Крещенская ночь

Денис Миронов
Крещенская ночь
Эта история вечная,
она о том, что было и будет во все времена
 до скончания жизни человечества.
I
   Накануне Крещения, невесть в котором часу, брёл я по занесённой снегом просёлочной дороге. Сгущались сумерки. Далеко-далеко, между лесом и заледенелой рекою, где край земли сливался с небом в иссиня-чёрную полосу, слышался протяжный ветряной завой. Диким отголосьем разносился завой по окрестным полям и пустынным продолам. Торчащие поодаль от обочины голые дерева жались друг к другу, словно озябшие нищие на морозе. Ломимые порывистым ветром они трещали и щёлкали, иные протяжно скрипели в лад доносившимся из-за валежника таинственным звукам, в которых только чуткое ухо могло угадать хохот лесного хозяина. Воздух сделался совершенно недвижимым, плотным и как будто тяжёлым. Между тем далёкий гул нарастал. Всё предвещало невдолге бурную пургу.
   Смеркалось. Я шёл, уже почти не разбирая пути. Позади осталось деревенское кладбище, окаймлённое великими чёрными елями. Скоро из темноты выступили неясные очертания окраинных домов небольшого селения, которое впотьмах я принял за известную мне деревушку Борок. Где-то здесь, должно быть, жил мой знакомый лесник. Не нашедши наугад его жилища, я принялся стучать в двери ближайших домов. Однако на стуки мои никто не откликался, ни в одном окне не показался свет, призывы мои ничуть не нарушили нежилого безмолвия дворов. Уже я было совершенно отчаялся, когда завидел в стороне тусклое мерцание в окошке далечной избы. Дом этот находился как будто на самой окраине селения, почти что за околицей, и выглядел чёрным горбом на фоне кладбища.
   Вскоре я стучался в дверь одинокого обиталища. Через несколько времени за дверью послышалось неторопливое шарканье, следом семенили лёгкие шажки.
   – Кто там? – проскрипел старушечий голос.
   – Путник, – ответил я. – Отстал от обоза, с дороги сбился. Теперь ищу ночлега.
   Старуха, верно, не расслышав мои слова, стала вызнавать, что мне надобно.
   – Где здесь живёт лесник Терентий Нилович? – спросил я, стараясь при этом говорить громче обычного, потому что снова налетел с шумом ветер.
   – Чего?
Я повторил вопрос.
   – Нету здесь никакого лесника,  – проговорила старуха, – и никогда не было.
   Признаюсь, при этих словах я несколько растерялся, потому что не знал, на что теперь надеяться.
   – Вот кожевенник был, – продолжал голос за дверью, – только он умерши уж третьего году, а лесника никакого нету и не было никогда.
   Что прикажете делать в таком случае! Я принялся уговаривать хозяйку пустить меня на ночлег.
   – Поди своей дорогой! Бог тебя знает, может, ты басурманин, – сказала старуха с нарочитой грозою в голосе, рядом с нею кто-то тихонько прыснул со смеху.
   Опасения хозяйки не были пустыми – в последние времена ватаги кочевой неруси бродили по округе, доставляя много неприятностей коренным обывателям тверского Помостья, побережья Мсты-реки. С трудом удалось мне уверить старуху, что я не басурманин, а – напротив того – русский христианин.
   Наконец дверь отворилась. К удивлению моему дверь оказалась незапертой и даже вовсе не имела затвора, а была подпёрта изнутри палочкой, которую легко мог бы выломать любой непрошенный гость, когда бы приложил к тому хоть малое усилие.
   Я увидел перед собою согбенную старушку со свечою в руке. Лицо её, изрезанное глубокими морщинами, показалось мне точно восковым; большие блёкло-зелёные глаза глядели на меня внимательно, цепко и вместе с тем несколько строго; подбородок нервически дрожал, как то бывает иногда у людей, летами своими достигших поры глубокого старчества.
   Позади хозяйки стояла премиленькая девчушка лет десяти-двенадцати. Смешливые глаза её разглядывали меня с нескрываемым любопытством. Она тотчас хихикнула в рукав, как только я, не разобравши в полумраке сеней ступенек, чуть было не грянулся вниз.
   – Экий ты неловкий какой, – забубнила старушка, подталкивая меня в спину. – Здесь ступеньки, ходи тут с поопаской... теперича повороти на правую руку... вот так... ступай в горенку, да голову нагибай ниже, кланяйся, потому у нас дверные ходы низки.
   Взошедши в горницу, я неожиданно сделался средоточием пристального внимания общества находившихся здесь девчат. Множество глаз глядело теперь на меня. Десяток, а то и более того девиц сидели тесной стайкой на долгой лавке. Некоторые на вид были уже совершенными девушками, иные пребывали в возрасте нежного детства. Одна девочка, совсем ещё ребёнок, сидела поодаль от остальных на низеньком стульчике, называемом здешними крестьянами седулкою. Все, кроме беспечного дитяти, разбирали пряжу. Не трудно мне было догадаться, что я по воле случая заворотил на супрядки.
   – Чего на пороге-то стоять? – услыхал я позади себя старушечий голос. – Проходи, да сымай тулуп, да обсушися, не то от тебя овчиной сырой за версту несёт.
   Сделавши всё по велению хозяйки, я прошёл вглубь горницы, перекрестился на божницу и помянул в полголоса святых угодников, которые пособляют путникам в дороге и берегут их от нечаянных бурь. Старушка заметила моё моление.
   – А ты, касатик, присаживайся ко столу, попотчую тебя кой-чем, – пропела она, извлекая закоптелые горшки из печного устья. – Только за скудость харчей не пеняй, скоромного не держу, потому я монахиня.
   Теперь, уже при свете, я хорошо разглядел хозяйку. На ней была довольно ветхая из грубой домотканины ряса, какие обыкновенно носят монашествующие из крестьянского сословия. Тёмный иноческий куколь плотно облегал её голову. Черница назвалась Параскевой из Вышневолоцкой обители и в коротких словах поведала мне, что назад тому не вспомнить уже сколько лет поместили её сюда, на выселки, для блюдения кладбища, и что в миру она не бывает, а потому ни с кем из окрестных обывателей не водится, разве только девочек принимает к себе на вечёрки и ночнины, когда все взрослые уезжают из выселков за чем-либо в усадьбу. Оттого-де и лесника Терентия Ниловича она не знает и ничего о нём не слыхала.
   – Вот кожевенник здесь жил допрежде, а лесника никакого нету и не было никогда, –  сказала в заключение монахиня Параскева. – Да и Борок поодаль от нас будет, почём мне знать, кто там живёт?
   В это время ветер завыл в печной трубе как-то особенно дико и на разные голоса. Оконные ставни, которые были закрыты, вероятно, некрепко, бухнули несколько раз об оконницу, заскрежетали и заходили ходуном, словно бы кто-то силился сорвать их с петель.
   – Эк пурга-то взъярилась, – прошептала монахиня Параскева, наскоро завешивая тряпицей небольшое настенное зеркало.
   После трапезы хозяйка устроила для меня постель. Отведенное в закутке спальное место с пологом было укромным и покойным, и вместе с тем давало достаточный обзор для праздного наблюдения.
   Картина повечернего быта явилась мне. Видел я, как старая монахиня, кряхтя и пришёптывая что-то себе под нос, ставила в голбец стакан молока и тарелку с хлебцами. Кошка лениво прошла по избе и, углядевши что-то годное для себя в прилубе, понаведалась туда. Куры в суднице издавали неясные шорохи. Мягкий, словно янтарный свет от лучин и лампадок неровно распространялся по горнице, выделял из дремотного полусумрака очертания небогатой утвари. Тонкий смоляной запах дров приятно щекотал ноздри, и нежное тепло разливалось в воздухе. Хвалил Бога, пел в запечье тихий сверчок... Думалось теперь мне, что хорошо иметь покойный кров во всякий Божий день и что весьма плохо не иметь никакого пристанища в ненастную пору.
   Между тем девчата возобновили разговор, который, казалось, был прерван нечаянным моим вторжением. Сначала они шептались совсем тихо, то и дело поглядывая в мою сторону. Робкие голоса их звучали едва различимо. Затем, как только я притих, девицы заговорили смелее и громче, и скоро уже мне случилось ненароком подслушать их тайную беседу.
   – Ты, Танюша, завсегда своё твердишь, никого не слушаешь. А мне мамушка сказывала, что гадать о суженом лучше в Васильев вечер, а не на Крещение, и при том ворожить нужно по-другому, – бойко проговорила одна девчушка, та самая, которая давеча вместе с хозяйкой дома отворяла мне дверь, её звали Полюшкой. Слова Полюшки были обращены к самой старшей на вид девице.
   – А то как же гадать-то нужно? – холодно вопросила Танюша, красивые уста её тронулись усмешкою.
   – Порасскажи-ка, Полюшка, порасскажи! – пристала к Полюшке девочка по имени Дашутка, она была мала и, сидя на скамье, не доставала до пола, потому беспрестанно болтала ножками. (Эта девочка показалась мне знакомой – как будто я прежде видел её в недалечной от сих выселков деревне Гоголино, в доме тамошнего сказителя Мирона).
   – А вот как, – отвлеклась на время от своей пряжи Полюшка. Здесь она рассказала о гадании окличкою, которое заключается в том, что во время вечера или ночи девушки выходят из дома и, ставши у калитки, спрашивают у прохожих мужчин их имена, с тою целью и уверенностью, что будущие женихи будут иметь такие же имена.
   – Это всё понапрасну, – сказала на то красавица Танюша и заметила, что гадать, значит доверяться-де слепому случаю, и что гораздо способнее милого приворожить. – Заговор-то дело верное! – заключила она.
   – Ты говоришь так, будто сама спытала, – усомнилась сидевшая под образами востроносая девушка, имени которой я не расслышал.
   – Спытала, не спытала, а от тётушек слыхала достаточно, – не медлила ответом Танюша. – Надо только в Крещенскую ночь выйти одной на раздорожье, очертить круг, и ставши в него, сказать тайное. А сказавши-то и слушать.
   – А чего опосле-то? – торопила Дашутка.
   – Опосле, как почудится издалека звон свадебных колокольчиков или смех, или весёлое пение, так уже надобно враз нашептать заговор на имечко того самого, кто люб тебе. И ежели колокольчики ещё долго тенькать будут, то быть свадьбе.
   – Ага, то верно! – донёсся из угла чей-то шепотный девичий голос. – Ещё сказывают, будто в Крещенскую на раздорожье может помститься плачь или унылое пение, то значит – умереть.
   – Ой, страху-то! – пролепетала Дашутка.
   – А я бы не испужалась, – молвила Полюшка, не отвлекая внимания своего от пряденья.
   – Побожись, что не испужалась бы!
   Полюшка божиться не стала. Последующие речи её содержали в себе то мнение, будто в заговорах нет никакого прока, а в гаданиях, напротив того, есть и смысл и прок. Однако, по всему было заметно, что говорила она всё это вовсе не потому, что и впрямь не верила в тайную ворожбу, но только для того, чтобы не уступать Танюше.
   В это время монахиня Параскева, крестясь и вздрагивая при отзвуках грома, рокотавшего далеко отселе, вычерчивала угольком трёхчастный крест на щербатой двери, на которой явлены были предметы народных поверий: старый гребень, подкова, почерневший от древности образок, колоколец, и даже обломок косы тоже висел здесь. Исполнивши обычай, монахиня понамерилась уже было отправиться на покой, как слуха её достигли вдруг девичьи возгласы. Она оборотилась к спорщицам и погрозила им пальцем:
   – Полно вам, касатки мои, перечиться! Об чём вы там галдите?  – старушечий голос звучал и ласково, и строго.
   Девицы поведали хозяйке о своём разладе. Они даже призвали её в судьи с тем, чтобы вызнать у неё, какого мнения держались в давние поры, и что родная старина предпочитала в делах сердечные – гадание или ворожбу. Монахиня выслушала их молча. Облик старицы, дотоле бесстрастный, неожиданно изменился, какая-то волнительная тень промелькнула по чертам лица её. 
  – Что вы такое пустомелите! Грех, да и только, – проговорила она, девицы тотчас присмирели.  – Суженый-то потому и зовётся суженым, что Богом сужден. А вы, чадушки мои, мерекаете, как бы эдак судьбу угадать, да свою долю на кривых оглоблях объехать, да лукавым нашёптом желанного залучить. Побойтесь думать! Ворожбою-то и гаданьем не только что счастья не сыщете, но и лиха накличете. Об том и сказ старобытный есть.
   – Порасскажи, матушка Параскева, порасскажи! – запросила Дашутка, точно взмолилась.
   Монахиня сперва было выказала неохоту празднословить, однако невдолге уже согласилась поведать девицам свою повесть. Как и всё русское простонародье, стараниями которого ещё жива устная наша память, Параскева сама, верно, любила всякого рода сказы – были да небыли.
   – Только чур, сидеть смирнёхонько, – сказала она вполголоса, – не то баечник услышит, притащится, опосля станет вас полохать, стращать, жуду нагонять.
   Затем монахиня, оборотившись, глянула в мою сторону, словно бы желала увериться, что я наверняка уже сплю и ничего не слышу. Я тотчас прикрыл глаза. Скоро веки мои отяжелели и совершенно сомкнулись, какая-то дремота овладела мною. Теперь уже, любезные мои читатели, я не скажу вам наверно, вся ли повесть старицы прислышалась мне наяву, или кое-что из чудесного рассказа пригрезилось в полусне.

II
   Во всех селениях вдоль Мсты-реки в самом разгаре праздновались Святки.
 
   «Ой, шла коляда по Мсте, как вода!
    Ой, дошла коляда до Ново-города!»

   В полдень, ни мало не страшась зимнего ветряного морозца, по деревне Гоголино залихватски шумно и суматошно гуляли святочники. Их было так много, что ватага на одном конце деревни хорошо слышала не только голоса своих сотоварищей посереди селения, но и запевки тех, кто начинал голосить на другом конце растянувшейся на версту улицы. Притом каждая партия гуляла со своим особенным собранием песенных сочинений. Девицы-окличницы стайками порхали от избы к избе, где жили невеста, жених или только недавно обручённая молодая пара, они пели им песни-виноградья, желали прочности брачных уз и здорового потомства. Парни-колядовщики, многие из которых рядились в скоморошьи балахоны и лохмотья, колядовали шуточно и озорно. Матёрые мужики-славильщики дружно басили церковные тропари и кондаки, восхваляли Рождество Христово. Все хотели получить за своё искусство какое ни есть скромное вознаграждение от слушателей-домоседов или по крайности их щедрую похвалу. Особенно старались гулевые песнопевцы возле домов зажиточных селян. 
   Дом состоятельного крестьянина Степана Трофимовича считался в Гоголино образчиком благоустройства, означающим идеал сельской достаточной жизни. Даже фасадные окна этого дома, имевшие не только ставни, но и резные наличники с изображениями волшебных знаков и сказочных фигур, являли собою совершенство вычурной узорчатости, бесконечно любимой русским человеком. Фундаментом дому служили большие округлые валуны, глядючи на которые каждый прохожий понимал, что за доставку и укладку этих камней хозяин заплатил немалые деньги. На валунах грузно покоилось внушительных размеров собрание всякого рода срубов и клетей, различных по площади и назначению, но способных разом вместить в себя всё необходимое для жизни.
   В кладовой в многочисленных бочках, кадушках, ушатах и берестяных куженках изобильно запасена всякая снедь. В добротном сарае хранятся орудия домашнего труда: мялки, трепала, вьюшки, броснухи для обработки льна, а также ножного привода токарный станок. Здесь же на стенке сарая висят ременные законечья вожжей, ожерелок, оснащенный десятком звонких бубенцов, отделанные металлическими накладками и бляхами хомуты для лошадей, коих в хозяйстве три загривка, не считая жеребёнка.
   Однако не увидит всего этого око постороннего посетителя, поскольку хозяева тотчас пригласят его в горницу. Здесь всё устроено обстоятельно и удобно. Тяжёлые широкие лавки словно бы лепятся сплошным поясом вдоль гладко стёсанных бревенчатых стен, подпирающих настил потолка с вечной матицей. На стенках полки-надлавочницы выставляют напоказ начищенную до блеска медную посуду и прочую ценную утварь. По правую руку царствует могучая русская печь, веками смотрит она в красный угол, расположенный наискось против неё, где за массивным киотом с иконами всегда прячется сундучок-подголовник, хранитель семейных драгоценностей. Слева от входа расположена лежанка, за ней просторная деревянная кровать, между ними сколоченный на городской манер шкаф, в котором самым бережным образом хранятся носильные вещи хозяев, в том числе и дорогой полубархатный жилет Степана Трофимовича, купленный им недавно во Млёве, когда он выгодно сбыл на тамошней ярмарке большой воз дублёной кожи.
   В этом замечательном жилете Степан Трофимович сидел нынче в жарко протопленной горнице за праздничным столом со своим соседом Лукой Ильичом, который слыл хозяином крепким, хотя и не богатым. После одна-другой чарки, закусивши солёными огурцами и кислой капустой, они неспешно пробовали щи с салом, густо забелённые сметаной.
   Степану Трофимовичу по годам было за сорок с лишком лет, то бишь достиг он того возраста, когда мужчине непременно требуется выказать свои достижения. Проглотивши ложку щей, он расстегнул атласную рубаху на вороту под своей клочковатой бородой, посипел ноздреватым мясистым носом, вздувшимся на большом лице, и, прищуривши щёлки глаз под набрякшими дугами бровей, крякнув, обратился к супружнице:
  – Отчего это, матушка Аксинья Власьевна, у тебя щи чрезмерно жирны, да и сметаны набелено сверх всякой меры?
     Аксинья Власьевна тем временем возле печи возилась с горячими пирогами, раскладывала их по чину: рыбники на глазурную тарель, а крупеники на деревянный круг. Обративши своё миловидное, но уже тронутое увяданием лицо в сторону супруга, она в изумлении часто застрекала ресницами:
   – Помилуй, отец родной, ты уже наговоришь невесть чего, а щи заправлены-то в меру… 
   Однако, тотчас догадавшись, что Степан Трофимович упрекнул её нарочно для показания перед гостем того обстоятельства, будто достаток позволяет ему жирить и белить щи безмерно, Аксинья Власьевна, улыбнувшись, вновь обратилась к своим пирогам.
   Хитрость хозяина распознал и гость. Лука Ильич огладил свою лысоватую голову, распушил усики и бородёнку и хотел было нарочито похвалить обильное угощение, но в эту минуту за окном грянула колядка: 

    «Уж ты клюква красна,
      Во сыром бору росла.
          Таусень, таусень!»

