Дао Евсея Козлова

Юшутова
   Вчера притащила с помойки старый чемодан. Как увидела  его, сразу поняла, - мое. Он грязный, окривевший, в одном месте лопнул, трещина на крышке, хорошо хоть не слишком большая.  А когда-то это был кожаный красавец, простроченный, с ремнями, блестящим латунным замком и с кожаными же черными угловыми накладками. Франт, а не чемодан. Как вообще можно столь достойную вещь довести до столь плачевного состояния. Утешает, что не затолкали в контейнер, бросили рядом, вдруг кому-нибудь надо. Кому-нибудь - это мне. Чемодан был набит чем-то, тяжелый, но открыть на месте не получилось, и я потащила его домой как есть. Дома поколдовала над замками с помощью масла "Брейк фри" и кое-каких железок, и открыла. Оказалось, чемодан забит бумагой: газетные вырезки времен Первой Мировой, фотографии никому неизвестных, канувших в лету, людей, какие-то исписанные еще настоящими фиолетовыми чернилами тетрадки и просто перемешанные между собой записки или письма, сразу не разберешь. И я начала разбирать. Дело это долгое. Но вот пока прочитала одну тетрадь. Показалось забавным. Вроде как дневник, хотя даты нигде не проставлены. Кроме одной, - в самом конце. Поток сознания, поток дней, минувших, забытых. Иногда пустых, а иной раз очень интересных. Решила опубликовать то, что прочитала. Много чего мне было не понять, полезла в интернет, перелопатила массу новой для меня информации. Кое-где поставила сноски, но не много. Может я впервые с чем-то столкнулась, а для кого другого это окажется прописной истиной. Много чего оставила без объяснений. Я нашла, а вы - хотите тоже погуглите, а хотите проезжайте мимо. Дело хозяйское. Еще, чтобы разбавить текст, я вставила в него несколько открыток из чемодана. Не знаю, имели ли они какое-то отношение к автору дневника или к его близким. Может быть и нет. Может быть, они из параллельных вселенных.
    На титульном листе надпись, как положено с ятями и твердыми знаками. Но раз уж я переписываю, то сразу обойдусь без них. Из старой грамматики оставила кое-что, например, «селянку» вместо нынешней «солянки» и слово «шоффер» через два «Ф». Это показалось мне гораздо более благородным нежели «шофёр» или еще того прекрасней – «шо;фер».   
     Озаглавлено просто, без затей:  "Записки Евсея Козлова, обывателя. Санкт-Петербург." 
     Дальше читайте сами.


          Сегодня решил начать записывать. Что-то вроде дневника. Я далеко не экзальтированная барышня и, уж тем более, не гимназистка, чтобы вести дневник. Но все же... Может на старости лет самому будет небезынтересно вспомнить нынешние дни, а может и кому другому записки мои сгодятся. Живем мы, как неожиданно оказалось, в эпоху перемен. И куда заведут нас эти перемены, бог весть.

     С утра пошел взглянуть на яхту Государя Императора, что стоит на Неве близ Зимнего.  Погода пасмурная,  не жарко, не то что еще пару дней назад, того и гляди, дождь пойдет, поэтому я пододел под пиджак  свой старый атласный жилет. Зонт решил все же не брать, ограничился триковой фуражкой. Полюбовавшись яхтой, а, надо сказать, зевак на набережной собралось не мало, хоть и стоит она тут уже четвертый день,  я двинулся в сторону Марсова поля. Прочитал во вчерашней Газете Копейке, что объявлена военно-автомобильная повинность. И на Марсовом собираются  мобилизованные авто.   Машин собралось десятки, Рено и Опели, и Руссо-Балтов преизрядное количество.  Моторы рычат, клаксоны взарывают ишаками, дым во все стороны. Удивило меня то обстоятельство, что за рулем многих автомобилей были дамы. Не всегда и поймешь, что это дама перед тобой,  куртка чертовой кожи, такие же брюки, а у некоторых на лицах большие очки. Когда же я выразил удивление столь великим присутствием женского пола, стоящий рядом со мной господин весьма почтенного возраста сказал мне, что, по его мнению, дамы очень любят скорость, и что лет десять-двенадцать назад в Михайловском манеже проводился конкурс по ловкости управления тогда еще паровыми автоэкипажами, и выиграла этот конкурс некая дама на своем Дуксе. Не уверен, что это было возможно в те времена, но сегодня приверженность  наших женщин техническому прогрессу очевидна. Но так или иначе, а сегодня все эти мощные элегантные красавцы отправятся на фронт, чтобы внести свой вклад в нашу скорую победу.  Все собравшиеся на Марсовом были очень воодушевлены. Пылая верой в победу, они без сожалений расстаются со своими верными железными конями. А ведь стоят эти авто не малых денег. За Рено АХ выпуска прошлого года плачено не менее 5000 рублей. А что уж говорить о Руссо-Балте К-12 или С-24. Зрителей собралось множество. Тут и там толпились они возле машин, обсуждая их устройство, скорость и возможности. Везде разговоры о войне, мобилизации, пожертвованиях, открытии лечебниц для раненых. Меня не покидает чувство, что весь наш народ, оставив в стороне разногласия и споры, сплотился, слился в единую массу, в единый мощный кулак. И этим кулаком сметем мы нашего врага, всю эту армию немецких бюргеров, булочников и аптекарей, вместе с их спятившим кайзером.

     Домой возвращался по Фонтанке, зашел в лавку Товарищества  Вольфа, чтобы забрать очередной номер журнала «Известия книжных магазинов». И там на прилавке заметил занятную новинку, небольшая книжица китайского мудреца в переводе Даниила Конисси под названием «Книга пути и достоинства». Просили за нее не дорого, и я решил взять, почитать на досуге, что скажет нам древняя тысячелетней давности мудрость. Можно ли применить ее в сегодняшней сложной многоплановой эпохе, или  она безнадежно устарела, покрылась пылью веков, заскорузла в своей самоуверенной косности.


                ***
     Сегодня горело германское посольство. Я как раз пошел на почтамт, но только вышел на Исаакиевскую, как увидел толпу возле этого уродливого дома. Всегда считал, что оно портит вид площади, мрачное как средневековая крепость, никак не сочетается ни с сияющим праздничным куполом собора, ни со стройным Мариинским дворцом. И эти огромные голые тевтонцы со щитами в руках и их кони — тяжеловозы. Все мощно и грубо. Забравшиеся на крышу мастеровые повалили одного каменного болвана наземь, и толпа радостными криками приветствовала эту маленькую победу. На мостовой валялись разбитые столы и прочая мебель, разорванные портреты, гардины, под ногами хрустели обломки. Казалось бы, зачем громить, ломать и выкидывать все эти вещи. Я уверен, что русский человек воспринимает это как борьбу с германцем, если не может он достать отсюда врага, то хоть уничтожить то, что принадлежало ему, служило ему, переносит он свою ненависть к противнику на все, что окружало того. С неистребимой жаждой борьбы и победы бросается он на эти шкафы и столы, крушит их, топчет, предает огню. Так крушил бы он на поле брани врага своего. Тут из разбитых окон повалил дым, а за ним показалось и пламя. Никто не бросился тушить, никто не попытался спасти здание. Пусть сгорит дотла.


                ***
     Вчера телефонировал Лима, оказывается он вернулся из своей Райволы. Обычно брат с семейством приезжает в город только в сентябре, стараясь протянуть дачную негу как можно дольше, но в этом году все стали возвращаться с финских дач раньше срока. Напуганы. Едут домой.

                ***
     Начал читать ту книжицу, «Книгу пути и достоинства».  Как бросил ее на столик возле дивана, так она там и лежала, а сверху постепенно копились газеты. Газет нынче нельзя не читать, очень о многом важном они пишут, репортажи с фронта опять же. Вот и накопилась целая стопка. Да что стопка, целый стог бумажный. Книжка под ним и затерялась. Я, признаться, и позабыл о ней. А давеча решил все прочитанные газеты на растопку кухарке отдать, китайский мудрец и выплыл, обнаружил себя.

      Как я и думал, теперь эта мудрость никому не нужна, ничего она не  значит. Вот, например: «...все знают, что добро есть добро, но оно только зло»,  что же, благими намерениями дорога в ад вымощена, с этим не поспоришь. А вот это как понимать прикажете? Это сказано о правителе, о мудром, заметьте, правителе, о таком, коего надо желать отчизне своей. «Он старается, чтобы народ был в невежестве и без страстей. Также он старается, чтобы мудрые не смели сделать чего-нибудь. Когда все сделаются бездеятельными, то на земле будет полное спокойствие.» То есть надо народу дать только пищу, удовлетворить его простейшие потребности (сытый, теплый хлев), но не давать знаний, никакого просвещения, а то народ станет «мудрым» и «посмеет» сделать что-то вредное для государства. По-моему, это самоочевидная глупость. Почему надо предполагать, что просвещенный народ будет вредить своему отечеству? Это какая-то китайская казуистика. Напротив, вооруженные передовыми знаниями люди будут стремиться и будут способны работать на благо этого самого отечества. Что без всякого сомнения приведет к усилению и государства и его правителя.

     День сегодня по-настоящему летний, ни ветерка. Окно у меня открыто, над двором небо голубое, чистое, бездонное. Читал я, сидя прямо на подоконнике.  Но мысленные рассуждения мои были прерваны криком торговки, вошедшей во двор: «Селедки галанские! Селедки галанские!» Тьфу, пропасть, ну тебя вместе с селедками твоими «галанскими». Закрыл окно и читать бросил.
      
                ***
     Привычка моя просматривать газеты каждый день дает трещину. Не то, чтобы я  начал манкировать этим, но былой жадности, «скорее, что там, что пишут, что происходит», уже нет. Хороших новостей совсем мало. Остановлено строительство Дворцового моста, металл, предназначенный для его конструкций, пойдет на нужды фронта, на оружие. За Невской заставой женщины, жены запасных разнесли рынок. Были недовольны тем, что торговцы поднимают цены. Их можно понять. Цены действительно растут день ото дня. Курьез: упали цены на зажигалки, теперь эти вещицы можно купить по гривеннику. Общество объявило бойкот австрийским товарам, дамы не берут венские модные журналы. Зато вырос спрос на географические карты. Все пытаются следить за ходом войны. Рисуют стрелочки и втыкают булавки в австрийские деревни и хутора, будто занимаются черной магией.

                ***   
      Лима предложил сходить в театр «Буфф» на представление  «В волнах страстей».    Завтра идем.

                ***
     Пишу поздно вечером, можно сказать, ночью. Окно открыто. С улицы ни ветерка, ни звука, тихо как в могиле. Были с братом в театре, постановка так себе, пустая пиеска. Потом поехали в ресторан на Большой Морской, это совсем рядом с моим домом, мы довольно часто заходили сюда до войны. «До войны» -  скоро будет самой повторяемой фразой, «...это было еще до войны...», «вот до войны не случалось...». Время разделилось надвое, на «до войны» и ныне. В ресторане мы как завсегдатаи спросили портвейна и водки. Подали, естественно, в  фарфоровых чайниках,  свободная продажа запрещена. Чокнулись чашками, закусили грибочком маринованным, а потом Лима и сказал то, что, видимо, весь вечер готовился сказать. Когда за волнами страстей следили, когда в ресторан на пролетке ехали, болтали о солнечном затмении, давеча взбудоражившем весь город. Лима уходит на фронт. Едет с санитарным поездом, военным хирургом. Как гордился отец, когда его младший сын пошел учиться на врача. Не то, что старший — шалопай и бездельник, не продвинувшийся дальше ленивого канцеляриста. Это я о себе. Мы с Климентом погодки, всегда были друг у друга. Он маленький долго не мог научиться говорить хорошо, до четырех лет даже имена наши «Евсей» и «Климент» выговорить не мог, себя называл Лима, а меня — Сей. Отец, видя нас всегда вместе, всегда вдвоем, и звал нас как единого человека «Лимасей», так и говорил: «Лимасей, завтракать давай» или «Не прокатиться ли в лодке, Лимасей». Только уж когда в гимназию поступили, попросили мы не называть нас более детским этим прозвищем, дескать, взрослые мы,  и не пристало нам носить младенческое имя. А взрослыми когда уже стали по-настоящему, у меня нет-нет да и повернется язык брата назвать «Лима». Так и вернулось старое  имя.

     И вот теперь Лима едет на фронт. А я остаюсь.


                ***
      Германцы заняли Брюссель.

                ***
               
                Петербурга больше нет. Теперь мы живем в Петрограде. Снимают все вывески с фамилиями и названиями мало-мальски похожими на немецкие. Для поднятия боевого духа нации? Для посрамления врага? Я не понимаю. Вагнера больше не исполняют в Мариинке.  Бухгалтеров переименовали в счетоводов. Трактир на Сенной из «Франкфурта-на-Майне» переиначили в «Ростов-на-Дону». С чем мы боремся? Со словами? С именами? Разве есть смысл бороться с именами? Тем более, что нет имен истинных, истинные имена неизречимы, а те что произнесены, - ложны.    Какой смысл менять одно ложное имя на другое.   Поменяли имя города, и мы все воодушевлены. Это так патриотично. То есть это и есть патриотизм, любовь к отечеству? Нельзя любить город с «немецким» именем, а с «русским» - можно и должно. 

                ***
     Инстербург, Каушен... Немецкие имена русских побед. Ликование. Сотни убитых, не солдат, а офицеров, кавалергардов. Цвет армии, элита, те, кто должен руководить войсками, а их пустили под нож...   «Когда сделается известной победа, то следует встретить эту весть с траурным обрядом, ибо на войне очень многие погибают. Так как на войне очень многие погибают, то следует оплакивать войну. Когда война окончится победою, следует объявить всеобщий траур». Прав был этот китайский гаер Лао-Цзы, ох как прав.
               
                ***
         Закрыли газету «Последние телеграммы», дескать, там публиковались вымышленные материалы о положении на фронте. А в других газетах — все правда? Не уверен, что есть смысл верить одним заметкам и не верить другим. Все перепутано, правда порождает ложь, а та в свою очередь рождает миф. Миф становится правдой. И все уходит на следующий круг, перетекает друг в друга, движется, не останавливаясь. Стараюсь не читать газет. Как знать, что происходит на самом деле. И главное, нет никаких вестей от Климента.  Юго-Западный фронт.  Город Ровно. Это все, что я знаю. А писем все нет.

                ***
      Принял решение рассчитать кухарку. Авдотья Поликарповна, конечно, меня устраивала, почтенная женщина, муж шьет картузы и фуражки, двое детей, готовит она хорошо, да и обходится мне не дорого, 5 рублей в месяц, плюс на продукты. Но лучше я буду ходить обедать к Елене, жене моего брата и отдавать эти деньги ей. С Еленой мы дружны. Будет повод видеться чаще и помочь их семье средствами. Просто так денег она не возьмет, горда. С Еленой я уже договорился, она согласна, осталось поговорить с Авдотьей.

     Сегодня, пользуясь хорошей погодой, вышел прогуляться в Александровский сад. Хотя и середина сентября, а дни прямо летние, да у нас и летом такая  погода редкость. Солнечно, по безмятежному небу плывут легкие обрывки облаков, как кисея невесты. Вот уж, пожалуй, с неделю такая теплынь стоит. Пошел не по главной аллее, а где публики поменьше, ближе к памятнику Пржевальскому. И вдруг вижу, обгоняет меня велосипедист. Как-то сразу засвербило в мозгу, что-то с ним не так.  Велосипедист в немецкой военной форме. Зеленый мундир, каска с шишаком, кожаные ремни. Что такое? Умный провокатор или глупый шпион? Или просто сумасшедший? Городового звать? Я заозирался. Смотрю, впереди сбоку от дорожки оператор с камерой и еще какие-то люди вкруг, один с рупором. Фильму снимают. Я не постеснялся подойти к той группе, чтобы спросить, что за фильма. Один господин повернулся ко мне, и я узнал его, знаменитый Мозжухин. Он и просветил меня, что ателье Ханжонкова снимает патриотическую картину «Тайна германского посольства».

                ***
      Сегодня, когда обедал у Елены, принесли письма от Лимы. Боже, какое счастье, он жив и здоров. Сразу всю досаду, отчего не писал так долго, как рукой сняло. Брат прислал два письма, одно жене, второе мне, но почему-то на свой же домашний адрес. Может решил, что я как холостяк могу сменить квартиру, и для верности отправил по своему адресу. Оказывается, он с санитарным поездом прибыл в Ровно, и там был развернут госпиталь, в коем он и служит. В том же госпитале, как писал мой брат, работает сестрой милосердия Великая княгиня Ольга Александровна. Попав с нею впервые в одну смену, он был очень затруднен, как ему обращаться: «Ваше Императорское Высочество», «сударыня», «Ольга Александровна»? Не решив эту проблему самостоятельно, он адресовался прямо к ней.

– А как вы обращаетесь к другим сестрам? - спросила она.
 
– По фамилии.

