Последняя ночь Веру

Иевлев Станислав
Последняя ночь Веру

Порт был пуст. Кто имел лодку – ещё до первой зари вышел в море и сейчас сидел, не мигая, следя за поплавками и зябко кутаясь в отсыревшее пончо. То тут, то там вспыхивали мертвенно-бледные глубоководные огоньки.

Чёрный океан – новолуние подошло, как всегда, некстати – еле слышно бормотал о чём-то своём; неожиданно сильный дождь шипел, вскипая, и сварливо квохтал в ответ; почти невидимая в предутренней мгле водяная зыбь текла трещинами, словно тонкая фосфоресцирующая слюдяная корка.

Покосившийся причал беззубо и виновато щерился провалившимся ртом, с почерневшего от сырости и времени навеса текло. В бесформенной куче у единственной стены кладовой лачуги смутно угадывалась здоровенная бухта толстого швартового каната, укрытая в несколько слоёв гнилой полуистлевшей сетью. Рядом стояло несколько старых вёсел; одно упало и переломилось надвое. Невесть как оказавшиеся здесь разнокалиберные автомобильные шины молча, с тупой обречённостью слепо вглядывались в ночь – не покажется ли из тумана на горизонте силуэт двухмачтовой «Фортуны» бедного авантюриста-неудачника Пабло Дэльгадо, так и не отыскавшего свой Буэнос-Айрес. Брошенные на привязи на произвол своей судьбы худые лодки кружит – «валяет» – на мелкой волне у самого берега, и ими по ночам играет морской дьявол.

Снова налетел ветер, разогнал стайку разбуженных, раздражённо галдящих чаек и выбил плетёную соломенную шляпу из рук Веру. Дождь сгоряча схватил нечаянный подарок, затеребил, затряс как юродивый в падучей, истрепал – и унёс. Изрытая барашками вода лагуны обильно пахла прелым тряпьём и отчего-то миндалём.

Веру зябко втянул голову в плечи и направился к городку. Светало.

* * *

Знакомые сызмальства места глядели на Антуана исподлобья, и напрасно всматривался он в потемневшее, почтенного возраста лицо родного города – город молчал. Дождь, обыкновенно случавшийся в здешних краях лишь короткой зимой, упрямо сыпал и сыпал серое мозглое конфетти на пустые улицы. Прошмыгнула худая взъерошенная кошка, зыркнула на Веру единственным глазом и пропала. Всё вокруг казалось уменьшившимся, как на чёрно-белой фотографии. Хижина богобоязненного Малыша Хосе, амбар Упрямого Нека, нелепый дряхлый забор вокруг хилой беспризорной оливковой рощицы – всё было как будто нарисовано торопливой дрожащей рукой углём на шершавой холстине нарочно к приезду Веру – и нарисовано негодно. Лавка дона Сильведы и вовсе лишилась второго этажа, а добрая половина измазанных копотью окон первого заколочена фанерой. И – ни души…

– Доброго утра, донна Роза! – кланяется маленький Антуан Веру де Сент-Гаруа соседке, выращивающей маис на продажу. Та отворачивается от низкорослых грядок, со вздохом разгибает спину и кивает в ответ.

– Доброго вам дня, донна Изаура! – опасливо кричит издалека Веру старушке, сидящей у домишка напротив в одном драном одеяле прямо на земле. Та беззубо улыбается, гладит свою паскудную одноглазую кошку и прикладывается к трубке с вонючим опием.

– Здравствуйте, дон Бруно!

Ростовщик подозрительно косится на сорванца и на всякий случай придерживает за цепочку брегет с фальшивой позолотой.

Веру спешит дальше.

… Как-то неожиданно Веру оказался на окраине – и, повернувшись, увидел свою стародавнюю, крохотную, выстроенную из бамбука обветшалую хибарку.

– Мой Veroux Palais[1], – прошептали губы, но предательское сердце и тут отказалось трепыхаться.