      Степан Трофимович, глянувши в заиндевелое окно, покривился:
     – Я уж подавал им нынче раз и вдругоряд подавал, пусть идут с Богом…
   Но не успел он проговорить эти слова, как послышалось продолжение песни:

      «У Степана-то дочь хорошохонька.
        Как у кочета головушка краснёхонька!
        Ой, да Анна хороша
        Всё у батюшки росла,
        Она тропочку тропила
        Всё узёхонько,
        Она Богу-то молилась
        Всё низёхонько,
        Она по двору идёт,
        Ровно пава плывёт…»

   Услыхавши такую лесть, Степан Трофимович улыбчато расплылся лицом, точно пышный каравай, только вынутый из печи. Глаза его заблестели, скулы запеклись горячим румянцем. Крупной ладонью хлопнул он себя по колену, громко приказал супруге:
    – Вынеси, мать, им пирогов! За дочь мне ничего не жалко, – и, обратившись к соседу, добавил со слезою: – Дочь-то, вишь, слабость сердца моего!
    – Да уж, сосед, Анна у тебя видная, дай Бог каждому такую дочь, – ответствовал Лука Ильич.
   Анна сидела на бабьей лавке и разбирала шитьё. Она была хороша собой, довольно мила, хотя и не казалась картинной красавицей. Круглое лицо её сияло свежей белизною, щёчки розовели юным румянцем; широкие у переносья брови сужались тонкими крылами к височкам, описывали шёлковые дуги над виноградно-зелёными очами, полуприкрытыми бархатом ресниц; молочно-розовые уста имели приятную нежную припухлость; ровный лоб обрамляли воздушно-лёгкие пуховые завитки волос, всегда непослушно выбивавшиеся из русой косы, в которую вплетались ленты, алая и голубая, подаренные батюшкой. Стройный и гибкий стан её сочетался с хрупкостью девичьего тела, которого изящные формы мягко облегал сарафан, искусно расшитый матушкой. Несмотря на родительский достаток, Анна одевалась скромно, моды не любила. Нрав имела добродушный, неперекорный, однако и не без прямой твёрдости в своих устремлениях; с родными обращалась ласково, с подружками приветливо и открыто, с посторонними парнями держалась целомудренно. Анна была уже в тех совершенных летах, когда обыкновенно девицы оставляют беспечные забавы детства и от сих пор предаются мечтам и вожделеньям, какие предначертаны отроду всякой женской душе.
   В ответ на похвальбу Луки Ильича, Анна взглянула на него и, едва улыбнувшись, легко поклонилась. Степан Трофимович залюбовался дочерью. В то же время сосед, отерши губы после новой чарки, продолжал расточать славословия хозяину:
   – И сыновья у тебя, скажу прямо, дай Бог каждому!
   У Степана Трофимовича было два сына, по возрасту немногим старше Анны. Они появились на свет разом, мать родила их двойней, потому и нарекли младенцев-однобрюшников сообразно: одного Ермол, другого Ермил. Оба вышли молодцами, крепкими и здоровыми парнями. Оба похожились друг на дружку внешним обликом, но нравами разнились в края.
   Ермол не любил слов, ни во что не ставил пустое балагурство, почитая за ценность только дело и верную крепость руки. Оттого он чаще бывал одинком на охоте в лесу, чем на общих работах в поле. Ермол хотел походить на настоящего кряжистого мужика, потому не брил бороду, которая окаймляла грубоватое лицо его мягкой короткой куделью.
   Ермил вырос лёгким весельчаком-потешником, охотником до всякого рода игрищ, пирушек и удалого озорства. Несмотря на силу бугристых плеч и жилистость рук, он перенял от матушки покладистую и незлобивую природу души. На гладком безусом лице его чаще можно было видеть ясную улыбку, нежели тень обиды или печали. Крестьянскую работу Ермил исполнял желанно и сноровисто, умножая не только доход хозяйства, но и радость батюшки.   
   Однако же, несмотря на разность, Ермол и Ермил с малолетства были дружны тесно и по-братски преданы друг другу безо всякой остаточности. Оба почитали отца своего, почти как Бога, преклонялись пред матерью своею, словно перед иконой, и обороняли сестру свою, как честь свою.   
   Степан Трофимович, откашлявшись, ткнул локтем в локоть соседа и, указывая на Ермола, который в мужском углу подпоясывался длинным красным кушаком, проговорил низким голосом, как ему казалось, шёпотом:      
   – Нынче-то у них на реке кулачная сшибка с ножкинскими. Понял! Так вот мой Ермол у наших ватажников выбранный атаман.
   – Ишь-ты!
   – Вот так, – с удовольствием огладил себя по жилетному животу Степан Трофимович.
   Ермол услышал этот разговор. Не отрываясь от своих сборов, он глянул на застольщиков и кивком дал понять им, что ему всё известно.
   На улице возле дома раздались голоса парней и рассыпчатый смех девиц. Крылечная створа бухнула, кто-то легко пробежал по сеням. Дверь в горницу распахнулась, и в проёме показалась фигура Ермила, на нём клубился морозным паром овчинный полушубок. Ермил клюнул поклоном отцу и гостю, затем протараторил лётом Ермолу:
   – Давай поторопней, братка, тебя все ждут! На том берегу ножкинские уже сгуртовались. Мы их свистом, а они нам такое загнули, ажно при отцах зазорно пересказать!
   Анна поёжилась:
   – Затвори дверь, Ермилка, горню простудишь!
   Ермил не унимался:
   – И ты, Нютка, сбирайся. Тебя на улке твои сороки-стрекотки дожидаются, я им обещался, сказал, со всеми на реку пойдешь. Там народу, ух-ты, чисто пропасть! 
   – Да уймись ты, балабоха такой! – вспыхнула Анна, придумывая, как бы отказаться от гулянки.
   Степан Трофимович, чавкая мочёным яблоком, встрял затрависто:
   – Ну, а кто у ножкинских нынче атаманит?
   Ермол, уже одетый в дублёный кожух, крепкий и плотный, глухо застёгнутый на все крючки, опоясанный в два круга кушаком, с заткнутыми за ним бойцовыми рукавицами, поворотившись во всём своём грозном облачении к старшим, ровно выдохнул:
   – Ванька-карел.
   Услыхавши это имя-прозвище, Анна как будто встрепенулась и, слегка заалев, кинулась поспешно собираться, позабыв при этом на лавке своё шитьё в беспорядке. Лука Ильич, закусывая солёным грибом, ехидно подмигнул Степану Трофимовичу:
   – Ох, и намнёт им бочины Ванька-карел, потому он боец яровитый, против него не стой.
   Ермил оскалился со смехом, обнаживши свои крупные, как у жеребца, сахарно-белые зубы:
   – Ничего! У нас бочины, что у свиней пятачины. Они нас в пятак, а мы их вот так! – при этих скабрёзных словах Ермил выказал непристойный жест, от которого отцы-застольщики зашлись сальным смешком, Ермол хохотнул, Анна проговорила «дурень», а мать Аксинья Власьевна с укоризною пригрозила перстом охальному сыну. 
   Ермил хлопнул дверью. Снова протрясся скок по сеням, крыльцо ухнуло, на улице молодым разногласьем грянул гогот, загудела бесшабашная болтовня, разобрать которую было уже нельзя. Неспешно и грузно выступил из горницы Ермол. За братьями посеменила Анна. Оставшиеся в горнице трапезники принялись толковать о том, что нынешние кулачные бойцы ничего не стоят против тех удалых кулачников, какие прославились в их молодую пору.
   – Теперь таких нету, – заключил Степан Трофимович.
   – Да откуль им взяться-то! – подхватил Лука Ильич: – В наши поры рукопашники были могутные, а нынче одна жижа.
   Впрочем, заливши ещё по чарке, они не без смешка припомнили, что и отцы-деды их в прежние времена говаривали об их поколении примерно такое же.   
   На улице Анну ждали подруги-погодки Катерина и Дарья.
   За смазливой хохотушкой Катериной парни волочились гурьбой. Она же заигрывала со всеми, не отдавая, однако, предпочтения никому, на все страстные любезности отвечала звонким, как весенний ручей, журчащим смехом. Свою природную красоту прелестница множила, как могла, усердно: чернила тонкие брови, пудрила точёный носик, подводила карие глаза, в которых всегда горела искорка лукавства; личико своё красила по обстоятельствам – то белила, то румянила. Родители её не имели большого достатка, однако же дочь одевали щегольски казисто, потакали стремлению юной кокетки красоваться в броских нарядах.
   Дарья, напротив, отличалась строгостью. Её можно было бы признать довольно милой, но неподвижность черт серьёзного лица и аскетические уборы делали холодную деву не слишком привлекательной. Белый лоб во всякое время плотно облегали платок или косынка, не давая воли прямым шелковистым волосам; поджатый подбородочек сочетался с поразительно правильной линией тонких губ; серые глаза всегда глядели прямо и внимательно. Несмотря на умеренность в потехах, Дарья любила шутки, и сама порой шутила, однако смеялась редко, едва обозначая улыбку на задумчивом лице своём, словно бы ощущала себя странницей во вселенной. Подруги не корили её за неуклонность нрава, признавая за ней иные достоинства. Ласковую нежность Дарья хранила глубоко в сердце, волей-неволей являя напоказ рассудительность ума и решительность характера своего. 
   Увидевши Анну, красная на морозце Катерина прогнала от себя какого-то надоедливого ухажёра и устремилась навстречь подруге:
   – Нютка! Завсегда тебя, копунью, ждать надо, сбираешься, точно павлина!   
   Дарья приструнила Катерину:
   – А ты, небось, со вчерашнего вечору сбиралась, крутила завитки!
   – У кого завитки, а у кого-то завидки, – прищёлкнула язычком Катерина насмешливо.
  Анна расцеловала подруг. Схватившись за руки, влекомые неизбывным для всякого поколения юности страстным предвкушением небывалых событий, девицы поспешили за шумной толпой к реке.
   Бывают на Святки такие светлые зимние дни, когда на студёно-лазурном небосклоне солнце проступает особенным, не жарко-золотым, но ярко-платиновым пятном. Небо чистое, будто ветром вымело. В эту пору солнце только-только, словно бы невзначай, пробуждается от дремоты, наливается силой. Зажатая в тесном русле холмистыми берегами и крепко объятая льдом, река калёной стужей обновляет свои воды, замершие под тяжёлым спудом. В такие дни Мста-река, как и бессчётное множество раз допрежде, начинает снова молодеть.

 III
   Русский кулачный бой отнюдь не есть заурядная пошлая драка. Это рыцарское состязание не признаёт никакого оружия, кроме отваги и честной силы. Неписаный кодекс открытой рукопашной схватки испокон веков гласит: биться не иначе, как лицом к лицу, исключивши подлые удары сзади; не разить лежачего и увечного, не бить «мазку», то есть в случае появления у противника крови тотчас кончать бой с ним. Пьяные и дурные к бою не допускаются, свои же прогонят!
   Русский кулачный бой не признаёт беспорядка. Все действия противоборствующих артелей подчинены подобию военной науки. Стена на стену идёт правильным фронтом, или наоборот – выстраивается «клином», отчего хитростные задумки вожаков немедля меняются, исходя из наблюдаемой остроты обстоятельств. Передовые авангарды, арьергардные оборонители тылов и засадные отряды – всё это приводится в действие сообразно поминутно меняющейся картине побоища. 
   Русский кулачный бой не пустая потеха ради утоления звериных побудок. Закваска набирающего сок юношества в духе мужества и стойкости, закал новых поколений в способности сызмолоди держать не только что побои недруга в схватке, но и удары судьбы во всю жизнь до самого гроба, навык почитать победителей и благородно милосердствовать к поверженным – вот и есть русский кулачный бой, который всегда завершается братской примирительной пирушкой обеих сторон. 
   На этих старобытных условиях и порядились биться берега Мсты-реки со стороны деревни Гоголино и от пределов селения Ножкино: чей берег возьмёт верх, там и гульба после брани.
   Бурная и разливистая в своей далёкой дали Мста-река в этой окрестности не очень широкая, едва ли ширью станет в полтора десятка саженей. Высокие, но пологие берега дают хороший обзор для многих зрителей кулачной забавы, образуя под куполом неба величественный природный амфитеатр. Открытая ровность ледяной площади замерзшего в низине русла извечно служит здесь ареной для честного боя.
   Когда на холмах по обе стороны реки стали собираться толпы зрителей из числа баб и девиц, семейных остепенившихся селян и отгулявших свой лихой век стариков, в низине возле самых краёв уже топтались на противных берегах ватаги, каждая до полусотни рукопашников. Только лёд, сверкающий на солнце подобно чешуе доспехов, отделял теперь их друг от друга. По льду  носились мальчишки, за ними с визгливым лаем гонялись собачонки, силясь покусать шалунов. Юнцы толкались в свалке, задирали друг дружку и на все лады дразнили готовящихся к схватке старших кулачников, которые, впрочем, не обращали на эту шумную чехарду никакого внимания.
   Ножкинскими верховодил Иван, молодец по прозванию Кар;л. Прозывали Ивана так за отца его Миикола, именуемого всеми на русский лад Николаем Васильевичем, который происходил из народности тверских карелов, издревле населявших Тверской край обруселых выходцев из финской нации. Николай Васильевич был многим старше супружницы своей Настасьи Даниловны, обычной русачки, произведшей на свет единственного сына, ставшего подпорой отцу и ненаглядным утешением матери. Иван выдался рослым парнем, несколько сухопарым, но крепкожильным, с необычайно развитыми плечьми и руками, похожими на кручёные корабельные канаты. От постоянного участия в сплавах по реке, что служило главным источником доходов семьи, литое тело его сделалось сильным и выносливым, движения стали упругими и неизменно точными. Светло-синие, лазурной ясности глаза его смотрели спокойно из глубоких близко посаженных впадин под навесом мягких бровей; под прямым ровным носом едва проступал пух белёсых усов; слегка скуластое лицо завершием имело крупный лоб, облегающий русо-льняными космами. Голос Ивана звучал задорно и твёрдо какой-то особой уверенной нотой.
   Рядом с Иваном в азартном ожидании боя пребывали неотлучные приятели его. Дюжий верзила Платон, о котором говорили, будто об его широченную спину можно ломать жерди без малого урона для него, чего, впрочем, никто никогда не покушался сделать по соображениям сугубого страха перед такой большой медвежьей силою. Другой товарищ Ивана – вёрткий ловкач Валёк – не вышел ростом и могучестью, зато слыл в округе не только дерзким смельчаком и бойким на язык весёлым гулякой, но и заправским гармонистом, за что ему прощали всякого рода озорства и проказы.
   В то же время на противном берегу реки, отдавая приказанья зычным голосом, Ермол строил подчинённую ему ватагу. Гоголинские сперва сгрудились в беспорядочную кучу, однако затем скоро придали своему скопищу вид правильной фигуры наподобие тупого, сплюснутого с носу клина. Первый, выступающий напереди всего клина ряд сделался самым узким, вобравши в себя наиболее боевитых вожаков, включая во главе самого Ермола. Следующие ряды ширились менее опытными бойцами. На самых тылах бывалых побойщиков сменяли совсем небитые, но охочие испытать себя в деле новички. 
   – Глянь, «кабанью голову» строят, – тревожно проговорил Иван, подтягивая на себе красный атаманский пояс, такой же, как у его супротивника Ермола.
   – Нам-то чего! – буркнул Платон. – Нас-то, поди, больше.
   Иван скрёб подбородок в крепкой думке:
   – Наших больше, да таких тёртых, как у гоголинских, наперечёт.             
    Валёк борзо рявкнул:
   – Сомнём на лихую!
   – И получишь по тому же месту, – бросил на ходу Иван солёное словцо. Парни в строю загыгыкали. 
   Иван продолжил расчёт:
   – Они загадали, будто мы против ихнего клина попрём стенкой. А мы двинем врассыпную, свалочкой возьмём их. 
   Платон непонятливо набычился:
   – Серёдку нашу клином пробьют, тогда аминь нам.
   Иван вдруг загорелся каким-то запальчивым, дерзостным весельем:
   – Верно, пробьют! Только я, слышьте, что-то такое придумал, отчего им противу нас ни за каким чёртом не устоять… В начал рассыпной, аккурат посереди, выставим Валька.
   Вся дружина грянула многоголосным хохотом.         
   – Зыко! – взахлёб рассмеялся Валёк. 
   – А я пойду за Вальком пятой в пяту, – без смеха постановил Иван. 
   Платон осклабился:
   – А мне за тобой прятаться?
   – Нет, Платоха, ты заходи им с затылицы. Только становись покуда в левый край, не то у них на правом густо матёрых.
   – С такой хитростью они нас в одночас скукожат! – фыркнул кто-то из строя.
   – Будет скулить в заранешнее  время! – зашёлся слюной Валёк: – Небось, не скукожат, как их в лёд уложат! Атамана слушай, не то к бабам сбеги, труслявый стыд!
   Когда на другом берегу гоголинские бойцы разглядели, как вожак ножкинской артели скрылся вглубь своей дружины, а в самый авангард выдвинулся малорослый гармонист, задор их превратился в необузданное, колкое зубоскальство:
   – Эй, Ножкино! Чего плюгавого дракуна, мозгляка мрячего в атаманы выпятили, нешто ваш воевода с перепугу в нору залезши!
   Ножкино не осталось в долгу:
   – Сами залезете в нору, откуда родиться впору!    
      Через реку понеслось задиристое гарканье:
   – А ты не робей, поди-ка сюда, погости, спробуй наших огурцов! 
   – Не приказывай! Вы, гоголинские охряпки, голь кожевинная, как есть холопишки барские, вам приказанье нужно! А наше Ножкино вольное, гулевое, мы и сами себе баре, холопов не слушаем, а побиваем!
   После такого крайнего поношения честного достоинства берег Гоголино замер страшно. Над Мстой-рекой вдруг, словно бы по действию чей-то таинственной воли, нависла неподвижная тишина. Даже мальчуганы и собаки внезапно прекратили свою бестолковую возню и тотчас куда-то пропали, исчезли из виду. Всё обратилось в тревожное ожидание бури.   
   «Даёшь боя!» – раздался зычный клич Ермола. И десятки глоток по обе стороны Мсты-реки под свист и гиканье подхватили клич рёвом, который разнёсся по речному долу гулким отголосьем: «…ёшь.. оя!» 
   Задрожала Мста-река своим ледяным панцирем от буйного топота, будоражащего всё что ни есть живое подо льдом. Обдаваясь снежным порохом, словно оторвавшиеся от берегов края, понеслись навстречь одна другой две лавы, чтобы столкнуться посередь замёрзшей, окоченелой речной пустыни.
   Когда клин под предводительством Ермола приблизился, стенка противников их внезапно рассыпалась и начала стремительно окружать клин с флангов. Лишь небольшой двойной ряд, ободряемый Вальком, остался стоять, готовясь отражать нападение. Этот неожиданный манёвр мгновенно обескуражил гоголинских кулачников. Однако неудержимый бег клина уже нельзя было остановить, равно как и переменить фигуру ватаги или развернуть её иным порядком теперь не представлялось возможным.
   Скоро посыпался левый фланг клина. Платон всею своею громадностью ввалился в тыльные неприятельские ряды и, отмахиваясь от града тычков, принялся крушить противников. Не одного-двух, а бессчётно сгребал он ручищами своими в охапку недругов и махом отбрасывал всех назад, где следующие за ним товарищи его молотили их без труда. В гуще клина заварилась давка, паника объяла иных малоопытных бойцов при виде такой сокрушительной неудачи.
   В ту же роковую минуту передовая часть клина налетела на стенку соперников. Валёк успел лишь раз хлястнуть по скуле Ермола, как тот сшиб его с ног тяжёлым ударом. Неожиданно стенка вдруг расступилась, давая клину провалиться внутрь своего строя. Однако, едва только Ермол с братом своим и несколькими соратниками очутились в неприятельском тылу, ряд сомкнулся, продолжая держать оборону. Мигом оглядевшись, Ермол увидел перед собой Ивана.   
   – Ну, пойдём сам на сам! – сказал Иван, снявши толстые рукавицы в означение готовности биться голыми руками.
   Все кругом посторонились, доставляя простор поединщикам.
   – Давай, поле чисто! – ответил Ермол с какой-то злою радостью.
   Оба противника распоясались и скинули верхнее, оставшись в белых рубахах, дабы никто не упрекнул обоих в нарушении старого правила русского единоборства «за одёжку не хватать». Сильные молодые тела их свежо дышали на морозе, сердца бились гулко в предвкушении схватки. Куража придавал им беспорядочный гам побоища, распространявшегося повсюду, боевой гвалт ободрял их. Они встали близко друг против друга.
   Ермол ударил первым, мощным толчком хватил Ивана в плечо, словно бы испытывая его на прочность. Иван сдержал удар, и вдругоряд устоял от тарана в грудь. Лишь в треть-раз отступил он в сторону и, пропустивши Ермола мимо, хлёстко окулачил его наотмашь. Все вокруг загудели, точно шмели. Ермол яро бросился на Ивана, однако же только сумел бахнуть его в душу да садануть под микитки, как получил крепкую оплеуху, а после разящую наповал зуботычину. Плюнувши кровянистой слюною, Ермол повалился на лёд, будто опьянелый, мутно поводя глазами кругом себя. Брат его и сотоварищи бросились подымать Ермола.
   В мгновение ока облетело поле боя известие о поражении гоголинского атамана. Ватага его, и без того уже потерявшая всякую надежду на удачу, принялась отступать к своему берегу, иные так прытко, что можно было хорошо разглядеть их мелькавшие пяты. Иван скомандовал своей артели отбой, тотчас поддержанный общим победным ликованием не только на сильно изрытом льду Мсты-реки, но и по всем её холмистым берегам, где многолюдье созерцателей кулачной потехи на все голоса теперь славило победителей.   
               