– Вот и ко мне обращайтесь так же. Моя фамилия - Романова.       

       Великая княгиня — просто сестра милосердия.  Пример высокого служения? Пример христианского смирения? Какой там Папа Римский мыл ноги нищим? Не упомню. Но там это была поза. Подражание. Уподобление Христу. Игра на публику. Спектакль, одним словом. А эта женщина, одна из самых богатых дам империи,  каждый день ковыряется в крови, перебинтовывает, моет, выгребает дерьмо из-под раненых солдат. Улыбается им, разговаривает, утешает, устраивает для них концерты.  Для чего? Ни для чего, такой вопрос даже не ставится. Уверен, ей это даже не приходит в голову. Зачем? За тем, что это надо делать, и не один раз, когда приедет фотограф, а каждый день. Одно и то же каждый день. Одна и та же грязная работа. И она знает, что это ее место. Почему она это делает? Потому что может. Это ее путь. Она  неукоснительно следует за ним. Сама ли она выбрала этот путь? Или это путь выбирает того, кто должен и может идти по нему? Это Дао. «Когда Дао разделилось на части, то получило имя. Если имя известно, то нужно воздерживаться. Каждому следует знать, где ему нужно оставаться. Кто соблюдает во всем воздержание, тот не будет знать падения». Постигнуть, в чем заключается твой собственный путь, а постигнув, пойти по нему, не страшась и не оглядываясь назад, на то, что оставил, о таком многие мечтают, да не многие на то осмеливаются. Лао-Цзы был великим философом, я это понимаю теперь. Его «Книга пути»,  возможно, откроет и мой путь, мое Дао. Пока я не готов.


                ***
        Я не рассчитал свою Авдотью Поликарповну, но  у меня она теперь не работает, теперь она у Елены. Вышло это следующим образом. Только я заикнулся Авдотье, что хочу дать ей расчет, как она чуть ли мне в ноги не повалилась. «Готова», - говорит, - работать за меньшие деньги, только не увольняйте, Евсей Дорофеич. Куда я пойду?» Я уж ей пообещал дать самые лучшие рекомендации, а она говорит, что это все без толку. В городе сейчас сотни женщин, готовых работать за копейку. Жены запасных, поселенных по окраинам города, будут мыть, стирать, готовить, да все, что угодно, лишь бы прокормить своих детей. Казенных денег им выделяют что-то с два рубля с небольшим в месяц, этого никому не хватит, продукты дорожают. Что ж, я не смог настоять сразу, сказал, подумаю. А через два дня телефонировала Елена и попросила меня найти ей новую кухарку. Да что за беда у нас с кухарками? А вот что. В семействе Климента работала Анна, если не ошибаюсь Анна Васильевна Пруткина, средних лет особа, незамужняя. Я не предполагал, что она выйдет замуж, как-то не пришлось нам обсуждать ее положение. Но так или иначе, а примерно год назад вышла Анна Пруткина  за сапожника Иогана Штосса  из поволжских немцев. И все бы хорошо, да нынче немцев начали выселять из столицы. Езжайте в фатерлянд и будьте здоровы. Ехать в Пруссию Карл не пожелал, и пока не отправили насильно, решил перебраться к родне в Саратов. Анну перспектива остаться «соломенной вдовой» не прельщала, поэтому она попросила у Елены расчету с тем, чтобы ехать с мужем. Таким образом, перебралась моя Авдотья Поликарповна в семейство моего брата, я же настоял на том, что жалованье ей и закуп продуктов для стола буду оплачивать сам. Поколебавшись, Елена с тем согласилась.   
               
                ***
     Меня теперь очень беспокоит моя племянница Александра. У Климента  и Елены трое детей, младший едва начал ходить, он полностью на попечении матери, еще Дорофей, тому шесть исполнилось в этом году, о нем тоже заботится Елена, и заботится весьма хорошо. А вот старшая, Александра, Санька, как мы все ее зовем, моя любимица, ей уже тринадцать, и это весьма дерзкий и самоуверенный ребенок. Мы с ней большие приятели, но как оказалось, у нее есть тайны и от меня.
     Давеча на Садовой утром остановился почитать газеты, и так зачитался, что не заметил, как какой-то шкет вытащил у меня из кармана пальто бумажник. Я бы так и ушел, хватившись гораздо позже. А этот малец, вытащив  добычу, сразу бросился бежать. Да тут на него из-за угла наскочили два подростка. Это-то я и увидел. Набросились, повалили и давай его мутузить. Присмотрелся я, один из них – сын  дворника из елениного дома, Юсупка, а второй тоже вроде как знаком, да узнать не могу. Вот они воришку отметелили, и Юсупка ко мне с бумажником бежит. А напарник его за угол сиганул, вроде как спрятаться пытается. Да только не утерпел и оглянулся. Смотрю, что за черт, это ж Санька наша в мальчика переодетая. А время ей как раз в гимназии на уроках быть. Я Юсупку за руку ухватил, хотел сразу допрос учинить, уж рот раскрыл, да передумал. Поблагодарил только, да гривенник дал.

      Тем же днем прихожу к Елене обедать, как ни в чем не бывало. Скоро и Александра должна из гимназии прийти. Является. Как обычно в форме своей, причесана,  умыта. А кто сегодня по городу бегал в штанах да куртяшке, в чоботах да картузе?

- Добрый день, маменька, здравствуй, дядюшка.
Как отобедали, я предложил племяннице пойти прогуляться. Вышли на Конногвардейский бульвар, идем.

- Ну что, - говорю, - девонька, сама расскажешь или прижать тебя доказательствами к стене?

Она своими стрижеными кудряшками гордо встряхнула и ответствует:

-  А ты хочешь маменьке нажаловаться, что видел меня с Юсупкой? Да, ты можешь. Но сам подумай, что это даст. Она разнервничается, плакать, поди, начнет, что дочь у нее такая непутевая. К Юсупкиному отцу пойдет. Тому, что ж, придется Юсупа наказать, выпороть что ли.    А мне потом придется в город одной выбираться без товарища. Или подговаривать Юсупку против родителей идти. Кому хорошо будет?

   Ишь, как все поворачивает. Она дерзкая чем? Дерзить да капризничать, это каждый ребенок может. А эта девочка говорит, то, что думает, и не заботится о том, имеет ли она право на это. Считает, что имеет.

- Так у вас заговор? Тайное общество? И родители Юсупки в курсе, чем вы занимаетесь?

- Да, у нас тайное общество!   А ты спроси сначала, чем это мы занимаемся. Спроси, спроси!

- Ну, спрашиваю. А чем, собственно, вы занимаетесь?

- Мы, когда папу провожали, помнишь, сколько вагонов полных солдат видели? Вагоны, вагоны, десятки вагонов, сотни солдат. На фронт едут, может быть на смерть. А они песни поют, смеются. Семечками нас угощали. Мы в гимназии решили кисеты шить для солдат. Шили, а куда те кисеты пошли, я не знаю. Дошли ли они, куда надо, бог весть. Я тогда девочек подговорила, чтоб они свои кисеты мне отдавали. А мы с Юсупкой махорку покупаем и отдаем солдатам прямо в вагонах.

- А гимназия?

- А что гимназия… Я классной даме сказала, что у меня недомогания. Я же не каждый день.

- Ну, хорошо. А одежда откуда?

- Ну, дядюшка-же, ну у нас же ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО, ты же сам сказал. Это мне тетя Наиля дала, Юсупкина мама. Я и форму у них оставляю. В дворницкой.

    Подумать только, эта девчонка все продумала, и всех заставила вертеться вокруг себя. Свои карманные деньги тратит на махорку для солдат, жена дворника ей помогает, Юсупка, тот, вообще, как верный паж во всем ее слушается. А теперь и я решить должен, выдать ее похождения матери, что является самым правильным, потому как не гоже юной девице… и так далее, или покрывать ее деяния и оказаться в том самом ТАЙНОМ ОБЩЕСТВЕ. Ну, и что делать-то мне, старому ослу? Долго я шел, молча, загребая ногами желтые листья. Шур-шур, шур-шур. Думал.  А потом сказал:

- Ладно, Санька, давай так. Маме я ничего говорить не буду.

- Ура! – заплясала вокруг меня.

- Но и вы с Юсупкой одни ходить к вагонам не будете.

- Ну, дядечка…. – сникла.

- Я с вами пойду, у меня и денег больше, махорки больше купить сможем. Да мне и самому интересно.

   Так я оказался в санькином тайном обществе. Порешили мы делать эти вылазки один раз в неделю, а чтоб в гимназии не догадались о притворной природе санькиных «недомоганий», выбирать дни последовательно, на этой неделе - понедельник, на следующей - вторник и так далее. А поскольку сегодня была среда, значит встречаемся на следующей неделе в четверг в восемь утра в дворницкой.

                ***
     Зима в этот год пришла рано и дружно, уже с ноября все в снегу. Холодно.   Иногда пробираешься под ветром по улице, пригнувшись, все глаза пурга забивает. Наши тайные выходы с Санькой продолжаются, вчера ходили с ней и Юсупкой к Царскосельскому вокзалу. Там стоял эшелон с сибирскими стрелками, все  в косматых папахах, сами как лесные звери. Жандарм увидел нас, хотел остановить, но мои подопечные ловко ввинтились ему под руки с двух сторон и побежали к вагонам. Протягивают кисеты, носки вязаные, варежки, все, что Санька со своих одноклассниц насобирала, кричат: «Берите, берите!» Жандарм ко мне обернулся и только рукой махнул, чего уж, мол, пусть. А солдаты, им из вагонов выходить не разрешено, тоже руки тянут, смеются, кричат что-то, не разберешь, и все, что мы принесли быстро исчезает где-то в жарком нутре вагона. А тут  запевала завел: «Рвемся в бой мы всей душою и всегда идем в поход...», и понеслось сквозь паровозный дым, гудки и падающий снег:

«Враг, прислушиваясь к гику,
Весь дрожит, труслив и слаб,
На казачью на пику
Поднят немец, вздернут шваб!..»

     Вот такие песни мы теперь поем. Патриотизм в обществе достиг уже какой-то истерической ноты. Побежали на фронт гимназисты. И их вовсе не разворачивают, не возвращают обратно обезумевшим от горя матерям, нет. Из них делают героев, образец для подражания. То и дело встречаю плакаты с сытыми улыбающимися детскими мордашками под солдатскими фуражками, грудь в крестах, забинтованная рука на перевязи. Поговаривают разрешить окончившим восьмой класс гимназистам записываться добровольцами. Неужели бросим в топку войны неокрепшие юные души? Будем делать из них профессиональных убийц? И устилать кровавые дороги войны детскими телами? И после гордиться этим? А место убитых юношей и нерожденных ими детей займут пленные австрийцы, которых тысячами и десятками тысяч нынче отправляют в Сибирь. Во что превратится Россия спустя пару десятилетий?

                ***
   Сегодня ночью в нашем доме полный переполох. Уже далеко за полночь, я, признаться крепко спал, вдруг шум, гам, свистки городовых. Во флигеле напротив накрыли игорный притон. Проснувшись, высунулся в окно, не смотря на мороз, уж больно было любопытно. Да, впрочем, не я один, и другие соседи. Старый флотский капитан  в отставке Лиферов из № 13 даже спустился во двор, накинув на плечи, прямо на шелковый халат, шубу. Не люблю его, высокомерен до крайности, надутое лягушачье лицо, смотрит поверх голов, никогда не отвечает на поклон. Вот сейчас вышел он во двор, видимо, лишь за тем, чтобы показать собственную значимость, шуба с бобровым воротником, под ней халат новый, сверкающий, с модным турецким мотивом. Стоит, разговаривает с городовым, не разговаривает даже, требует отчета. Оказывается, держала притон в четвертом этаже в своей квартире поручица Стерлюгова, знаком я с ней не был, но, встречая во дворе, раскланивался. Играли в макао. Полиция переписала тридцать человек, а семерых препроводили в участок для выяснения личностей, видимо те не хотели сказаться своими именами. Говорят, некоторые дамы пытались спрятаться от полиции в туалете, пятеро или шестеро дам и с ними пара мужчин. Бедняжки, скандализированы до крайности.

                ***
      Керосина в городе нет.  Говорят, что есть, но лавочники не хотят продавать по твердой цене. Накупил свечей. И те дороги.

                ***
     «Мудрец избегает всякой крайности, роскоши и великолепия». Почему всякая крайность — это роскошь и великолепие? Разве это не один полюс? Тогда на противоположном должно быть нищете. И ее «мудрец» тоже должен избегать? Тогда он должен заботится о своем достатке, а следовательно, стремиться к «роскоши». Совсем ты меня запутал, друг мой Лао Цзы. Всякое явление порождает собственную противоположность. Вечный оксюморон. А если жизнь складывается так, что «роскошь» и «великолепие» пропадают сами собой, надо радоваться такой заботе со стороны вселенной? Нет возможности приобрести что-то, еще вчера бывшее необходимым, и сегодня это уже заменено чем-то другим попроще и поплоше. Нет возможности получить и этот заменитель, суррогат, и ладно, обходимся как-то. Этакое вынужденное смирение.  «...знающий меру бывает доволен своим положением». Мне стал нравиться Лао Цзы. Нет, это не правильное слово «нравиться», он не может мне нравиться, но его миропостроение стало мне очень близким, я узнаю в нем свои мысли, как будто он — это я сам. Тот мир, который он предлагает мне, мир основанный на вечном, существующем отдельно от людей,  нравственном законе, на Дао, как он это называет, этот мир очень красив, но абсолютно невозможен. Логика его безумна, но безумие его абсолютно логично. Мне тепло с ним, с этим жившим сотни и сотни лет назад сумасшедшим. Я смотрю на него сквозь века, как сквозь толщу воды, вода увеличивает как линза, отсекая ненужные мелочи по краям. И вижу, если не самого себя, как я есть, то самого себя, как мне хотелось бы быть.

                ***
      Готовлю подарки к Рождеству, купил для Елены ноты новой модной песенки «Jingle Bells», племянникам хотел подарить железную дорогу, но не нашел нигде. Даже не знаю, чем заменить.

Вместе собрались и вечером приготовляли елочные игрушки, мы с Еленой из папье-маше сделали ангелов и медведей, а Санька и Дорофей раскрашивали их красками, потом покрывали грецкие  орехи сусальным золото. Много смеялись, совсем как до войны, только не было с нами Климента. Дети ушли спать, пожелав матери и мне спокойной ночи. За окном падал снег, я стоял у окна, смотрел, как он беззвучно летел из-за крыш и покрывал собой переулок. Белым саваном. Елена играла на фортепьяно из Шумана. Когда шел к себе по Конногвардейскому, задул ветер, судорожно закружил снежные хлопья в желтом воспаленном свете фонарей. Подходя к дому, увидел, что из нашей подворотни вышел незнакомый мне господин, высокий, в долгополом синем пальто в елочку. Я практически столкнулся с ним у ворот. Встав прямо передо мной, он коснулся рукой своей шапки-финки, как бы приветствуя меня, но при этом совершенно заслонив свое лицо. Рука его была в зеленой, цвета бильярдного сукна перчатке. Я чуть поклонился и проскользнул за открытую створку ворот. Дворника во дворе не было. Я запер ворота засовом и поднялся к себе. Было уже несколько за полночь.

                ***
   Водил племянников на каток на Марсово поле. Пока дети катались, совсем замерз, отогревался только горячим чаем. Как бы не разболеться к Рождеству. Видел среди катавшихся очень интересное женское лицо. Санька кричит мне: «Дядя, смотри, как я!» и едет ласточкой, а я повернулся смотреть, а за ней молодая дама об руку с кавалером, и такое лицо необычное, очень бледное, фарфоро-прозрачное, скулы высокие, подбородок узкий, треугольное почти лицо, улыбка змеится на тонких губах и змеятся, разбегаясь к вискам раскосые, какие-то египетские глаза медового тягучего цвета. Из-под белой норковой шапочки выбились персиковые пряди волос. Удивительное лицо. Нездешнее. Неземное. Промелькнуло быстро рядом, и пара, красиво развернувшись, исчезла среди других фигуристов. Потом, сколько ни смотрел, больше не видал. Может и привиделась та необычность на ярком, слепившем глаза зимнем солнце.

                ***
   «Воздержание – это первая ступень добродетели, которая и есть начало нравственного совершенства» (Вот так вот!!!???).

                ***
    На улице -25  по Реомюру, холодища, занятия в гимназии прекращены, Санька сидит дома и дуется, что наши, уже ставшие привычными, эскапады не возможны.

                ***
    Опубликованы новые стихи Соллогуба.

        ГАДАНИЕ

Какой ты будешь, Новый год?
Что нам несёшь ты? радость? горе?
Идёшь, и тьма в суровом взоре,
Но что за тьмою? пламень? лёд?

Кто разгадает предвещанья,
Что так невнятно шепчешь ты
У тёмной роковой черты
В ответ на робкие гаданья?