Приближаться, а тем более заходить внутрь, Веру не стал. В окна было видно, что тут похозяйничали – вместо плаката с горами и зелёным полем на стене смутно белел выгоревший на солнце квадрат, на лежанке валялись птичьи и рыбьи кости и стояло перевёрнутое дырявое ведро, а выпотрошенный столик-комодик наискось перегораживал вход.

Лил дождь, ветер изредка охаживал мокрые волосы. Пальцы Веру, бессознательно прокравшись привычным маршрутом, гладили бронзовую семиконечную звёздочку, висящую на шее на тонкой леске – некогда найденный на Лысой Косе то ли уберег, то ли счастливый рыбацкий приман, аккуратно спаянный посередине.

Было тихо.

* * *

«Барракуда», местный форпост подобия цивилизации, изменилась мало. Тот же скудный выбор выпивки и закуски – ром, кукурузный виски, пара сортов дрянного пива да обязательный сушёный краб – тот же кислый смрад дешёвых самодельных сигар, от которого щиплет в глазах, те же пустые безучастные лица тех же спивающихся рыбаков. Тот же дребезжащий патефонный «Штутгартский вальс».
Веру смахнул выступившую от табачного дыма слезу и пригубил мангового сока. Его никто не узнал, даже ныне состоящий в барменах чернокожий Сэмюэль – сильно сдавшие и постаревшие работяги были заняты пропиванием своего жалкого ночного улова, вместо сестёр-проституток Джоанны и Ли у стойки скучала какая-то бесцветная незнакомая девица. К тому же Веру отрастил усы и длинные волосы, загар практически сошёл, так что признать в сорокалетнем гринго прежнего полуфранцуза-полуцыгана было бы непросто – если кому-то и было бы до него дела.
– Dios mio![2] Антуан, мальчик мой!
Веру развернулся на стуле и расплескал сок.
– Смотрю же – ты или не ты! Говорили, что ты умер, а то под ружьё забрали! А ты не умер, правда? Антуан, милый, милый Антуан, vaya![3]
Сердце перевернулось с боку на бок, и Веру, дёрнув уголком рта, улыбнулся.
– Здравствуй, Санда.
Маленькая суетливая румынка, жена покойного хозяина забегаловки дона Аурелио Сильведы, лучилась настолько неподдельной радостью, что от неё можно было зажигать свечи. Сердце кольнуло вдругорядь – непосредственная как щенок Санда, вертлявая, говорливая и неугомонная как сойка-пересмешница выглядела… на все сто – но сейчас к её короткому имени язык так и норовил прищёлкнуть уважительное «донна»: лёгкая паутинка морщин вокруг упрямого рта да пока что еле заметная небрежность в одежде известной своей аккуратностью владелицы «Барракуды» говорили внимательному глазу больше, чем, видимо, того хотелось бы этой маленькой женщине. К тому же было заметно, что Санда стала прикладываться к бутылке – так на спелом наливном яблочке появляется неуловимый бесцветный тленный налёт.
– Ну, что же ты, милый Антуан! Рассказывай уже, рассказывай скорее, я жду! Святая Мария-заступница, хвала тебе, что ты не умер! А я говорила им, говорила!
Из руки Санды выскользнул стакан, но неслышно подошедший Сэмюэль ловко подхватил его и сунул в карман, а перед хозяйкой поставил чистый, на две трети наполненный ромом. Потом вопросительно взглянул на Веру.
– Мария-Иисусе, что с тобой такое, Сэмми! Это же наш Антуан! Всё за счёт заведения! Слышишь – всё! Принеси-ка, дружочек, рому… ах, нет, нет! Антуан же не пьёт – ты же не пьёшь, мальчик мой? Принеси ещё сока, Сэмми-бой, будь добр… ах, нет, нет! Кто же пьёт такое за встречу старых друзей – мы же с тобой друзья, мальчик мой? Тащи же сюда скорее твой ром, мистер Сэмюэль, и приготовь нам ещё что-нибудь, я уж не знаю! Pronto! Prontisimo![4]
