тем не менее, находились и те, кто полагал, что нет таких правил, к которым невозможно подобрать исключение. Вследствие чего, за время существования Догмата наблюдалось несколько попыток завладеть им. Впрочем, ни одна из попыток не удалась и всегда заканчивалась бесцеремонной, нередко трагичной и показательной сменой правителя.
Догмат находился в распоряжении двух генералов. Он, можно сказать, принадлежал им, потому как только этим людям было известно решительно все: от первой страницы Догмата до имен приемников, которым впоследствии предстояло передать его. Никакой инструкции, которой следовало придерживаться при выборе наследственных генералов в Догмате я, разумеется, не нашел. Но подозреваю, что такая инструкция точно была. Поскольку на примере трех десятков генералов, более двух столетий ведших летопись Догмата, несложно проследить подобие некоторых любопытных явлений, заметных только в широком сравнении. В личностях генералов действительно наблюдалась некоторая общность, однако нельзя сказать, что схожесть присутствовала в каждой детали их привычек. Различия просматривались так же очевидно, как очевидна была одна черта, порочным ореолом обводившая имя каждого из них – исключительная крестьянская жадность. Генералы находили весьма занимательным, например, заключить пари со случайно прохожим дворянином на то, чей золотой червонец отскачет от темных вод Невы большее число раз, прежде чем на века скроется под водой. Генералов не столько тревожил умышленно опущенный на дно золотой, обещавший хоть маломальскую выгоду, сколько печалила случайная потеря гривенника на мостовой. Впрочем, для богатого жадность – не порок, равно как и бедность для нищего. К тому же генеральская жадность была скорее необузданным баловством, дурной привычкой скверного характера. Несмотря на то, что окружение обязывало генералов следовать расточительному течению жизни, бережливое отношение к деньгам не покидало их и напоминало о себе при каждой вытащенной из кармана копейке. Помимо невероятной жадности, неподдающейся никакому объяснению, генералы были до безобразия самолюбивы и эгоцентричны. Они считали своим священным долгом, – который нередко превращался для них в тяжкий труд и несносное бремя – гордо стоять на страже собственных роскоши славы и почестей, – словом, природой своей генералы были близки к природе, какой ни будь исключительной мерзости. Но при этом чрезмерная спесивость характеров лицемерно прощалась генералам за великое благоденствие, оказываемое ими многим членам светского общества.
Догмат никогда не лежал на одном месте, а из года в год под строгим  надзором генералов путешествовал по всем структурным ведомствам, к которым имел хоть малейшее отношение. Волею судьбы, счастливой случайностью или Божьей благодатью Догмат оказался в нашем НИИ незадолго до вторжения в него постылых янки. Феликс – как человек кое в чем сведущий – точно печенкой прочувствовал подкравшееся неблагополучие. Наглым образом, не имея никаких на то полномочий, Феликс вынес чемодан с Догматом из НИИ. Сделал он это в тот же вечер, до общего собрания, на котором было безвозвратно решено, что НИИ прекращает существование и уступает стены алюминиевому заводу. Уже тогда открылась настоящая, но неведомая нам, охота за Догматом. И сквозь эти тернии, сплошной стеной вставшие на пути, генералам приходилось пробираться вдвоем. В сущности, физическая опасность генералам не грозила по тому обстоятельству, что прикрывал их бронированный купол – то была информация о Догмате. Дело в том, что в далекие девяностые годы в Москве и ближайшем Подмосковье насчитывалось около сотни ведомств, и в каждом из них с одинаковой долей вероятности мог находиться Догмат. Поэтому у людей, столь настойчиво интересовавшихся кожаной папкой, был единственный способ ее получить – через генералов. Да, генеральский купол был бронированным, но вместе с тем он оставался прозрачен, как родниковая вода из алтайских ключей. Из-за непрекращающейся слежки, генералы не могли свободно ступить и шагу. Поэтому и говорить о том, что у них не было ни единой возможности беспрепятственно забрать Догмат из НИИ не приходится. Но в целом, слежка генералов не смущала и в замешательство не вводила: к психологическому давлению они были невосприимчивы, а их острому уму чуждо было страждущее состояние. Вместе с тем, генералы знали, что помощи ждать не стоит, поскольку ползет она медленно – в особенности, если к ней призвать – и в самом деле до конца неизвестно с какими намерениями она прибудет. Они до последнего вздоха выставляли смерть на смех, не признавая ее величия над собой. И если бы у смерти имелись щеки, способные краснеть – они непременно залились униженной краской смущения от выказываемого генералами презрения в ее сторону. Поэтому следует отдать должное и тому мужеству, и тому терпению, и той стойкости, и выносливости, и отваги и всем прочим лучшим качествам, что верно сопутствовали генералам в последние дни их жизни, тем славным качествам, которые сложно отыскать в нынешнем порядочном человеке. 

Квартирный звонок защебетал соловьиным пением. Я выходил из туалета, и от неожиданности открыл входную дверь, не посмотрев в глазок. Подняв голову, я увидел перед собой человека, тревожно разглаживающего закрученные усы. Это был Феликс.
- Добгое утго! Кто-то помег у вас. Елочки лежат у подъезда, вонь невыносимая в подъезде…Ты один?
- Помер. Один. За-за-заходи… - протянул я, пытаясь скрыть свою неловкость.