Но как в грядущем ни темно,
И как ни мглисты все дороги,
Мне на таинственном пороге
Одно предвестие дано:

Лишь только сердце бьётся верно,
А все земные бури — дым;
Всё будет так, как мы хотим,
Лишь стоит захотеть безмерно.


     «Всё будет так, как мы хотим...» Ну-ну...
   Хотя, да, поэт прав, все происходит так, как мы того хотели, все желания исполняются. Но, Господи, храни нас от желаний. Ничего не желать, значит не требовать от мира, вот в этом, наверное, и есть то «воздержание», о котором читаю в Книге Пути. А может, я это сам придумал, а Лао Цзы говорил совсем о другом. Кто знает. Истине невозможно научить.

                ***
     Читал Копейку и смеялся: «Петроградский градоначальник в виду полученных им сведений о том, что в отделении банка Юнгерн и Комп., несмотря на запрещение пользоваться в разговорах с публикой и между собой немецким языком, последний является разговорным, и на нем даже ведется переписка, - поручил участковому приставу полк. Келлерману» (опять-таки Келлерману, не Петрову, не Сидорову) «объявить, 13 января дирекции банка в присутствии служащих и публики, что дальнейшее употребление немецкого языка для переговоров и переписки поведет к закрытию банка». С чем идет  нешуточная борьба? С употреблением немецких слов. Банк, немецкий банк, имеет право быть и работать в столице Российской империи, а вот говорить по-немецки в нем нельзя, это преступление, за это надо строго наказать. А почему полковнику Келлерману еще не запретили носить фамилию предков, почему не велели ему переименоваться в какого-нибудь исконно русского Федулова? Зачем останавливаться, давайте вообще откажемся от всех немецких корней, от фамилий, имен, названий, да от всего немецкообразного. Это приблизит нашу победу. Может мы вообще сразу окажемся победителями, как только не останется в России ни одного немецкого слова.

                ***
     Произошло со мной сегодня событие, вроде бы не значащее совсем, а что-то, какой-то осадок остался, что-то маячит в мозгу, вопрос какой-то не сформулированный. Нынче отправился я навестить одного своего старого приятеля Кудимова, не виделись мы уже лет, пожалуй, пять или около того, а тут получил я от него телеграмму с просьбой навестить его, так как он болен. А живет он не близко, в Мартышкино.

    Когда подъехал я на пролетке  к Балтийскому вокзалу, увидал некую ажиотацию, люди вдруг массой сдвинулись  ко входу в вокзал, крича и указываю туда руками. Я закрутил головой, встав в пролетке, что там может быть такого. От входа по площади повели людей в кожанках, человек семь, кажется, их окружал вооруженный конвой. Явно пленные, наверняка немцы, в коже обычно ходят авиаторы, они шли молча, озираясь по сторонам. Вокруг собралась и стала преследовать их толпа любопытствующих граждан. Расплатившись с извозчиком, я уже вылез из экипажа, как тут меня окликнули: «Простите, сударь, пролетка свободна?» Обернувшись с тем, чтоб ответить утвердительно, я  увидел высокого господина в шубе с воротником седого каракуля и в такой же шапке. Он приподнял трость, приглашая кого-то следовать за собой и глядя при этом выше моей головы: «Николай Евстахиевич, прошу сюда». Тотчас к нему подошел и стал садиться в пролетку сосед мой, капитан Лиферов. Меня он то ли не узнал, то ли не заметил, а может,  счел ниже своего достоинства здороваться. Пока он усаживался, напарник придерживал его за локоток рукою в зеленой перчатке. Вот эта зеленая перчатка не дает мне покоя, зудит где-то в подкорке этакой навозной мухой. Не многие носят перчатки подобного цвета. Тот ли это человек, коего встретил я под Рождество возле своего дома, другой ли? Ведь лица его в первый раз я не разглядел. Но если он знаком со стариком Лиферовым, то вполне вероятно, что тогда шел от него. Хотя, что в том такого.

                ***
     Провел два дня в семье Вениамина Кудимова. Живет он с семейством очень стесненно. Две лучшие комнаты в доме они сдают жильцам, один из них доктор, другой путеец, для них  жена Кудимова еще и готовит обеды. Сами ютятся в двух крошечных комнатушках, в одной — спальня, в другой — и столовая, и гостинная, и все, что угодно, здесь же было постелено мне на диване. Сын их, Павлуша, как зовут его родители, помещался в небольшом мезонине, уютном, но зимой там было более, чем прохладно.  Дом в Мартышкино достался супруге Вениамина после смерти ее матери, ранее занимали они комнаты в доме Зверева у Кокушкина моста. Я не раз бывал у него в гостях. И сам он и его жена Ксения Егоровна — люди гостеприимные и очень веселые. Устраивали вечера с гитарой и романсами. Даже сейчас, несмотря на очень, как я понял, скромные средства, принимали они меня с радостью. На обед была рыбная кулебяка, приготовленная самой хозяйкой, надо сказать отменная. И после чая появилась гитара, и было спето несколько довоенных романсов, что правда, вызвало скорее грусть, тоску по былым,  не беззаботным, нет, но все-таки светлым дням.

   Кудимов — человек, сам себя сделавший. Отец его был рабочим, кажется, токарем на Путиловском заводе, Вениамин обучался в ремесленных классах в училище цесаревича Николая, а когда там открыли отделение по оптике и часовому делу, окончил и его. Познакомились мы с ним, работая у Урлауба в его оптической мастерской, году если не ошибаюсь, в 1905-ом, Кудимов был мастером, а я делопроизводителем в конторе. Некоторое время мы были дружны.  Когда же я бросил работу, то и видеться мы перестали. По его словам вскоре после начала войны он был призван ратником ополчения, и оказался в обслуге воздушной эскадры  Шидловского в деревне Стара Яблонна. Я не очень понял, где конкретно находится это место, могу только сказать, что это линия Северо-Западного фронта. Много рассказал он интересного и, к сожалению, печального про положение в эскадре, о бомбардировщиках и  аэропланах, о «Ньюпорах» и «Муромцах», да не к тому речь. В начале зимы Кудимов простудился так сильно, что получил воспаление легких, чуть не умер, но выкарабкался, был комиссован, слабый, качавшийся как былинка от ветра вернулся домой к несказанной радости его жены и к новым ежедневным проблемам. Вернуться на прежнюю службу  в силу слабого здоровья он не мог. Сына своего хотел он определить в реальное училище, но добираться туда каждый день железной дорогой было невозможно для него. Как говориться, куда ни кинь, всюду клин.

   Чего собственно он хотел от меня? Просил подыскать ему какое-нибудь недорогое жилье в городе, не более двух комнат, где бы он с семейством мог обосноваться, сдавши весь собственный дом под жильцов, записать сына в следующем учебном году в училище, заняться поисками работы, как только позволит здоровье, в общем, как сам он сказал, начать жизнь заново. Я сначала решил, что помочь своему бывшему приятелю ничем не могу. Сам я не служу, поэтому оказать какую бы то ни было протекцию не в силах. С жильем нынче в городе сложно в виду массы приехавших людей, и цены, конечно, сильно поднялись, особенно в центре столицы. Я так и сказал Кудимову, и он, вздохнув, наверняка это был не первый для него отказ, переменил тему, начал вспоминать наши давнишние встречи и разговоры. Слушая его, я вдруг подумал о том, что вот я живу в квартире из трех комнат, плюс к тому антресоль над кухней, где когда-то давно, еще до меня вероятно жила некая кухарка, а я превратил это помещение в склад очень нужных, но давно забытых вещей. Живу один, полдня обычно провожу в семействе жены моего брата, и так далее, и так далее... Кудимов окликнул меня, он уже некоторое время что-то рассказывал, обращаясь ко мне, да я как-то выпал и перестал его слышать. Повисла, как пишут в романах, неловкая пауза.

- Прости, Евсей Дорофеевич, ты, видимо, заснул с открытыми глазами, я к тебе обращаюсь, а ты словно чурбан деревянный не шелохнешься и ни звука от тебя.

- Да, Вениамин, и верно, как чурбан. Да только чурбан вот что решил. А переезжайте-ка вы все, всем семейством своим ко мне на Гороховую. Могу вам выделить от щедрот своих барских одну комнату плюс антресоль для вашего мальчика. Одна комната лично моей останется, а третья будет нашей гостиной, столовой и все такое прочее.

   Далее беседа наша приобрела несколько сумбурный характер, сколько было вскакиваний, вскрикиваний, хватаний друг друга за руки, отказов («Нет, нет, речь совсем не о том, мы вовсе не хотели тебя стеснить...»), уговоров («Ах, да что же, если я предлагаю, то наверное, хорошо подумал...»). В общем угомонились мы далеко за полночь, и в сухом остатке решено было следующее: Кудимовы переедут ко мне, сдадут свой дом в наем, плату я с них брать не буду, а расходы на дрова, керосин и все другие жизнеобеспечивающие вещи мы будем делить пропорционально количеству наших душ. Обедать я, как привык уже, буду в доме жены моего брата, а вот завтрак и вечерний чай будут у нас совместными,  готовить Ксения станет сама. Эпохальный переезд состоится где-нибудь в начале марта, когда они утрясут свои дела по сдаче комнат в наем, а я подготовлю квартиру к вселению новых жильцов.

    Вот так, неожиданно для самого меня изменилась моя участь. К чему это приведет, посмотрим. «Большая дорога, гладка и ровна, но люди любят ходить по тропинкам». Большая дорога — путь добра, вот по нему я и пойду, пусть в малой малости, пусть это не требует от меня каких-то лишений или подвигов, тем более; подвернулась возможность сделать доброе дело, не буду уворачиваться. Может это станет началом моего собственного Пути. Надеюсь только, эта дорога, благими намерениями вымощенная, не приведет нас в ад.

                ***
    Прочитал в Ведомостях, кто были те люди в кожаных куртках, которых вел конвой от Балтийского вокзала. Я не ошибся, это действительно были пленные немцы. Команда боевого немецкого дирижабля. Они сбросили бомбы на Либаву, на город с мирными жителями, это же не военный завод или склад боеприпасов. Для устрашения. Культурная немецкая нация. Гете. Бетховен. Гейне. Бомбы. Горящие дома. Мертвые дети. Такой вектор развития.

   Авиаторов посадили в Петропавловскую крепость. Скорее всего их как военных преступников расстреляют. Люди полны ненависти, требуют немедленной казни этих извергов, пишут гневные письма, пожалуй, даже воззвания в газеты, я читал несколько. Если бы они могли, то казнили бы каждого по нескольку раз, всячески, как можно более изощренно. А еще звучат требования бомбардировать в ответ немецкие города, око за око, зуб за зуб. А где же православная проповедь любви к врагам, христианское всепрощение? Или здесь ему положен предел? Разве вершиной человеколюбия не является любовь к врагам? Разве не этого требовал Христос? «Ненавидящим вас отомстите добром». Это, правда, уже не Христос, это Лао Цзы, я по-прежнему ищу в нем что-то свое, что-то для себя. Истинно любящий не должен исключать из своей любви даже ненавидящих его самого. «За ненависть платите добром». Я вот пока прощать не научился. Я тоже считаю, что немецких пилотов надо расстрелять. Но бросать бомбы на немецких детей, женщин, да просто мирных граждан, таких же как я сам, как Елена, Санька, Кудимовы, все те, кого я знаю, таких же людей, только говорящих на немецком языке, это такое же преступление.

                ***
     Три месяца я не брал в руки эту тетрадь. Признаться, и позабыл о том, что писал эти записки, не то, чтобы позабыл, конечно, но забросил. Столько событий надвинулось на меня, только поворачивайся, совсем не до писаний. Но теперь хочется как-то разложить не столько сами события этих месяцев, сколько мысли, связанные с ними, по полочкам, проанализировать что ли, понять, что к чему.

    Начну со дня, когда Кудимовы, наконец, переехали ко мне на квартиру. Я встретил Ксению с сыном на вокзале, а сам Вениамин должен был подъехать на следующий день на санях, привезти самые крупные вещи. Ждать на перроне было холодно, а приехал я на вокзал слишком рано, пошел погреться в буфет. Взял в руки прейскурант и удивился, ни баварских сосисок, ни венского шницеля, ни шпек-кюхенов, все антипатриотические блюда изгнаны вон. Только отечественное, только расейское, кулебяка, расстегаи, уха, ботвинья, селянка и гречневая каша. Спросил чая, буфетчик ответил, что его нет, кончился, а есть горячий сбитень. Ну что ж, сбитень так сбитень, лишь бы согреться.

    Несмотря на то что уж март на дворе, холодища стояла смертная, пора бы уже переходить на колеса, ан нет, все еще в снегу, мороз, и будет ли, наконец, весна по-настоящему было не ясно. Мы ждали Вениамина к обеду, а приехал он уже ближе к вечеру, мы даже стали беспокоиться, где он. В тот день в городе на каждом шагу были манифестации и просто сборища ликовавшего по поводу падения Перемышля; народа.

; Перемышль – крупнейшая австро-венгерская крепость времен Первой мировой. Осада Перемышля продолжалась с ноября 1914 по март 1915 гг. Гарнизон крепости поднял белый флаг 9 (22) марта 1915 года.


 Благодарственные молебствования и прочее, общая радость и восторг. Великая победа на Юго-Западном фронте. Просидев в осаде с ноября прошлого года, истощив все свои припасы и съев последнюю кошку в крепости, австрийцы взорвали свои укрепления, уничтожили боеприпасы и сдались.

     Вениамин на своих санях постоянно упирался в запруженные людьми улицы и площади, приходилось сворачивать и кружить по переулкам.    Пока заносили вещи в дом, во двор выставился капитан Лиферов, как всегда ему до всего есть дело. Подошел ко мне и так пренебрежительно, даже не обратившись как следует:

- Изволите комнаты сдавать? На время или постоянно?

   Я не удержался, уж больно показалось это мне невежливым, и прошипел ему в ответ:

- Квартира принадлежит мне, и распоряжаться ею я волен по собственному желанию. Вам, милостивый государь,  докладывать не обязан. Или вы теперь у нас  дворника замещаете?

    И отвернулся от него. Думал, он сейчас раскричится, приготовился услышать что-нибудь оскорбительное для себя. А тут пауза, за спиной тишина, и вдруг такое легкое прикосновение к плечу и голос такой масляный:

- Что вы, Евсей Дорофеевич, ни коем образом не пытался вас обидеть, простите старого осла.

   Я оторопел, неужто это Лиферов. Оборачиваюсь, а он так улыбается ласково, на меня глядя, у глаз лучики морщинок, этакий старичок-добрячок, совсем на себя не похож, даже как-то ниже ростом стал. «Вы, - говорит, - как к спиритическим сеансам относитесь? Сейчас это очень модно». И приглашает меня к себе.  «Приходите, - говорит, - запросто, и невестку свою приводите, ей любопытно будет». Я предположить не мог, что он мое имя-отчество знает, а уж тем более о том, что у меня есть невестка. В следующую среду, мол, к восьми пополудни. Я от неожиданности сразу согласился. «Придем, - говорю, - благодарю за приглашение». И он сразу к себе поднялся.

    К моему удивлению Елена сразу согласилась посетить спиритический сеанс на квартире капитана. Я и не предполагал, что она интересуется подобными вещами, оказывается она весьма начитана в вопросах оккультных, месмеризма, спиритизма, тайных движений душ и всяческой мистической чепухи, читала она рассказы Блаватской, По, Лавкрафта и других авторов. Я полагал ее женщиной более приземленной и рациональной.

    И вот мы пришли к Лиферову... Присутствовало человек пятнадцать. Пятеро расселись вокруг стола, остальным были предоставлены стулья несколько в стороне. Елене Лиферов предложил занять место за столом, она несколько смутилась, никак такого внимания к себе не ожидала, но предложение приняла и села между толстой дамой в невообразимой хламиде черного бархата, этакой перекормленной вамп, и молодым человеком с мягкой льняной челкой, постоянно падавшей ему на глаза, худым и, судя по порывистым движениям и неспокойным рукам, весьма экзальтированным. Все ждали медиума, он, запаздывал, наверняка, интересничал. Я уже хотел занять какой-нибудь стул, предназначенный для зрителей, но тут ко мне подошел сам Лиферов вместе с высоким блондином в поддевке и брюках, заправленных в высокие сапоги:

- Дорогой Евсей Дорофеевич, рад, что почтили наш маленький кружок своим присутствием.

   Он разговаривал со мной как со старым добрым знакомым. Я не мог понять, чем могла вдруг заинтересовать его моя скромная особа, но что поделаешь, я и сам улыбался ему, прямо-таки излучал радость. А он тем временем продолжал:
- Позвольте представить вам моего молодого друга, Родиона Ивановича Зеботтендорфа.