Семиконечная звёздочка царапчиво холодила грудь, словно крошечная змейка.
Санда отпила, по-мужицки крякнула и сжала миниатюрной крепкой ладошкой локоть Веру.
– Знаешь, Антуан, а у нас тут ничего, ничего. Конечно, не Буэнос-Айрес, но не так плохо, как раньше. Правда, в прошлом году – аккурат под сезон дождей – лавчонка моего муженька погорела изрядно, да, да… а сезон-то случился тогда совсем-совсем без дождей, представляешь? Один-то этаж только и спасли – представляешь? Помнишь Чаго? Боже всемилостивый, какой ты стал… такой весь из себя господин… сколько же мы не виделись, мальчик мой? Помнишь Чаго? Чаго-Мурсьелаго[5]? Ну, тот, что за мною ещё ухаживал, здоровяк эдакий? Так помер, представляешь? Напился, свинья немытая, да и утонул – представляешь? Прямо у причала… уж вытащишь такого…
Тем временем Сэмюэль принёс закупоренную бумажкой бутыль, подал рыбу и, загадочно подмигнув Веру, степенно удалился.
– Девять лет, – тихо произнёс Веру. – Мы не виделись девять лет.
Санда прижала кулачки к груди.
– Мария-Иисусе, целая вечность, целая вечность! Давай же скорее выпьем за нашу чудесную встречу, мальчик мой! Felicitar![6]
Один из рыбаков, долговязый Марко, покачиваясь, подковылял к стойке, положил перед девицей мелкую мятую бумажку, и они, обнявшись, вяло затоптались под хриплые синкопы неутомимого «Штутгартского вальса». Над ними лениво колыхались пухлые кружева сигарного дыма, и в «Барракуде» было уже почти уютно.
– О! А Кенни – Кенни ты помнишь? Безногого Кенни? – Санда допила свой ром и теперь щипала жаркое из морской щуки, фирменное блюдо заведения. – Кенни наш пропал, мальчик мой, как сквозь землю провалился. Он всё у дверей моих отирался, попрошайничал, помнишь? Утром глядим – коврик этот его мерзкий на месте, а самого безноженьки нет! И всё, так и не объявился, представляешь? И не нашли – представляешь? Верно, тоже утоп. Adios, chico![7] Ну, хоть Чаго там одному скучно не будет. Ох, Кенни-кузнечик, Кенни-бедолага, упокой Иисусе твою добрую душу…
Санда хмелела быстро и уже всё больше и больше говорила куда-то внутрь себя, в невидимую чужому глазу заповедную глубину страны воспоминаний – туда, где её внимательно слушают, что-то отвечают и даже рассказывают что-то такое, от чего по жилам, смешиваясь с алкоголем в гремучую смесь, разливается скоротечная сладкая истома – и невыносимо болит сердце. А может быть, ей просто снова слышалось недовольное брюзжание безногого попрошайки, которому никогда не нравилось, когда его звали «кузнечиком»…
Умолк, споткнувшись, «Штутгартский вальс». К долговязому присоединился его приятель, и сейчас двое еле стоящих на ногах голодранцев, деревянно уставясь друг на дружку, нехотя выясняли отношения; девица осоловело хлопала накрашенными ресницами и изредка нерешительно тянула за рукав то одного, то другого.
Веру незаметно вздохнул и допил сок. Вспомнилось вдруг: «чёрная магрибская циновка» – так звал свой «мерзкий коврик» пропавший Кенни. Постирал чёрную магрибскую циновку, моя чёрная магрибская циновка…
– Девять лет, Антуан, – тихо промолвила Санда неожиданно окрепшим голосом. – Девять лет, мальчик мой. Почти что кошкина жизнь, да? Скажи, amigo mio[8], ты по-прежнему корчишь из себя нигилиста или жизнь тебя кое-чему научила? Не ври мне, Антуан! Nu minti![9]