Пока Феликс разувался, я бросился в комнату, накинул кухонное полотенце на стопку с водкой, прикрытую подсохшим куском черного хлеба, и сконфуженно встал в дверях комнаты, так робко, будто бы это я пришел в гости, с намерением попросить денег в долг. Феликс прошел в комнату, опустился в глубокое кресло, вытянул ноги и скрестил их. Ступни Феликса подергивались, выдавая его озадаченность. Казалось, он не замечал ничего вокруг, и прикрывать стопку с водкой так скоро не было никакой надобности: он не смотрел по сторонам.
- Все скверно, все очень скверно! – он постучал по подлокотнику кресла пятью пальцами и продолжил. – Я за чемоданчиком. Сегодня ночью генералы пропали. Сдается мне, не выдержат они. А если так, то, стало быть, скоро и ко мне добрые люди с визитом наведаются.
Феликс снова постучал по подлокотнику и уклончиво, словно оправдываясь за еще не совершенный поступок проговорил:
– Я ведь тоже, понимаешь ли, человек! А человек, как известно, боль чувствует, и подчас чтобы она прошла готов на поступки противоречащие собственным убеждениям. У инстинкта самосохранения, понимаешь ли, нет понятия о чести и стыде и уж тем более плевать ему на общественное порицание. Со мной всякое отребье важничать не станет, как с генералами. Они по цепочке пойдут – будут глотки рвать. Следующим за мной звеном идешь ты – плохо все! – громко подытожил Феликс.
- Феликс, ведь это ты не так давно привел меня в новую жизнь. Благодаря тебе я понял, что творить – увлекательней, чем равнодушно торговать давно уже сотворенным, и досадно, что понял это я так поздно. Встреть я тебя лет так на десять пораньше – было бы все по-другому. Тем временем новая увлекательная жизнь закончилась, и вместе с тем во мне пропал и интерес к жизни вообще. Я не требую вернуть ее, поскольку жизнь ту ничем заслужил, а удовольствию, что получал в мистической лихорадке, я полностью обязан тебе, твоей ошибке и доброте…
- Я здесь не при чем, уверяю. На все воля случая.
- Погоди, это сейчас не важно. Важно и одновременно страшно то, что в прежнюю жизнь, в которой я рожден был c одной лишь целью – прозябать, я возвращаться не хочу; она ненавистна мне того, что разменять ее на смерть было бы счастьем – вот только доплатить за смерть мне, увы, нечем. Со мной в школе учился мальчик Валентин по рождению, а Валечка по характеру, точнее по его слабости – так думалось тогда всему классу. Валечка был посмешищем, какое по необходимости живет в каждой социальной ячейке. Мы издевались над ним. Интересно, что ожесточеннее всех издевались слабые – те, кто боялись впоследствии занять его место. В седьмом классе Валечка влюбился в Машку Ролкову, соседку, – я топнул ногой по полу, как бы указывая, что живет Машка подо мной, этажом ниже. – Это был первый мальчик в нашем классе, который оказал внимание невзрачной девочке. Таких девочек обычно легко заметить, в компании из двадцати человек, но трудно приметить, как наиболее вероятный объект обожания, из-за широкого тела, маленького роста, косолапой походки и толстого слоя жирка, тщательно скрывающегося под гусиной кожей. Должно быть, Машке стало лестно от неожиданного и весьма приятного признания и ей, очевидно, захотелось поделиться этим приятным событием со всем классом. Вот только какая-то нелепая гордыня приподняла трехэтажный Машкин подбородок, и она не придумала ничего лучше чем, потакая большинству, унизительно надсмеяться над Валечкой, опустив его ниже точки невозврата. Конечно, это послужило поводом для свежих плевков в беднягу. Мы смеялись и издевались над ним; мы унижали и мучили его за то, что даже толстая Машка – и та отказала ему. А он все молчал. Твердо сносил издевки, смиренно терпел боль, и безмятежно ненавидел нас. И так же тихо, не выдавая своих намерений, он в отместку, точно презирая каждого из нас, и школу, и подъезд, и дом, и весь этот никчемный мир повесился на лестничной клетке первого этажа. Утром, выходя в школу, мы его и заметили. Помню: висит и медленно покачивается туда-сюда, словно замирающий на веки маятник: голова склонена на бок, и язык издевательски показывает. Тогда я впервые увидел смерть и невольно задумался о причинах самоубийства. Причиной я мог находить что угодно, но меня нисколько не убеждала мысль об усталости от жизни. Мне, как ребенку, думалось, что нет более мощной силы, способной накинуть петлю на шею человека, чем слабый характер. Возвращаясь назад, я понимаю, что причина самоубийств не в слабом характере, но в сильном воздействии на человека окружающих обстоятельств. Наверное, настал тот день, когда для меня стали ясны, просты и осязаемы человеческие побуждения. Сегодня я понимаю, с чем устал бороться Валечка. И я устал. За жизнь я бороться не собираюсь, но этих пидоров, которые отобрали у нас последнюю надежду, мы встретим вместе. И глотки будем рвать мы.
- Браво! Патетично и завораживающе, ничего не скажешь! – медленно протянул Феликс и хлопнул в ладоши три раза, широко разводя ладони в стороны. – Жаль, что водки нет, такие мысли под водочку хорошо развиваются. Самоубийство и вообще смерть, в самом деле, могут отпустить человека, избавить его от некоторого жизненного непостоянства, которое человек ради собственного успокоения привык называть страданием. Однако, рассуждая о самоубийстве, ты должен понимать, что убить себя гораздо сложнее, чем жить, пусть даже ничтожно жить, как одноклеточный организм. Ты говоришь про какой-то день, в который стали ясны помыслы. Но тебе неведом день, когда тебя приходят убивать. В самом деле – убивать! И неведом тот ужас, сжимающий в клубок внутренние органы. Неведом и ни с чем несравнимый смрад, который чувствует не нос, а каждая жила твоего тела. Ничего неведомо! – обрезал Феликс. – А мне все это знакомо. Я знаю, что настоящая физическая смерть значительно отличается от лирических рассуждений о милости ее наступления. Опомнись и ищи работу! – повысил Феликс голос, и взволнованно приподнялся с кресла.