   Ну, молодым его друга назвать можно было только по сравнению с самим капитаном, на вид ему можно было дать лет сорок, в общем выглядел он моим ровесником, а я уж к молодым людям даже с натяжкой не отношусь. Лицо его можно назвать даже красивым, правильные тонкие черты лица, голубые глаза, по-военному короткая стрижка. И четко по-военному же он щелкнул каблуками своих начищенных сапог и коротко поклонился, словно клюнул какую-то невидимую дичь. Было в нем что-то птичье, быстрые движения, манера смотреть на вас, слегка наклонив голову, так боком смотрит петух или, если угодно, орел, и неподвижные, практически не мигающие глаза. Неприятный взгляд, из-под него хочется скорее выскользнуть как из-под слишком яркого света. И, да, это был тот самый господин, который вместе с капитаном садился в мою пролетку у Балтийского вокзала, когда в город привезли пленных авиаторов с немецкого дирижабля, и скорее всего именно тот, которого я встретил в подворотне нашего дома в Рождество. И, да, на руках его даже сейчас в комнатах были надеты зеленые перчатки. Я тогда еще подумал, что у него какой-то кожный дефект, экзема, ожоги или что-то подобное.

   Вскоре появился медиум, и все наше внимание обратилось к нему. Это был тощий человек, черные всклокоченные волосы, такая же борода, явно южная кровь, болгарин, румын, не знаю. Был он сутул и явно нездоров, болезненно зеленый оттенок лица еще более усиливался от зеленого длиннополого сюртука, старомодного и местами залоснившегося. Весь какой-то расплывчатый, мутный. В комнате пригасили лампы, стало сумрачно и как-то тревожно, сказывались общие ожидания чего-то таинственного, чуждого, а может быть и страшного. Медиум занял свое место за столом и сеанс начался.

      Про сеанс сказать могу мало, да и не хочу. Дамы задавали вопросы, стол вертелся, вызванные духи с усердием отвечали на вопросы. Видимо загробный мир только для того и  существует, чтоб обслуживать живущих, и, к примеру, Наполеону III, только и забот, найдет ли Апполинария Ниловна утерянный в прошлом годе на даче несессер, и ехать ли Калерии Львовне с мужем в Кисловодск на воды, раз уж в Оверн нынче никак попасть невозможно. Да, кстати, про медиума эта самая Калерия Львовна, сидевшая рядом со мной, прошептала, закатив оплывшие как свечные огарки глазки, что он постоянно общается с Байроном и даже напечатал несколько стихов, кои дух поэта ему надиктовал. Я полюбопытствовал, где можно почитать эти произведения, но она как-то стушевалась, сама, дескать не знает, но ей говорил друг хозяина дома, у него и спрашивайте.

    После сеанса было чаепитие, к чаю или, скорее, вместо чая дамам предложены были ликеры домашнего приготовления, а немногочисленным мужчинам сигары и домашние горькие настойки. Я уже было собирался предложить Елене покинуть это собрание, отказавшись от «чая», вести разговоры с незнакомыми людьми казалось мне не слишком увлекательным времяпровождением, но тут ко мне подошел Родион Иванович с двумя рюмочками зубровки в руках. Отказать не получилось, и он постепенно втянул меня в беседу, надо сказать небезинтересную. Говоря о том и о сем, сейчас уже не вспомню, он упомянул, что несколько лет прожил на Востоке, в Турции, учил турецкий язык и увлекся изучением суфизма. Видя, что слово «суфизм» мне ничего не говорит, он счел нужным пояснить:

- Дервиши. Вы наверняка слыхали о них. Картины Верещагина вам случалось видеть?

     Я действительно несколько лет назад, будучи в Москве, видел в галерее Третьякова несколько его картин из так называемой Туркестанской серии, и нищих в пестрых лоскутных халатах с тыквами-долбленками у поясов запомнил. Но что такое блуждающие нищие? Для меня — ничего значимого. Да еще и религиозные фанатики.
- Вы ошибаетесь, Евсей Дорофеевич, дервиши, а правильнее все-таки сказать, суфии — это вовсе не те попрошайки, что бродят по русским дорогам. Суфии — люди Пути, люди, идущие к самой сути бытия, люди Знания, а не Веры. Я много лет провел среди них, изучал их взгляды, их философию. Даже написал несколько статей. Правда, публиковал их только Университет Фридриха Вильгельма в Берлине не для широкой публики, так что читать их могли разве что немногие специалисты.

   В общем, слово за слово, этот человек заинтересовал меня, увлек своими рассказами. Я даже попросил его как-то сориентировать меня в литературе, чтобы я мог сам разобраться или хотя бы попытаться разобраться с философией Пути. И что же? Теперь я сижу, обложившись журналами, словарями, делаю выписки, начал посещать Публичную библиотеку. Статьи все больше на немецком, а моего школярского тут явно не хватает, поэтому не выпускаю из рук словари. А они далеко не всегда могут помочь, не все термины там можно найти, поэтому каждый раз, набрав полные руки вопросов, иду к Родиону Ивановичу за разъяснениями. Мы стали как-то незаметно дружны с ним, я начал очень нуждаться в нем, в его знаниях, в его опыте.

   Зеботтендорф — человек необыкновенный, настоящий ученый, как много он знает из истории и восточной философии, и всегда готов делиться этими знаниями со мной,  весьма темным, как я теперь понимаю, в этих вещах.  Он часто бывает у меня, мы пьем чай и разговариваем вчетвером, Родион Иванович, Вениамин, Ксения и я.

   Кудимову повезло, он быстро устроился на работу, мастером в   Общество Оптического и Механического Производств, добираться, правда, далековато, на Выборгскую сторону, но это единственный недостаток. Про работу свою он рассказывает мало, но понятно, что делают они какие-то оптические приборы для армии, прицелы,  дальномеры, что там еще для нужд ненасытной Войны, я не очень себе представляю. Работой своей он увлечен. Иногда по вечерам сидит в своей комнате и что-то колдует над чертежами, напевая под нос какой-нибудь романс, не замечая, повторяет раз за разом одну и ту же фразу, как заезжанная пластинка.

     Уже май, но как-то промозгло, морозы стояли почти до конца апреля, ничего не расцвело. Я не знаток сельского хозяйства, но даже мне понятно, что ничего и не посажено, земля ледяная. В квартире тоже не особо тепло, экономим дрова, мало того, что они дороги, по семи рублей сажень и больше, но и купить их не так просто. Сидя вечером за чаем, кутаемся в пледы.

    Я нашел для Саньки новую стезю, слава богу, больше не нужно ей как в авантюрном романе бегать по улицам переодетой мальчиком, а мне престарелым пажом следовать за ней. Я предложил ей позаниматься с Павлушей Кудимовым, подготовить его к поступлению в Реальное училище. И Санька развернулась вовсю. Ввереного ей ученика она опекает нежно и строго, «...как орлица над орленком...»,  Павлуша, мальчик тихий, застенчивый, я бы даже сказал, робкий, слушается ее во всем, прилежно зубрит арифметику. Больших успехов пока, правда, не выказывает, но Санька очень старается, играет теперь роль учительницы, сама такая важная стала, степенная, так что может и натаскает своего подопечного до необходимых высот. И теперь после обеда у Елены я раза три в неделю забираю племянницу к себе, и они с Павлушей занимаются в столовой у окна науками, а после вечернего чая провожаю ее домой.

      К моему огорчению, с Родионом Ивановичем Санька не ладит. Как-то он заглянул в тетрадку с задачками и нашел ошибку, которую учительница наша пропустила, не исправила. Стоило ему только указать на это, как Санька вскочила, надулась вся, глазищи как пятаки, и холодно так, совсем как светская дама говорит:

- Вам, сударь, не пристало вмешиваться в дела, куда вы не были приглашены.

       И все. И села, как ни в чем не бывало, на свое место, и Павлуше, покрасневшему от того, что его ткнули носом в ошибку:

- Не обращай внимания, мы с тобой решим еще пять таких примеров и больше не будем ошибаться, правда?

  Мне было очень неловко тогда, но Родион Иванович совсем не рассердился на Санькину дерзость, только с едва заметной улыбкой слегка ей поклонился как даме и отошел к нам.

     Когда вечером я провожал племянницу домой, спросил ее, чем же заслужил мой друг такое нерасположение.

- Этот твой Жаботен, он очень противный, дядя, - говорит она мне.

- Да чем же он столь противен? - спрашиваю.

- Он как крыса. Вот знаешь,  однажды, я еще тогда маленькая была, прокралась я в столовую за сахаром. На стул влезла с ногами, к сахарнице потянулась и крышку с нее сняла. И тут слышу, шур-шур по полу. Смотрю, крыса откуда-то вылезла и по комнате кругами бегает. Кружит и нюхает, будто ищет что. Я со страху на стуле застыла, сижу, в комок сжавшись, с крышкой от сахарницы в руке и ни закричать, ни убежать не могу. А крыса круги сужает вокруг стола, потом села на задние лапки, нос задрала и нюхает, нюхает. Потом раз к столу, прямо по ножке его влезла, и к сахарнице. Вот она лапками своими человечьими малюсенький кусочек сахара взяла, села прямо напротив меня, а я же маленькая, у меня глаза прямо над столешницей, и крыса такая огромная прямо передо мной. Я каждую шерстинку на ней рассмотрела. А она сидит, в глаза мне смотрит спокойно и сахар грызет.  А взгляд такой, знаешь, будто говорит: «Ну что ты мне сделать можешь, здесь я — хозяйка, а тебя вообще нет». Сгрызла, лапками мордочку вытерла, пузо свое почесала и, фьють, как-то мгновенно исчезла. Только тогда я отмерла. Тихонько сахарницу закрыла крышкой и на цыпочках ушла прочь из столовой.     Так вот, дядя, этот твой Жаботен, он как та крыса, кружит, нюхает и никого не боится, это от него страх идет, замораживает.

   Вот придумала тоже, девочка, «страх идет». Я помню, мне его взгляд тоже по первости неприятным казался, но это когда уж было. Родион Иванович воспитанный, образованный человек, очень расположенный и ко мне, и к моим друзьям Кудимовым, а она его крысой обзывает. Я попросил Саньку больше так про него не говорить. Она мала еще, живет детским восприятием. Со временем это у нее пройдет, станет прозорливее, что ли.

                ***
     И раверзлись хляби. Вчера в городе было настоящее природное бедствие. Весь день бушевал ужасный ветер, такой, что срывал вывески и валил деревья. Дождь, да нет, не дождь, ливень, два, даже три ливня вместе, струи как перевитые канаты хлещут по растерянным лицам домов, норовят подсечь разбегающихся редких прохожих. Вслед за этим поднялась вода в Неве, хлынула через гранитную кромку, залила улицы, радостно воя, ворвалась в дома. Пытался телефонировать Елене, как там у них, все ли в порядке, но аппарат не работал. Был настолько обеспокоен, что пошел к Лиферову, чтобы воспользоваться его телефоном, но и у того не работал, значит, повреждена линия. Не имея никаких известий, хотел побежать к ним, но мостовые уже залила невская вода. Ксения отговорила меня, хотя стоило это ей не малых усилий, так рвался я бежать в семью своего брата.  Нонешным утром того дикого разнузданного ветра уже не было, и я, не взирая на глубокую грязь под ногами, отправился к дому Елены. У них, слава богу, все в порядке, вчера они весь день просидели дома, никуда не выходя. А вот квартиры в первом этаже дома и в том числе квартиру князя Лейхтенбергского затопило, конечно, это же прямо на набережной. И теперь оттуда выгребали нанесенную жижу, пытались очистить и просушить пострадавшую мебель. В самом створе переулка прямо на мостовой лежала на боку барка, вокруг нее были разбросаны дрова, суетились мужики. Видать, ее вынесло вчера на берег от причала.


                ***

    «Управление великой страной напоминает приготовление вкусного блюда из мелких рыб». Дружок мой, Лао, да ты — кулинар. Какая восхитительная параллель. Авдотья Поликарповна, кляня дороговизну, купила у рыбаков, что стоят прямо на Английской набережной, рыбы, фунтов пять - шесть, не более. Рыбы всякого размеру, от самой меленькой до размером с ладонь. Из всего этого рыбного ассорти решила приготовить котлетки. Котлетки ее были вкусны, тиной совсем не отдавали, спасибо добавленному в фарш ситному и молоку, но сколько же мелких движений пришлось ей совершить и сколько в итоге потратить времени, и почистить, и разобрать, вынимая все нитеподобные косточки, и прокрутить на мясорубке, и … и … и … Эти вот, не видные никому мелкие движения, каждое из которых само по себе ничего не достигает, в результате приводят к получению красивого результата. Вот мелкая речная рыба, скользкая, пахнущая, да что там, каждый знает, как пахнет эта самая рыба, и вряд ли кто-то восхищается ее запахом, а вот волшебные котлетки или биточки с нежным картофельным пюре и сливочным или сметанным соусом, радость и для глаз, и для носа, и для языка. Про управление страной я могу сказать гораздо меньше, чем про кухонные exercitium;, но, да, наверное, он прав, мой друг Лао,


;  упражнения

мелкие  подергивания за некие нити, короткие переговоры, что там еще, и огромный неповоротливый, казалось бы, корабль плывет, плывет в указанном кормчим направлении. Но какая параллель! Мелкая рыба и управление страной! Читаю уже по второму кругу эту маленькую книжицу, и каждый раз вижу что-то новое, свежее, созвучное мне, стране, миру, сегодняшнему дню. А ведь написано это все это было огромное количество лет назад. И как будто специально для меня. Потрясающе!

                ***
     Сегодня первый раз был у Родиона Ивановича. Он расхворался немного, погода по-прежнему стоит гнилая. Я просил его по телефону прийти, разрешить мои очередные вопросы по поводу агностицизма в учении суфиев, он сказал, что слишком слаб, но пригласил меня к себе. Живет он на углу Измайловского проспекта и  7-ой Роты. Высокий красивый дом с угловой башней построен Сельскохозяйственным товариществом «Помещик» незадолго до войны. Квартира Зеботтендорфа в четвертом этаже. Принимал он меня в небольшой гостиной, стены ее увешаны картинами, жанровые сценки и пейзажи, небольшого формата, выписаны очень подробно, явно старой работы. Я спросил, оказалось Родион Иванович собирает живописные полотна голландской школы. Заинтересовавшись, я стал медленно обходить комнату, разглядывая их одно за другим.

- Нравятся ли они вам? - спросил меня хозяин.

   Безусловно, они не могли не нравиться, полные света, зачастую с тонкой насмешкой над изображенными на них героями, с деталями, окнами, например, дичью или полочками, выписанными так тщательно, что те просто выпирали из полотен, иллюзия объемности была полной. Я был просто восхищен. Тогда Родион Иванович предложил мне пройти в его кабинет.

- Там висит моя любимая картина. Я вам ее покажу.

    Мы прошли в его кабинет, очень аскетичный, конторка в эркере между трех узких окон, пара книжных шкафов, кожаный диван с высокой спинкой между ними, еще что-то, а напротив дивана на пустой стене единственная картина, вертикальная, высотой около полутора метров. В золотом мерцающем сумраке — высокий ангел, огромные крылья тают во мраке за его спиной, у ног — скорченная женская фигура. Взгляд ангела то ли растерянный, то ли близорукий. Мне бросились в глаза его руки, совсем не ангельские. Какие руки должны быть у ангела? Тонкие, субтильные, полупрозрачные. Мне так кажется. А тут — широкие крестьянские ладони, выпирающие косточки  запястьев, руки, явно привычные к тяжелому труду, да еще и открытые по локоть.

- Это «Явление ангела Агари». Сюжет вам наверняка известен. Автор этой картины был одним из учеников Рембранта, но живописной манере своего учителя следовать не стал. У него совсем по-другому прорисован свет. Да все совсем по-другому. Кстати вы очень верно подметили «не ангельские» руки ангела. Вот, я  вам прочту одно стихотворение.

Язык распух, в горле горькая гарь.
- Куда ты бредешь, Агарь?

Пятки в кровь, в песке –киноварь.
- Далеко ли еще, Агарь?

Пот в глаза, пыльная хмарь.
- Что ты видишь, Агарь?

Ангел перед тобой, грубой мужицкой рукой
Указует  вдаль.
- Что ты хочешь, Агарь?

- Рядом совсем вода,
только по камню ударь.
Утешься, моя Агарь.

     Я потом попросил записать эти стихи для меня. Спросил, не сам ли Родион Иванович написал их, это меня нисколько не удивило бы, он очень тонкий человек. Но он сказал, что это один малоизвестный немецкий поэт, имя его ничего мне не скажет, а он лишь перевел стихотворение на русский язык. Но мне кажется, он из скромности передал свое авторство некоему «малоизвестному» поэту.