IV
   Ввечеру того дня молодёжь с обоих берегов Мсты-реки гуляла в Ножкино. Гостящие парни из Гоголино выказывали видимость, будто позабыли досаду поражения в кулачном бою, след которого ещё не простыл на ледовом поприще. Ножкинские победители по-приятельски похлопывали заречных соперников по плечам, приговаривая при том снисходительно: «Не крушитесь, выпадет случай, так и вам поталанит». Гоголинские супились, однако держали марку: «Кабы не скользко было, нынче бы все на нашей стороне гуляли».      
   Между тем девушки томились в ожидании игры под музыку. Гостящие девицы почитали себя неотразимыми красавицами, гораздо краше девиц принимающей стороны. Словно бы желаючи возместить нынешнее поражение своих парней, гоголинские барышни вели себя необычайно смело и распорядительно.
   – Ну-тка, Валёк, задай плясовую под костелю! – задорно приказала гармонисту Катерина, догадливо знавшая, что тот давно заглядывается на неё с интересом.
   – Нынче костеля не к погоде, – делано артачился Валёк, понуждая зазнобу упросить его ласковее. – Вишь, снег порошит шибко, засугробимся.
   Студёный день коротался безмятежно. Смурое покрывало тяжёлого неба нависло над всею округою, силясь скорее укутать всё окрест дремотной темнотой зимней ночи. Но не время ещё было ночи, не поспела ещё пора ей перенять власть у дня. Уставши от этой долгой тяжбы, небо сыпало вниз бессметные вороха снежного пуха, тихо и густо ниспадавшего на землю мягкими перьями, словно бы кто-то наверху распорол над землёю необъятную перину.
   «Костелю, костелю давай!» – принялось трепать гармониста всё молодое общество, желавшее потешиться старинной русской игрой, во время которой под музыку парни и девицы меняются парами, ожидаючи внезапного замолкания музыки, чтобы участники случайных пар могли поцеловаться, как того велит вековой обычай этой амурной забавы.
   Валёк, попыхавши на слегка замёрзлые пальцы свои, растянул гармонь, выдал для затравки несколько задорных аккордов. На убранной от снега площадке тотчас собрался хоровод. Пары сперва составились беспорядочно и безразборно, что однако вызвало всеобщее веселье, со всех сторон послышались намёчные шутки. Затем пары принялись кружить и в порядке танца меняться партнёрами.
   Анна оказалась вдруг в чете с неуклюжим Платоном. Назади, приплясывая и зубоскаля, Ермил вёл под руку Дарью, которая всем видом выказывала желание поскорее освободиться от ретивого танцора. Где-то поодаль Ермол топал ногами, стараясь попасть в такт музыки под щебетание какой-то девицы.
   Однако не то занимало Анну, не это беспокоило и волновало сердце её! Она вдруг углядела, как средь движимых навстречь ей пар показалась фигура Ивана. Он вёл под руку Катерину. Та жеманно отворачивалась от ухажёра своего, который не сводил с неё глаз и, казалось, желал только того, чтобы музыка прекратилась враз для поцелуя.
   Скоро пары сблизились. Иван нехотя отпустил руку Катерины и принял Анну, при том не глядючи на неё. Катерина же, освободившись, подмигнула гармонисту, и музыка в тот же миг оборвалась. Все принялись жарко лобзаться, пренебрегая стыдным приличием, благо сумеречная пора предоставляла такую вольность. Всюду воцарилась свойственная молодости пылкая жажда любви, от страстного греха которой всё же оберегали юную безумность запреты опытной старины. 
   Лишь Иван стоял против Анны недвижимо, тоскливо устремивши взор вослед прежней своей партнёрше. Заметив Анну, он обозрел её безучастно и даже как будто вздохнул с досадою. Анна, напротив, заглядывала Ивану в глаза с робкой надеждой на поцелуй, не смея моргать, даже когда ресницы её облеплялись снежной запушью. Она смотрела в синие глаза его и – нет, не отражалась в этой синеве, – а растворялась в ней без остатка.
   Все кругом тотчас заметили заминку и принялись с гоготом трунить: «Эй-ка, дружечки! Забыли, как миловаться, подскажем!.. Это тебе, парень, не в сшибке кулачьём осачить… Не робей, девка, бери оглоблю в оборот!..»         
   Анна подалась вперёд, к Ивану, даже привстала слегка на цыпочки, почти прильнула к нему. Иван вдруг выпрямился во весь свой рост до недоступности, приобнял Анну небрежно и тотчас мягко отстранил её от себя:
   – Нынче студёно, у меня усы замёрзши. Коли поцелуемся, так простынешь! – сказал Иван нарочито громко в ожидании общего смеха.
   Смеха, однако, не последовало. Напротив того, всё сборище сейчас же смолкло. Только назади хоровода какой-то парень зыкнул: «Вот раз! То девки парням от ворот поворот дают, то парни от девок воротятся!»
    В этот миг Анне почудилось, будто она невзначай оглохла, как бывает от удара обухом. Оглядевши кругом лица, она словно не узнала никого, не слышала ничего. Только услыхала она, как больным туканьем заполошно забилось у ней сердце. Анна ещё раз обратилась растерянным взглядом к Ивану, но тот насуплено отвернулся в сторону. Очнувшись, Анна бросилась бежать прочь.
  Иван остался стоять на месте, как вкопанный. Из хоровода тотчас выступил Ермол, за ним последовали прочие гоголинские парни. Ермол, проходя мимо Ивана, нарочно встретился с ним. Они столкнулись плечьми, бухнулись друг об друга, как ярые быки лбами на выгоне.
   – Дай дорогу, – угрюмо проговорил Ермол. 
   – Не загораживал, – ухмыльнулся Иван.
   Ермол глянул на Ивана из-под бровей и, раздувши ноздри, сунул руку в карман кожуха. Вмиг за Иваном возник Платон, рядом подоспел Валёк, и другие ножкинские парни сгрудились округ них. Кто-то из парней буркнул: «Не дури с ножиком, Ермол! Полыхнёт драка, греха не оберёшься».
   Туго вздохнувши, Ермол посторонился, сквозь зубы зло процедил на ходу Ивану:
   – Повстречаемся ещё.
   – Будет когда, – хмыкнул Иван.
   Игрище расстроилось. Гармонист попытался было наладить плясовую, однако новый хоровод не задался. Все стали расходиться.   

***
   В непроглядных сумерках Анна перебежала реку, не отзываясь на оклики подруг своих. Никого в эту минуту не хотела она видеть и желала только того, чтобы речной лёд раздался под нею страшной трещиной и чёрная вода забрала её на самое дно. Однако Мста-река за тысячи лет видела, вобрала-впитала в свои токи немало девичьих слёз и уже не содрогалась этими переживаниями. Без вреда для себя Анна достигла своей деревни, но не пошла сразу в дом, а схоронилась возле сенной скирды, где невдолге застали её Катерина и Дарья.
   Увидевши подруг, Анна, одиноко сидючи под сеном, выпрямилась и отняла ладони от лица своего, по которому струилась не то талая вода от снежных хлопьев, не то ещё какая-то еле тёплая влага. Катерина присела слева от Анны, Дарья примостилась по правую сторону.
   – Будет тебе, Нютка, кислиться! – поцеловала подругу Катерина и засмеялась искристо: – Ох и мокрость ты развела, точно слёзоньки.
   Анна отёрла лицо варежками. Дарья шикнула на Катерину:
   – А тебе бы только хаханьки разводить! 
   – А чего мне не хаханить, я ж ни в кого не влюбая.
   Дарья не стала пререкаться с Катериной понапрасну, бережно обняла она за плечики Анну с сестринской заботливостью:
   – И на что, ответь, он тебе сдался, дылдак саженный! Только и есть в нём виду, что буркалы синие, боле ничего нету в нём. 
   – Кто ещё такой! Не знаю, об ком речь, – фыркнула Анна сквозь всхлипы и, смутившись, проговорила: – Ты, Дашуха, скажешь пустое.
     Лицо Катерины расплылось в масляную улыбку:
   – Ой-ли нам не знать одного дружечку! – и слегка тронувши Анну локотком, она запела игриво:
   «Там за реченькой живёт мой миленький,
   У него глазоньки, как речка, синеньки…» 
 
   Анна сделалась вдруг бледной, как показавшаяся уже на небосклоне луна, тусклым светом своим осветившая всё кругом. Анна сомкнула веки, подбородок её задрожал. Она махом согнулась, точно сломленная берёзка, уткнулась в поджатые свои коленки и глухо запричитала с рыданиями:
   – Истомилась я по нему, измытарилась, ажно жизни нету!.. Невмоготу мне терпеть такую тяжесть, в душе маета, будто какой скобель по сердцу стругает… Верьте! 
   Дарья взялась утешать подругу, однако же, не нашедши слов, стала безмолвно покачивать её, как обыкновенно баюкают неуёмных дитятей. Катерина разом прервала свою весёлость, пустой смех её пресёкся, глаза сделались тревожно задумчивыми.
   – Знаю, чем пособить тебе, Нютка, ей-боже, знаю, – проговорила Катерина низким, почти шёпотным  голосом, звучащим, однако, довольно отчётливо. Не без тревоги Дарья поглядела на Катерину при этих словах её. Анна всё сотрясалась от слёзного надрыва. Катерина продолжила: 
   – Сказывают, будто где ни есть за Борком в Порхнёвском лесу обретается такой смолокур, хромой старик, а будто и не старик, чёрт его знает! Звать его Немоляй, человек не наш, пришлый. Живёт он сам-один на острову, посередь топи, там его смолокурня, там он смолу варит, слышно, дёготь гонит, и ещё всякое наподобь тому.
   Анна всхлипнула в подол:
   – Слыхала об нём, только проку нету. Мне смола ни к чему, разве свариться в ней со скуки.
   – Я ж тебе, Нютка, не про смолу толкую, пропади она, смола-то! – протараторила Катерина, таращась Анне в самое темя. – Этот Немоляй, кажут, ворожить сподоблен такою силою, ажно после не отымешь. Взаправду слыхала, чтоб мне повылазило! Я разузнаю, как найти его заимку, и всё тебе как надо обскажу. Сходи к нему, он приворожит, прилучит сердце твоего синеокого.       
   Дарья немедленно с горячностью ополчилась против загадочного смолокура:
   – Должно, он сатану знает! Кажут, он в церкву не ходит. Прежде, поди, сам нагрешивши, а нынче наперёд смерти хочет отбояриться, откуп нечистому принесть, чужую судьбу скривить, – Дарья наклонилась к Анне, ткнулась в самый платок её: – Не ходи, Нюта, не даст он тебе счастья! Он, верно, сам несчастьем людским живится.
    – Ой, да ладно! – отмахнулась Катерина. – Слышно, ворожба помогает.
    – А ты знаешь! – вспыхнула Дарья. 
    – Люди зря не скажут, – хмыкнула Катерина, пыжась настоять на своём.
   Дарья не давала спуску:
    – Люди скажут, что на хлеб дёготь мажут, а потом, дескать, едят. А ты слушай больше!
   В это время Анна как будто ожила. Она отнялась лицом от подола своего, распрямила стан, глаза её были уже почти сухи. Встрепенувшись от набиравшего силу ветра, Анна отрешённо холодно проговорила Катерине:
   – Схожу я к нему, к ворожею этому Немоляю, не то иссохну как есть в самую смерть.
   Затем, обратившись к Дарье, она произнесла извинительно:
    – Оно, может, и не хорошо, а надобно… Видать, мне иначного пути нету, – прибавила Анна, глядючи перед собою в самую далёкую ночную темноту.

V
   В Васильев день, какой есть начало нового года для всего русского христианства, гоголинские девушки собирались партиями в разные далечные селения для поздравления родни. Анна неожиданно вызвалась навестить крёстную свою, тётку Мавру, которая проживала в деревне Бели, что в окрестностях Порхнёвского леса, точно за Холщебинкой и Борком. Анна виделась с крёстной едва ль пяток раз во всю жизнь свою. Отца такое рвение дочери подивило, куму Мавру он втайне недолюбливал за грубый язык её и наушничество.
   – Сдалась она ей! Жива, поди, кума и так, славься Бог. В такую-то даль топать! – рассуждал Степан Трофимович на крыльце.
   День выдался морозный, но мирный, незыблемая тишина княжила кругом. Небо как будто прояснило. Однако не ярой синью. Туманно-блёклой поволокою скрывала мягкая стужа глазурь небосклона, занавесив сонной пеленою само солнце. 
   – Ночью-то звёзды играли. Стало быть, горох хорошо уродится, – гадал на небо Степан Трофимович, луща семечки. – Однако к утру звёзды смеркли. Стало быть, не дозреет горох-то. 
   – Чего там мармолишь? – переспросила Аксинья Власьевна, отвлекшись от проводов дочери.    
   – Говорю, в нынешнем году, поди, горох-то не дозреет! – повторил Степан Трофимович.
   – Небось, дозреет, – отмахнулась Аксинья Власьевна. – Уродит Боже всякого жита по закрому на весь крещеный мир.   
   Анна, облачённая в доху и обутая в толстые валенки, запелёнутая в платки, стояла уже на обочине дороги, ожидаючи подруг своих. Возле неё вертелся вислоухий пёс Шмель, он прыгал по снегу на коротких ногах, ерошился бело-рыжей шерстью, задорным визгом вызывал хозяйку на игру. Однако не до возни теперь было Анне. Молчаливо, с каким-то грустным волнением поглядывала она на родителей своих, словно бы не ведая наперёд, свидится ли с ними когда ещё.
   – Куме-то передать что? – обратилась Аксинья Власьевна к мужу.
   – Передать поклоны да молитвы наши, а на большее, пускай знает, мы нынче не горазды.
   – Может, гостинец собрать какой, выкажем достаточность нашу, – не унималась Аксинья Власьевна, зная слабину супружника своего к похвальбе.
   – Кабы я гостевал у кумы, тогда можно было б и показаться. А без того пусть кума радуется, коли крестница к ней налегке пришедши, – зевнул Степан Трофимович и ушёл в дом.
   Вскоре Анна увидала близившуюся к ней довольно большую компанию подружек. Девицы плелись нестройной гурьбою, звонко вскрикивали, смеялись и охали, скользя по накатанному снегу. Издали шествие походило на то, как если бы молодняковые ёлочки сошлись в каком ни есть волшебном лесу на просеке и ну давай хаживать, роняемые ветром на все стороны. Это показалось Анне смешно, однако не в дух ей было теперь смеяться. 
   Анна поздравилась с девушками, обняла Катерину и Дарью, благословилась матушкиным поцелуем и поспешила с толпою от дома. Кобелёк Шмель увязался за девицами. Однако не только пса влекло девичье общество. Следом, чуть поодаль, к девичьему параду пристали несколько парней. Они шли вдогонку, сыпля шутейными прибаутками, имеющими целью заиграть с девицами. Шмель лаял на парней грозно, рычал и плевался морозным паром. Впрочем, такая защита не требовалась: девицы и сами не скупились на колкие подначки по адресу шутников.
   Дошедши до околицы, парни отстали от девушек. Только Шмель стал невзначай скулёжно проситься в дорогу с Анной, чего прежде с ним не случалось. Анна прогнала пса с напускной строгостью, для острастки бросила в него снежком. Отбежавши за окольную изгородь, Шмель остановился у самого предела, отделяющего деревню от всего прочего мира, и необычайно долго смотрел вослед удаляющейся госпожи своей, покуда очертания фигуры её не потерялись в заснеженных полях.
   Поля русские в зимнюю пору напрасно кажутся кому-то скучными и унылыми. Бдительное око углядит в них такой потаённый смысл, какой не глянется даже в других пейзажах, богатых вычурным разнообразием своим. Смысл этот укрыт толщью глухих снегов, потому не всякому доступно узреть его сразу. Зимние поля русские суть белые крылья, несущие долгую, трудную дорогу людскую, проторенную из безначалья в бесконечность. И нет в других землях и странах таких непроглядно долгих белых полей, указующих человеку на судьбу его. Юного ободряют чистые поля началом новой жизни, старому сулят забвение всех грехов, какие свершил он от юности. Болящему даруют надежду на покой, сильного наделяют ещё большей верою в подспудные его силы. Трудящегося крепят мыслью, что не напрасен земледельческий труд, бережно хранимый полевыми снегами до всходной поры. Странника же, оставившего всякие беспокойства и тщетные попечения о земных благах, вразумляют снежные поля очевидностью ничтожной малости его в примере с необозримым величием природы, сообщая ему последнюю, самую верную мысль о конечности всего суетного.    
   За полями шумный девичий отряд вторгся в пределы обширной деревни Холщебинка, которую зазря называли деревнею, потому как она являлась настоящим безразмерным селом, распростёртым во все досягаемые взору крайности. Духовная потреба людская, оберегаемая внушительным храмом, добродетельно сочеталась здесь с доходным торговым делом, коим промышляли в Холщебинке многие семьи. Гоголинские девицы нашли в этом селении себе внимание всех дворов, какие они проходили по дороге. Где-то их приглашали погостить, где ещё уговаривали попросту посудачить без всякого угощения, поязынить никчёмно. Однако девушки, раскланявшись со всеми, держались своего пути.
   За окраиной Холщебинки возникала довольно необычная местность. Дорога здесь ширилась тройным перепутьем: прямой большак указывал на Бели; сразу направо проход вглубь старого кладбища, окаймлённого беспросветной стеною донебесно высоких елей; тропа налево уводила в Порхнёвский лес.
   Здесь Анна как будто нечаянно оступилась на яме и, громко охнув, пожалилась на лёгкую боль в стопе. Девушки предложили ей помочь двигаться дальше или вернуться обратно, однако Анна отказалась от услуг. В уверение своей самостоятельности она даже приказала Катерине и Дарье поспешать дальше, не дожидаясь её. Едва позабывши об Анне, девичья стая тронулась вперёд с песнею:

   «Не ходила бы я по этой дорожечке,
   Не смотрела бы я на это окошечко,
   На окошечке лежит приметочка,
   Не приметочка лежит, горюшко печаль моя,
   Не печаль, горе лежит, лежит сухота моя…»
   
   Пред поворотом в лес Анна помалу отстала от девичьей толпы. Почти никто не заметил того. Лишь Катерина и Дарья, шедшие позади всех, на ходу ненароком оглянулись. Они увидели вдалеке Анну, но промолчали с пониманием, каждая, впрочем, по-своему: Катерина с весёлой улыбкою, Дарья с жалостливой укоризною.      
   Анна свернула с дороги влево, в направлении леса. Лёгкая робость затрепетала в ней, когда двинулась она в одиночку по тропе, часто поросшей молодым ельником. Ещё слышала она в отдалении голоса своих подружек, тонкий дровяной запах печного дыма давал знать о том, что покуда есть напереди жизнь.
   Поднявшись по рыхлому снегу в горушку, Анна вошла в Борок. Эта небольшая деревенька показалась ей странной. Будто бы затерявшись на отшибе, являла она собой необычайный пример порядка и уютной устроенности наподобие поселений немецких колонистов. Всё было налажено сообразно какому-то раз и навсегда заведённому, не в книгах писаному правилу, который соблюдал каждый обитатель неукоснительно и верно. Круг жизни здесь вращался неспешно, правильно и благообразно, без страстей и накала, точно в скиту. Гомон бытовой суеты не угнетал слух, жизнь раздавалась особенной, мерной музыкой. Все негромкие отзвуки быта развеивались в недвижимом морозном воздухе. Анна прошла по единственной в Борке улице, дочиста выметенной. Всяк встречный кивал ей, не отрываясь при том от дела своего. 
   Дошедши до края деревни, Анна замедлила шаг, затем и вовсе встала. Перед нею открылась необозримо просторная даль, немая и бездушная, обрамлённая по краям диким чёрным лесом. Напоследок Анна обернулась, поглядела на обиталище человеческое и преступила черту, за которой остался людской мир.