- Ты пытаешься спасти мою жизнь, но почему бы тебе не спасти мою душу? Лучше умереть мучеником, чем грешником-самоубийцей. Так будет правильней. Позволь мне остаться с тобой.
Феликс фыркнул, глубоко вздохнул и выдохнул, едва различимо покачал головой и ухмыльнулся, как обычно ухмыляются родители, в ответ на нелепую чепуху сказанную ребенком. В этой ухмылке не было упрека, в ней теплилось эгоистическое торжество моего решения, ради которого он и переступил порог этого смрадного дома.
- Выпьем? – предложил он.
- Если ты угощаешь…У меня, видишь ли… денег нет.
- Поехали в НИИ, – прокряхтел Феликс, опираясь на больные колени, всюду напоминавшие ему о неминуемой старости.
В тот солнечный майский день, в который весеннее солнце еще проигрывало в борьбе с западным ветром, на меня налетело удивительное, совершенно неведомое до того наваждение. Тогда мне чудилось, будто страха для меня больше нет. И в те мгновения, в минуты отчаяния я испытал чувство совсем непохожее на то, во власти которого я находился последние дни: чувство не притворного истинного счастья. Счастье, точно выскользнуло из-под гнета моих страхов, моих вечных надзирателей. Сомнения теперь не рвали меня на куски, а завтрашний день не тревожил: его наступления я больше не ждал. Но жизнь была еще не совершенна. До гармонии ей не хватало справедливости, в бессмысленной борьбе за которую человек забывается, превращая борьбу за справедливость в борьбу за собственное упрямство.
Взяв две бутылки водки, мы добрались до станции, и поехали в НИИ. Электричка ехала медленно. Поэтому знакомые только из окон этого поезда места отражались пленительной ностальгией в наших глазах. Вот за грязным окном уж показались серые колонны, зыбкий бетон которых осыпается, оголяя рыжую арматуру. Поодаль от колонн стоит заброшенный, с разбитыми окнами, вагон, напоминающий заплесневелую буханку хлеба. Там за вагоном, за пыльными колоннами, столбами и шпалами, за хмурым зданием со съехавшим шифером промелькнет неприлично зеленая, противящаяся обрусевшему однообразию серого цвета, полоска сочной травы. А дальше, за разбитым семафором, за той линией, где стрелка железнодорожных путей замерла в напрасном ожидании нового состава, навстречу поезду беззаботно плывет бетонный забор, над которым высится одинокое строение, точно ищущее нас своими черными глазами, как потерявшийся на вокзале ребенок ищет свою мать.
  - Феликс, может, хоть ты мне объяснишь, почему все вокруг такое серое, угрюмое, грубое, будто неумело вырубленное топором? Где это видано, чтобы уличный фонарь весом в пять килограммов подвешивали на железобетонный столб весом в тонну? Это какое-то умышленное издевательство, заточающее страну в бетонный саркофаг.
- Здесь не так все просто. Мы, русские, лишены чувства всякого эстетического наследия. В нас давно проросла полная безвкусица во всех отношениях и ограниченный подход к деталям. Мы пренебрегаем простой истиной: изящество и удобство неотделимы. Между прочим, изящество в большинстве случаев превосходит удобство, поскольку получив эстетическое наслаждение от предмета твоей страсти, ты ни за что не усомнишься в эффективности его прямого назначения. Взять хоть американские джинсы для сравнения. Они красивы. Поэтому надев их задом наперед – все одно будешь чувствовать себя удобней, чем в наших убогих лохмотья, надетых как полагается. Или вот, – Феликс постучал по поясу и откинул полу ветровки. Под ней торчал пистолет, – взгляни на эту рукоять! Прикоснуться к ней – одно удовольствие. А все потому, что американцы делают пистолеты для стрельбы, а не для метания, как акт беспомощности.
- Это Кольт? Тот самый? Американский? – удивленно прошипел я, наклонившись ближе к Феликсу.
- Америка-а-а-а-нский. Будь они, ****и, неладны!
- Где же ты его взял?
- У чеченцев, разумеется, где же еще. Вообще чеченцы удивительный народ: у них есть непременно все, а главное – в изобилии. Они прикидываются казанской сиротой, однако на деле у них к каждому гроту подведена канализация, централизованная вода и магистральный газ. И вот еще что: мы стаканчики забыли купить. – Феликс задумчиво посмотрел на меня, пожевал губами и отвернулся к заплеванному окну, будто лимит его разговора на несерьезные темы исчерпан.
Мы сошли с поезда и направились к НИИ тем же окольным путем каким пробирались в первый день, когда Феликс шел в одном ботинке. Спрыгнув с платформы, мы прошли вдоль железнодорожных путей, обогнули забор, едва протиснулись в приоткрытую калитку, петли которой прикипели друг к другу намертво и уже не обещали работать по-прежнему. Сухой асфальт за калиткой давно не чувствовал на себе прикосновений метлы: он был покрыт сухими ветками, прошлогодней листвой, пылью и яркими одуванчиками, пробивающимися сквозь трещины.