     Тогда же Родион Иванович рассказал мне, почему на руках его всегда надеты перчатки, и почему  они зеленого цвета. Начал он,  правда, именно со цвета. Мы заговорили о мистицизме, свойственном всем восточным религиям, и тут он спросил меня:

- Вы, наверняка, не раз задавали себе вопрос, почему мои перчатки зеленые. Но из вежливости никогда не спрашивали меня об этом. Так вот, дорогой Евсей Дорофеевич, отвечу на ваш невысказанный вопрос. Зеленый — цвет мистический. Да, это один из основных цветов, почитаемых на востоке, для мусульман — это цвет жизни, любимый цвет пророка. Для буддистов — это цвет покоя, тишины, укрытия, безопасности, и в то же время свободы. Свободы от беспокойства, тревоги. Зеленый — цвет равновесия. Для любимых вами китайцев - это спокойствие, стихия воды, символом зеленого является дракон, воплощение силы и мудрости. И, кроме того, сам по себе зеленый цвет соединяет в себе синий, холодный, - спокойствие, интеллект и желтый, теплый, - созревание, изобилие, духовное богатство.

    Признаться, я примерно так и думал. То, что зеленый цвет был выбран им не случайно, а за его символическое значение. Цвет равновесия. Это очень подходит Родиону Ивановичу.  Я тоже пытаюсь обрести это внутреннее равновесие, спокойствие, отрешенность от внешней суеты, освобождение от тревожных мыслей и переживаний. Но получается с трудом. Скорее не получается, все-таки я — очень суетный человек.

      А вообще перчатки Зеботтендорф носит постоянно из-за несчастного случая, изуродовавшего ему руки. Это произошло с ним на охоте. Вот что он сам мне рассказал:

- Вы, знаете, я ведь не охотник, стреляю я плохо, да и, признаться совсем не вижу никакой радости в убийстве животных. Мы, современные люди, не настолько голодны, чтобы убивать для пропитания, а другие поводы для охоты я оправдать не могу. Как-то один мой приятель собрал компанию охотников и в том числе пригласил меня. Отказываться я не стал, решил, что просто прогуляюсь с ними за компанию. Был самый конец августа, знаете, такие прозрачные, холодающие дни, воздух хрустальный, будто ломкий. Вроде бы еще лето, но повсюду уже заметны первые ноты увядания, умирания природы, будто первый едва слышный колокольчик звонит к началу этого трагического спектакля.

     Мы бродили вдоль лесных озер. Утки, готовясь к отлету, собирались на воде в стаи и становились жертвами стрелков. Я зашел в воду в узкой протоке, присел на корточки и стал умываться чистейшей ледяной водой. За камышами меня не было видно с противоположного берега, и один мой товарищ пальнул по проплывающим мимо зеленоголовым селезням. Мне повезло, я как раз закрыл лицо ладонями, умываясь, заряд дроби пришелся мне по рукам. С тех пор ношу перчатки, не считаю нужным подставлять свои шрамы любопытным взглядам.

   Вот такая история. И правда,  повезло Родиону Ивановичу, мог бы без глаз остаться.

                ***
    Были с Еленой и Санькой вчера вечером на выступлении поэта Северянина в Александровском зале городской думы. Билетами нас снабдил Родион Иванович. Хотел пригласить нас с Еленой, но из-за своей болезни сам не пошел, а отдал нам третий билет, и  мы взяли с собой Александру. Слушали стихи более двух часов. Принимали поэта восторженно. И у моих дам глаза горели, что у взрослой, что и маленькой. Восторг и упоение. Обе знают многие его стихи наизусть, а Санька, как и положено юной девице, пишет их в свой альбом, мне как  близкому человеку, показывала, там и Игорь Северянин, и Бенедикт Лившиц, и Георгий Иванов, и прочие эгофутуристы, все, кого удалось ей выудить из альманахов «Очарованного странника» или «Петербургского глашатая», которые гимназистки передают с рук на руки. Все эти поэты - певцы эго и одновременно отказа от эго, плывущие по волнам потока сознания, иной раз захлебывающиеся в нем или выныривающие на островах фатовства, гаерства и эпатажа. Хотя среди них есть очень талантливые люди, слушаешь или читаешь, и сердце плачет. Каждый из них чувствует себя в самой середке мира, самим средоточием мира, но тот, для кого эта серединность — не поза в попытке заинтересовать собою толпу, а искреннее самоощущение, рано или поздно почувствует, как сам растворяется в этом мире проходит сквозь него, как мир проходит сквозь него самого, почувствует, что он и есть мир, весь мир, какой есть.

                ***
     У меня был какой-то странный разговор с Вениамином.  Он спросил меня, не заходил ли я к ним в комнату. Обычно я не захожу к Кудимовым, если их нет дома, зачем бы мне это надо. Но тут вот что было.  Пару дней назад мы с Родионом Ивановичем, как это уже стало у нас традицией, встретились у меня, чтобы поговорить, на этот раз говорили мы об одном древнем китайце, Чжуан Цзы. Наговорившись решили выпить чаю. Дома никого кроме меня не было, Вениамин днем на работе, а Ксения, взяв с собой Павлушу, отправилась за покупками. Стал я накрывать на стол, хватился, а ни банки с чаем, ни сахару на кухне нет, видимо, Кудимов утащил их к себе. Я пошел к нему в комнату, и, точно, на столе его возле сложенных чертежей стоит банка, чайник заварочный и сахарница. Припозднившись, иной раз любит он заварить себе сладкого чайку покрепче. Открыл я сахарницу, а там ни кусочка сахара, пошарил на кухне, в буфете, нет сахару, кончился. Что было делать? Неудобно чай без сахару предлагать. Пошел я к соседям по парадной. Здесь не отворяют, там не отворяют, никого днями дома нет. Наконец,  с третьего или четвертого захода повезло. Открыла кухарка, вынесла мне сахару с четверть фунта, спасибо, не пожалела.

   Я Вениамина спрашиваю, а почему он такой вопрос мне странный задает, у меня хоть и нет привычки в комнаты без хозяев заглядывать, но мне, вроде бы никто не запрещает в своей собственной квартире в незапертые комнаты входить. А он, как-то пряча глаза, что ему совсем не свойственно, глядя в пол, невнятно пытается мне что-то объяснить про чертежи и засушенный цветок. Я ничего не понял поначалу, какой цветок, при чем тут цветок...

- Успокойся, - говорю ему,  - объясни все по порядку.

   И он объяснил:

- У меня на столе чертежи лежат стопочкой, там детали... не важно, детали одного прибора.

  Не хочет мне подробности своей работы открывать. Ну, это ладно, я не обижаюсь.

- Ты, когда сахарницу у меня со стола брал, листы не переворачивал?

- Нет, конечно, она сбоку стояла, и банка с чаем рядом. Я все забрал и ушел. А дело-то в чем?

- Видишь ли, - говорит, - кто-то чертежи трогал. У меня между третьим и четвертым листами лежал василек засушенный. Такая, знаешь, сентиментальность, память о доме нашем. Это летом, до войны еще мы с Ксенией гуляли, счастливые такие тогда были, она букет васильков собрала, луговые цветы, они не долго стоят, вянут. Я один в книжку сунул. Когда к тебе переехали, книжки на полку выставлял, василек выпал. Я его все крутил, крутил в руках. И стал им места, какие обдумать надо, закладывать. И видишь, на третьем листе у меня сомнения были, я туда свой василек и положил. А сегодня подошел к чертежам, а цветик мой не на третьем, а на четвертом  листе лежит.

- А ты ничего не перепутал, не забыл, может сам на четвертый его положил?

- Нет, я же знаю, какой вопрос мне решить надо. Это третий лист. Точно ты не трогал? Может задел случайно, он выпал, а ты его не глядя, обратно засунул?

   И во взгляде на меня такая у него надежда, что все это случайность и недоразумение. И сейчас все разрешиться, и я скажу, что это действительно я случайно все своротил со стола, а собирая, воткнул несчастный цветок не туда. Но я только покачал головой молча.

                ***
    Зеботтендорф???
   Нет, поверить в это вовсе невозможно. Чтобы Родион Иванович был настолько бестактен. Не могу представить, чтобы пока я бегал по этажам в поисках сахару, он полез в чужие комнаты.        С любопытством трогал и переставлял там вещи своими затянутыми в зелень перчаток руками. Даже картинка не вырисовывается у меня в голове. Скорее всего Вениамин все же что-то спутал с этим своим васильком.

                ***
    Елена уговаривает меня поехать с ними на дачу. Одна с детьми без мужа ехать в Райволу она опасается. Мне, признаться, ехать очень не хочется. Я не любитель дачной жизни. Прогулки по одним и тем же немногочисленным дорожкам с раскланиваем со всяким встречным, вечный чай в саду или на террасе с разговорами ни о чем, доморощенные таланты с гитарой или стихами, домашние концерты и спектакли. Скука, скука, скука...

   Хотя ехать, видимо, придется. А может и к лучшему. Уехать от городской суеты, от жалоб на длинные очереди, на пропадающие из продажи продукты, от патриотической истерии в газетах, от сборов пожертвований на каждом шагу. И от своих философских штудий. Я как-то устал от всех этих древних умников, знающих все наперед  и пригодных на любой случай, от  Ибн-Араби и от Аль Кашани, от Конфуция и Чжуан Цзы. Оставлю все это в городе, все свои выписки, все свои записи, все свои мысли, наберу с собой авантюрных романов, закрою глаза как окна в доме, запрусь от окружающей действительности...

     Да, едем в Райволу.

                ***
     Я совсем отвык от города. Да и город совсем другой. Вышел на Невский, там как обычно толпа, но толпа совсем иная, серая, армяки, гимнастерки, военные мундиры, шинели, шинели, шинели... На головах все картузы, фуражки, редко проплывет светлая шляпа над светлым же (еще тепло) костюмом или дамская шляпка с цветочным кустиком. Серая толпа, серые лица, усталые, безнадежные. Все больше вокруг женщин. Вместо кондукторов в трамваях — женщины-кондуктриссы. В ресторанах и трактирах теперь вместо официантов тоже работают женщины.

     Вчера сходили вместе с Ксенией, Еленой и Санькой на выставку военных трофеев в Адмиралтействе, она открыта уже последние дни. Народу пришло в честь выходного дня море. Всем интересно взглянуть на германские знамена и оружие. Была и захваченная в боях техника, аэропланы, самодвижущиеся мины. Несмотря на то, что  положение на фронте совсем не в нашу пользу, жители столицы продолжают свято верить в победу русского оружия. Если бы еще этого оружия было в достатке в нашей армии.

                ***
     Напишу немного про свое дачное лето. Как я и пообещал сам себе,  не стал брать с собой ничего кроме авантюрных романов Конан Дойла, Уэлса, Буссенара и прочих в том же духе.  Кстати, все эти книги буквально вырывала у меня из рук Санька, она просто зачитывалась буссенаровскими приключениями воздухоплавателей и его же Фрикеттой. Санька взрослая уже совсем, выросла за лето, остепенилась как-то, стала такой задумчиво-радостной, будто все время прислушивается к чему-то, ожидает чего-то. К ней пришла юность.

     Дачная жизнь наша протекала, как я и ожидал тихо и размеренно. Да-да, те самые прогулки,  тот самый чай в саду, от которых ждал я вяжущей зубы скуки. Но скучно не было. Море за тонкой штриховкой сосен, подсвеченной холодным солнцем, желтый песок на берегу и черные блестящие как спины дельфинов камни. Я и раньше приезжал к брату на дачу, но не часто и не на долго, на денек другой. Поэтому ни соседей-дачников, ни местных жителей этого вовсе не маленького поселка так и не узнал. Зато теперь познакомился. Более всех понравилось мне проводить время с Эдит Сёдергран, одной и приятельниц Елены. Они знакомы уже не первый год. Эдит — шведка, вместе с матерью она постоянно живет в Райволе, хотя и училась в городе. Она закончила гимназию Петришуле, поэтому говорит по-русски и прекрасно владеет немецким, даже пишет на нем стихи. Мы очень подружились. Эдит красивая молодая девушка, ей, если не ошибаюсь года двадцать три — двадцать четыре, мягкий взгляд чуть близоруких глаз, она обычно носит пенсне, не хочет казаться беспомощной. Но эта беспомощность или, вернее, незащищенность, открытость всем ветрам, она в ней во всем, ее не спрятать. Эдит больна чахоткой, от этой болезни умер ее отец лет восемь назад, от нее же умрет и она сама. Она знает, что умрет, через три года, через пять, а может через год, знает, приняла это и живет. Вот сколько ей отпущено, она проживет как сумеет полно, без жалоб и сетований на несправедливость судьбы. Я никогда не встречал такого спокойного, ровного и светлого человека как она. Это не влюбленность, нет, я совсем не был в нее влюблен как в женщину. Чувство мое скорее похоже на благодарность. Благодарность за то, что она светит, освещает меня, согревает, дарит мне свой покой. Эдит — это равновесие. 

   Мы много гуляли с ней по сосновому лесу, прекрасному, похожему на колонный зал. Ей очень к лицу ее платья, она сама шьет их, обычно светлые, бежевые или цвета слоновой кости. Особенно одно из шелкового муслина, открытый ворот и рукава с широкими полосками кружев, а все платье отделано цветочной вышивкой розово-зеленых, очень натуральных тонов. Я спросил ее, сама ли она вышивала, она рассмеялась. Оказывается, эта ткань досталась ей чуть ли не от прабабки, та привезла ее из Англии еще в начале прошлого века, она должна была пойти в приданое дочери, но рождались только мальчики поколение за поколением, и вот первой девочкой в семье оказалась Эдит, и ткань, пролежавшая в сундуке больше сотни лет, досталась ей.

   С удивлением я увидел, что ее волновали те же вопросы, что и меня, о выборе Пути или обреченности на этот Путь, о правильности или ложности выбора, о мире и нашем месте в нем, о единстве и разъединенности. Но она искала ответы скорее интуитивно, а не как я, разбивая свой разум о нагроможденья бумажных истин.

     …Фальшивой мудрости забудь уроки,
     Теперь наставники твои сосна и вереск.
     Из книг твоих любимых лжепророков
     Мы славный разожжем костер на берегу,
     Под ветром весело огонь запляшет…

   Это ее стихи. Написано это было по-немецки, но я, как смог, перевел. Вот так я и прожил это лето, забросив «фальшивую мудрость» за печку.

                ***
   Павлушу Кудимова приняли в Реальное училище. Александра, гордись свои учеником!

    Как только я вернулся из Райволы, Вениамин стал предпринимать попытки съехать из моей квартиры. Говорил, что у него неплохой заработок в его мастерских, плюс деньги за сдаваемые внаем комнаты в их собственном доме в Мартышкино, и, значит, он вполне может позволить себе снять жилье в городе для своего семейства. Я всячески сопротивлялся этим его попыткам, мотивируя то так, то этак. А потом просто сказал, что мне самому нравится, что они живут со мной, нравится видеть и его самого за столом во время вечернего чая, и приветливую улыбку Ксении, что они наполнили мой дом теплом, и теперь снова возвращаться к былому одиночеству в пустых комнатах мне было бы совсем не радостно. И если переезжать они решили не потому, что жить со мной им просто надоело, то пусть, пожалуйста, останутся. Тогда Кудимов стал настаивать, что будет платить мне за комнаты, что продолжать оставаться моим нахлебником он не хочет.

- За что же ты собираешься платить мне, друг мой? За мое удовольствие видеть вас, разговаривать с вами, решать вместе какие-то возникающие проблемы и вместе радоваться нашим маленьким победам? Хорошее дело. Представь себе, что в театре актеры бы платили зрителям, за  то, что те получают удовольствие от представления. Это даже смешно.

    Уговорил. Решили оставить все, как есть. Я очень рад.


                ***
 
     Климент приехал в отпуск. Мы все счастливы. Санька и Дорофей просто висят на нем. А вот маленький, Ефимка, отца не узнал, ему всего-то два с небольшим года, и полжизни своей он прожил без него. Увидев, что к нему, вытянув руки, идет огромный дядька в  шинели, ударился в рев.

                ***
    Неожиданный поворот. Даже не знаю, что и думать. Сижу поздно, уже ночь. Пытаюсь осмыслить то, что произошло сегодня. Может быть, если изложу все на бумаге, то и самому станет понятнее.

    Сегодня днем зашел ко мне Зеботтендорф, принес мне последний номер Известий Географического общества. Мы еще не виделись с момента моего возвращения в город, но он мне пару раз телефонировал. Я после той истории с чертежами и цветком не приглашал Зеботтендорфа на наши вечерние чаи, а днем встретиться все не случалось. И вот он был у меня и уже собирался уходить, а тут звонок в дверь. Я пошел открывать, оказалось, пришел Климент и с нем еще один господин. У него очень интересная, я бы сказал, забавная внешность, сам не высок, этакий увалень-медведь, лохмат, руки длинные, до самых ладоней, заросшие черным волосом, торчащим из-под белоснежных крахмальных манжет. Одет франтом, дорогое легкое пальто, скрашивающее его сутулое неправильное тело. Снял свою широкополую мягкую шляпу, и я обратил внимание на его длинные, очень подвижные как у пианиста, пальцы. Провел я гостей  в столовую и брат нас познакомил:

- Знакомься, Евсей, это мой друг, хирург Христо Васильевич Христев, служим вместе и вот в отпуск тоже вместе приехали.