Веру аккуратно поставил стакан и поднял глаза на донну Сильведа. А я-то, дурак, думал, что всегда был романтиком и верил в нарисованные облака. Дурак и есть – хрипло буркнул патефон, бессчётный раз терзая бедную пластинку. Веру тронул нагревшуюся бронзовую звёздочку – в нигилисты определили, надо же. Дурак – равнодушно сложил сизый табачный смог – дурак, дурак, дурак.
Санда плеснула себе ещё.
– Это судьба, мальчик мой, что ты вернулся. Ведь что тут? Да вот что! – она привстала и, возвысив голос, обвела рукой с зажатой в ней ополовиненной бутылкой прокуренную харчевню. – Я что, не знаю, как вы меня за глаза зовёте? Знаю, Антуан, всё знаю, не будь я урождённая Маринеску! Tocmai asta e![10] Уж я-то не вашего круга, дьявол вас забери с этими вашими… – она пошевелила губами, прищёлкнула пальцами – но там, в сокровенной глубине поняли и без слов. – Я просто-напросто старая одинокая дура, кто нальёт тебе выпить, когда тебе захочется выпить, и кто прибежит, задрав хвост, когда тебе захочется выговориться, и кликнет девчонку, когда тебе захочется…
Толстые фиолетово-серые сигарные кольца, как в замедленной съёмке, скручивались в замысловатый морской узел, похожий на маленькую галактику, в которой, наверное, тоже обречённо мчалась по накатанным космическим рельсам неизвестная планета с другой такой же крохотной забегаловкой по имени «Барракуда», где в эту самую минуту другая такая же маленькая взбешённая румынка выхлёстывала свою пропахшую дешёвым ромом душу на не знающего куда девать глаза другого такого же Веру.
– … и кто бросит все свои ненужные бабские дурацкие дела, когда Антуану – oh-la-la![11] – приспичит вернуться!
– Санда…
Пустая бутылка с грохотом впечаталась в жалобно скрипнувшую столешницу.
– Это судьба, Антуан, – спокойно и буднично повторила Санда и придвинула свой стул к стулу Веру. – Ты слушай, я расскажу. Дело заваривается нешуточное. Назревают большие перемены. Иди сюда.
Веру послушно склонил голову. Мы как две великовозрастные школьницы, обсуждающие стати новенького учителя. Романтик – фыркнул патефон и, помолчав, добавил – и дурак.
– Будут перемены, Антуан, – влажно зашептала в самое ухо Санда. – Война. Будет война.
Спорщиков у стойки было уже трое. Последний без лишних слов облапил предмет разногласий и неторопливо убрался восвояси вместе с апатичным и согласным на всё трофеем. Приятели и ухом не повели.
– Война? – рассеянно переспросил Веру.
– А то! – зелёные глаза румынки метали громы и молнии. – Красный Муравей[12] уже пишет декрет за номером два – два нуля, и во все концы уже отряжают вестовых, которые доставят храброму командиру циркуляр о диспозиции и дисциплине, и на мосту уже разворачивают главный калибр, и уже вставлен и горит запал, и вот-вот…
Санда поперхнулась и зашлась кашлем. Веру отрицательно покачал головой, и подошедший было Сэмюэль сгрёб посуду и недовольно ретировался.
– Нас уже много, Антуан, – отдышавшаяся Санда продолжала набирать обороты. – Верные товарищи, готовые послужить великому… великой идее. Готов ли ты – вот что в этот решительный час каждый спросить себя должен! – готов ли ты послужить отчизне, готов ли с оружием в руках встать на защиту своей свободы, готов ли кровью своей смыть ярмо проклятых угнетателей, готов ли сложить голову за великое… великую идею?! Raspunde, netrebnic![13]
Звёздочка жгла пальцы, таяли и оплывали воском вековые льды, ворочался древний потухший вулкан, хохотал морской дьявол, в чёрном безлунном небе горела алая звезда. Отчаянным крещендо гремел «Штутгартский вальс».