На входе в цех лежала огромная куча дерьма, и если бы не измятая, со стихами Евтушенко внутри, газета «Труд», прикрывавшая кучу, можно было бы подумать, что это проделки огромного шимпанзе. В НИИ пахло сыростью и мочой. Все было перевернуто, как если бы там обыскивали каждый уголок. Повсюду был разбросан никому не нужный мусор: обертки из-под продуктов, изорванные научные труды, разодранные книги, куски несколько раз промокшего и высохшего картона, исписанная бумага, разбитое стекло, бутылки из-под водки, инсулиновые шприцы – все это мелодично шуршало, хрустело и хлюпало неповторимым звучанием под гнетом наших шагов. Посередине цеха точно алтарь виднелось черное пятно – кострище. Его окружали сколоченные из тонкой фанеры ящики. За ящиками лежали, покрытые плесенью матрасы, походившие на пододеяльники набитые комками ветоши. Проходя мимо матрасов, я заметил, как на одном из них лежат женские трусы. По их размеру и форме  можно было определить, что место это стало излюбленным не только бомжей, но и подростков, и разлитая лужа ликера, источающая приторный клубничный аромат, подтверждала мои догадки.
Наш кабинет не отличался чистотой и порядком. Здесь тоже было перевернуто, но пахло не мочой, а отсыревшей бумагой, которой был застлан пол. Феликс одним движением руки смахнул все то, что лежало на столе, достал из пакета водку и пропотевший полиэтиленовый пакет с черным хлебом и кусками тонко порезанного растаявшего сала. 
- Вот это да… Что же с нами стало, – сказал Феликс, заедая водку прозрачным кусочком сала. – Ведь это мы – все, что здесь ты видишь – это мы! Посмотри, – Феликс отодвинул штору. – Не наш ли это характер, не это ли человеческая сущность, скрывающаяся под маской чести и добропорядочности? То-то же! Здесь и дважды нажраться – мало, чтобы сначала забыться, потом смириться, а после слиться воедино с этой авгиевой конюшней. Что же будет с вами дальше…
- Ну, здесь все более-менее понятно. Дальше мы будем умирать, как и умирали прежде. А те высокие умы, что сидят в кабинетах высоких домов распродадут на металлолом другой НИИ, точно так, по подобию нашего.
- И ты туда же, милый мой. Когда же вы, наконец, поймете, что проблема никак не в высоких умах. Умы способны пошатнуть, в крайнем случае, раскачать, но не развалить. Разваливают дураки – ведь решение о последнем ударе принадлежит остаткам их примитивного ума.
- И как же бороться с этими дураками, есть соображения?
- Борьба с дураками – затея безнадежная, ибо вступив в борьбу, они не страшатся последствий. Дураков можно только обуздать: истощая, угнетая, унижая то, что они называют своим достоинством.
- Человек давно смирился с тем, что ему по рождению суждено быть вечно нуждающимся, истощением его не проймешь. Обременять несчастного еще большим несчастьем – все равно что вылить в океан бутылку серной кислоты, в надежде, что все живое растворится в ней.
- Чушь! Чушь собачья! Никогда не ровняйся на дурака только потому, что его мнение находится ближе к твоим ушам. Это дурной тон. Тебе, определенно, следует ограничить общение с кретинами. Не ровен час, они убедят тебя в беспомощности, жалкости; они сделают из тебя марионетку безразличную ко всему, кроме придуманного ими несчастья, и тогда уже ты предпочтешь тлетворный огарок вечно пылающему огню. Всякая шушера боится остаться наедине со своей ничтожной жизнью. Подобно секте она трусливо притягивает людей с излишним сердечным состраданием, чтобы те с горькими слезами на глазах разделили ее, шушеры, несчастье на двоих.
- Тебя послушать – кругом одна шушера и бестолковый сброд. Как же в этом сброде выявить здравомыслящего человека?
- Здравомыслящий человек на плечах носит голову. Счастье для него не в совершенстве происходящих вокруг обстоятельств, а в стремлении совершенствовать себя в каждом из них. Здесь-то мы и наблюдаем самоотверженный катарсис, потому как здравомыслящий сознает, что и он, и мир, в сущности, не могут быть одинаково безупречными друг для друга. Глупец же на плечах носит тяжелое ярмо: его величию ясно одно – мир ничтожен, упрям и безволен. По собственному убеждению он апофеоз и полнота Абсолюта, самодержавный отщепенец, но на деле – безучастный паразит, отстраняющий себя от глупости мира, и отвергающий свою причастность к ней. Единственное, что научился делать дурак – это терпеливо сдерживать дерьмо, сдерживать с расчетливой хитростью, алчностью, лицемерием, так искусно, что он и сам уверовал в собственную чистоту.
- Феликс, твоя жизнь прошла в том обществе, в котором иного мнения о простых людях и быть не может. Ты презираешь не их ум – их личность ненавистна тебе. Но вспомни те минуты, когда каждый взгляд Коваля, – царство ему небесное и будь он проклят, прости господи – обращенный к тебе, хранил такую дерзкую неприязнь, такое ничего не стоящее величие. Ведь он презирал тебя так же, как сегодня ты презираешь людей. Зачем же ты применяешь методы, которые когда-то сам проклинал и отыгрываешься на тех, кто беднее и слабее тебя?