   Я со своей стороны представил им своего друга. Пожимая ему руку, господин Христев спросил, не встречались ли они ранее. Зеботтендорф отвечал:

- Нет, встречаться мы не могли, у меня прекрасная память на лица, я бы обязательно вас запомнил.

- А вот у меня, представьте себе, никакой памяти на лица, за одним только исключением...

   Но договорить он не успел, Зеботтендорф быстро распрощался с нами и ушел. Климент сказал, что они пришли за мной, чтобы немедленно, прямо сейчас пойти обедать в ресторан, отметить их отпуск.

- Ты даже не представляешь, Евсей, как я соскучился по белым крахмальным скатертям, звону бокалов и ножей, этому ресторанному гомону, мельканию лиц. Беззаботных лиц, на которых не отражается ежедневная тревога, а то и просто страх, страх поражения, страх смерти. Свобода от войны, бегство от нее хоть на несколько дней.  Счастье.

- Ну что ж, в ресторан, так в ресторан.    А куда пойдем?

- В «Вену», только в «Вену», братец.

Я рассмеялся:

- Нет такого ресторана, Климент.

- Как нет, мы только что мимо проходили, что ты меня морочишь.

- Нет, брат, это теперь «Ресторан Соколова», а никаких «Вен» в Петрограде быть не может. Привыкай.

- Ну, Соколов, так Соколов. Пошли, пошли, мы стр-р-рашно голодны с Христо.

   И мы пошли, хотя что там идти, только на ту сторону Гороховой перейти, и вот мы в «Вене». Переименования переименованиями, патриотизм патриотизмом, а все равно все говорят «Вена».

   Народу было не мало, мы оставили свои пальто у гардеробщика, и  кельнер предложил нам занять кабинет, но Климент замахал на него руками:

- Нет, нет, только в зале, и посадите нас там, где публики побольше.

   Тот посмотрел на нас недоуменно, обычно ищут место поукромнее, но провел к столику туда, где вокруг все было занято, во второй зал с буфетом. Это, надо сказать знаменитое помещение, по всем стенам картины современных художников, автографы писателей в рамочках, а в самой середине стол, скатерть на котором расписана подписями, рисунками, акварельными картинками, некоторые подписи даже вышиты поверх золотой ниткой. Теснота, гомон, то, что мой брат и хотел. Он радостно озирался по сторонам:

- Ты, посмотри, посмотри, - господи, какая красота, все здесь как до войны. Не представляешь, как я рад все это видеть.

    Я пишу все это, чтобы удержать ту светлую радость, которую я испытал, глядя тогда на Климента, я и сам был доволен этой круговертью, кто-то махал руками знакомцам, кто-то приглашал приятеля к своему столику, у буфетной стойки — толпа, смех, вскрикивания. Я еще не знал и совершенно не чувствовал, что сейчас мне будет нанесен удар, такой, что приведет меня в полнейшее смятение, сомнет меня. Ну да по порядку, все же.

     Мы, наконец, успокоились, углубились в поданые нам карты меню. Блюда, как, наверное, теперь повсюду, носили в основном русские названия, кроме этого было кое-что из кавказкой кухни с непременной пометкой «для любителей». Мы с братом хором заказали рыбную селянку, котлетки из рябчика и на холодное заливную утку, а товарищ   Климента — бифштекс с картофельным гратеном, суп из белых грибочков и салат с перепелиными яйцами и раковыми шейками. Настоящий пир не мыслим без соответствующих напитков, как можно начинать селянку без рюмочки ледяной водки. Но увы, увы. Климент, однако,  подмигнул мне и подошел к буфетной стойке. Пошептался с буфетчиком, и вот нам на подносе несут два пузатых чайника, чашки и чайную «закуску», крендельки крохотные, печенье сахарное да варенье в хрустальной вазочке. В одном чайнике водка, подкрашенная в чайный цвет в дубовой бочке, в другом массандровский портвейн.

- Вот и жизнь хороша, - Климент улыбался, с довольным видом потирая руки.

     Мы сидели, обедали, разговаривали, смеялись, мой брат рассказывал всякие случаи из своей практики, но только смешные или героические, ничего печального, ничего страшного, убийственного, все это было глубоко спрятано, оставлено на время. Христо Васильевич больше отмалчивался или коротко комментировал истории Климента, было понятно, что многое они пережили вместе.  Спустя какое-то время я вышел к телефонному аппарату, хотел узнать, вернулись ли домой Кудимовы, в нынешнее воскресение они по утру уехали в свое Мартышкино, проведать  жильцов. Когда я вышел из телефонной, оказалось, Христо поджидает меня.

- Вы меня извините, я хотел вас спросить, давно ли вы знакомы с человеком, которого представили нам, я забыл, как вы назвали его фамилию.

- Родион Иванович Зеботтендорф.  Знакомы мы с марта месяца, то есть около полугода. А, собственно, чем вызван этот ваш вопрос?

    Господин Христев посопел немного, переминаясь с ноги на ногу, почесал нос своими длинными пальцами:

- Еще раз прошу извинить меня, я не хотел при вашем брате говорить, но вам сказать должен. Фамилия этого человека не Зеботтендорф. Это Рудольф Глауэр, немец, я встречался с ним два года назад во время Балканской войны, второй, самой короткой.

    Христев смотрел на меня виновато, как будто рассказывал про себя что-то стыдное. Я возразил ему:

- Вы же сами говорили, что зрительной памяти  у вас совсем никакой нет. Как же вы можете утверждать?

- Я не договорил тогда. У меня действительно плохая память на лица, но за одним исключением, я прекрасно помню всех, кого лечил. Абсолютно всех. А Глауэра я лечил дважды за один месяц. Тут уж перепутать трудно.

    Он достал из кармана брюк мятую пачку «Норда», вытащил одну папиросу, размягчил пальцами, дунул в нее, покрутил еще немного в руках, и убрал обратно в пачку. Видно было, что он волнуется, не хочет продолжать свой рассказ, поэтому тормозит сам себя, но и уйти от темы уже не может. И господин Христев продолжил:

- Я, как вы поняли, болгарин. В тринадцатом году во время войны был полковым врачом болгарской армии. Глауэр попал в плен в июле, был он юзбаши, капитаном турецкой кавалерии Энвер-бея. Был ранен в ногу, падая, зацепился за стремя, и лошадь тащила его по земле, по камням и колючкам. Когда его доставили ко мне в лазарет, остатки мундира висели на нем клочьями, сам он был весь в запекшейся крови. Но ничего серьезного, пулевое ранение верхней трети бедра, кость не задета, повезло, ушибы, царапины, легкое сотрясение мозга. Вскоре он уже выходил на воздух покурить, а еще через  пару дней его должны были отправить с остальными пленными в тыл. Но вышло совсем по-другому. Войну мы уже фактически проиграли, турки гнали нас из Фракии, и вслед за армией уходили сотни беженцев, болгар, живших на этих землях годами и веками. Турки считали нас агрессорами, с мирным населением не церемонились, вырезали целые деревни. При лазарете был парнишка один лет тринадцати, может четырнадцати, звали его Михал, всех в его деревне убили турки.

    Картина, которую мне нарисовал доктор Христев, была не просто страшной, она была по-настоящему жуткой, хотя рассказывал он скупо, не пытаясь расцветить ее. Эскадрон турецкой кавалерии напал на маленькую, теперь уже навсегда безымянную, деревеньку. Конники несутся по деревне, пыль столбом, огонь, крики людей, рев быков. Убивают всех, давят копытами, режут саблями, насаживают на пики. Дома горят, в них сгорают заживо те, кого не зарезали на улице. А этот мальчишка, Михал, он ушел хворост собирать. И теперь на каком-то холмике, вжавшись в землю, смотрит, как убивают его родных, как в дыму, криках и крови тонет весь его мир. Вот кто-то стреляет в спину бегущего человека, тот падает, лошадь наступает копытом ему на спину, это был отец, вот мать с маленькой сестренкой выскакивает из горящего дома, и тут же на голову ей обрушивается уже красная от крови сабля. Девочка падает у нее из рук, встает, но ее подхватывает, наклонившись с коня, офицер и, взяв за ноги, размахнувшись, бьет головой о деревянный столб коновязи.

     Все заканчивается быстро, турки ускакали, дома горят, гудит огонь, и это единственный звук в убитой деревне. Мальчик с мертвой сестренкой на руках уходит по дороге, не оглядываясь. Он идет и воет. Он думает, что поет, поет колыбельную, он потерял речь от пережитого шока, и вместо слов из его горла вырывается только хриплый, прерывистый вой.

- Его остановил наш разъезд. Михал привел их обратно в деревню. Солдаты наскоро похоронили всех убитых в одну могилу. Трудно было отобрать у парня тело его сестры, он никак не хотел выпускать его из рук. Тогда кто-то догадался сунуть ему в руки разряженную берданку. Потом мальчишку сдали нам в лазарет. Он жил у нас уже неделю, понемногу возвращаясь к реальности, носил воду, кипятил, привозил продукты, помогал, одним словом. Винтовку он отдавать не хотел и, чтобы успокоить,  дали ему старый дробовик с одним патроном.

     И, вот представьте себе, я провожу обход раненых, и тут на улице прямо возле палатки выстрел, крики. Я выскочил и вижу, Михал со своим дробовиком в руках, его хватают солдаты, оттаскивают от Глауэра, а тот стоит, закрыв лицо окровавленными ладонями. Михал кричит: «Това е той, това е той, убиецът, той убил Дани!» Мальчишка узнал убийцу, и от повторного шока, к нему вернулась речь, так бывает, я читал по психиатрии. Глауэр был там, в его деревне, это он командовал турками, он убил маленькую Данушку, сестру Михала.

- Мальчик был в шоке, вы сами сказали, он мог ошибиться.

- Что-то у вас, Евсей Дорофеевич,  все ошибаются, путают, забывают. К сожалению, он не ошибся. Я вытащил дробины из рук Глауэра и сделал ему перевязку. Как он успел во время выстрела закрыть лицо, я не представляю. Но успел, а то бы вовсе без лица остался.  Его заперли в сарае на ночь, у дверей поставили часового. Той же ночью Глауэр ушел. Не знаю, как он уговорил часового открыть ему дверь, часовой убит, зарезан  моим собственным скальпелем, видимо, немец стащил его во время перевязки, а может еще раньше. Но это еще не все. Глауэр пробрался в палатку, где жили солдаты, работавшие при лазарете, и там же ночевал Михал. Он убил мальчика. Перерезал ему горло, очень профессионально, если так можно выразиться. Под самым подбородком, и аорту, и трахею одном движением. Бедняга даже крикнуть не успел, истек кровью, а рядом спали солдаты. Никто не проснулся.
- Но руки? У него же были перебинтованы руки, он не мог.

- А бинты он просто снял, размотал, они валялись в сарае, где его запирали. Вот такая история. Я не хочу посвящать в это Климента. А вам я бы настоятельно советовал, пойти в полицию. Такой человек как Рудольф Глауэр не мог случайно оказаться в Петрограде во время войны с Германией.

- Вы подозреваете, что он шпион?

- А вы нет?

     Верить или нет?  Рудольф Глауэр или Родион Иванович Зеботтендорф? Кто он? Опять же история с чертежами... Я тогда мог предположить лишь бестактность поведения с его стороны, любопытство. Но если он и вправду шпион, приходил ко мне лишь за тем, чтобы покопаться в бумагах Вениамина, беспечно оставленных им на столе. И не один раз, возможно. «Вынюхивает, ищет», - как Санька про него говорила. И Лиферов... Капитан вроде бы еще служит где-то, Зеботтендорфа он представил мне как друга, значит, и возле старика тот крутился не просто так.

   Нет, бред какой-то. Бред и шпиономания. Зеботтендорф — шпион? Человек там много знающий по вопросам философским, человек по-настоящему увлеченный Востоком, ученый, да просто тонкий, талантливый, разбирающийся в истории, в поэзии, в живописи, такой человек никак не может быть шпионом. Пожалуй, завтра я постараюсь еще раз встретиться с господином Христевым, расспрошу его более подробно. Надеюсь, тогда станет понятно, что  Рудольф Глауэр и Родион Иванович Зеботтендорф - это два разных человека.

                ***
   Мне не удалось вновь поговорить с доктором Христевым. И уже не удастся никогда, никогда и никому больше не поговорить с ним. Он убит.

     Звонок от Елены в  половине десятого поутру. Просит срочно прийти к ним, не хочет ничего толком объяснить, только говорит, что Клименту не хорошо. Голос напуганный. Я сразу побежал к ним. В передней Елена, встретив меня, приглушенным голосом говорит, что приходили из полиции рано утром, сказали, что нашли тело Христо.

- А Климент?

- Он у себя. Он плачет. Я не знаю, что делать, я никогда не видела, чтобы он плакал. Пожалуйста, сделай что-нибудь, помоги.

    Климента я застал в его кабинете. Он сидел за столом, опустив лицо в ладони, плечи его тряслись, он плакал. Я позвал его по имени. Он поднял на меня глаза, лицо его было красным, зареваным.

- Что случилось, Климент?

- Кто-то убил Христо. Зачем, почему, я не понимаю. Он три войны прошел. Три! И вот здесь, в мирном городе, посреди улицы...

- Как это произошло, - я хотел, чтобы он стал мне рассказывать, чтобы боль его со словами вырвалась наружу, перестала давить сердце, чтобы от этого ему стало легче.

- Вчера после ресторана, ты пошел к себе, а Христо решил меня проводить, он считал, что я слишком пьян, чтобы дойти до дома. Он довел меня до парадной, мы простились, и он отправился к себе, он снял комнаты в доходном доме на Алексеевской за Храповицким мостом.  А потом... -  Климент судорожно сглотнул, рыдания пережимали ему горло, он не мог продолжать.

    Я обнял брата за плечи и, приподняв, вывел из-за стола, уложил его на кушетку, стоящую здесь же в кабинете, укрыл пледом.  Что было делать дальше? Я попросил Елену вызвать к нему доктора. Тот пришел достаточно быстро, сделал Клименту успокоительный укол, и брат заснул. Потом Елена рассказала мне сама то, что знала про это убийство. Утром к ним пришел какой-то чин из сыскной части. По его словам, на доктора напали, когда он свернул на Адмиралтейский канал. Ничего не взяли, ни портмоне, ни документов, ни часов, на ограбление не похоже.

- Как его убили? - спросил я. Елена, и без того побелевшая от переживаний, при этом вопросе побледнела почти до прозрачности:

- Ему перерезали горло.

     Меня как током ударило. Прямо перед глазами встала картинка: вот доктор сворачивает с Благовещенской площади в темноту Адмиралтейского канала, идет вдоль кованой решетки. Внизу — черная, почти невидимая вода, за ней мрачные громады корпусов Новой Голландии. Он останавливается закурить. Достает из кармана помятую пачку «Норда», спички... Чиркает о коробок, маленький огонек загорается перед его лицом. На мгновенье он ослеплен этим светом, вокруг только плотная чернота. И в этот момент позади него вырастает высокая фигура. Упершись коленом в спину Христеву, убийца левой рукой резко дергает назад голову доктора (шляпа слетает у того с головы и падает в невидимую воду канала), а правой перерезает ему горло под самым подбородком. Кровь, вырвавшись из раны, заливает щегольское светлое пальто, брызги ее попадают на руку, сжимающую нож, на зеленом глянце перчатки расплываются черные трупные пятна. Громкая переливчатая трель, это свистит дворник, он закрывал подворотню в двадцати метрах дальше по набережной. Убийца отступает назад  и растворяется в темноте. Когда на свист дворника сбегаются городовой с площади и военная охрана с острова, им достается только залитое кровью мертвое тело, привалившееся к ограде канала.

     Иду в полицию.

                ***
     На Офицерской в сыскной части ходил из кабинета в кабинет, никто не мог сказать, кто занимается убийством на Адмиралтейском канале. Наконец, оказался в узкой полутемной комнате, окно закрыто шторой почти полностью, два стола, за одним — чин в погонах, за другим, видимо, писарь, низко склонив голову под электрическою лампой, пишет что-то, перо быстро летает по бумажному листу. Я спросил, оказалось, мне сюда. Имя-отчество  представившегося мне полицейского я не запомнил, потому как разговор у нас получился какой-то сумбурный, скачущий с места на место. Впечатление было такое, что этот чин все старался меня запутать, чтобы я, сбившись, случайно высказал ему некие скрытые мною мысли, а еще лучше сразу бы признался в убийстве господина Христева. А фамилия его была, вроде бы, Никеев. Или Никифоров? Ладно, пусть будет Никеев.

     Я сразу сказал, что подозреваю, нет, что абсолютно уверен в том, что убийца — Зеботтендорф, и попытался выстроить все события прошедшего дня по порядку. Но Никеев сразу перебил меня:

- Зеботтендорф — ваш приятель?

- Я так полагал до вчерашнего дня.

- И что, он обсуждал с вами свое желание убить господина Христева?