***
   Порхнёвский лес оказался не таким уж и далечным, как это глянулось Анне сперва. Изредка оборачиваясь, словно боясь оторваться от начальных пределов, она преодолела расстояние до чащи по санному пути. Здесь, возле поваленной столетней сосны, дорога расходилась надвое: наезженная полоса удалялась в бесконечное поле, а в лес заворачивала неширокая стега. «Ну и развилка!» – усмехнулась Анна, вспомнивши напутствие Катерины.
   В безмолвной чащобе Анне сделалось как-то не по себе, даже боязно. Внезапно оказалась она в окружении непроглядного скопища бурых сосновых стволов, сомкнутых в глухую стену. Ни единый луч света не проникнет сквозь эту угрюмую заграду, проблеск зари не забрезжит ясно за вековым этим тыном. За соснами прятались косматые ели, похожие на густо запорошенные снегом стога сена. Кое-где протискивались серые осины, силясь отыскать себе хоть какое-то поприще посередь могучих соседей. Всё это немое, недвижимое, но крепкое братство таращилось на незваную гостью, невесть зачем вторгшуюся в заповедные их чертоги.
   В надежде преодолеть робость, Анна поглядела вверх. Белёсо-синий клочок неба открылся ей, отчего душе человеческой стало вдруг мирно и покойно. Неотрывно глядючи в небо, принялась Анна кружиться, вращаться вольно и легко. Снег скрипел под пятами её в такт движению, точно подыгрывая. Какая-то радость вдруг занялась в ней. И виделось, будто охватывающие небесное пятнышко верхи сосен и елей не страшные вовсе, а даже напротив того – милые, жаждущие утешительного света, избавляющего всё живое в этом мире от гибельной темноты. Анна рассмеялась звонко, отзвук ликования её раскатистым эхом тронул гробовую тишину тёмного леса.
   Таким вальсом Анна кружила по чаще, покуда не спотыкнулась о корягу. Оступившись, она глянула кругом. Анне почудилось, будто перед нею прежняя развилка: лес сделался редким и прозрачным; заросшая стега, по которой она дотоле шествовала по лесу, превратилась в стройную просеку, от неё в бок убегала стёжка. Посередь развилки так же грузно покоилось вывернутое с корневищем исполинское дерево, только не сосна, а разлапая елища. В гадании своего дальнейшего пути Анна встала недвижимо.   
   В эту тихую минуту в вышине дерев треснула ветка. Большой ворон, чёрный, как тлеющая головня, сорвался в полёт. Петлевой завертью принялся кружить он над редколесьем, косясь смоляным глазом своим на испуганную им людскую душу. Очертивши крылом пространство, ворон стремительно сузил круги, и скоро уже нацелился прямиком на человека:
   – Гра! Гра! 
   – Сгинь ты, гаркун горластый! – вскинулась на ворона Анна.
   В испуге, сломя голову, без разбору, шарахнулась она в сторону, свернула на стёжку и бежала по ней безоглядно, проваливаясь в заснеженные обочины, покуда проклятая птица не отстала от неё и не пропала пропадом где-то промеж верхушек сосен.
   По этой случайной стезе Анна устремилась в незнаемую сторону. Уже почудилось ей, будто она сбилась с верного пути совершенно и что неведомая сила влечёт её куда попало, как вдруг заприметила она почернелый снег по обочине, повеяло запахом смоляного вара. Через малое время в глубине сосновой колоннады мелькнули неясные очертания построек. Подобравши длинные полы дохи, Анна поторопилась шагом. Вскоре чащоба расступилась, открылся вид на промёрзшие и сугробно заснеженные обширные болота. Посередь окаменевшей топи на чуть возвышенном острове стояли постройки, в одной из которых, приблизившись к островному холму, Анна угадала смолокурню.         
   Смолокуренный завод являл собою небольшое продолглое здание из красно-бурого кирпича, сильно облупленного и щербатого по наружности стен от старости и ветра. Поросшие грязным мхом стены имели укрепления из валунов и мощных брёвен, поставленных дыбом, почти стоймя; вверху стен зияли узкие окошки наподобие бойниц, отчего постройка походила на крепость. Над высокой дощатой кровлей вздымалась единственная труба, исторгавшая из жерла своего душные облака копотно-чёрного дыма.
   Рядом со смолокурней, в десятке шагов от ней, окружённая холодными сарайчиками стояла жилая по виду избушка-зимница. Анна хотела сперва постучаться в запертую избушку, однако углядев, что дверь в смолокурню приоткрыта, решилась обратиться туда. Она постучалась. Дверь со скрипом отворилась, будто сама, и Анна ступила вовнутрь.      
   Внутри кирпичные стены завода выглядели тяжёлым обрамлением почти пустого помещения с земляным полом. Сильно закоптелые стены высоким сводом сходились где-то вверху и пропадали из виду в непроницаемой поволоке дыма. Вдоль стен укреплённые на жердях полати из ветвей, под ними кули с углём, бочки для дёгтя, здесь же осмол – пни и корни сосновых деревьев, разрубленных на щепу и приготовленных для гонки из них смолы. Посередь смолокурни громоздилась большая каменная печь с котлом внутри, в нижней части которого торчала трубка для выпуска смолы. Полыхающая во чреве своём трескучим пламенем печь распространяла кругом себя не только едкую смоляную гарь, но и жар, отчего даже заиндевелые от стужи кирпичные стены покрывались талой изморозью. Рядом с печью, вполоборота ко входу, в одиночестве сидел на смоляном чурбане человек и пристально следил за огнём.
   – Здрасте, – робко проговорила Анна.
   – Здравствовались уже внедавне, – произнёс человек глухим, но твёрдым голосом, глянувши через плечо на гостью.
    Анна смутилась таким ответом незнакомого ей человека:
    – Я тебя не знаю.
    – Зачем тогда пришла, коли не знаешь? Я тебя не звал.
    – Мне Немоляй надобен, смолокур.
   Человек встал, повернулся к Анне, и она разглядела высокую, несколько сутуло-согбенную фигуру, облачённую в чёрную рабочую верхницу из грубого холста, с полами до ступней, с долгими рукавами и круглым воротом для головы. Облик этого пожилого, но ещё не совсем старого человека показался Анне не страшным, но каким-то странным. Смуглое, сухое лицо выбрито дочиста на подбородке и впалых щеках; только из-под орлиного носа свисали вниз долгие, тронутые сединою усы на венгерский манер да посеребрённые клочья бакенов торчали с висков. Покатый бугристый лоб с залысинами облегала пышная иссера-пепельная шевелюра, зачёсанная назад и  спускавшаяся на плечи волнистою гривою. Из-под густых бровей, похожих на распростёртые крылья, пристально глядели смоляно-чёрные глаза.
   – Я сам перед тобою, – сказал Немоляй, попыхивая гуцульской трубочкой. Хромаючи на одну ногу, он приблизился к Анне, чтобы хорошо рассмотреть её: – Говори, зачем пожаловала.    
   – Люди сказывают, дескать, ты ворожить умеешь, – робко проговорила Анна.
   – Ишь-ты, – как будто бы усмехнулся в усы Немоляй. – А чего ещё обо мне люди сказывают?
   – Всякое, – отвечала Анна. – Бают, ты человек пришлый, в далечных краях колдовские ученья превзошёл, вещие книги читать обучен. На всякую потребу наговоры знаешь, нашепты разные. Пособляешь в хворях, напастях, в печалях сердечных… 
   – Всё, что ли?
   – Кажут, будто нездешние голоса слышишь и различаешь. Можешь оборачиваться, говорят, летать можешь. Но это, верно, брешут, – здесь Анна запнулась, однако, собравшись духом, робко договорила: – Ещё молвят, в церкви не молишься, а знаешь ты самого сатану. 
   – Вот оно как, – нахмурился Немоляй. Он вплотную приступил к Анне и, пристально глядючи ей в самые очи, медленно проговорил нежилым голосом: – А что, как я и есть сам сатана!
   При этих словах Анна похолодела и, едва дыша, отпрянула в испуге, прижалась к мёрзлой кирпичной стене. Вблизи чёрные глаза смолокура показались ей вместилищем смертельного ужаса, словно глядела она в безжизненную бездну, которая взяла над нею такую власть, что она, желая отвести взгляд или зажмуриться, не посмела сделать этого.
   – Шуткую я, балагурю забавы ради. Не пугайся, голубка, – сказал смолокур вдруг как-то мягко, будто ласково, и жестом позвал Анну присесть с ним к печи: – Иди покамест обогрейся, да обскажи как есть нужду свою.
   Вкоротке рассказала Анна о том, кто она и откуда. Дальнейшая повесть её выразительно живописала тяжкое томление девичьей души по тому ненаглядному, который не вздыхает по ней ответно и терзает сердце её своим безразличием. Как могла и умела, прибегала она к природному женскому искусству прельщать лицо своих вожделений: миловзорила,  играла пред ним, расточала ему знаки своего чувства. Однако же всё было тщетно. Со своею горькой тоской взывала Анна к Божией матери и ко всем известным ей угодникам, выпрашивая у них подмоги в сердечном своём неустройстве. В сентябре же, точно под семнадцатый день, ходила она во Млёвскую церковь и пожертвовала целый сноп свечей дорогого воска к образу святой мученицы Любови. Однако на исповеди иерей, выслушав несчастливую девицу, заметил ей, что следует желать не только любови, но также надежды и веры в то, что Бог сам всё устроит, потому-де Богу известно лучше, что надобно человеку. Впрочем, это ничуть не успокоило Анну и нисколько не уняло кручины её. Тогда же, отчаявшись измученной душою, решилась она обратиться к чарам иного порядка с целью приворожить своего кумира и заставить его покориться её одинокой, но неуёмной любви.
   – То не любовь, – сказал смолокур, уяснивши девичью печаль.
   – Как не любовь, когда любится, ажно печёт! – всхлипнула Анна, вытираючи слёзы, которые катились по щекам её после собственных волнительных признаний.
   Немоляй сильно поворошил угли в печи, отчего пламя кругом котла стало необычайно ярким, бешено заплясало оно жаркими языками, озарившими ненадолго сумрачную смолокурню.   
   – Где только я не бывал, – проговорил Немоляй, щурясь на пламя. – Я бывал в таких странах, где люди придумали множество слов для обозначения любви. Но и там, в этих странах, никто толком так и не уразумел, что это такое. Лишь мудрым далось понятье того, что надобно разделять любовь и страсть, и что одно не есть другое. 
   Анна глядела на смолокура, не понимая загадочных слов его. Немоляй продолжал:
   – Любовь одаряет теплом. Страсть же, напротив того, испепеляет жаром. Любовь греет, страсть жжёт. Любовь не требует взаимности, когда это невозможно, а страсть всегда алчет ублажения, даже вопреки судьбе. Твоя печаль не любовь, голубка, а страсть.
   – Пусть и так, – растерянно вздохнула Анна и затем обратилась к смолокуру, будто к самой последней надежде: – Только не откажи в подмоге, пособи мне, молю Богом!
   – Чу! Это лишнее, чай, не в церкви! – остановил её Немоляй. – Пособлю, коли сама просишь.      
   Сладивши уговор с Анной, смолокур присоветовал ей, как залучить желанного, и растолковал со всеми подробностями, что и в какую пору надлежит для того делать:
   – Хорошо помни, голубка: на Крещение, в самую полночь, как пойдёт христианский люд на реку за гулкой водою, так ты времечка не упусти, а сотвори всё по моему научению. Однако же помни крепко: исполни лишь то, чего я тебе велел, и ничего кроме того, иначе быть беде, – наказал Немоляй, словно бы заклиная Анну. Та слушала смолокура затаив дух, ловила каждое слово, а после вопросила, чем ей благодарить его за науку и помощь.
    – Только я дорого заплатить не могу, – сказала она, стесняясь недостаточной состоятельности своей.
   – А мне от тебя ничего и не надо, я ни в чём нужды не терплю, – ответил Немоляй, раскуривая трубочку. – Разве что после помнить меня будешь до конца концов своих, вот и вся расплата! 
   Однако Анна не вняла с пониманием последние слова покровителя своего. Сердце её билось часто от предвкушения чародейного чуда, мысли её витали уже далеко впереди, в той светлой и счастливой будущности, какое рисовалось ей в воображении.

***
   Домой Анна вернулась до темноты. Несмотря на непоздний час, семья всё же обеспокоилась долгим отсутствием её. Анна сослалась на неприятность, какая случилась с нею по дороге, пожалилась на лёгкую ломоту в стопе, по причине чего не смогла она погостить у своей крёстной, и была приневолена досадными обстоятельствами вернуться восвояси. Сказавшись хворой, Анна легла почивать засветло.      

VI
   Под Крещение Анна осталась в своём дому одна. Отец и мать, и братья её – все, невзирая на темноту, отправились ко Мсте-реке за водою, будучи в твёрдом убеждении, что в святую Крещенскую ночь вода в реке гудит и становится целебной. Того поверья держались все окрестные селяне, потому на заснеженном побережье было людно и довольно шумно. Как и веками прежде, по заведённому исстари обычаю, в ожидании чуда на речном льду собиралось население обеих берегов Мсты-реки – обитатели Гоголино и жители Ножкино, гости и даже случайные постояльцы, все, кто могли, были здесь.
   Скормив скотине крещенский хлеб, наверху которого по обычаю вылепили крест, Анна накинула платок себе на плечи и спустилась на крыльцо.
   Ах, какая чудная ночь выдалась нынче, какая неподвижность установилась кругом! Снег, лежащий повсюду тяжёлой сплошью, казался вечным и неизбывным, будто от начала мира и не было ничего на земле, кроме этого снега. Вся окрестность виделась в каком-то сумрачно-синем свете. Незаслонённое облачностью покойное небо играло искристыми звёздами. Неисчислимые алмазные крупицы блистали и мерцали в горнем пространстве, словно бы означая своим множеством бесконечную череду горячих молитвенных просьб добродушных людей, которые верят, что в ночь на Крещение небо открывается, и о чём открытому небу ни помолишься, то непременно сбудется.
   Поглядевши вверх, Анна собралась уже было с просьбою, когда услыхала вдруг пение:

   «Ты не плачь, не плачь, душа красна девица,
     Наживай себе друга милого, иного.
     Буде лучше меня найдёшь – позабудешь,
     Буде хуже найдёшь – воспомянешь,
     Воспомянув меня, душа моя, заплачешь».

   Удалой голос, доносившийся с реки, звучал могуче и ладно. Анна тотчас угадала певца, и хотя мороз был довольно крепок, щёки её враз полыхнули жаром...


***
   Тем временем к реке, где в ожидании молебна собралось общество, по набережному склону с песнею спускался молодец. Он ступал широко и размашисто, освещая себе путь смоляным факелом, выбирая на ощупь тверди в глубоком снегу. Меховая сибирка его нарочно распахнута, чтобы тесный ворот не мешал дыханию сильной груди; шапка-малахай заломлена назад для пущей воли буйному белокурому волосу. Рослую статную фигуру скоро заметили. Парни затеяли приветственно махать своими светочами, отчего мглистый берег Мсты-реки заволновался множеством огней. Через несколько времени молодец пристал к обществу.
   – Иван-то ваш подобрел и оплечился. Такой парень удался, что смотреть любо! – глядючи издали на молодца, сказал Степан Трофимович стоявшему рядом с ним Николаю Васильевичу, немолодому уже, но всё ещё крепко поджарому мужику с лучистыми васильковыми глазами на обветренном лице, обрамлённом жёсткой бородой, коротко стриженной на лоцманский манер.   
   – Уж да! – крякнул тот и, подтолкнувши легонько свою супружницу, Настасью Даниловну, прибавил не без шутки: – Родила мать удальца, такого, как отца!
    Настасья Даниловна, моложавая женщина с несколько устало-грустным, но приятным лицом, ласково улыбнулась мужу своему, выказывая ему любезность за похвалу и радость за сына. Затем обратилась она к державшейся чуть поодаль Аксинье Власьевне:
   – А где же Анна? Сыны-то ваши здесь, а её будто нету.
   – Приболевши она, – ответила из полумрака Аксинья Власьевна. – С утра сказалась слабой, не пойду, мол, на водокрещи, ну да я неволить не стала.