- Коваль был мерзавцем личности, но не духа. Да, он презирал людей и сожалел, что вынужден жить среди них. В его понимании не было никакой градации человеческих достоинств. Он, кажется, и мать свою призирал за то, что родила его. И все-таки Коваль не сдал Догмат. Своим поступком он доказал: чтобы оставаться человеком необязательно быть добропорядочным и гуманным. Я готов восхвалять дьявола воплоти, не скрывающего своего истинного лица, но не вздумаю сжалиться над блаженным дураком, который под видом благочестия паразитирует и гадит, гадит, гадит! История тысячелетиями испепеляет столпы морали, превосходит законы, временной волной смывает геноциды, заканчивает войны; она пережевывает и пропускает через себя материю так же легко, как кобыла пропускает через себя силос. Но человеческое невежество встает истории поперек горла, она давится, задыхается и мучительно умирает… Нашему НИИ уж скоро могло быть двести лет. Никакая кровавая власть за двести лет не сделала то, что сделала человеческая тупость за два месяца…
Феликс как-то на полуслове оборвал свою тираду, которая как всегда, была спокойна и убедительна. Очевидно, он не ждал от меня комментария, и, не говоря ни слова, подносил горлышко бутылки к строгим губам, в смиренном спокойствии которых была затаена сила: тихая и терпеливая.
Феликс подошел к окну, отодвинул штору и посмотрел на цех. Его взгляд перепрыгнул на стол, где все также стояли две бутылки водки, кусок откусанного хлеба и пакетик с салом. Затем он посмотрел на меня, и обвел себя с ног до головы проницательным взглядом. Уголки его глаз подрагивали, а на нижнее веко легла блестящая слеза. Он снова отвел взгляд в окно, и осипшим голосом, с трудом, точно выдавливая из себя по слову прохрипел:
- А знаешь, что задевает меня больше всего?
Я вопросительно вытянул шею.
- Что мы ничем не отличаемся от них.
Мы, чокаясь, пили из горла.  И к концу разговора, в каждой бутылки оставалось чуть больше половины, а растаявшее сало так и лежало в пакете: мы давно не закусывали. Феликс закинул кусок хлеба в рот и поддавил его ладошкой. На полу под завалами всякого хлама он увидел торчащий уголок оргалита. Вытащил его. На оргалите был нарисован красный круг. Снова покопавшись в куче хлама, Феликс нашел карандаш, положил оргалит на стол, и внутри круга нарисовал жирный крест на манер мишени. 
- Теперь в точности как мишень. Хочешь с кольта звякнуть?
Феликс стоял с раскинутыми в стороны руками, в правой руке непринужденно лежал Кольт, а левая рука зажимала мишень. На лице его теперь была добродушная пьяненькая улыбка, точно слез и не было на его щеках. 
Я спрыгнул со стола и обжал ладонью рукоять пистолета, как где-то вдалеке послышались звуки человеческого присутствия. Я закрыл штору,  прильнул к окну и смотрел на цех через прожженные в шторе дырочки. Через торцевой проем в стене, в котором некогда стояли огромные ворота, в цех попадал белый квадрат солнечного света. В квадрате света показались четыре тени, две из которых были на порядок ниже других.
- Ну, молодежь! Сейчас я ее разгоню. Будут знать, как всяких шалав таскать на чужое рабочее место! – не шутя проворчал Феликс.
- Да погоди ты, посмотри лучше. Здесь… Похоже, не молодежь. 
Феликс неохотно подошел к окну и оторопел. Мы вдвоем видели, как тени медленно приближались и превращались в говорящие силуэты, но в разговоре нельзя было разобрать ни слова. Оставив позади себя полоску солнечного света, силуэты обросли хорошо различимыми линиями мужских тел. Двое из людей были связаны между собой, едва стояли на ногах, были накренены вперед так, словно на шее их привязан тяжелый груз; они постоянно падали на колени и заваливались друг на друга. Стало жутко. Дрожь уколола меня в шею, и я посмотрел на Феликса. Его трясло, но ровное, почти неслышимое дыхание уверяло, что он невозмутим. Голоса доносились все отчетливей, и в них уже можно было разобрать произносимые то низким, то писклявым голосом слова:
- Время у вас остается мало, через двадцать шагов крутой обрыв, так что вспоминайте, где этот ваш дохгмат, суки!
После услышанных слов двое связанных пошли медленней, будто шли по канату над пропастью. Не в силах удерживаться на подкашивающихся ногах, они падали на четвереньки, затем снова вставали. А те другие, шедшие сзади вальяжной походкой, посмеивались.
- Десять шагов до обрыва. К вам память еще не вернулась, суки? Вы уже всем порядошным людям, во всей Москве надоели. Терпение у всех кончилось у нас. Вы вообще, что ли дураки, не понимаете? Мы и всех ваших друзей в обрыв кинем и родственников, а всем соседям расскажем, что вы педофилами были, и что детей насиловали.
Связанные молчали и медленно шли, затем обессиленно упали. Одного из них начало рвать, за что он получил дуплетом по брюху ногой – и захрипел. Его товарищ взревел, поднялся на ноги и начал дергать лежачего на полу, но ничего кроме как приподнять от земли грудь товарища у него не вышло. Упрямо не признавая своей беспомощности, он уверенно пошел вперед, насколько позволяла веревка. Веревка, всякий раз сжимая грудь, отдергивала его назад. Наконец, тот, что лежал на полу, поднялся на одно колено, веревка дернула его, он упал, продвинувшись вперед на ничтожные полшага. Таким было их движение. После трех рывков веревки, движение было четко отлажено. Каждый рывок веревки передвигал лежачего вперед. Их действия были понятны друг для друга, а шаг заметно ускорился.
- Что это они делают? – спросил я Феликса
- К обрыву стремятся, спрыгнуть хотят.