- Как он мог обсуждать это желание, если и он, и я только вчера встретились с доктором Христевым. И это, как вы говорите, желание, могло у него возникнуть только после встречи с доктором, а тогда он, Зеботтендорф, сразу ушел и ничего обсуждать со мной не мог.

         Хотя я в самом начале сказал, что мой брат, придя ко мне вместе с Христо Христевым, представил нас, и это была наша первая и, увы, последняя с ним встреча, Никеев пару раз, опять же перебивая, спрашивал, как давно мы были знакомы с доктором,    что он мне говорил про Зеботтендорфа и прочее.

- Господин Христев говорил вам, что опасается за свою жизнь? Что боится вашего приятеля? Может быть тот угрожал ему? Он говорил вам об этом?

    Эти пустые, запутывающие скачки в нашей беседе не прекращались, но я все же вел свой рассказ дальше. И когда я пересказал то, что мне поведал несчастный доктор, и что Зеботтендорф — это на самом деле бывший турецкий юзбаши и, возможно, германский шпион  Рудольф Глауэр, Никеев стушевался, скис и, извинившись, вышел из кабинета. А писарь все скрипел и скрипел своим пером, не поднимая головы, словно не замечая моего присутствия. Минут через пятнадцать-двадцать Никеев вернулся, и  с ним был еще один человек в штатском, но видать не простой, лет пятидесяти с лишком, холеное лицо, темные бакенбарды, глаза, прямо вгрызающиеся какие-то глаза. Представиться  он не счел нужным. Присел бочком на край стола, за которым сидел Никеев, и так сверху вниз глядя, начал расспрашивать опять с самого начала, когда я познакомился с Зеботтендорфом, как часто мы виделись, что он мне говорил, чем интересовался, бывал ли у меня и приглашал ли к себе. Про свои визиты к нему на Измайловскй, а и было-то их всего раз, два и обчелся, я рассказал без утайки, и про то, что познакомил нас капитан Лиферов, и что представил он немца как своего друга тоже, а вот про историю с чертежами Вениамина — молчок, еще не хватало его впутать в эту грязное дело. Выслушав все, этот полицейский в штатском в приказном тоне велел Никееву записать все адреса; мой, Лиферова, Зеботтендорфа, и первым делом отправить кого-нибудь на Измайловский. Потом, едва кивнув мне на прощание, он вышел.

      Вот так прошел мой визит в сыскную. Оттуда я вернулся к брату, но Елена сказала, что он все еще спит, и проспит почти сутки, так пообещал доктор.

      Вечером переговорил с Кудимовым. Рассказал ему всю эту ужасную историю и попросил никогда никому ничего не говорить про свои чертежи и василек. А расспрашивать будут, в этом я абсолютно уверен.
                ***
      Сегодня с утра я у Климента, пришел рано, даже не позавтракал, спасибо Елене, напоила чаем. Брат еще не проснулся, я сидел и ждал его пробуждения. Каким-то образом вся вчерашняя история прошла мимо детей. Ну Санька, понятное дело, в гимназии, самый маленький ничего все равно не понял, а Дорофей  был в детской,  Елена как раз с ним занималась рисованием, когда приходили из сыскной. Мальчик так любит рисовать, что ни за что бы не бросил этого занятия из любопытства посмотреть, кто там пришел. Поэтому он все пропустил. Потом детям мать сказала, что папа заболел,  лег отдыхать.   

      Наконец он проснулся, и я вошел к нему в кабинет. Климент сидел на кушетке, кутаясь в стеганый халат, осунувшийся, но внешне спокойный.

- Как ты?

- Нормально. Очухался. Если вопросов у полиции ко мне не будет, то через три дня мне уезжать, отпуск кончается. Да, наверное, какую-то справку надо у них взять, объяснить, почему Христо из отпуска не вернулся.

   Тут его голос поглушел и как-то перекрутился, было видно, что брату с трудом даются эти слова. Он помолчал. Потом спросил:

- Который час? Надо бы помянуть раба божия... Ты пойди к Елене, я сейчас оденусь и выйду. Не беспокойся, Сей, со мной все в порядке.

    Он назвал меня детским прозвищем, давно я этого не слышал.

                ***
       Я был абсолютно уверен, что нас не оставят в покое. Я имею в виду это дело с Зеботтендорфом и убийством доктора Христева. Каждый день ждал, что придут с Офицерской, что будут расспрашивать и меня, и Кудимова, и брата моего. Но нет. Никто не приходил.  Как будто ничего и не было. Климент уехал через три дня, никто его не задерживал. Прощанье вышло грустным. На веселье, отправляя любимого человека под пули и снаряды, рассчитывать не приходится, но в этот раз было совсем тяжело, даже дети это почувствовали. Но так или иначе, Климент уехал, а мы остались, и постепенно жизнь вошла в привычную колею, обеды у Елены, вечерний чай с Кудимовыми... Все свои штудии, всю эту восточную философию, все, что пришло ко мне от этого человека, даже называть его имя, ни настоящее, ни фальшивое не хочу, все это я выбросил. Отнес на кухню, швырнул в корзину для растопки и настоятельно потребовал от Ксении, чтобы первым делом сожгла всю эту гадость. Последней в корзину полетела Книга Пути. Правда на другой день я помчался на кухню и, слава богу, книга была цела, маленькая, она завалилась сбоку под бумаги, которым Ксения уже дала ход. Все-таки бедняга Лао Цзы не виноват в нашей трагедии, я его помиловал. А остальное — в топку, в топку!

                ***
       По вечерам город превращается в пустыню, темную,  ледяную пустыню. Все закрывается рано, трактиры, рестораны в одиннадцать вечера, а магазины вообще в семь. Выходить на улицу незачем. Мороз, ветер, хруст снега под ногами. Только таксомоторы проносятся с ослиными воплями клаксонов.

                ***
       И все-таки пришли... Вернее, пришел. Судебный пристав. Мы встретились во дворе, я вышел в пятом часу, чтобы купить что-нибудь к чаю, ситного, может быть, конфет, и вижу дворник наш Пантелеймонов разговаривает с каким-то господином, статным таким, весьма представительным, одетым в новомодную бекешу, на шее франтовский белый шарф,  и на голове - каракулевая серая шапка-пирожок. Был он примерно моего роста, но моложе, лет тридцати. Лицо худое и бледное в обрамлении небольших рыжеватых бачек, волосы из-под шапки тоже светлые с рыжиной как ячменная солома. Весь он был какой-то соломенный, теплый. Даже глаза, как бы восточного разреза, светились желтым кошачьим светом. Я прохожу, а дворник на меня рукой указывает, ну и этот господин сразу ко мне, здравствуйте, мол, не уделите ли время, я, мол, судебный следователь такой-то, и карточку визитную мне протягивает. Я карточку прочитал: «Карбасов Иван Матвеевич», и там еще номер телефонный указан. Пришлось уделить время. Я сказал ему, что дома у меня жильцы и разговаривать при них мне бы не хотелось, он согласился с тем и предложил пойти вот хоть в «Вену», там и переговорить по интересующим его вопросам.

    И мы оказались в «Вене», как и в тот памятный, скорбный день. Но в этот раз заняли небольшой кабинет, стоило только  господину Карбасову кивнуть головой, как кельнер быстро провел нас через заполненные посетителями залы и открыл неприметную дверь за бархатной гардиной. И в чайнике на этот раз был самый обыкновенный чай, не особо, надо сказать, крепкий, и к нему та же чайная «закуска»: крендельки — печенюшки и варенье в вазочке.

     Следователь слушал меня внимательно, не перебивая, совсем не так, как это было на Офицерской в сыскной части. Он пил чай из пузатой как тыковка чашки маленькими глотками, смотрел на меня своими кошачьими глазами, иногда кивал или качал головой, иногда удивленно поднимал узкую бровь.  Я пересказал ему все, что говорил мне доктор Христев, все, что сам я знал про Зеботтендорфа, или, если уж называть его настоящее имя, про Рудольфа Глауэра, все, что терзало мой мозг прошедшие после убийства дни и недели. И даже зачем-то про свои «изыскания» в восточной философии, на которые собственно он меня и сподвиг. Я закончил, и  повисла тишина. Карбасов допил свой чай, потрогал чайник: «Холодный уже...», звякнул в колокольчик, подозвал официанта и велел принести свежего чаю, покрепче и погорячей. Буквально через несколько мгновений на столе появился новый чайник. Следователь налил чаю сначала в мою чашку, потом себе:

- Вы чаю-то попейте, Евсей Дорофеевич.

     Пододвинул мне вазочку с вареньем. Я сделал глоток, вот теперь чай был по-настоящему хорош, крепкий красный китайский чай, высокого сорта, совсем не то, что в первый раз.

- Скажите, - следователь смотрел мне в глаза, чуть наклонив голову к правому плечу, - вы, ведь, бывали у Зеботтендорфа дома?

- Бывал два или три раза.

- А слуг его вы видели?

- Каких слуг? У Зеботтендорфа.., то есть у Глауэра не было слуг, он всегда говорил, что привык сам о себе заботиться. Только два раза в неделю являлась кухарка, но она дальше кухни, по-моему, не ходила.

- А его лакей?

- Нет, никакого лакея у него не было. Могу я поинтересоваться, почему вы об этом спрашиваете?

      Зеботтендорф действительно говорил, что не терпит прислуги в доме, взрослый человек, мол, должен сам себя обслуживать, если он не немощный инвалид, это с одной стороны, а с другой: «Если это мой дом, то почему в нем должны жить какие-то чужие и чуждые мне люди, для чего? Для того, чтобы утром подать мне халат, а вечером вычистить мои сапоги? Жить под одной крышей черт-те с кем, - не слишком ли высокая плата за комфорт?» Признаться, я был полностью с ним согласен. Ну да я тогда был во всем с ним согласен.

- Видите ли, Евсей Дорофеевич, когда из сыскной приехали на квартиру, самого хозяина они, конечно, не застали. Но в квартире был лакей, Онипко Егор, из крестьян вологодской губернии, который сказал, что хозяин его еще вчера вечером укатил в свое костромское имение, а он должен собрать и отправить вслед ему кое-какие вещи, шубу, книги, коллекцию курительных трубок, после чего закрыть квартиру. Полицейские, записав со слов этого Онипко, квартиру опечатали, а его самого отпустили. Протокол подшили к делу и все передали мне.

- Могу только еще раз повторить, Иван Матвеевич, никакого лакея у Зеботтендорфа не было, и что за человек обнаружился в его квартире, я даже не догадываюсь. Да и про поместье я от него никогда  ничего не слыхал.

     Карбасов отставил чашку, отвернулся к окну, надул щеки и, явно задумавшись, постучал кулаком себе по губам, несколько раз коротко выдохнув, у него получилось эдакое «пу-пу-пу». Поерзал на стуле, простучал пальцами по столу быстрый ритм.  Потом посмотрел мне в лицо, и вдруг улыбнулся тонкими своими губами, будто обрадовался чему-то:

- А знаете что, давайте съездим на квартиру Зеботтендорфа, вы посмотрите, может увидите что.

- Да когда  же вы хотите ехать?

- Да вот прямо сейчас. Что ж откладывать. Сейчас возьмем извозчика и поедем. Времени много это не займет. Туда и обратно. А?

     Я не нашел возражений.

      Когда мы вышли на Гороховую, начинались сумерки. Даже не начинались, а только задумались об этом. Такой прозрачный короткий промежуток между светом и тьмой. Солнце если и было днем, сейчас уже уползло куда-то вниз за дома, его самого нигде не видно, но облака чуть подсвечены розовым. И все, дома, вывески, фигуры людей, коляски извозчиков, лошади, будто очерчены более четко, кажутся более яркими в звенящем стылом воздухе. А потом, совсем скоро и разом шшух! - и на город рухнет ночь, придавит его своей темной тяжестью.

     Только мы встали на углу, высматривая извозчика, как прямо перед нами остановился автомобиль, новенький черный Форд. Оттуда вышел шоффер весь в коже и с белым пышным шаром, несколько раз обмотанным вокруг шеи,  и, стаскивая на ходу огромные отделанные мехом краги с рук, бросился к нам, вернее к господину Карбасову. Он, шоффер,  снял с голову авиаторский шлем с огромными очками и оказался девушкой, по плечам рассыпались пушистые волосы. Ну конечно, это девушка, или скорее, молодая женщина, даже по походке понятно, но кожаная черная куртка, брюки, заправленные в высокие сапоги с перекрещивающимися ремнями на голенищах, весь этот маскарад ввел меня в заблуждение. Это была та самая девушка, которую я видел на катке прошлой зимой, то самое треугольное лицо с разбегающимися к вискам глазами, та самая змеящаяся улыбка, что привиделась мне в обманчивом морозном свете Марсова поля. Нет, не привиделась. Вот она сама, живая и теплая стоит в полуметре от меня. Я почувствовал вдруг такое острое желание обладать ею, обладать в любом качестве, как женщиной, как самкой, как вещью, схватить утащить, спрятать, никому не отдавать, растерзать любого посягнувшего на мое сокровище. Я вдруг превратился в дикаря, в животное, в хищника, почувствовал, как на  загривке встает дыбом шерсть. И кажется, первой моей жертвой прямо сейчас будет судебный следователь Карбасов, потому что это к нему она идет, улыбаясь, протягивает ему руки, обнимает его за шею, целует его в щеку, ни мало не смущаясь ни меня, ни прохожих:

- Жано, милый, как хорошо, что я на тебя наскочила, ты обязан поехать со мной. Ты просто обязан. Сегодня вечером. Ну пожалуйста, не отказывай мне.

    Она заглядывает ему в глаза, дергает его за бакенбарды и за нос. Он пытается высвободится, но улыбается и сам, видно, что не сердится:


- Ты несносна, Птушка, прекрати, не будь ребенком.

     И наконец, вывернувшись:

- Позволь представить тебе, - Евсей Дорофеевич Козлов, мой (с легкой секундной заминкой) товарищ.

И уже ко мне:

- Евсей Дорофеевич, это моя сестра Жозефина.

   Она повернулась ко мне с той же улыбкой, протянула руку:

- Жозефина Карабас. А я вас помню, вы были на катке с детьми. Перед Рождеством. Вы так замерзли тогда, просто каждая жилочка в вас дрожала, и еще у вас был красный нос.

     Она смеялась надо мной, а я был счастлив, держал в руках ее теплую ладонь и не хотел отпускать. Иногда ее нездешнее лицо снилось мне по ночам. Оно возникало из серебристого светящегося тумана, наплывая все ближе. Но сколько я ни пытался поймать этот разбегающийся янтарный взгляд, сколько ни звал, крича беззвучно, как это бывает в снах, добиваясь, чтобы эта змеящаяся улыбка досталась мне, все было бесполезно. Эти глаза не видели меня, эта девушка улыбалась кому-то другому, а скорее всего, самой себе.

- С племянниками, я был тогда с племянниками, детей у меня нет.

     Сказать это показалось мне  очень важным. А еще мне казалось, что вот этот момент, когда я держал ее за руку, растянулся неимоверно или застыл как муха в янтаре, а сам я вознесся высоко вверх и смотрю оттуда на три наши неподвижные фигурки посреди замершего города.

- Тогда может быть вы, Евсей Дорофеевич, поедете со мной? Сегодня баронесса Икскуль-Гилленбанд устраивает литературно-музыкальное суаре. Я буду петь. Хотите сопровождать меня?

- Вы знакомы с баронессой?

    Она пожала плечами:

- Вовсе нет. Лично нет, но все ее знают. Все наши. Она иногда приглашает нас на свои благотворительные вечера, собирает деньги для лазаретов.

   Тут Карбасов вмешался, взяв ее под локоток:

- Птушка, перестань. Господину Козлову вовсе не интересны твои доморощеные знаменитости. И вообще, у нас есть дела. Да кстати, раз уж ты здесь, могла бы нам помочь. Отвези нас, будь любезна, на угол 7-ой роты и Измайловского.

- Нет, от чего же, - перебил я его, - я, собственно, готов сопровождать, и мне очень даже интересны музыкальные вечера. И вообще, музыку очень люблю... и поэзию тоже.

     Если бы она позвала меня на Северный полюс, на Луну, на войну, я пошел бы сразу и без раздумий. Лишь бы она снова не исчезла, не растворилась бесследно в тумане, в толпе, во времени и в пространстве.

- Прекрасно! - это она мне, - А где вы живете? Я за вами заеду в девять вечера.

   Я махнул рукой в сторону своей подворотни. Сунув свои огромные краги брату в руки, молниеносным движением девушка собрала, свернула тугим узлом персиковые свои волосы, водрузила на голову кожаный шлем, надела стрекозиные очки:

- Прошу в салон, господа, шоффэр доставит вас быстро, с ветерком!