***
   Анна тяжело вздохнула и опустила глаза. Не нашедши в себе сил помолиться небесам, она взошла в избу вся в трепете и в каком-то волнении. Робея, Анна стала посреди избы и замерла. Она чутко внимала тишине дома, силясь и страшась уловить что-либо. Ни в избе, ни в сенях, ни в чердачном верху, ни в подполе ничто не нарушало покоя. Едва только слышала Анна неровное своё дыхание, отзвуки собственного сердца слабо отдавались ей в виски.
   Повременив, она сделала шаг в горницу. Половица под нею скрипнула как-то особенно пронзительно, отчего Анна содрогнулась и ахнула. Впрочем, эта нечаянность вдруг ободрила её. «Чего это я испугалась? – подумала она. – Чего это я страшусь, когда и допрежде, в поры старые, девушки ворожили, мне об том бабусенька сказывала, и потому нету здесь ничего худого или страшного?» При этих мыслях девица встрепенулась и ступила дальше.
   В задумчивости прошлась Анна по избе, глядючи на всё рассеяно. Она зачем-то убрала пряжу, оставленную матушкой на долгой лавке; потом вдруг взялась тереть стол тряпицею, но вскоре бросила это занятие; затем повозилась с утварью возле печи, расставляя порядком горшки и чугунки, которые, впрочем, и до того стояли на должном месте. Всё это получалось у неё привычно и ладно, и вместе с тем как-то бестолково: и хорошо, да невпопад. Анна переходила от угла к углу, от предмета к предмету, девичьи руки работали споро, как будто сами собою. Однако взгляд Анны, весь вид и выражение лица её давали знать о том, что мыслями она была унесена от дел своих далеко и думала о другом.
   Поравнявшись с зеркалом, висевшим в простенке между плотно занавешенными окнами, девица хотела уже отворотиться от собственного отражения, когда в уме её вдруг прояснело. «Экая же я дурёха! – опомнилась она. – Теперь полночь, а мне и не торопится!»
   Анна отошла к столу, взяла свечу и долго не могла зажечь её от лучины, горящей в светце и озаряющей своим огнём избу. Свеча мерцательно щёлкала и трещала, однако никак не хотела перенимать пламя. Наконец, вспомнив наставления смолокура, Анна переложила свечу из правой руки в левую и дело сразу же сладилось.
   Девица вернулась на место, к простенку, и снова заглянула в зеркало. Теперь ей показалось странным собственное отражение: волосы сделались не русыми, а точно седыми, нос налезал огромной тенью на нижнюю губу, глаза же, пропавшие необычайно глубоко под выросшими бровями, как будто переменили цвет и глядели мертвенно дико. И хотя всё это только мерещилось Анне, смотреть на себя ей было нехорошо. Она перевела взгляд в сторону и... похолодела. Теперь уже отражение избы представилось ей в другом виде: тёмное пространство над печью заходило огромным пятном, оно ширилось и росло, окутывая козлоногую лавку и стоящий за нею в углу рогатый ухват; коромысло змеёю обвивало медвежий тулуп, вывернутый наизнанку и висевший возле двери; полуприкрытая дверь как будто бы колебалась и пропускала сочившийся из сеней неясный свет, при котором Анне показалось, что тулуп в один миг пошевелился и тотчас замер. Собравшись с духом, девица оборотилась, но узнала избу прежней.
   Анна вновь стала лицом к зеркалу и очертила дрожащей свечою круг. Теперь она не смотрела ни на своё отражение, ни на изменчивую видимость избы, но только вперилась острым взглядом в какую-то выщерблину на оловянном исподе зеркального стекла и таким образом изготовилась читать заговор.
   – Встану не благословясь, пойду не перекрестясь, из избы не дверьми, из двора не воротами, и пойду в чисто поле... – начала Анна, но вдруг осеклась, как бы запнувшись, при необычном звучании собственного голоса; какая-то дрожь пробежала у ней по спине. Однако, повременив, не без робости она продолжила:
   – В чистом поле стоит и три, и два, и один: бес Асмодей, бес колдун, бес Асаул, и я подойду поближе, поклонюсь им пониже...
   В это мгновение Анне послышалось, что входная дверь в сенях скрипнула и как будто бы отворилась. Оттуда стали доносится довольно необычные звуки, похожие на глухие вздохи и неясное бормотание. Анна отвлеклась от зеркала и, обернувшись, поглядела назад. Свет от прежде горевшего в сенях фонаря внезапно потух и пространство дверного проёма избы представилось теперь зияющей чёрной дырой. Всё это выглядело весьма неожиданным и странным образом. Не ведая того, жива ли она или нет, девица направилась в сени. Дрожащий свет свечи в левой руке едва рассеивал черноту мрака, позволяя разглядеть что-либо лишь в двух шагах от себя.
   – Кто здесь? – настороженно произнесла Анна. Ничего, тишина. Через мгновение-другое ей почудилось, будто кто-то прошёл мимо неё, будто пронеслось по сеням какое-то дуновение и даже задело её по лицу.
   – Кто здесь? – пролепетала девица и, не услышав в ответ ни звука, быстро прошла через сени. Входная дверь дома действительно была приотворена и давала простор влетевшему с улицы ветру, который, как рассудила Анна, и явился виновником внезапного беспокойства. «Тютюха я, тютюха! Забыла двери чуть не настежь, через то и жуды натерпелась!» – укоряла себя она, исправляя оплошность.
   Заперев накрепко и сени, и саму избу, Анна в треть-раз вернулась к зеркалу. При этом она заметила, что лампадка, горевшая дотоле у святых образов в красном углу, уже не теплилась, но лишь едва заметно испускала струйкою дымок; она погасла так же внезапно и так же, должно быть, от сквозного ветра, как давеча сенной фонарь. Возжигать лампадку Анна не стала, но только мимоходом окрестилась на иконы и занавесила божницу полотенчиком.
   Девица оказалась снова перед собственным отражением и мысленно повторила зачин ворожбы. Пришедши помалу в себя от волнения, она продолжила заговор уже вслух:
   – ...В чистом поле стоит изба, среди избы лежит доска, под доскою тоска. Плачет тоска, рыдает тоска, белого света дожидается, белый свет красное солнышко дожидается, радуется и веселится! Так меня, Анну, дожидался, радовался и веселился, не мог бы без меня ни жить, ни быть, ни пить, ни есть, ни на утренней заре, ни на вечерней. Как рыба без воды, как младенец без материна молока, без материна чрева не может жить, так бы Иван без Анны не мог бы жить, ни быть, ни пить, ни есть, ни на утренней заре, ни на вечерней, ни в обыдень, ни в полдень, ни при частых звёздах, ни при буйных ветрах, ни в день при солнце, ни в ночь при месяце. Впивайся тоска, въедайся тоска в грудь, в сердце Ивану, разрастись и разродись по всем жилам, по всем костям ноетой и сухотой по Анне».
   Исполнивши весь обряд, как было ей велено, Анна отвратилась от зеркала и не без трепета оглядела всё вокруг себя, словно бы в миг после заклинания должно было незамедлительно произойти что-то нечаемое, нечто страшное и значительное одновременно. Дабы не предаться оторопи, она решилась отвлечь себя от страха. Тотчас приспел ей на ум занятный ритуал ворожейного обычая, памятного ей по докучным рассказам бабок, перенявших немало тайных заповедей от глубокой старины. Анна отыскала в сундучке обломок извести и провела по полу белую черту поперёк избы, прямо под матичной балкой – от стены до печи, отграничивши таким затейливым манером свою половину горницы от остаточной части при входе. «Теперича мне ничего не боязно, – утешилась Анна, – бабусенькино охранение крепко». Она присела на лавку возле стены и стала глядеть на пламень свечи. Невдолге какая-то истома овладела ею. Прислонившись к тёплой стенке, Анна незаметно задремала.       
   

***
   Тем часом собравшиеся на реке люди хорошо помолились Богу и выслушали назидательное слово старосты Егора Гордеевича, лет пятидесяти статного мужика с блестящей лысиной и серебряной бородой, который говорил в таких случаях хотя и выразительно, но не совсем понятно. Все сгрудились возле прорубленного во льду креста, именуемого иорданью, и ожидали, когда вода во Мсте-реке загудит. Слушать крещенскую гудьбу поручено было паромщику Савелию, потому как, пусть даже он и слыл в округе человеком поведения нетрезвенного, однако по роду промысла своего умел понимать речную стихию. Снявши мохнатую шапку, паромщик опустился на колени, а затем улёгся на бок, растянувшись вдоль ледяной кромки, и прильнул ухом едва ли не к самой воде. Над ним тотчас понависло множество факелов, осветивших не только физиономию Савелия с выпученными от натуги глазами, но и всю иордань: и лёд, и чёрную воду, и даже обильный пар, который стелился над прорубью, отчего казалось, будто паромщик распростерся над исполинским кипящим котлом с намерением внять клокотанию варева.
   – Гудит ли? – вопрошали паромщика люди, обступившие прорубь плотным окружьем.
   – Скоро ль водицу черпать станем? – не могли терпеть назади толпы. Торопителям отвечали первые:
   – А ну осади, православные! Не напирай шибко! Неровён час спихнём Савелия в ердань, лови его после баграми!
   В какой-то момент людям вдруг почудилось, что Мста-река под ними как будто вздохнула и раскатилась глубоко подо льдом глухим тяжёлым гудом. Иные обрадовались, другие выражали сомнение, и только припадший к проруби Савелий оставался безучастным к всеобщему волнению.
   – Неужто не слышишь, Савелий? – тронул кто-то паромщика за плечо. – Ведь, поди, вода в реке гудит!
   – Поучи свинью желудей искать, – ответил Савелий важно и с достоинством, ни мало не отвлекаясь от дела. – Нешто я не различу: где вода гудит, а где водяной ухает.
   Несколько поодаль от общества, хотя и не в стороне, находилась молодёжь с обоих берегов. Здесь были парни и девицы, последние делали как будто невзначай окружение Ивану. Девицы поглядывали на него, а иные и заглядывались. Однако Иван ничуть не занимался ими, а они причиной его равнодушия полагали молодецкую заносчивость. Ревностнее всех старались пред ним три неразлучимые подружки –  Улита, Луша и Варвара.
   – Отчего ты, Ваня, без пары ходишь? – прелестно улыбалась молодцу Улита.
   – Не то хочешь, погадаем тебе на суженую, нынче времечко для того в сам-раз подхожее? –  заигрывала с Иваном Луша, при свете факелов рябое лицо её казалось медным.
   – Можем карты разложить, – не без лукавства подмигнула Варвара, – авось и выпадет пиковая Катерина-картина!
   Девицы прыснули со смеху. Иван же, вполне разумея причину девичьего к себе интереса и природу их любопытства, ответствовал подружкам весьма пространно:
   – Мне гадание без надобности, да и пара покамест ни к чему, – сказал он с ясной улыбкою. – Я парень молодой, потому погуляю ещё в свою волю.
   При этих словах Иван извлёк из кармана небольшой красный платок с узорчато вышитым на нём золотой нитью солнцем и цветочными крестами круг сияющего светила, со звёздами и букетами по углам, с плетёным серебряным орнаментом по краям. Платком Иван принялся утирать заиндевевшие свои усы.
   – Какой платок красивый! – восхитилась Улита.
   – Дай, Вань, глянуть! – вспыхнула Луша.
   – Подарил бы платочек-то к празднику! – пристала Варвара, игриво прильнувши к плечу Ивана. – Иль то сердечный дар от зазнобы, что ли?
   – Не могу подарить, – объяснился Иван. – Вас дружечки одарят, когда пора будет. А мне этот платок матушка вышила на счастье.
   Любезный разговор с девицами мог продолжаться и доле, если бы вдруг откуда-то со стороны берега Гоголино, из густого мрака, не послышался протяжный гул, похожий на громкий нечеловеческий вздох или сипение. Все люди, какие толпились на льду возле проруби, разом обратились в сторону шума, и даже паромщик Савелий отвлёкся от своего занятия. Все впились глазами в темноту, будучи в недоумении и в надежде распознать источник гула. Через миг-другой странный гул раздался вновь, уже явственно и близко. Теперь он звучал в сопровождении какого-то невнятного рычания, раскатистого и вместе с тем глухого. Всё это скопище звуков, словно набирая силу, стремительно двигалось на толпу поселян, которым было невмочь разглядеть что-либо поодаль от себя. В толпе раздались голоса: «Огня сюда!..  Гляньте, неужто псина!» 
   В эту секунду на зыбкий факельный свет из темноты вырезалась фигура животного существа наподобие огромной собаки. Зверина чудилась настолько угольно-чёрной, что полночная тьма за нею вдруг показалась не мрачной, а иссини-сумрачной. Лишь бледные глазницы животного да вываленный из разверстой пасти белёсый язык мелькали отчётливыми пятнами. Мощно отбрасывая лапищами снег, мерно вздымаясь в беге, собака ринулась на людей. Общество отпрянуло широкой волною, едва не спихнув в крестовую полынью паромщика и прочих людей, теснившихся на краю иордани. При виде чудовища бабы заголосили дурными голосами, девицы и дети завизжали пронзительно. Спасаясь от жуткой невидали, люди враз пустились бежать кто куда: в сторону ли противоположного берега, по льду ли направо-налево, не разобрать!
   В разгар переполоха собака вдруг кинулась на Ивана и вырвала из руки его платок. С этою добычею в зубах она отпрыгнула обратно к берегу. Однако было похоже, будто животное не спешило скрыться сразу. Едва взбежавши по береговому холму, собака приостановилась, поворотила морду к жертве своего разбоя и заскулила, будто дразнясь.
   Пришедши в себя от потрясения, Иван в ярости бросился преследовать зверя. Вооружённые факелами Платон и Валёк помчались в подмогу товарищу. При виде погони собака метнулась вверх. Вздымая глубокие снега по непроторенному пути, долгими прыжками она поднялась вверх и пропала за гребнем набережного вала. Преследователи спешили по её следам. Они увязали в сугробах, карабкались по берегу, светили огнями во все стороны, чтобы не упустить признаки бега проклятой твари. Выбравшись на равнину, где мало-мало виднелись очертания гоголинских домов, они очутились возле старой заброшенной бани, одиноко стоявшей далеко от людских жилищ. Здесь собачий след неожиданно обрывался посреди просторного поля, густо укрытого чистым, непорочным снегом. Словно бы исчезла собака на этом месте, провалилась сквозь мёрзлую землю!

***
   Анна очнулась от дремоты, когда дверь в горницу отворилась. Отерши очи, она вперилась сонным взглядом вглубь мягкого полусумрака, царившего в избе, и углядела фигуру молодого человека, вошедшего в избу, сильно наклонившись при входе. Она подумала, будто это кто из братьев её вернулся раньше всех с водокрещения. Однако высокая, статная, хотя и несколько согбенная фигура пришельца давала ей знать, что она обманулась. 
   Анна привстала от лавки и посветила свечою напереди себя, чтобы распознать гостя. Тотчас показались ей знакомые черты, любимые ею бесконечно. Не веря зрячести своей, не доверяя даже уму и рассудочности, позабывши всё на свете, даже почти одурев от чудесного видения, Анна ахнула:
   – Иван, ты ли это!
   Пришелец ответил ей ласково:
   – Подойди ко мне, Анна.
   Он приближался к Анне лёгкой походкой, покуда не остановился возле меловой границы на полу, будто споткнувшись об неё. Гость несколько смутился, однако повторил свою просьбу с обольстительною улыбкою, впрочем, уже без прежней ласки:
   – Подойди ко мне, Анна.
   В беспамятстве от бурного чувства, Анна поспешила навстречь милому, почти знакомому ей голосу.
   – Подойди ко мне, Анна! – в треть-раз обратился к ней голос довольно настойчиво. – Вот мой тебе подарок, забери его! 
    Подошедши близко к гостю, Анна увидела в руке его красный платок. Она протянула свою руку, чтобы принять дарёное, но в это мгновение свеча её вдруг воспламенилась особенно ярко. При ясном свете Анна взглянула на лик пришельца, в самые глаза ему. Она разглядела, что глаза его чёрны, как смоляной вар.
   – Ты не Иван! – испуганно вскликнула Анна, отшатнувшись от незнакомца.
   Она отпрянула и, охнув, упала на пол без памяти. Платок остался в руке её. 

VII
   С той Крещенской ночи Иван заскучал. Он пребывал в своём дому неотлучно, подолгу сидючи на лавке и взирая чрез окошко на мир безо всякого участия, в какой-то смутной отрешённости осмысливая необычайное состояние, которое теперь охватило его. По временам товарищи заходили к нему, звали на гульбу, однако Иван отказывал им в компанействе, ссылаясь на неохоту, и они, дивясь такой перемене в нём, скоро уходили прочь. Всякая работа, какая поручалась ему по хозяйству, исполнялась им хоть и ладно, но как будто бессознательно, как совершает свои действия безотказное, но бездушное механическое устройство. Вместе с тем Иван не жаловался на хворобу, какую предположили в нём близкие, а, напротив того – сказался совсем здоровым, хотя светло-синие глаза его сделались туманно-ледяными, а голос потерял бойкость в звучании и стал глух. Матери признался Иван втайне: «Сухота ноет внутри, вроде как колода сердце придавила, – говорил он задумчиво. – Отчего такая напасть случилась, не приму в толк».   
   В один из дней (кажется, это случилось на Антония Великого) Иван совсем сник после того, как невзначай достал из кармана штанов какую-то старую тряпицу, смутился, и принялся комкать её в руке с таким странным усилием, будто досадовал о чём-то. При виде внезапной понурости сына, Настасья Даниловна предположила всему виною таинственное похищение платка. Жалеючи, со слезами обняла она своё чадо по-матерински широким охватом, точно крестом: «Не томись по платку, я тебе другой вышью, ещё краше».
  Николай Васильевич тем временем обряжался в рабочую одёжу здесь же, в избе, и слышал все эти причитания. Будучи человеком спокойного и даже весёлого нрава, он хохотнул: «Да ему уж поры, чтобы какая дружечка платочек вышивала! – и, вставши бодро, подтянув на себе кушак, хлопнул сына по плечу: – Чего киснуть-то! Давай,  рядись в хламиду, идём лодку мастачить!»
   Иван отстал от материнских объятий, послушно надел замасленный балахон, обулся в грубые бахилы, нахлобучил колпак, местами дырявый, и в таком костюме последовал за отцом из избы.
   Они вошли в мастерскую, которая являла собою притуленный к дому и зиждимый на валунах обширный дощатый сарай с воротами-великанами. Воздух в просторном помещении хранил мягкие запахи древесины, смолы и краски, прелого сена, жжёного металла, сырой кожи, даже речной тиною пахло здесь. Особую сладость букету ароматов придавал безветренный морозец, сковавший остальные природные благоухания, кроме тех, что милы душе всякого настоящего мастера. 
   Посередине сарая на самодельном стапеле покоилась большая красивая лодка чуть менее трёх саженей в длину. Судно из тёсаного дерева уже было обшито досками и сияло белизною в озарении лучей полуденного зимнего солнца, пробивавшихся в мастерскую сквозь окошки и щели. Николай Васильевич медленно обошёл лодку кругом, любовно погладил килевую доску-матку:
    – Вот спустим на воду эту лебёдушку к самой поре, к сплаву, стало быть, и заработаем на перевозе. Сами себе заработаем, слышь, без найма! А там, глядишь, и карбас на четыре весла соорудим, грузы подрядимся тягать в полторы сотни пудов, – мечтательно прикинул Николай Васильевич и тотчас обратился к сыну: – Смекаешь, об чём толкую!
    – Слыхал, – сухо ответил Иван.
    – Нынче же начнём щели конопатить. Тащи сюда струмент и паклю, – приказал ему отец.
   Иван поплёлся в дальний угол сарая, где хранились работные орудия. Потянувши из глубины склада ящик с паклею, он неловко выпрямился и задел плечом угол длинной полки. Ножовки, стамески, молотки, рубанки и свёрла, клещи для зажима досок – всё это с грохотом обрушилось на него. Скрежеща зубами, Иван вылез из-под обвала, теребя ушибленную макушку. 
   – Ты уклюжий, как тот медведь дюжий, что к зайцам в терем полез! – загоготал Николай Васильевич, ободряя сына: – Жив и ладно! В работе, слышь, забудешь о ломоте.       
   Николай Васильевич отвёл Ивану участок для конопатки, проверил инструменты:
   – Возьми эту лебезу, – протянул он сыну железную лопаточку. – А молоток тяжёлый не бери, деревянным орудовать сподобнее.
   Невдолге дело заспорилось. Николай Васильевич привычно ловкими движеньями узловатых пальцев свивал смолёную паклю в длинные жгуты, вкладывал их в пазы и слегка вбивал при помощи лебезы и молотка. Затем со вниманием осматривал, чтобы пакля ложилась по всей длине щели равной мерою. После того до конца осаживал всю конопатку до необходимой плотности и нужной глубины, которую всегда точно выверял опытным глазом безо всяких приспособлений. Молоток в его руке действовал бойко, гулким стуком выбивал такт, которой казался мастеру самой приятной музыкой.
   Слегка уморившись, Николай Васильевич приостановился. Тотчас услышал он со стороны сына слабые звуки ударов, бухавшие безо всякой равномерности. Николай Васильевич глянул на работу Ивана и ахнул:   
   – Эй-ка! Так дело не выйдет! У тебя ж лебеза в пакле вязнет. При такой дрянной конопатке щель в один раз потечёт, в первом же спуске и воды нахлебаемся, и горя. Негоже!
   Иван на то лишь пожал плечьми и, не проронив ни слова в оправдание своё, принялся выковыривать неладно забитую им паклю. Николай Васильевич забрал у него инструмент:
   – Чего, парень, с тобой подеялось? Навроде окудесило тебя, – вздохнул он, сострадательно глядючи на сына. – Не подсобник ты мне нынче. Придётся обождать день-другой.
   Иван виновато отвёл взгляд в сторону и развёл руками в означение внезапной немощи своей. Испачканной в смоле ладонью отёр он лицо, убрал пряди волос под колпак бурыми пальцами, отчего на щеках и лбу его остались полосные следы грязи.
   – Пойду-ка лучше на реку, воды принесу. Всё польза, – сказал Иван.
   Отец кивнул ему, отпускаючи его с Богом.
   – Перерядился бы в чистое! – крикнул Николай Васильевич вослед сыну, когда тот с вёдрами уже брёл в сторону Мсты-реки. Однако Иван как будто не услыхал этого.