  - Э-э-ээ! Куда! Куда! Там же обрыв, упадете, разобьетесь совсем! – пропищал браток, смеясь и дружелюбно ударяя по широкой груди, своего приятеля.
А пленники все стремились вперед.
- Пять! – прокричал басом браток, – от нас не убежишь!
- Три… Два…Один!
Пленники изобразили несуразное движение, которое явно означало прыжок, но вряд ли было на него похоже. В прыжке чувствовалось какое-то логическое завершение тернистой жизни длиною в десять шагов. Но вместо того, чтобы почувствовать долгожданную легкость свободного полета, генералы получили по удару в голову. Под смех братков генералы упали на кафель, и неподвижно лежали на нем.
- Неужели вы думали, что мы так быстро с вами со всеми расстанемся? Я еще раз спрашиваю, где Догмат, вашу мать?
- Терпения нет! – пропищал второй.
Братки поднимали генералов, но генералы были обессилены: позвонки отказывались держать их обмякшие тела. Бритоголовые небрежно развязали пленникам руки, подтащили к одной из бетонных балок и привязали спиной друг к другу так, чтобы бетонная балка была между генералами. Затем сняли с головы генералов мешки и продолжали допрашивать с пристрастием, пощечинами и ударами по ногам.
- Где? Ты, черт, говори! Куда вы его отвезли? А? Чего? Я не слышу совсем! Ты не улыбайся, ты губами шевели! Ты говори четко, чтобы мы все слышали. Чего? Какие такие бумажные дрова. Какая водичка льется? Ты чего смеешься, фуфел? Говор-р-р-рри, сука!
Послышались отчаянные шлепки от ударов кулаков по лицу. Но и это не способствовало откровенному диалогу. Смириться со своим бессилием братки не могли, а их чрезвычайная ярость свидетельствовала о беспомощности тех действий, которые они всегда считали единственным способом получения желаемого результата. Совсем обезумев, лысый по-звериному взревел, и что было силы, ударил кулаком по бетонной балке, закричал, присел, схватился за кулак, ударил левой, но порядка на три слабее, засуетился, достал пистолет. Предохранитель щелкнул, и цех, как огромный резонатор усилил это бряцание. Раздались два оглушительных выстрела, и я невольно опустился на корточки. Феликс же стоял непоколебимо, его трясло, он медленно вытирал взмокшие руки вдоль швов штанов. После второго выстрела, не отводя головы от глазка, он уверенно прошептал:
- Как они выйдут в ворота, быстро бежим к генералам. Ты спрячешься за балкой, за той к которой они привязаны. Балка широкая, за ней тебя видно не будет. Я спрячусь за следующей балкой. Присядешь и сразу, начинай стонать, о помощи просить, как будто тебе больно, но громко, так чтобы голубки услышали и вернулись.
- Думаешь, возвратятся?
Феликс укоризненно посмотрел на меня, и по напряженному выражению лица я понял, что перебивать его сейчас совсем не к месту.
- Возвратятся. Они пройдут мимо меня, подойдут к генералам, и тут я их хлопну сзади. Ты главное не вылезай из-за балки, пока я не выйду. Договорились?
- Ну, понял, понял.
Братки еще постояли. Много спорили, осуждали друг друга за опрометчивость, махали руками, прогибая спину; пытались оживить генералов легкими шлепками по щекам и, присаживаясь на корточки, прикладывали к генералам священный крест, вытащенный из-за пазухи. А затем, потеряв всякую надежду на Воскрешение, быстрым шагом направились к белому квадрату света, с которого пришли. Не дождавшись пока они скроются за стеной цеха, я вышел из кабинета. Присев на корточки я гуськом прокрался до мрака бетонных колонн – и растворился в нем. Я прошел несколько шагов и услышал сзади легкий хруст битого стекла. В страхе обернулся – Феликс шел за мной. Тем временем братки вошли в белый квадрат света. Но едва их тени скрылись за кирпичной стеной, как мы бежали к генералам. Совсем скоро мы заняли свои места. Мои глаза влюбили в себя темноту, и она показала мне то, что не показывает другому, вошедшему с солнечного света. Я видел будто днем. Видел каждый кирпичик стены и то насколько криво положена кирпичная кладка; видел, как Феликс, стоя в десяти шагах от меня медленно по-стариковски достает пистолет и как не аккуратно он отводит затвор. Пистолет лязгнул так громко, что я, вытянув челюсть, пытался заглушить этот звук звоном из своих ушей, но тут же вспомнил, что должен делать. От страха у меня пересохло во рту. Ни одно слово не желало выходить из меня. Страх смерти, неведомый мне утром, напомнил о себе и представился в новом, совсем неизведанным мной облике. Феликс даже начал нервничать и шипеть на меня:
- Громче! Давай громче! Еще!
Хрип вырвался у меня из груди и прорвал барьер в горле, за которым стояли и стон, и вой, и писк, и скрип. Голос вернулся, мне стало легче. Я услышал как напротив меня, за стеной, судорожно, но совсем неразборчиво, будто под водой, разговаривают. Разговор резко оборвался, и послышался хруст щебенки, замирающий вдали. Когда же в цехе послышалось эхо разговоров про благодатный крест и шум нервных шагов, я закрыл глаза, водою стек на пол. Сердце стучало в смятении. Стон, писк, вой все еще вырывались из груди, но то уже был вопль неискоренимой трусости, сущий страх смерти, унять который я был не в силах.
- Вспомнили? Ну же, кто из вас мычал. Ну, скажите, отпустите душу, где же папка туалетной бумаги, вашу мать? Ну же! Говорите же!