– Почему большая птица так ужасно противно кричит?
– Это альбатрос, мальчик мой. Он заблудился.
– Как он мог заблудиться? Он же буревестник! Вот же его океан! Он что, глупый?
– Он не глупый. Он просто забыл дорогу домой.

– Старшие товарищи помогут нам, Антуан, они не оставят нас! Вот же, держи, товарищ – да, мальчик мой, известное дело – ни слова ни единой живой душе, конечно! Красный Муравей верит нам – уж как же нам подвести его?
Перед Веру на засаленной донельзя скатерти, среди окаменевших яблочных огрызков и засохших окурков, будто валун на дне реки с намотанной на него верёвкой покоился объёмистый свёрток, плотно укутанный в несколько слоёв грязной парусиной.
Санда тронула Веру за плечо.
– Книги, Антуан. Это книги. Оружие почище адской машинки. Наши пули и кинжалы – так Красный Муравей учит. Тебе стоит это прочесть – и раздать другим товарищам. Которые ещё встанут за наше великое… великую идею. И как только…
– СИЛЬВЕДА. САНДА, ТВОЮ МАТЬ.
Веру поднял голову. В «Барракуде» висела мёртвая тишина. Оцепеневшие забулдыги, раскрыв рты, таращились на троих карабинеров, обступивших столик. Из рук вернувшейся на своё место девицы выскользнула патефонная пластинка и жалобно цвиркнула об пол.
Старший из карабинеров, засунув большие пальцы за вытертый ремень, коршуном нависал над маленькой румынкой и, точно на стрельбище, чеканил ровным тихим злым голосом:
– ТЫ ЧТО ТВОРИШЬ, ДУРА.
«Здравствуй, Луис», – невпопад подумалось Веру, и он сообразил, что сказал это вслух.
– Я СКОЛЬКО РАЗ ТЕБЯ ПРЕДУПРЕЖДАЛ. МНОГО, МНОГО РАЗ, – не пожелавший заметить Веру сержант продолжал вбивать тяжёлые медные гвозди. – НО ТЫ, СИЛЬВЕДА, И ВПРЯМЬ ДУРА. ДОИГРАЛАСЬ ТЫ, МИЛАЯ. ДОБУНТОВАЛАСЬ, РЕВОЛЮЦИОНЕРКА ХРЕНОВА.
– Сигуранца[14] так-таки взяла след… – бормотала Санда, пока ей вязали руки. – Кровавые ищейки… не иначе, подручные Махно наследили, как «Батька» в Румынию подался…[15]
Нервничающий молоденький карабинер перетянул путы, и Санда закусила губу – но тут же рассмеялась.
– Коляда, Коляда, золочёная звезда… ряженые ходют, козу-оленя водют…[16] а парикмахеры стоят в дверях своих парикмахерских и щёлкают ножницами…
Санду вывели. На пороге Луис обернулся, переложил увесистый Сандин свёрток в другую руку и вогнал контрольный coup de grace[17]:
– ВОТ ТЕБЯ, ДЕ СЕНТ-ГАРУА, ЗДЕСЬ НЕ ДОСТАВАЛО. НЕ ПРОЩАЮСЬ.
Раздражённо грохнула дверь, посыпалась извёстка. Сорвался наддверный корабельный колокольчик-рында и беззвучно упал в ладонь Сэмюэля. Старый негр грустно глядел на Веру и молчал. Молчал патефон. Молчала «Барракуда».
Веру потянул через голову тёртый разлохмаченный шнурок и тихонько выложил на стол, рядышком с нетронутым ромом, колкий металлический амулетик тёмно-охряного цвета. И то ли срок амулетику вышел, то ли его чересчур сильно сжали в кулаке, то ли что ещё – а переломился тот, да прямо по паяному шву, на две равные половинки – верхнюю и нижнюю.
Веру посмотрел на Сэмюэля, и бывшему возничему вдруг показалось, что льдистые глаза Антуана – разные: левый – вроде моря, где отражается предвечернее плаксивое небо, а правый – как бы небосвод, обнимающий растревоженный океан.
Когда за Веру закрылась дверь, он вытащил из ящика под стойкой большой выцветший бумажный конверт, сдул с него пыль – и бережно извлёк новёхонькую патефонную пластинку.