***
   Порой посередь жестоко мёрзлой зимы вдруг на день немного обтеплеет. Ещё вчера неистовая вьюга сдувала махом верхи снежных шапок с холмов и бугров, поземица мела поля и едва различимые в этих полях дороги, а нынче непогода, будто уставши, затаилась на малое время. Сизая занавесь неба почти сливается с мягким дымчато-белым ковром, устлавшим всю землю от края до края. Ничто не нарушит тишину театра природы, на сцене которого жмущиеся друг к другу избы-коробушки деревень, голая щетина далечного леса и уснувшая река выглядят декорациями к мимолётному акту оттепели. Но этот день-перезимник лишь обнадёжит теплом ненадолго, а потом обманет – всё снова стянет морозом.      
   Иван подошёл к высокому спуску и хотел было сделать шаг вниз по тропе, сходящей по отлогому берегу, как увидел на льду реки три девичьи фигурки. Девицы стояли возле той самой крестовой иордани, какую прорубили на Крещение. Одна из них долбила тяжёлой палкой наледь в проруби, в то время как её подружки поочерёдно пели какие-то куплеты. Все девушки весело смеялись. Иван, не желая ни с кем встречи, собрался поворотить обратно, однако, невзначай оступившись на снегу, шагнул по сходу к реке и решился следовать дальше. Подойдя вскоре к проруби, Иван узнал девушек из Гоголино. Они также приметили его. 
   – Гляньте-ка, какой хасанистый парень идёт! Хоть сейчас с него картину малюй, – залилась звонким смехом Катерина при виде Ивана в рабочем замаранном наряде. – Одет в хоботьё, как бронинский пастух. Никак он решил пугалом на огороде подрядиться! Только нынче не лето, найма не будет. 
   Иван, мельком оглядев себя, ответил с едва заметным недовольством:
   – Так ведь оно понятно, работная одёжа. 
   – Ежели на люди вышел, так и наряжаться надо по-людски, – не унималась Катерина, выказывая свой нарядный приталенный капот, отороченный мягкой белкой. Дарья, одетая в строгую сермягу, подхватила насмешество: 
   – Ты бы хоть умылся, чумазый трубочист!    
   – Не цепляйтесь, чечётки, – хмыкнул Иван. – Уже начерпаю воды, так и приберусь.
   – Ишь ты, какой шустрик, ажно не угнаться! Сразу видать – ножкинский, который на всё скорый! – балагурили Катерина с Дарьей. – Сперва наморозь прошиби!
   Иван поставил свои вёдра вряд с девичьими:   
   – Ладно, дайте дубину!    
   При этих словах Иван протянул руку, чтобы перенять палку у безуспешно колотившей ею по льду девушке, и увидел Анну.
   Анна глядела на Ивана спокойно. Ни тени насмешливого кокетства не было в её взгляде. Напротив того – в этом тихом взгляде угадывалась затаённая пристальность. Анна казалась невозмутимой, однако девичья грудь под плотным зипуном волновалась высоко от глубокого и частого дыхания. Свободной рукою медленно заправила она волнистые локоны под серый шерстяной платок. Открытое чело её светилось чистой свежестью. Брови чуть приподнялись.  Замерев, Анна не моргала, однако мягкие ресницы её дрожали. 
   Очарованный, Иван засмотрелся на неё:      
   – У тебя глаза красивые, что малахит, –  проговорил он на выдохе.
   Анна вдруг зарделись, влажные уста её дрогнули:
   – Нешто прежде незаметно было?
   – Не примечал.
   Тотчас в беседу встрянула Катерина:
   – А он прежде примечал других милашек, с глазками-каштанами! – фыркнула она каким-то едким, колючим смехом. Дарья, сделавшись враз несмешливой, одёрнула Катерину.      
   Иван, не отводя взгляда от Анны, будто ненароком положил ладонь свою на её руку, державшую палку. Анна не одёрнула руки, но только слегка вздрогнула, словно бы какая-то искра пробежала между ними. Иван уверенней охватил её пальцы:
   – Давай, пособлю.
   Анна неспешно, словно бы нехотя, высвободила руку.
   Иван расправил плечи, распрямился, размял члены свои, перебросил палку из одной ладони в другую, будто играл с тяжёлым орудием, и коротким ударом ткнул прорубную наледь. Палка цвенькнула о лёд, не сделавши даже трещины в нём. Иван рванул на груди ворот балахона и, почуяв снова силу в себе, принялся с размаху бить по мерзлоте. Скоро наледь украсилась паутиною трещин. Иван не переставал долбить лёд, пока не обломилась палка. Тогда он, рассмеявшись громким здоровым смехом, взялся топтать ледяной крест ногами.
   – Гляди, не ерыхнись туда! –  поддразнивали его девушки.
   Когда прорубь вскрылась, Иван разогнал осколочные льдинки обломком палки. Раскраснелый и весёлый, он загорелся помочь девушкам начерпать воды в их вёдра. Дарья, однако, холодно отказалась и справилась сама. Катерина последовала примеру её, притом хмыкнув. Лишь Анна приняла от Ивана помощь:
   – Зачерпни, – тихо приказала она ему и затем, принявши полные вёдра, прибавила: – Спаси Бог за подмогу, нам-то нелегко всяк раз тягать.
   Иван раззадорился:
   – Приходите все сюда завтра, аккурат в полдень, ещё пособлю.
   Дарья и Катерина, впрягшись в отягощённые вёдрами коромысла, уже брели к своему берегу.
   – Мы завтра занятые шибко, так не жди, не придём, – делано брякнула Катерина на ходу, ступая следом за молчаливо удаляющейся Дарьей. 
   Анна, замешкавшись, глядела растерянно. Иван не сводил с неё глаз.
   – В таком разе, – улыбнулся ей Иван, – приходи одна. Придёшь ли?
   Анна ничего не произнесла. Однако, догнавши подруг своих, она обернулась и едва заметно кивнула ему.

***
   Во весь остатний вечер Иван не находил себе покойного места. Сердце его колотилось гулко, отчего-то ему делалось тревожно. Он хватался за любую, даже самую мелкую, пустяковую домашнюю работу, только бы заглушить это небывалое прежде чувство. Нельзя сказать, чтобы ему стало уныло, напротив – какое-то воодушевление охватило его. Мучаясь мыслью об этом, но по молодости лет не имея опыта истолковывать самому себе свои чувства, Иван заключил, будто в него вселилась какая-то неведомая сила, страстная до боли и сладко пьянящая.   
   Родители приметили в сыне это будоражное настроение, однако не стали ему докучать расспросами. Лишь когда Иван, напялив тулуп, сказал о прогулке, мать всплеснула руками: «Куда же ты, на ночь глядя, пойдёшь-то шататься!»
   В самые сумерки – когда ещё не ночь, но уже и не день, когда ночь вырывает у дня власть – Иван прибрёл к набережному взгорью, откуда открывается вид помалу чернеющего дола Мсты-реки. Иссини-чёрное небо давило на спрятавшуюся под лиловым снегом землю, разделённую морозно-калёным лезвием речной полосы, по ту и другую стороны которой кое-где виднелись точки тусклых огоньков избяных окошек. Только дымный дух от печных труб да хриплый лай собак даёт знать о жизни в такую непроглядную пору. Вперившись взглядом в поминутно сгущающуюся темноту, Иван нашёл глазами посередь реки чёрный крест проруби, зиявшей на сизом полотне льда, и не мог понять, не в силах был уразуметь, что за сила влекла его туда.   

  VIII
     На следующий день в самый солнцестой Иван пришёл на реку.
   Зыбкая оттепель, тусклая и дремотная, сменилась теперь звонко-студёной ясностью. На чисто выветренном небосклоне замерло надменное светило, сквозь ледяной воздух распространив по всей мироколице свой свет яркими, но хладными красками. Бирюзовая по краям высь ближе к солнечному пятну становилась бледно-малиновой, а затем постепенно окрашивалась в белое золото. На горизонте густо припудренные снегом леса, пропуская сквозь свои верхушки золотые потоки небесного блеска, делались янтарными. Голые ветви одиноко торчащих на заснеженных полях деревцев и кустарников красились в розовое. Снежные покровы пологих берегов и заледенелая долина Мсты-реки стыло посеренели.
   Время тянулось медленно и беззвучно. Анны всё не было и невдолге Ивану подумалось, что она не придёт вовсе. На ножкинском берегу по-над рекою нестройной гурьбой прошли бабы, переговариваясь на ходу. Ивану представилось несуразным своё праздное пребывание посередь реки на виду у прохожего люда. Но бабы быстро удалились от берега прочь и смятение оставило его.    
   Одолевая скуку, Иван принялся глядеть в прорубь. Крест ещё не успел заледенеть вполне и в отражении чёрной воды Иван ясно увидел себя. На аккуратно причёсанной голове его красовался щегольской картуз, впрочем, надетый им не по погоде. Овчинная бекеша, крытая синей тканью, плотно облегала его фигуру. Вокруг шеи франтоватым манером вилась тонкая шерстяная полоска наподобие шарфа. До блеска начищенным сапогом он тронул кромку льда у края проруби и освободил её от стекловатой наморози.
   – Ух, какой ты пригожий! – раздался серебристый голосочек позади Ивана. Обернувшись, он обрадовался Анне.
   Анна поправила на своей головке шапку с меховой опушкой, как бы невзначай, но так, чтобы стали хорошо заметны её бисерные серьги-бабочки. На ней был сшитый в талию люстриновый на заячьем меху казатин с круглым пушистым воротником. Полы казатина длились ниже колен, однако давали видеть нижний край праздничной шерстяной юбки. Скрипя по запорошённой стёжке белыми катанками, Анна приблизилась к Ивану. 
   – Вот и я, – прощебетала она, игриво сбочив головку.
   – Видать, – мыкнул Иван, оглядывая Анну. Щёчки её тронулись свежим морозным румянцем. От солнечного блеска девичьи глаза лучезарились изумрудно. Ивану вдруг почудился едва различимый аромат ландыша.
   – Чего же ты застыл? – улыбнулась Анна. – Обещался пособить воды зачерпнуть, а сам не шелохнётся.
   Будто очнувшись, Иван живо взял вёдра, на миг утопил их в проруби, тотчас ловко выдернул из воды сильным рывком и поставил полными у ног Анны. Поблагодарив, Анна хотела уже принять вёдра на коромысло и отправиться восвояси. Однако Иван придержал её:
   – Постоим давай, что ли.
   Анна оставила вёдра, вздохнула, словно бы уговорилась на недолгую остановку. Иван слегка топтался на месте, с тихим похрустом мял снег. Не зная наверняка, о чём следует толковать в таком случае, он пустил речь свою наугад:
   – День нынче гожий.
   – Только шибко студный, – поддержала зачин Анна.
   – Знамо, Афанасий и Кирилл. На них самые морозы живут.
   – Зато весна будет ранняя, коли полдень солнечный.
   – Верно, день изрядный.
   – Чем же он такой особый?
   Иван делано покряхтел в кулак, гадаючи, как переменить материю разговора. Однако Анна не унималась. Засмеявшись, она принялась в шутку теребить воротник ивановой бекеши:
   – Нет уж доскажи, чем день выдался!
  При виде её бойкого веселья Иван заулыбался и сам:
   – А сказывают, на Афанасия ведьм выгоняют.
   Услыхавши это, Анна раззадорилась пуще прежнего:
   – Ведьм?! – она зашлась вдруг заливистым смехом. – Это как же? Почему нынче?
   Иван, внезапно увлекшись потехой и радостный от удачного поворота беседы, расхохотался, и ну балагурить: 
   – Старики бают, только на афанасьевы морозы в сам раз ведьм гнать, потому в эту пору они летают на шабаш и там теряют память от избытного веселья. Аккурат, как ты нынче!   
   Щуря глаза, из которых уже от смеха точились слёзы, обнажая жемчужно-белые зубы свои, Анна расхохоталась ещё звонче:
   – А может, я и есть ведьма!
   Здесь она сделала неосторожное движение и, поскользнувшись, опасно качнулась в сторону проруби, однако Иван удержал её, слегка приобняв за талию.
   – Может, и ведьма, – вырвалось у него от шуточного возбуждения.
   Анна перестала смеяться. Мягко освободившись от случайных объятий помощника своего, она тотчас стала сбираться домой. Иван взял её вёдра и зашагал в направлении гоголинского берега. Анна с коромыслом в руках посеменила за ним. Поднявшись на взгорок, откуда уже начиналось Гоголино, Анна остановила Ивана:
   – Дальше не надо, люди увидят.
   Иван медлил отдавать вёдра. 
   – Ну и пускай себе видят, – произнёс он хорохористо.
   – Ишь, какой смелый! – подыграла ему Анна в тон. – Пока, поди, братьев моих не встретил.
   – Была печаль бояться! – с усмешкой фыркнул Иван, нарочито вежливо, с вычурным поклоном возвращая Анне её ношу. 
   Анна глянула на Ивана, лукаво закусив губку, и затем проговорила не без игры:
   – Коли такой отчаянный, приходи нынче к нам в деревню, как солнце клонить станет. У нас на улице хоровод сберётся, селезни уток загонять будут.
   Иван с охотностью обещался прийти.

***
   Ввечеру, когда солнце ещё не запало, но уже начало помалу тускнеть и чертить по снегам косые тени, Иван перешёл Мсту-реку и вступил в пределы чужой деревни. Небогатая, но ладная деревня Гоголино являла собою длинную улицу с тремя десятками крепких дворов, в которых бытовали две сотни обывателей крестьянского сословия. Улица начиналась от подножия крутобокого холма Васиян, былинное название которого не могли растолковать даже старики, и тянулась на версту с лишком до околичной ограды с видом на поля, где превращалась в проезжую просёлочную дорогу.
   Иван шествовал неторопливо, сохраняя достоинство гостя. Ему встречались селяне, всё больше мужики, завершавшие свои обычные для зимней поры хозяйственные хлопоты возле изб своих. Многие узнавали Ивана и, не бросая работы, здоровались с ним. Один из них – Капитон по прозвищу Солдат, старинный товарищ отца Ивана – справился о здоровье родителей его и просил передавать им поклон. Иван, проходя мимо, обещался исполнить просьбу.
   Посередь деревни гулевым свистоплясом звучало веселье, разноголосым пением, топотом, девичьим визгом, смехом и гиканьем расплёскивалась во все края улицы молодая удаль. Гульбище хороводилось на хорошо улопаченной и крепко отбитой десятками ног площадке меж двух изб.   
   Когда Иван подошёл к межнику, многочисленный круг уже гонял под гармошку «селезня и утку». Выбранный «селезень» Ермил догонял «утку» – крупную, краснощёкую девицу Евдоху. «Утка» ныряла под услужливо поднятые руки хороводчиков, старавшихся обеспечить ей удобство для бега из круга и обратно в круг, в то время как «селезню» нарочно чинились препятствия под гремящую хором задористую припевку:    
   «Селезень утку загонял,
     Молодой cеру загонял,
     Ходи, утица, домой,
     Ходи, серая, домой,
     У тя семеро детей,
     А восьмой селезень,
     А девятая сама
     Поцелуй разок меня!»
   