Я почувствовал, как мертвая рука генерала коснулась меня. Следом прогремели два выстрела, на миг контузившие меня. Сдавив уши руками, я повернул голову. Из-за балки вышел Феликс.
- Надо же, точно по коленям, пгям куда целился! – усмехнулся он.
- Бывало ли тебе, друг мой, видеть нижний бгейк-данс? Вон глянь! Настоящий: амегиканский! Очаговательно! Сейчас в моде, говогят, – обратился Феликс ко мне.
Зрелище и впрямь чем-то напоминало танец, но то был далеко не брейк-данс. Скорей это походило на танец сатанистов, случайно забредших в церковь на пасхальное богослужение. Братки, скрутившись ежиком,  держались каждый за свое простреленное колено; они перекатывались как неваляшки, обильно брюзжа слюной и жмуря глаза так сильно, что кожа с их задницы, казалось, натянулась до бровей, образовав гармошку тугих морщин.
- Ну, здравствуйте. Неужели вы нас не узнаете, товарищи? Соизвольте хоть глаза открыть. Что же вы…Это какое-то неуважение, в самом деле, – начал Феликс.
Один из братков, тот что говорил басом, открыл глаза, но долго не мог разглядеть ни меня, ни Феликса – майское солнце съело его зрение, но попривыкнув, лысый узнал нас:
- А-а-а это вы, суки, ну я вас достану! Я вам все ногти повырываю ! Вы, черти совсем ссучились. Вы все хорошее быстро забываете. Вы забываете, кто вам помогал, с чьей руки вы кормились, падлы!
- Не торопись. В этой жизни не нужно ни зачем гнаться. Достаточно с верным спокойствием предоставить это дело случаю. Случай любит терпеливых и всегда наказывает тех, кто нарушает его законы. Люди почему-то все подвиги приписывают себе, но они не знают, что человеческая возможность не возникает из ниоткуда, она появляется только там, где непременно побывал случай. И, кстати, случай по природе закономерностей встречается чаще, чем сон в ночи.
- Ты чего, фраер, мне тут фуфло втираешь? Я вас всех, вы****ков, за беспредел бетоном нафарширую и в Москвареку  кину, карасей кормить буду! Вы не туда, не туда, суки, ввязались, не туда! 
- Твоя дерзость неуместна. Она свидетельствует не о твоем бесстрашии и непокорстве, а о твоей глупости и бесхитростности. Для человека физическая сила давно потеряла свою значимость, – Феликс собрал пальцы левой руки в кулак, указательный палец вытянул вверх и легко постучал себя им три раза по виску, – интеллект – здесь сосредоточена вся сила человека, данная ему для выживания. И только для животного физическая сила остается неоспоримым доказательством его превосходства над другими особями. Но, увы, дикие звери, несмотря на свою безграничную силу, выносливость, остервенение и безжалостность не способны выжить в обществе homo sapiens, – с отчаянным вздохом заключил Феликс. 
  Феликса до сих пор трясло. И если до этого мне думалось, что страх облюбовал и его душу, то теперь было очевидно – дрожит он не от страха, но от торжества возмездия.
- Да я от тебя, сучье вымя, потрохов не оставлю… Я вас всех по одному нахлобучу, да на кукан посажу, старый ты козел… – браток тяжело дышал, он отчаянно посмотрел по сторонам, взгляд его упал на пистолет, который был прижат ногой Феликса к полу. Он озлобленно выпучил карие глаза, и продолжил. – А я денег дам, хочешь? У меня есть! Давай! Мотанемся! Прям сейчас!
- Деньги – это хорошо. Они нам будут кстати, – совсем играючи продолжил Феликс, как кот с прихваченным в зубах мышонком.
- Да, да, деньги. Много денег. У меня есть много, там.
- И где же деньги? – с удивлением спросил Феликс.
- Там, у меня дома. По рукам? – его голос переменился на тот, которым обычно говорят люди не старающееся скрыть заметное лукавство.
- Дома у меня рояль в пятой комнате. Расплачиваться будешь на месте, – с наигранным сожалением в голосе подыграл Феликс.
- Да у меня с собой, братишка, только пару сотен.
Он достал из кармана две бумажки и бросил на пол.
- Стало быть, ты оцениваешь свою жизнь в пару сотен. Нельзя же так не любить себя, друг мой. Может ты все-таки что-то еще готов отдать за нее, может еще что-то есть с собой?
- Кое-что есть! Есть, братишка! Есть! – тяжело дыша и находясь в состоянии частичного помутнения рассудка, проговорил браток.
Он потянулся к шее и залез под воротник. Из-под футболки на грудь перевалилось распятье, едва помещавшееся в его большущем кулаке. Браток сильнее сжал распятье, дернул, пытаясь порвать золотые чешуйки размером с фалангу пальца. Цепь оборвалась с четвертого рывка, прошуршала по кафелю. Превозмогая боль, лысый перекатился на правый бок и потянулся к шее приятеля – давно впавшего в беспамятство – и оторвал в точности такую же цепь с него.
- Вот, берите погремушки. А потом я вам еще лаве подкину, по пятачку на каждого, а? Возьмете себе по тачке, никто вас трогать не будет. Будет у вас все ровно: и деньги, и тачка, и крыша…
- Погремушки? А не твой ли это благоговейный бог, который принес себя в жертву ради тебя?
- С ним мы сами как-нибудь договоримся и урегулируем все вопросы, вымолю я прощенье. Господь наш милосерден и добр.