* * *

– Доброй ночи, донна Роза!
– Доброй, доброй, Антуан!
– Доброй вам ночи, донна Изаура!
– Добрых снов, мой сладкий, и пусть клопики ночью тебя не покусают, и пусть тебе приснится большая вкусная индейка!
– Прощайте, дон Бруно! До свидания, дон Бруно! Покойной ночи, дон Бруно!
– Проваливай, шалопай, вот уж я тебе задам!
Веру взбегает на крылечко своего дома, высунув язык, старательно запирает дверь и ныряет в тёплую безопасную постель.
Последняя ночь – перед завтрашним днём рождения – ласково качала наощупь плетёную занавесочку на окне приземистого бамбукового домишка, где крепким беспечным сном спал полуфранцуз-полуцыганёнок Антуан Веру де Сент-Гаруа.
---------
[1] Veroux Palais (фр.) – Дворец Веру.
[2] Dios mio! (исп.) – Боже мой!
[3] Vaya! (исп.) – Вот это да! Подумать только!
[4] Pronto! Prontisimo! (исп.) – Быстро! Живо!
[5] Murcielago (исп.) – буквально «летучая мышь». Бытует легенда, что так звали быка корриды, который во время боя в 1879 году на арене Кордовы остался стоять после двадцати четырёх ударов мечом матадора. Последний был настолько потрясён, что пощадил toro и оставил того в живых – явление в корриде весьма и весьма редкое. Позже бык был приобретён известным селекционером Антонио Миурой Фернандесом (исп. Antonio Miura Fernandez) и положил начало одной из самых агрессивных пород боевых быков – так после тридцатилетнего безвестного участия в корриде рачно Ganaderia de Miura прогремело на всю Европу.
[6] Felicitar! (исп.) – Твоё здоровье!
[7] Adios, chico! (исп.) – а) Прощай, малыш! б) Вот тебе и раз, парень!
[8] Amigo mio (исп.) – мой друг.
[9] Nu minti! (рум.) – Не ври!
[10] Tocmai asta e! (рум.) – То-то!
[11] Oh-la-la! (исп.) – Вот те раз!
[12] Красный Муравей – одно из прозвищ Че Гевары. Происходит от южноамериканского «гевара» – так местные жители зовут обитающую в тропических лесах пернатую тёмно-серую длиннохвостую муравьеловку.
[13] Raspunde, netrebnic! (рум.) – Отвечай, мерзавец!
[14] Сигуранца (рум. Siguranta) – тайная политическая полиция в монархической Румынии с 1921 по 1944 годы.
[15] Санда проявляет на удивление недюжинную историческую осведомлённость: 28 августа 1921 года после окончательного разгрома большевиками анархически-повстанческого движения тяжелораненый и контуженный Нестор «Батька» Махно с оставшимися в живых восемью десятками без одного соратниками бежит в Румынию, где немедленно подвергается жёсткому интернированию со стороны правительства. На следующий год он, опасаясь за жизнь близких, не выдержав полуголодного существования и самодурства местных властей, пересекает польскую границу – и попадает в тюрьму.
[16] В Румынии колядующие ходят по домам с христианскою звездой и в масках козы, оленя или птицы.
[17]  Coup de grace (фр.) – последний «удар милосердия», которым добивали смертельно раненого.

=========

В произведении использован фрагмент книги Виктора Викторовича Конецкого «Завтрашние заботы».