   По окончании припевки Ермил, смеясь добродушно и легко, настиг неуклюжую девицу, едва не свалившись с нею наземь. Общий гулистый хохот заглушил залихватский пассаж гармошки, гоготливо раздался приговор: «Из Твери пришёл указ – целоваться один раз!» Ермил облапил Евдоху и лобызнул её шутливым поцелуем в пышную, как булка, щёку.
   Здесь общество заметило появление Ивана, все узнали его. Девичья половина хоровода хитро зашушукалась, кто-то прыснул смешком, точно чихом. Парни держались ровно, иные закивали Ивану, пяток гуляк протянули ему руки, многие, впрочем, насторожились. Верховодивший на гульбище ватагой парней Ермол, изогнув бровь дугою, насупился. Однако повода для грозы как будто не было и гостю предложили войти в хоровод за известный по обычаю выкуп. Иван знал обычай, потому вынул из карманов бекеши свёрток орехов для девушек и что-то покрепче для парней. 
   Встроившись в хоровод и обозрев круг, Иван увидел перед собою Анну, стоявшую против него через арену белёсо-синеватой от вечернего света поляны. Анна также углядела его, но мигом отвела взгляд в сторону и стала перешёптываться с Дарьей, которую держала за руку.   
   Забава возобновилась. Теперь «селезнем» назначили простоватого Васятку, ухмыльчатого недотёпу, рождённого матерью в бору и оттого прозываемого Боровиком. «Уткой» вышла честь быть Катерине. Парни пришли в ярое оживление. «Хоть бы разок с такой кралей чмокнуться в самый цвет!» – крикнул кто-то, однако этот чувственный вопль поглотил резвый гармошний заигрыш, хоровод бурно зажурчал припевкой.
   Васятка бросился догонять Катерину. Огибая круг, неудалый «селезень», поскользнувшись неловко, рухнул раз-другой набок, однако продолжал рьяно преследовать «утку». Катерина юрко сновала под волнами хоровода, увёртываясь от длинных рук преследователя своего. Наконец, она как будто поддалась ему и очутилась в плену. «Ураза-ураза, целоваться два раза!» – требовал круг. Васятка замешкался, однако Катерина сама сгребла его в охапку и на смех расцеловала больше положенного.
   Наступил черёд следующего кона. Снова стали назначать пару: бывший «селезень» указал на Ивана, Катерина выбрала Анну.
   Иван вышел из круга. Анна вошла в круг. Хоровод разразился известной припевкой, теперь уже с каким-то неистовством. Иван обходил хохочущий и дразнящийся хоровод, видя за мелькающими перед ним спинами Анну, и не сводил глаз с неё, точно целясь. Анна была спокойной. Она также вонзилась взглядом в Ивана. Не двигаясь с места, она едва заметно улыбалась ему, словно бы маня его. Иван вдруг ринулся в сторону, затем в другую, и снова назад. Однако круг разгадал обман и, обрушив цепи рук, не пустил бойкого «селезня». 
   Анна тем временем продолжала стоять мертвенно недвижимо посередь живой движущейся ограды. Иван сделал ещё несколько попыток прорваться в круг, но всё без толку. Наконец, коротко разбежавшись, он единым духом перемахнул через хороводный окоём и враз очутился перед Анной. Не пытаясь бежать, Анна держалась так, словно бы ждала его.
   Хоровод тотчас затрависто возопил: «Судьба не судьба, целуй девку три раза!»
   Иван было потянулся за законной наградою своею, однако неожиданно Анна уклонилась от поцелуев:
   – Гляди, усы не заморозь! – шаловливо рассмеялась она.
   Ошарашенные таким поворотом игры, хороводчики замолчали, музыка оборвалась. Какой-то нетрезвый голос гаркнул: «Вот те на! Гонит девка молодца, а сама прочь нейдёт!» 
   Иван схватил Анну за рукав, не сильно, но основательно. Анна осадила его с усмешкою:
    – Отпусти! Ты мне не жених, чтобы вожжи натягивать.
   Иван, раздувши тонкие ноздри от натужного дыхания, невзначай сатанея так, что синяя жила вдруг выступила на лбу его, заиграл валами скул, сузил разом сделавшиеся стальными глаза, и, скрививши рот, исторг из себя во всеуслышание:
    – Могу и посвататься!
    – Пусти! – дребезжаще громко вскрикнула Анна.
   Только этого, похоже, и ждали братья её, и многие прочие гоголинские парни этого чаяли. Ермол хлестнул Ивана по шее сзади, и ещё раз ухнул чугунным кулаком по загривку исподтишка. Но уличная драка – не кулачный бой, здесь правил нет! 
   Подоспевший Ермил повис на Иване тяжёлым, удушающим грузом, однако Иван махом скинул его с себя. Да ещё изловчился отплатить он Ермолу за подлый нападок крепким тычком в сопатку, и ещё размахнулся он для удара, но тотчас другие молодцы навалились на Ивана и ну терзать, клычить его во всю злобу! Дважды подымался Иван от мёрзлой земли и скидывал с себя молотящих его по сусалам и всем бокам бойцов, успевая перелобанить одного-другого задиру, но всякий раз падал под напором многажды неравной силы. Вскочив в треть-раз Иван мельком увидал пред собой Анну, мечущуюся в толпе перепуганных страшной дракою людей. Хотел он ей крикнуть что-то, да не пришлось: гурьба свалила его, и алчущий мести Ермол приказал бить его до смерти. 
  В эту секунду Анна заревела истошно дурным голосом. Дарья и Катерина схватили её, как безумную, но Анна вырвалась и, дико взвыв, бросилась в самую гущу, в самое пекло побоища. Растолкав рассвирепевших парней с невесть откуда взявшейся у ней силою, Анна отбила от них лежащего навзничь Ивана и накрыла его собою. 

***
   Близко к полуночи Иван ввалился в дом свой. Отец и мать его ахнули при виде сына. Лицо Ивана являло собою багряно-сливовое месиво. Тяжело дыша, хромаючи на одну ногу, хватаясь за точащий кровью бок, он через силу улыбался запёкшимся бурой пеною ртом, частя испокон известное на Руси утешение, будто всё заживёт до свадьбы. Мать пропустила эти глаголы как никчёмные и принялась хлопотать об исцелении сына. Отец, не будучи слезливо-чувственным по нраву своему, отчего-то заподозрил в словах Ивана о свадьбе настоящий смысл и потребовал отчёта, невзирая на печальное состояние его. Иван объяснился о своих намерениях жениться на девице Анне, притом настолько твёрдо и уверенно, что родители не смели возражать и тихо примирились с этим решением.
   Через несколько дней, снарядив посольство в Гоголино, сваты Ивана просили за него Анну. Это предложение не стало неожиданностью для дома Анны, поскольку недавнее скандальное игрище невдолге сделалось известно всей округе. По стародавнему обычаю состоялись препирательства сторон касательно взаимных выгод в случае будущего брачного союза. Отец Анны в ходе толков между прочим заметил, что в имущественном отношении партия не совсем равноценная. Однако, будучи подвержен слабости потакать воле обожаемой дочери своей, он пошёл на сговор.
   По обоюдному согласию свадьбу назначили через Великий пост после Пасхи на Красную горку.

 IX
   Пасха в тот год выдалась необычайно ранней, какой не бывало в другие лета. Следовавшая через Светлую неделю Красная горка выпала на последнее воскресенье марта.
   Красивый праздник, заведённый ещё с некрещённых времён, гремел по Руси гуляньями по едва отталым, освободившимся от долгой мерзлоты горкам, высохшим и согретым зыбким теплом. Исстари по весне называют люди эти горки «красными» и радуются весне как небывалому, но долгожданному чуду, преображающему всю природу.
   Мста-река уже вскрылась ото льда, растворила в себе ледяные оковы, и словно бы в отместку за долгий зимний плен, ломает уцелевшие кое-где по краям твёрдые корки наста и мчит свои вольные воды вдаль, вбирая и топя в них омертвелые остатки зимы. Впрочем, настоящей весны ещё нет. Ещё серо и ветрено небо, ещё воздух трепетно зябок. Снега сошли почти, сжались нехотя в шапки и скорчились во впадинах белой пеною. Повсюду обнажились плотной сплошью остатки прошлогодней жухлой травы, застлавшей всю землю лоскутным покрывалом цвета полинялой желтовато-землистой солдатской шинели.   
   Это лишь зачин весны. Весна будет потом, когда всё, что ни есть в мире произрастающее от корней вспыхнет зелёной ярью, расцветёт, заиграет на свету ласкового солнца нежными бликами и красками. А пока, в ожидании конечного союза солнечного тепла и земной тверди, люди ликуют на отогретых красных горках и верят, что сыгранные в эту прекрасную пору свадьбы даруют новобрачным долгую и счастливую жизнь. 
   В назначенный час свадебный поезд вереницею конных повозок въехал в обширное село Млёво, многовечно служившее приходским средоточием сущих близ него деревень. Экипажи миновали новый недостроенный каменный храм, шестипрестольный во внутреннем устройстве своём и шестиколонный в наружной парадной части, с двумя строгими башнями-колокольнями, ещё не звонящими, но уже видимыми всей округе за многие вёрсты. Обогнув величественное здание, свадьба остановилась возле древней, сложенной когда-то по старому образцу из брёвен и досок деревянной церкви, серой и кособокой, дослуживающей свои последние времена подле новой храмины.   
   Не без трепета входили Иван и Анна в двери храма. Вышитая Анной рубаха виднелась под воротом ивановой поддёвки, подпоясанной белым с красными узорами полотенцем. Голову Анны покрывала полупрозрачная пелена. По давнему обычаю, дабы умножить крепость брачных уз, молодые поцеловали замок на дверях и переступили порог храма. В небольшом церковном притворе их ждал священник – отец Тимофей, облачённый в белую ризу невысокий пожилой человек с гривастыми седыми власами и пышной кустистой бородой. Он обручил молодых, наделив их перстнями. Затем раздал им зажжённые свечи и ввёл пару внутрь храма. Процессия последовала за ними. 
   Всех окутал сумрак церковной залы, густо пропитанный ни с чем несравнимой, неповторимой благоуханной смесью запахов свечного воска, елея и ладана. Тусклый свет давали лишь небольшие зарешёченные окошки и мерцающие лампады. Да ещё пробивался откуда-то сверху косой солнечный луч, словно Божье око наблюдало за совершающимся здесь тайнодействием.    
   Свидетели венчания в окаменелом молчании скучились вдоль стен, увешанных почернелыми от времени иконными досками, на которых едва различались лики святых и с трудом читались сюжеты из Писания, отчего иконы казались ещё более таинственными. Венчающуюся пару священник вывел на середину храма. Хор встретил их песнопением. 
   Иван и Анна встали рядышком на белом полотне, разостланном на скрипучем дощатом полу перед аналоем с лежащими здесь венцами, крестом и Святым Евангелием. Наступил главный акт венчания, чистого и непорочного таинства: по заведённому исстари канону, священник вопросил жениха о подтверждении свободного и добровольного желания его вступить в брак.
   – Имеешь ли ты, Иоанн, намерение доброе и непринужденное и крепкую мысль взять себе в жену эту Анну, которую здесь пред собою видишь?
   Иван ответил не сразу, чуть помедлив:
   – Должно быть, имею, – смутно проговорил он.
   В эту минуту Анна искоса поглядела на Ивана. При блёклом свете ей показалось, будто он странно бледен. Отец Тимофей не расслышал ответ жениха и повторил вопрос свой. На сей раз Иван ответил, как должно:
   – Имею, честной отче.
  Затем священник обратился к невесте с тем же вопросом. Анна ответила утвердительно.
  Засвидетельствовав пред Богом и всем христианским миром искреннее и ни какими силами не понуждённое желание брачующихся, о чём они на свою совесть поклялись в святой церкви, после недолгих молитв священник объявил Ивана с Анной венчанными.

***
   Чем дальше мчался свадебный поезд от Млёва по окончании венчального обряда, строгого и чинного, тем жизненней, свободней и легче становилось веселье людское. Валёк, назначенный дружкой – этаким шутовским заправилой и распорядителем свадьбы, с повязанным через плечо полотенцем и кумачовой лентой на заломленном к затылице картузе, гонял верхом на пегом коне вдоль растянувшейся вереницы из семи подвод. Размахивая украшенной колокольчиками сосновой веткой, Валёк загорланил песню: «Как по морю, морю синему, по хвалынскому, плыл селезень!» И множество голосов, грубых мужских и визгливых женских, разом подхватили: «Плыл селезень за сизой утицей!..»
   Лихо свесившись с седла, Валёк принялся дразнить колокольчатой, звонкой веткой девушек, сидевших на подводе вместе с Анной, которую охранял Ермол и кума Мавра, чопорная баба с постным лицом, державшая подле невесты икону.
    – Дай поиграть веткой! – засмеялись девушки, пёстро наряженные, словно матрёшки.
    – А какая замуж за меня отважится, той и уступлю!
    – Ишь, прыток! Сразу замуж!
    Правивший подводой паромщик Савелий, осклабившись, пригрозил озорнику кнутом:
    – Вот мы его враз в озеро спихнём, он там с кикиморой и случится! Аккурат по нём пара!
   Девушки затряслись от хохота. Одна только Анна, как велит свадебный обычай, держалась строго, хотя глаза её искрились радостью. Осторожно поглядывала она на куму и брата своего.
      – Ну-ка, пыли отсюдова, запалошный! – рыкнула на Валька кума Мавра.
   Валёк, посмотревши на быковатого Ермола, состроил этакий вид, будто испугался, и с разбойничьим посвистом поскакал к подводе жениха. Здесь на передке повозки понукал лошадь Платон, одетый в глухой праздничный кафтан, отчего его грузная фигура выглядела потешно нелепо. В повозке вместе с «тысяцким», коим согласился быть староста Егор Гордеевич, и свадебными «боярами» восседал Иван, хранивший покойное молчание, бледность ещё не сошла с лица его. Валёк подмигнул другу:
   – Не журись, «князь»! Надысь был ты карась, а нынче язь! – и, нагнувшись, хохотнул едко: – Только бы вперёд тёща-щука поедом не ела.    
   «Тысяцкий» с «боярами» загыгыкали, возница ухмыльнулся. Один лишь Иван едва покривил губы свои подобием улыбки. Валёк же, распрямившись в седле и набравши воздуха полную грудь, заорал новую песню: «У нашего доброго молодца, белы кудри увиваются, увиваются, завиваются на три сторонушки!». Тотчас округа огласилась разноголосым, разудалым хором: «Эх, на три сторонушки!..»      
   Каждому встречному по пути поезжане кланялись всем обществом, с той мыслью, чтобы расположить прохожих в свою пользу и не навлечь на новобрачных косого, нехорошего взгляда. Ермил, ведавший вином, угощал путников, плескал им глоток-другой хмельного напитка в деревянные кружки. Случайные люди угощались охотно и, едва захмелев, сыпали шутками. Один мужичок в облезлой, залатанной чуйке-поддергушке, поглядевши хитро на невесту, кивнул на неё:
   – Дорого ли товар взяли?
   – Да уж подороже твоей одёжи! – гаркнул в ответ Валёк под общий гогот поезжан.   
   Таким весёлым, разгульно-задорным манером свадебный поезд проехал всю дорогу от Млёва. С жизнерадостным шумом и гамом прокатила свадьба мимо голых лесов и серых полей, ожидающих в скором будущем свою радость цветения. Мимо идеально круглого озёра, о котором исстари ходила дурная слава. Мимо древних курганов с былинными могилами, много-много столетий наблюдающих поток жизней человеческих со всеми их мимолётными радостями и печалями.

***
   В Ножкино, в дому Ивана, свадьбу уже ждали. Поезд встретили во дворе родители жениха, его родня и званые гости. Николай Васильевич держал в руках образ, Настасья Даниловна не без волнения вручила новобрачным пышный каравай с тестяными узорчатыми солнцем и месяцем на верхушке. «Милости просим под наш кров», – поклонился приезжим Николай Васильевич. Стоявший за женихом и невестой Степан Трофимович, будучи уже под хмельком и полагая, будто его никто не слышит, тихо хмыкнул на ухо супружнице Аксинье Власьевне:  «Кров, что у наших коров. Невелик хлев, но помычать есть где». Аксинья Власьевна зыркнула на него с укоризною и тотчас отвернулась.    
   Молодые забрали себе верх каравая, а остатнюю часть хлеба разделили среди гостей. В ответ гости благодарили новобрачных подарками, при этом Степан Трофимович зорко следил и примечал, кто и какой цены подарок преподнёс молодожёнам.
   Все вошли в избу, где уже был накрыт длинный стол, именуемый красным. Родители жениха стали близ стола лицом к дверям и благословили брачную пару, за которой толпились родственники и гости в предвкушении самой желанной для них сцены свадебной пьесы – пира.
   Никого не пришлось уговаривать долго сесть к столу. Однако и порядочность блюли все. Не второпях, вежливо, сообразно свадебным чинам, степени родственности и полу, гости скоро устроились на своих местах. Последними уселись жених и невеста – в переднем углу, на лавке, устланной для них медвежьей шкурою.   
   Свадьба покатилась своим чередом, повинуясь устоям ветхой дедовской старины и воле рокового случая, могущего изменить ход и порядок людских обычаев, человеческих намерений и желаний. 
   Первоначальное слово к молодожёнам держал «тысяцкий», староста Егор Гордеевич. Застегнувши на все крючки мундирный сюртук свой, он огладил лощёную лысину, распушил бороду, выставляя напоказ серебристость её, и произнёс витиеватую, но трудно постижимую речь, которая заключала пожелание, чтобы брак молодых был честным перед Богом, обществом и государством, чтобы дожили они до старости, исполняя заповеди Божии и особливо казённые указы. 
   По окончании речи изба сотряслась общим возгласом: «Горько!»
   Новобрачные встали и обратились друг к другу. Жених убрал пелену от лица невесты, открывая невинные уста её для первого поцелуя. Анна, счастливая и сияющая, глядела на Ивана влюблёнными, по-кошачьи томными глазами. Иван приобнял, привлёк к себе Анну, податливо и трепетно прильнувшую к нему. Наконец они соприкоснулись устами.
   Свадьба одобрительно загудела. Все опростали чарки свои и закусили ржаным хлебом и пирожениками, поскольку ничего иного на столе не было нарочно. Тогда дружка Валёк звонко объявил требование, слова которого по обряду свадьбы известны от седой старины:
   «У нас князь молодой, сокол ясный, с княгиней-молодицей, сидят за столом дубовым и скатертью шитой. Мы от хлеба-соли сыты, от пива и браги пьяны и веселы. Что в руках вожено, во двор пущено, во хлеве рощено, что есть в пече, всё носи на плече!»
   Тотчас на столе появились сытные кушанья. Обширное круглое блюдо с плотным рыбным пирогом возглавляло партию речных даров из судачины с уксусом, печёного сига, жареных головлей, солёной мелочи и свежей ухи. Глянцевый студень из сгустившегося от охлады навара с нежными кусочками свинины колыхался и вздрагивал в глубокой посудине. В оловяннике остывали кислые щи, хорошо протомлённые в печи и уже готовые для разливанья по мискам. За щами выстроились в порядок разные жаркие – баранья лопатка, индейка и утка. Там и тут между блюдами устроились ковши с киселями – овсяным, клюквенным, молочным. Кувшины лёгкого, но забористого мёда, ендовы с пивом и штофы с вином соперничали за внимание гостей. 
   Поначалу застольщики угощались чинно, медлительно-важно, будто бы даже нехотя. Однако нарочитая сдержанность невдолге стала покидать их по мере опустошения сосудов с хмельным.
   – Ох, батюшки, откуль вино такое взяли горькое! – раздался сиплый голос Капитона Солдата, наиграно морщащегося от только что выпитого. 
   – Надо бы подсластить! – подхватил шутку паромщик Савелий. 
   Иван с Анной в другой раз соединились долгим, вожделенно сладким поцелуем. «Сахарно! Сахарно!» – заголосила свадьба, обдавая молодожёнов добрым и радостным смехом.   
   При этой сцене девичье крыло стола принялось обсуждать женитьбу, которою втайне желает каждая девица и которой по обыкновению страшится напоказ.
    – Верно, страшно жениться! – округливши широко глаза, протараторила рябая Луша.
    – А то не страшно! Знамо, страшно! – защебетали подруги Улита и Варвара.            
   Сидевший напротив них молодой, недавно оженившийся мужик встрял в девичьи толки с плотоядной ухмылкою:
     –  Не страшно жениться, страшно к тому делу приступиться.
   Парни рядом с ним заржали, точно жеребцы. Девушки стыдливо зарделись.
     – Не про самого себя ли сказ? – бойко съязвила Катерина, труня над охальником.
   Дарья сгустила ехидство:
     – Поди, сам оплошал в брачну ночку, так доднесь от страха колотит!
   Теперь девичья партия всплеснула смехом, рассыпчатым и неуёмным, означая взятие верха в словопрении. Срамник, стушевавшись, не знаючи, чем ответить, глупо ухмылялся. Парни делали видимость безразличия к острым колкостям противной стороны стола.
   Поодаль от стола в тесном кружке молодых людей звучно пискнула гармонь, словно бы кто-то невзначай растянул гормошичьи меха. Свадьба разом обратилась на звук, многие радостно заулыбались, покряхтывая, похлопывая в ладоши, иные заёрзали на своих местах в ожидании музыки. Гармонист, паренёк из гоголинских, при виде такого к себе внимания со стороны общества, тотчас сделался важным и с оловянной невозмутимостью на веснушчатом лице своём дал первый аккорд. Гармонь заиграла степенно враскачку, иногда прерывисто, с расстановками. Мелодия полилась размеренными переходами: то набегала гулкой волною, то притихала до журчания, то ликовала, то всхлипывала. Стоявшие рядом парни и девушки волновались в такт музыки, но зачинать пляс никто не решался.
   Не выдержав томления, Валёк подступился к гармонисту:
   – Под таковскую игру только ходят, а не пляшут!
   Веснушчатый паренёк, смутившись, оборвал свою музыку, протянул инструмент Вальку: 
   – Сыграй лучше, коли умеешь. 
   Валёк легко, по-петрушечьи, поклонился обществу, подмигнул охочим до потехи товарищам, пробежал пальцами по кнопочкам гармони, извлёк из неё невообразимо сочную трель, и ну слёту рвать меха разудало-весёлым, залихватским наигрышем с перехлёстами да всплесками мотива, куражистого и буйного, необузданного в лихости своей, да с припевом задористым:

    «Завивалися кудряшки
    От весны до осени,
    Они узнали про измену –
    Завиваться бросили!»