- В отличие от меня, – рассмеялся в глаза братку Феликс.
Прогремели два выстрела. И две легкие гильзы звякнули о кафель. Феликс поднял их с пола, вместе с ними поднял тяжелые цепи, подкинул их в кулаке несколько раз, определяя навскидку вес, и с удовольствием убрал в карман. Затем посмотрел на братков, выражение его лица изменилось, он недовольно покачал головой и оскорбленно цокнул, задерживая на лице недовольную ухмылку:
- Ведь и вправду вымолит, мразь!
- И что же мы с этими цепями делать будем? – осведомился я.
- Что делать… Продадим. Где это видано, чтобы у русского человека не было денег на водку. Или деньги не нужны тебе?
  - Деньги мне нужны, но как-то это все… Кощунственно, что ли…
- Кощунственно… Перестань. Ты разве не видишь, что этот Бог заодно с ними. Он с легкой руки дает всякой низменной гадине надежду на прощение. Для них искупить грехи проще, чем унять головную боль. Человек перестал бояться головной боли, когда появилась таблетка, и перестал бояться бога, когда появилось прощение, цена которому копеечная подать. Такой бог, малодушный, робеющий перед каждой дрянью, неспособный праведно искоренить нечисть мне не нужен и верить в него я отказываюсь.
- Так кому же останется жить, если все будет по праведной справедливости…
- Пошли отсюда! – словно упрашивая меня, сказал Феликс.  – Только бутылки заберем.
Забрав наполовину пустые бутылки с водкой, мы медленно прошли мимо лежавших навзничь братков. На кафеле растекалась лужа крови. Она подступала к скомканной паре сотен. Феликс небрежно поднял деньги двумя пальцами как пинцетом, положил мне в карман:
- На могоженное! – сказал он и, улыбаясь во весь рот, постучал меня ладошкой по груди.
Едва бетонная колонна осталась позади, как Феликс остановился и бросил уставший взгляд, какой бросают, когда вспоминают о чем-то важном. Он подошел к колонне и в последний раз взглянул на генералов, поднял с пола мешки, аккуратно прикрыл их лица.
По домам мы разъезжались изрядно напившимися, в состоянии ближайшем к тому в каком редко остаются на ногах. Дорогу мы выбрали совсем не ту, что ведет здравомыслящих людей (как говорил Феликс) коротким путем. Мы петляли по улочкам Москвы в глубоком исступлении: то опускались в метро, пропуская проносящиеся мимо станции, то меняли тошнотворный троллейбус на не менее тошнотворный вагон трамвая, то обходили обшарпанные проститутками углы домов. За очередным поворотом мы вышли на широкую вымощенную брусчаткой улицу. По красно-желтым тонам, воплощавшим в себе Советскую символику, мы узнали старый Арбат. Страшная туча растягивала мрачное полотнище над городом. Толпа еще не расходилась, но заметное беспокойство без труда разглядывалось в ее торопливой походке. Лишь немногие люди, в числе которых оказались и мы с Феликсом, шли беззаботным шагом, наслаждаясь подступающей к горлу влажной прохладой и первыми каплями дождя. Наше внимание привлек заурядный старик-музыкант. Он сидел на хлипком ящике из-под фруктов. Старик был изрядно худ и бледен, угасающие глаза безучастно смотрели в невидимую даль, но вспыхивали, едва морщинистые руки растягивали мехи баяна, стоявшего на его ногах. На плечах старика был одет потускневший, но опрятный, без намека на изъяны, пиджак. Пошит он был по моде полувековой давности, однако сохранился так хорошо, что в каждом катышке чувствовалась трепетная забота хозяина о нем. Старик тянул какую-то мелодию.
- Слышишь? – прожевал губами Феликс. – Наутилус. Дед играет. Ну-ка, пойдем!
Мы подошли к старику, он недоброжелательно посмотрел на нас, точно пытался оценить наши намерения и продолжил играть с опущенными глазами: громче, злободневней. Его пальцы виртуозно бегали по маленьким кнопочкам. Из баяна вырывался пленительный всплеск мелодии, трогательной и сладострастной, проникающей в душу и разрывающей ее на мириады флюидов. На мелодию как-то сами собой накладывались знакомые слова:
Гуд-бай Аме-ри-ка, о-о-о!
Где я не был ни-ког-да-а-а!
Про-щ-а-а-а-й навсегда-а-а
Возьми-и банджо сыграй мне на прощанье
На-на, на-на, на-на, най-най…
Я перевел взгляд на Феликса, и он одобрительно кивнул мне головой. Достав из штанов две скомканные сторублевые бумажки, я аккуратно вложил их деду в нагрудный карман пиджака. Стоявшие рядом музыканты заметили это и с надеждой на поощрение подошли ближе к старику. Это были совсем хрупкая девушка со скрипкой у тонкой шеи и грузный мужчина с надутыми щеками и саксофоном во рту. Дед играл с одобрительным прищуром. Инструменты вошли в унисон, как будто у них прошла не одна репетиция. Получилось игривое трио, которому не мешали ни прямой дождь, обильно поливавший истоптанную брусчатку, ни пробегавшие мимо прохожие, будто нарочно толкавшие музыкантов в плечи, ни те перемены, случившиеся с нашей жизнью.
Мы послушали несколько проигрышей, и пошли по широкой улице. Скрипка и саксофон сопровождали нас в надежде получить хоть какую-то благодарность. Но денег у нас больше не было. Мы безмятежно шли, слушая Наутилус, незаметно смешались с толпой и вскоре растворились в ней.