   Могучий Платон, слегка одеревенелый от хмеля, вдруг взбодрился, сгрёб ложки в ручищи свои и затрещётил ими в такт частушки. Ермил вступил в трио боем медных плошек. Квартет составила балалаечная трень-брень, раздавшаяся вдруг из гущи гостей. Симфония гремела хоть и сумбурно, но настолько заводно, что хохотом, плещущим через край приличия, зашлась вся свадьба, и даже хмурый Ермол заулыбился. Парни и девушки сорвались в пляс, выкидывая колена на разные манеры – вприсядку, завертью, скоком, топотом – заколачивая пятками пыль в пол так, что слышно было, как гудели столбы в подполе. Пляска кружилась по избе, вбирая в себя новых членов из числа молодых и взрослых застольщиков. В тесноте плясовой кутерьмы под общий гогот свалили приставной столик, разбивши вдребезги пустую посуду – ладно, на счастье новобрачным!
   Старухи, похожие на глиняных игрушечных птичек, обожжённых и растресканных временем, из угла с азартом глядючи на пляску, улыбчато ощерились впалыми ртами, прослезились, вспоминая былую, навсегда ушедшую молодость свою. Какой-то старик, сухопарый, с выцветшими добрыми глазами, просипел на ухо другому старику, совсем согбенному:
   – И я допрежде плясать был горазд, ходил внаярку, топтыжил, как медведь! 
   Глуховатый дед не расслышал соседа, потому закричал дребезжащим голосом:
   – Ась?.. Где медведь?!    
   Свадьба немедленно подхватила стариковский возглас, будучи в убеждении, что пришёл черёд уважить старину древней обрядовой забавой. Все загорланили, указуя на жениха: «Медведь в углу!» – «Ивана свет Николаевича люблю!» – ответила невеста, как велел обычай. При этом Иван и Анна поцеловались в треть-раз.   
   Свадьба вовсю гудела пчелиным роем. Всё перемешалось в гулевом праздничном кутеже, непринуждённом и беспечном. Как вырываются языки пламени и мелкие искры из цельного полотна костра, так чиркаются фразы и слова из общего гула застольных речей. Кто-то просит через головы и спины соседей прислать ему с дальнего края стола рыбу, какую он ещё не отведал, однако присылают пироги с кашею, но и они идут в употребление без разбора. Иной голос требует налить пива или «хоть бормотухи», но ему в ответ откуда-то из общего ора доносится: «Будет, и без того нажлыкался ажно до звёздочек!» Или напротив: «Выпей-ка со мной, куманёк, ещё разок!» – «Нет, кум, уволь, угощать угощай, а понуждать – большой грех». Где-то молодуха хвастается перед ещё нецелованными девушками, как вольно и сыто живётся ей за спиной тороватого муженька. Там-то мальчишки с хихиканьем внемлют россказням захмелевшего седого гуляки, потерявшего от выпитого стыд, раззадоренного на сиюминутную откровенность. Бабы язынят обо всех и обо всём, что ни есть на свете. Шум-гам застолья не мешает почтенным мужикам, несмотря на осовелость, толковать о делах.            
   – Вот заплачу оброчное, тогда свой кожевенный торг в Волочке заведу, – низко клонясь над столом, отрясая бороду от капусты, объявил Степан Трофимович новоявленному свату своему Николаю Васильевичу и всем деловым мужиками круг него.
   – Мы тоже, сват, не солому едим, – похвалялся в ответ Николай Васильевич. – Ноне лодку спускаю для малого груза, после карбас полуторный, а там и свою сплавную артель соберу.   
   – Толково! – крякнул Степан Трофимович. – Ты, сваток, ежели чего, ко мне заворачивай, подмогну-пособлю, как мы теперича сродственники. У меня ходы по начальственным верхам имеются и мошна не тоща, и вообще всего в достатке.
   И Степан Трофимович, тяжело ворочая языком, в который раз перечислил приданное, не выключая из перечня всех перин, подушек, одеял, рубах, поясов, полотенец узорных и бесцветных, дорогих перстней, брошей и серёг, даже щёток и мыла – словом, всего того, что он положил за дочь свою Анну при выходе её замуж. И, потянувшись за штофом вина, брякнул:      
   – Потому, как она дочь моя любимая, других таких во всём свете нету!
   – То верно, как Бог свят! – любезно поддакнул Степану Трофимовичу его закадычный приятель-сосед Илья Лукич, наполняя чарки всем собеседникам. – Выпьем, чтобы дочь твою, беспорочную и чистую, ангел крепко хранил, а дух нечистый стороной обходил.
   Однако не успели они опростать чарки свои, как двери в избу отворились и в дверном проёме показалась высокая сутуловатая фигура, облачённая в долгополую чёрную робу. Застольщики не признали сразу, кто пожаловал к ним на пир, и подумали было, что это припозднившийся гость из отдалённых пределов округи, или кто-то из причта прибыл за угощением для монастырской братии. Невдолге пришелец протиснулся через толпу плясунов и очутился перед столом. Все тотчас узнали смолокура Немоляя.   
   Музыка смолкла, пляска угомонилась. Общество, несколько опешив от появления незваного гостя, настороженно притихло, будто гадаючи, чего надобно ему. Кто-то назади прошептал еле разборчиво: «Нарахался непрошено лемарь лесной, нечисть колченогая».
   Немоляй обвёл воронячьим взглядом своим притихшую свадьбу, обозрел всех пристально, пронзительно колюче, как будто бы даже с лёгкой, надменно-холодной усмешкою, спрятанной под обвислыми усами. Поглядевши Анне в самые очи, он едва заметно кивнул ей. При этом Анна оцепенела, затаилась, почти не дыша.   
   Дружка Валёк, вспомнивши свадебные обязанности свои, проворно подскочил к смолокуру, поприветствовал его скоморошьим поклоном:
   – Гостюшко, зачем пожаловал на нашу свадебку?
   Смолокур, поглядевши на дружку искоса, подмигнул ему:
   – Свадьба ваша гремит, слыхать за вёрсты. Вот я мимоходом и зашёл поздравить. 
   Валёк объявил всему обществу: «Незваный гость на ночлег хуже татарина, а на свадьбу – лучше барина!» Это балагурство хоть и вызвало одну-другую улыбку, однако не ослабило напряжённого настроения свадьбы, которую словно бы охватило какое-то смутное чувство ожидания чего-то тревожно-неизвестного. Дружка поднёс незваному гостю две порции вина, изрекши нараспев прибаутку:

       «За невестушку-лебёдушку,
         За жениха-лебедя молодого
         Прими по чарочке хмельного!
         Опосля двух чарочек
         Невесте дай подарочек!»

   Смолокур вдруг весь распрямился, вытянулся, словно бы расправил крылья, отчего фигура его сделалась ещё значительней. Ноздри носа слегка вздулись, одна бровь взлетела волновым изгибом, чёрные глаза заблестели с хищным прищуром. Теперь Немоляй усмехнулся явно:
     – Я уже одарил невесту! – сказал он нарочито громко, чтобы его речь расслышали все. – Она получила такой подарок, какого ждала и чаяла более всего, какого никто никогда не дарил ей, да и навряд ли когда подарит ещё. Никакие драгоценности – ни золото, ни власть, ни сила – не сравнятся с этим подарком, потому как вожделение, страстное хотение сердца человечьего готово удоволиться минутной сладостью, обрекши себя на вечную горечь. Готово сыграть со своею судьбой в чёт-нечет в уповании на выигрыш скоротечного и обманного счастья. И всё ради подарка, какой получила невеста. Такой бесценный подарок она не забудет во всю жизнь свою, и будет помнить до скончания века своего. 
   Воцарилась тишина изумления. Никто не знал, как растолковать, обнять смыслом только что прозвучавшие слова, загадочные и леденящие, повергшие всех в обморочное замешательство разума и неподвижность действий. Всеобщую оцепенелость неожиданно нарушил голос Ивана, не проронившего дотоле во всю свадьбу ни одного слова, но теперь будто ожившего:
   – Хорошо бы поглядеть на этот подарок, где же он?
   – Подарок при невесте, в левом рукаве её наряда.
   Анна, побелевшая мертвенно, покачнулась от внезапной дурноты, немощно обмякла, враз поникла, как сорванный цветочек, сжалась вся, опустила глаза. Покорно повинуясь чужой воле, точно кукла, в онемелом молчании, безжизненно-вяло потянулась она к левому рукаву своего нежно-белого сарафана и вынула из-под манжета на обозрение всему свету красный платок с солнечной вышивкой на нём. Иван, тотчас узнавши потерю свою, от нечаянности вздрогнул с громким ахом. Единой волною, как по условному знаку, общество хлынуло к столу, сгрудилась такой тесной сплошью, что даже Немоляй тайком затерялся в гуще скученной толпы.
   Здесь чёрная тайна несчастной Анны открылась всем. Неизвестные, загадочные причины и обстоятельства женитьбы вдруг обнаружились так поразительно понятно, что гости бросились обсуждать взбудоражившее всех открытие неистово бурно. Особливо ярилась в брани родня с обеих сторон. При виде такого неслыханного позора, каждая партия силилась выбелить себя, представиться в образе жертвы и очернить виною противников.
   – Выходит, мороком хотели залучить нашего сокола в свои силки! Негоже! – едва сохраняя природную сдержанность, укорял Николай Васильевич родителей посрамлённой невесты.
   – Эй, сваток, не ходи через край! Ишь, расшеперился! – закипал Степан Трофимович.
   – Какой я тебе ноне «сваток»! Зыбнул винишка лишку, теперь боронишь чепуху!
   Настасья Даниловна, привычно грустные глаза которой теперь сделались горько печальными, со слезами совестила Аксинью Власьевну:
   – Как же вам не зазорно чужое хитить! И платками-то, видать, не брезгуете!
   – Не хитили мы платка вашего! – покраснела от обиды Аксинья Власьевна. – Не хитили, накарай меня Бог! Вот, перед образом побожусь!
   Словно хлеща себя по заплечьям, она маховым крестом осенилась перед иконой, какую держала в руках Мавра. Кума Мавра, восставши, подняла образ высоко, будто мерилась с размаху хлопнуть им по головам наседавших обвинителей.
   – Бог видит, это смолокур клятый, нехристь обороченный, он с платком нажулил!
   – Где он!
   – Давай его сюда!
   Все кинулись искать по избе Немоляя. Но тщетно! Нигде не нашлось возмутителя мира и покоя человеческого, и духу его не стало. Пропал он, сгинул, будто провалился сквозь землю, а там и куда ещё ниже.
   Исчезновение смолокура вызвало в обществе ещё большее возбуждение, придало сваре новый оборот, поддало жару под кипящий котёл страстей. Не нашедши виновника для излития на него гневной ярости, в горячности склоки все припомнили всем всё.
   – Кареляки вы белоглазые, нерусь пришлая!
   – Мы, карелы, здесь живали, когда вами ещё не воняло!
   – Голытьба! Перебиваетесь из кулька в рогожку!
   – Гляньте, богачи какие! Богаты зимой снегом, а летом жарой!
   – Поповские!
   – Холопские!
   – Сопля!
   – Тля! 
    Поднялся такой тарарам, что впору было выносить из избы святых. Галдели даже старики и старухи, наперебой судача о падении нравов среди нынешней молодёжи. Парни и девушки также гомонили на все лады и голоса. Молчали лишь Катерина и Дарья, сидевшие недалеко от сражённой внезапным горем Анны. Катерина глядела на Анну виновато, Дарья сочувственно. Обе они ничем не могли помочь печальной подруге.   
   Охранявший сестру свою угрюмый Ермол, по горло налившись злобою, вдруг ухнул кулачищем по столу, да так, с такой бешеной силою, что судки, латки, чарки, миски и тарелки запрыгали по столу, покатилась по сторонам. Тотчас из-за стола под потолок вырос Платон:
   – Не шумика-ка! – пробасил он Ермолу. – На своём току молоти по боку себе дураку!
   Ермол в сей же миг сорвался с места и схватил Платона за отворот кафтана. Платон, нависая над противником грозовой тучею, проговорил сквозь зубы:
   – Пакши убери, не то прям тута по лалакам схватишь! А коли потолковать охота, пойдём-ка во двор проветримся.
   Без промедления они вышли вон из избы. За ними второпях последовали все какие были здесь парни – гоголинские и ножкинские – толкаясь, рявкая непечатной руганью и уже при выходе задирая одни других.
   Видя, какой оборот принимает скандал и не желаючи принимать в нём участие, откланяться поспешил староста Егор Гордеевич. Вместе с ним засобирался и паромщик Савелий.
   – Здесь и без меня два берега сошлись, – пробормотал он, не забыв под шумок мимоходом прихватить в карман полштофа вина. 
   Между тем драма продолжалась, неумолимо близясь к печальному концу своему. Почти потерявший самообладание Николай Васильевич, растративши в оскорбительной ссоре все мелкие карты, едко коля соперников, перешёл на козыри:
   – Поди, дочурку свою сбагрить хотели повыгодней, да обман-то не вышел!   
   Степан Трофимович, раздувши мясистый нос, исступлённо затрясся в припадке:
   – «Сбагрить!.. Повыгодней!» Да ваш сокол гол, как кол, у него окромя лупешек синих ничего нету! А я к своей дочери добра приложил, что вам в жизнь не скопить.
   И снова пошёл перечёт приданому. Припомнили, оценили всё до последнего гребешка, до остатней пуговицы. Позабывши о новобрачных, взвесили достаточность их на весах богатства – чья чаша перетянет!      
   – А ну-ка поворачивайте оглобли со своим добром! Вот вам Бог, вот вам порог! – сказал, как отрубил, Николай Васильевич, указывая бывшему свату на дверь. – Да смотрите, нашего добра не прихватите, вы на чужое, видно, падки.
   Степан Трофимович, задыхаясь от злобы, порвал на себе дорогой полубархатный жилет, завопил, как на пожаре, обращаясь к обществу:
   – Люди добрые! Будьте свидетелями, что я окромя своего имущества в этом дому и мухи дохлой не приберу! 
   С этими громовыми словами Степан Трофимович понёсся прочь из избы. Все повалили за ним, грохотно роняя по пути мебель и утварь, суетливо пихаясь, чертыхаясь и бранясь. Свадьба исчезла вмиг, как сон, как унесённое шальным вихрем наваждение, как морок. Словно и не было этой свадьбы никогда.   
   Иван с Анной остались наедине.
   Анна сидела подле Ивана молча, не смея произнести ни слова. Низко опустив голову, как перед казнью, она не в силах была посмотреть на своего избранника. Она казалась безжизненно неподвижной. Лишь дрожащие пальцы её, едва шевелясь, теребили красно-солнечный платок.
   Иван глядел на Анну, будто не узнавая её. Ему вдруг увиделось странным её присутствие рядом с ним, словно бы он, очнувшись, оказался в самой сокровенной близости с незнакомым, чужим ему человеком. Иван глядел на Анну без укора, без ненависти и злобы. Напротив того, какая-то великодушная жалостливость читалась в его глазах, которые вдруг вновь сделались спокойными и ясными. 
   Иван потянул из рук Анны платок свой. Она безропотно разжала пальцы, возвращая ему лукавством забранную у него вещь. На прощание Иван оставил Анне своё обручальное кольцо, отныне ему не нужное. Сделавши это, он удалился.
   Анна осталась в совершенном одиночестве.   

X
  Эпилог
   Я пробудился поутру, когда ещё только светало, и как это порою бывает после крепкого сна в незнакомом месте, спросонок не сразу освоился мыслью в новой обстановке. За окнами, теперь свободными от ставен, синел морозный рассвет. Пурга унялась, стало мирно и тихо.
   В избе ещё царил полусумрак, в котором тепло разливалось свечение огонька лампады. В печи редко потрескивали дрова, щёлкали, будто ломались. Вместе с тем слышно было невнятно монотонное звучание старческого голоса. Мне подумалось, будто монахиня Параскева продолжает свою ночную повесть, но скоро стали различимы слова молитвы. Я хотел было вздремнуть ещё недолго под эти однообразные звуки, однако перелёг набок неловко и лежанка подо мною скрипнула. Монахиня вдруг прервала чтение, точно прислушиваясь. Мне ничего не оставалось, как подняться от уютной постели и, наскоро одевшись, выйти из своего закутка.    
  Кроме монахини в горнице не было никого, девичья вечеринка разошлась. Параскева стояла в красном углу подле самодельной иконнницы со старенькими дешёвыми образами. Услыхав мои шаги, она чуть поворотилась, слегка кивнула мне, будто кланяясь, и вполголоса пропела: «О мире свыше и о спасении душ наших Господу помолимся…»
   Признаться, я не очень религиозный человек, однако вспомнил молитву, которой меня ещё в детстве научила бабушка моя, и, как сумел, прочитал её вслух. Монахиня сочла моё моление удовлетворительным и по окончании всего тихо выдохнула: «Аминь».
   За завтраком, состоявшим из киселя и ржаного хлеба, мне хотелось расспросить Параскеву о её повести, особенно занимало меня продолжение, жгуче нетерпелось узнать, что же в конце концов сталось с несчастной героиней этой драмы. Однако приличие не позволило мне докучать вопросами почти незнакомой, случайной собеседнице. Между тем сама монахиня вдруг вопросила:
   – Я давеча всё мерекала-гадала, что за лесник, какого ты искал, как бишь звать его, Терентий Нилович, что ли. Не тот ли он лесник, какой назад тому не вспомню уж сколь годов пожаловал нам тёс на кровлю для кладбищной часовни?               
  Я ответил утвердительно, хотя, по правде сказать, не знал доподлинно об этом благочестивом пожертвовании, однако, вспомнивши о набожности моего знакомца, предположил, что так всё и было.
    – Выходит, я его знала допрежде, – проговорила монахиня задумчиво, будто вороша в памяти своей прошлое.   
   Параскева собрала мне в путь съестное, по-матерински заботливо уложив ещё тёплые харчи в чистый свёрток. На прощание она широко перекрестила меня, при этом морщины на лице её вдруг несколько разгладились, глаза заблестели, словно от  нечаянной слезы. Я зашагал от её дома своей дорогой, вознамерившись заглянуть к ней сюда когда-нибудь с оказией, чтобы расспросить обо всём хорошенько.    
   …Через год я вновь посетил Помостье и гостил у Терентия Ниловича. После долгой прогулки по осеннему бору, разомлевши от приятной усталости и горячего чая с ромом, мы беседовали с ним по душам, толковали о всяком. Между прочим я спросил его о монахине. Лесник ответил мне, что Параскева умерла, и поведал, что в молодости, до пострига, её звали Анной.