   Вот уж верно, ехали мы с ветерком, верх авто был поднят, продувало нас насквозь. Карбасов ворчал: «Как можно зимой в открытом авто, хоть бы как в возке меховую полость завела, что ли». Когда мы  выгрузились у дома с башней на углу 7-ой роты, он попросил сестру дождаться нас, но она только фыркнула: «Я вам не ванька», и, рявкнув пару раз клаксоном, умчалась прочь в облаке дыма.

    Мы поднялись лифтом на четвертый этаж. Господин следователь ловко срезал ножом печать с двери Зеботтендорфа и, вытащив из кармана ключ, отпер ее. Значит он с самого начала собирался привести меня сюда. Иначе зачем бы взял ключ с собой. А я решил, что это было сиюминутное решение.

- Ну что ж, Евсей Дорофеевич, посмотрите вокруг внимательно, изменилось ли тут что-нибудь? - Карбасов включил свет в передней.

- Да я, собственно по всей квартире не ходил, мы либо в гостиной были, либо в кабинете.

- Ну тогда пройдем в гостиную.

    В гостиной все, вроде бы, оставалось без изменений, задернутые шторы на двух высоких окнах, голландские картины на стенах, кресла и небольшой диван,  овальный стол. На столе лежала книга, я взял ее в руки, прочел на  красной обложке по-немецки Gustav Meyrink «Der Golem»;. Открыл и прочел на титуле: Kurt-Wolff-Verlag
Leipzig  1915. Ничего себе, книга издана только в этом году в Германии. Как он ее получил? Положил тихонько книгу обратно на стол. Не хотелось шуметь, как


;  Книга Густава Майринка «Голем», очень интересная, кстати. Для тех, кто не гонится за чистым реализмом. Такая пражская фантасмагория.


будто нахожусь здесь без всякого на то права, или будто кто следит за нами, неотрывно глядя в затылок. Неприятное ощущение.

   Перешли в кабинет, я щелкнул выключателем у двери, но люстра не зажглась, в кабинете было совсем темно, шторы здесь тоже были плотно задернуты.  Карбасов прошел в эркер, раздвинул шторы.

- Не боитесь, что этим подаете кому-то знак? - спросил я.

- Любите детективные романы?

   Я даже слегка обиделся на его пренебрежительный тон:

- Я, конечно, не гений сыска, где уж, но если подозревать, что жилец этой квартиры шпион, то, наверное, надо проявить некоторую осмотрительность. Я бы, наверное, не стал ничего менять. Тем более, что и света в комнате не прибавилось, на улице уже стемнело.

- Ну что вы, господин Козлов, какой шпион. Тривиальный уголовник, убийца. Видно свел старые счеты с несчастным доктором. Был бы шпион, и вас бы и вашего брата тоже бы убрал. Вдруг вам Христев все рассказал про прошлую жизнь господина Зеботтендорфа. И ведь рассказал же, правда? Вот. А он вас не тронул. 
 
   Нынче было полнолуние, и холодный свет худо-бедно освещал пространство эркера, ложился косыми ромбами на пол и на конторку, но дальше в комнату почти не проникал. На конторке было пусто,  один шкаф возле дивана открыт, рядом   баул, распахнувший широкую пасть.

- Это тот самый Онипко, лакей, существование коего вы отрицаете, вещи упаковывал. Видите в бауле футляр? Там курительные трубки. Курил Зеботтендорф трубку?
- Он вообще не курил, по крайней мере при мне.

    Я присел на диван, в густом сумраке, скрадывающем   детали, передо мной был ангел, простирающий руку над сжавшейся женской фигуркой. Я вспомнил: «Утешься, моя Агарь». Что-то в картине показалось мне неправильным. Может быть из-за темноты? Нет, что-то другое.

- Господин Карбасов, найдите свечу.

- Свечу? Зачем?

- Картина, что-то она мне не нравится.

- Вы не любите живопись?

- При чем тут я. С ней не то что-то.

    Следователь пошарил в конторке:

- Есть, минутку...

   Он зажег небольшую свечку, скорее даже огарок, и мы подошли к картине. Тогда я увидел. Это была другая картина. Да, того же размера, да, тот же ангел. Тот, да не тот. Картина была написана вовсе не учеником Рембранта, скорее каким-нибудь учеником маляра, старательно, но бесталанно.

- Это копия. Это не та картина, что была у Зеботтендорфа. Он заменил ее подделкой и весьма грубой.

- Вы уверены?

- Абсолютно. Получается, пока мы сидели с Климентом и Христо Христевым  в «Вене», Зеботтендорф пришел к себе и куда-то спровадил картину. Только эту, те, что висят в гостиной, остались на месте. Хотя они весьма дороги. Потом вернулся к «Вене» и дождался, пока мы разойдемся, проводил моего брата и несчастного доктора, и когда господин Христев остался один, убил его. Домой не возвращался, сгинул, пропал, растворился. А сюда прислал этого вашего Онипко, или как там его.

- Вам бы самому следователем быть, Евсей Дорофеевич, вон как у вас складно выходит. Прямо по косточкам разобрали, по полочкам разложили.

- Ну складно-не складно, вам виднее. А только неспроста он эту картину здесь не оставил. Найдете картину, - найдете и Зеботтендорфа.

     Когда мы уходили, в гостиной я снова взял в руки книгу со стола:
- Как вы полагаете, Иван Матвеевич, могу я эту книгу взять себе? Интересно прочесть. Вам она не нужна?

- Забирайте.

     Вот такой вот длинный у меня получился день, только чтобы записать все это я потратил два утра, стараюсь вести свой «дневник» по утрам, пораньше, пока все еще спят. Но я еще и не закончил. Ведь был еще вечер, вечер литературно-музыкальный. Я, как и пообещал сестре Карбасова Жозефине Матвеевне, так и отправился с ней на Кирочную, в дом баронессы  Икскуль-фон Гиллен-банд;.


     ;    Баронесса В.И. Икскуль-фон Гилленбанд – реальное лицо. Биография ее довольно интересна. Можно посмотреть в Википедии или в более художественном варианте здесь:
 
   К тому же, пока я все это писал, произошло еще одно весьма занимательное событие, вызвавшее печать растерянности и, я бы даже сказал, неуверенности на лице господина Карбасова. Но обо всем по порядку.

                ***
    Ровно в девять вечера я сел в автомобиль возле своей подворотни. На этот раз  и борта, и крыша авто были пристегнуты, салон закрыт со всех сторон, и, если в нем не было так уж тепло, то по крайней мере не было и пронизывающе холодно как в прошлый раз. Жозефина Матвеевна была одета, как и давеча, в кожу, разве что без авиаторского шлема и очков. На заднем сидении стоял объемистый баул, видимо, с платьем, не в куртке же она петь собирается.

     Доехали мы быстро, поднялись на второй этаж в квартиру, и здесь уж нас встречал и ловко делил на два потока, не знаю, как его назвать, но по гордости осанки и безошибочности в распознавании входящих, пожалуй, мажордом, гостям предлагалось пройти направо в комнаты, а артистам — налево, туда, где можно переодеться к выступлениям. Я вместе с баулом был причислен к артистам и величественным взмахом мажордомовой руки отправлен налево. Шубы и пальто принимала у господ артистов престарелая гардеробщица в черном платье, и они, одежды наши,  исчезали за какой-то невысокой дверью, мы же потоком следовали далее по коридору, пока не вплывали в достаточно просторную залу, где по центру был накрыт стол, но без стульев, по-фуршетному. Тут Жозефина меня покинула и, подхватив свой баул, упорхнула куда-то, я же остался кружить вокруг стола вместе с другими. Здесь было человек десять-двенадцать, более мужчин, но были и три дамы. Дамы в отличие от нас были одеты весьма броско. Мужчинам что, одеться гораздо проще, хотя, допускаю, скучнее, все мы были в основном в визитках, правда один  господин украсил себя ярким, попугаечно-зеленым с золотым орнаментом галстухом, да двое было в поддевках, патриотически. Дамы же, собравшись вместе у окна, напоминали то ли летнюю клумбу, то ли сцену из «Принцессы Турандот», одна в лиловом, отделанном широкими полосами розоватых кружев, с огромной розой на поясе,  другая вся в сиреневом газе со полупрозрачным шлейфом, маленькая золотая шляпка, с коей спускались до груди нити бус, возможно жемчуг, а третья в платье из разноцветных ассиметричных кусков, тут и зеленый матовый бархат, и блестящий шелк, что-то опять же сиреневое, голубое и еще вдобавок отделка белым узким мехом. Допускаю, что все они, и дамы и мужчины,  были весьма известные люди искусства, но в лицо я никого узнать не мог.

     Выпорхнула откуда-то Жозефина в облаке белых кружев и чего-то бирюзово-струящегося, самая прекрасная и здесь, и где бы то ни было. Только подошла ко мне, как в зале объявилась дама в глухом платье с большими розами, вышитыми по линии талии, и черной полупрозрачной накидке, была она уже очень пожилой, но и стать ее, прямая до невозможности спина и походка, выдавали в ней аристократизм, породу. В руках у нее была стопочка небольших распечатанных афишек. И первым делом она направилась к нам, вернее к Жозефине:

- Здравствуйте,  вы — Жозефина Карабас? Вы ведь первый раз здесь у нас? Вот, возьмите программку, здесь есть номер вашего выхода. А вы? - она обратилась ко мне.

     Прежде, чем я успел придумать хоть что-нибудь, Жозефина уже нашлась:
- Это, Варвара Ивановна, мой импрессарио, Евсей Дорофеевич Козлов.

- Ну что ж, - ответила баронесса, а это была именно она, хозяйка дома, устроительница нынешнего концерта, - может быть вам удобнее пройти в зал к гостям?

- Нет, нет, благодарю вас, я бы предпочел остаться здесь с... (я, конечно, имел в виду остаться с ней, с Жозефиной, но почему-то смутился сказать это) ... с господами артистами.

- Как будет угодно... - баронесса отошла к другим, здороваясь, явно зная всех приглашенных лично, спрашивая о том о сем, улыбаясь, раздавая программки, чтобы понятно было, кому за кем выступать.

    На обложке программки была  нарисована лира и стояла надпись: «Благотворительный концерт в пользу Общины сестёр милосердия  Российского общества Красного Креста имени генерал-адъютанта М. П. фон Кауфмана».  Я открыл эту маленькую сложенную пополам афишку, в орнаменте из условных неопознаваемых цветочков шли друг за другом имена артистов, под номером «8» значилось: «Жозефина Карабас. Патриотические французские песни: «Le Chant du D;part», «Le Chant des Partisans», «La Marseillaise»;.


;    «Походная песня»,
     «Песня партизан»,
     «Марсельеза»


- Вы будете петь по-французски?

- Конечно, - она рассмеялась, - я же француженка. Вы не знали?

- И ваш брат, он тоже француз? - я был весьма удивлен, нет я просто не поверил, решил это шутка.

- Это не простая история. Хотите, расскажу?

     Конечно, я все хотел знать про нее.

- Мы с Жано близнецы.

    Вот так-так. Мне казалось, Карбасов старше своей сестры. Близнецы... И тут я вспомнил, вот девушка снимает свой авиаторский  шлем, обнимает Карбасова за шею, тормошит. Вот он, пытаясь отстраниться, представляет ей меня. Она оборачивается, и я вижу оба их лица рядом, почти на одном уровне. Да, это две версии одного лица, одна версия бледнее красками, жестче, и в то же время как-то теплее, бачки скругляют, делают это лицо чуть шире, вторая версия более яркая,  тонкая, изменчивая как бегучая холодная вода. Мужская версия и женская, ян и инь.

- Прадед наш, Жозеф Анри Дезире де Карабас, пришел в Россию с Бонапартом, он был трубачем, молоденьким совсем. А обратно домой не вернулся, попал в плен, а потом осел в Твери, был учителем танцев.

    Тут Жозефина отвлеклась, в залу вошел новый человек, и она сразу, бросив мне: «Это один из наших, я сейчас», - устремилась к нему. Это был совсем молодой еще человек, лет двадцати с небольшим, наверное. Волосы гладко зачесаны, безукоризненный косой пробор, весь такой аккуратный, вычищенный, в светлой тройке и бабочке небесно-голубого цвета, такой старательный канцелярист с виду. Жозефина схватила его за руки, стала поворачивать, смеясь, то туда, то сюда. Они о чем-то негромко переговорили, потом он отошел к окну, к стоящим там дамам, а Жозефина вернулась ко мне:

- Знаете, кто это? Это Рюрик Ивнев, очень талантливый поэт. Он будет читать свои стихи. Постойте, под каким он номером... - она развернула свою программку, - ах, вот, номер третий. Послушайте его, вы поймете, какой он.

   Не могу сказать, что мне так уж приятно было слушать ее восторженную оценку этого Рюрика. Придумают же себе имена, уверен, что на самом деле он какой-нибудь Петр или вообще Фаддей. Но хочет называться не много, ни мало Рюриком. Может даже чувствует себя Рюриком. Гордо несет голову, увенчанную призрачным венцом.

- Скажите, Жозефина Матвеевна,  «наши» - это кто?

- А-а, я  же вам не объяснила, извините. Вы слышали про кабаре «Бродячая собака»?

      На мой отрицательный ответ она несколько удивилась, будто знать о нем должен каждый житель столицы. Оказалось, это был такой подвал, кабачок, где собирались поэты, художники, музыканты, в общем все те, кто причислял себя к настоящей богеме. Они сами там все оформили, кто-то раскрасил стены, кто-то изготовил деревянную люстру, ну и так далее. Себя они, эти самые «наши» величали «собачниками», дескать, доля артиста весьма похожа на собачью бродяжью жизнь, а прочую «чистую» публику, что собиралась поглазеть на знаменитостей, звали «фармацевтами», мне не очень понятно почему, возможно кто-то посчитал, что фармацевт-аптекарь — это воплощение бесталанности, бесчувственности и безвкусия. Теперь уж этот подвал закрыли за нелегальную продажу спиртного, знакомая тема, много трактиров и ресторанов закрывают, но те, что побогаче открываются вновь и вновь. А этот, артистический, затух. Вот и Жозефина бывала там, правда, как она говорит с сожалением, недолго, всего пару месяцев («Но это была целая жизнь, понимаете, настоящая, насыщенная, без повседневного притворства, скуки, вымученных пустых разговоров и бумажных улыбок»), а там и все, прикрыли лавочку. Оказывается, она не только поет, но и сама пишет стихи,  то есть песни, и стихи и мелодию к ним.

    Пока мы беседовали концерт начался. Артисты один за одним выходили в ту дверь, через которую давеча входила к нам хозяйка дома. Дверь оставалась приоткрытой, и через нее доносились до нас голоса, читавшие стихи, пение, музыка и аплодисменты после каждого выступления, не особо громкие, скорее вежливые. И вот Жозефина тоже исчезла за этими вратами. Я не удержался и заглянул за приоткрытую створку. Там был выставлен белый кабинетный рояль, а далее на стульях рядами сидели зрители, человек тридцать или чуть больше, все сплошь господа в мундирах и фраках и дамы в богатых платьях. Интересно какую сумму выложил каждый из них за этот концерт? Благотворительность — дело дорогое.

    Пела Жозефина прекрасно, чистый глубокий голос. Когда она запела Марсельезу, я увидал, как во втором ряду поднялся один господин, лысый, но с густыми ухоженными усами, и тоже запел. Лицо его показалось мне знакомым, и тут позади меня кто-то, также подглядывавший в щель, негромко произнес: «Смотрите-ка, Палеолог». И верно, это был французский посланник Морис Палеолог, я видел его портрет в еженедельнике «Летопись войны» в прошлом году, когда еще пристально следил за событиями   мировой бойни. Вслед за французом поднялось еще несколько человек, потом еще, а потом поднялись и остальные. Так, стоя, все вместе и допели до конца, а потом аплодировали, и вот тут мне показалось, что не просто из вежливости, что тронуло их что-то, может быть сам гимн Франции, а может и голос исполнительницы.

    После выступления Жозефины мы сразу уехали. Она снова была в своей шофферской кожанке, совсем другая, наглухо застегнутая, молчаливая, будто опустошенная. Чтобы как-то разбить разделявшее нас молчание, я спросил:
- Вы начали говорить про своего прадеда-француза. Могу ли я услышать продолжение сей повести?

   И она рассказала мне эту историю, но теперь уже скупо, короткими фразами, без затей. Вот она. Жозеф де Карабас, оставшись в Твери и разучивая модные танцы с местными барышнями, времени зря не терял и вскоре  женился на своей ученице, дочери богатого купца Пелагее Ивановне Чуриловой. Как ее папаша на такой союз согласился, история умалчивает, может польстился на эфемерное дворянство, не исключено, что самим Жозефом и придуманное, а может грех покрывал. Но потом ни разу о таком зяте не пожалел. Француз, вдруг откуда ни возьмись, проявил недюжинный коммерческий талант, и вскоре уже вовсю вел дела вместе с тестем, а как  тот состарился и вышел на покой, то уже самостоятельно. Пелагея родила ему трех дочек и двух сыновей. Старшего он определил по коммерческой части, воспитывал из него наследника семейного дела, а младшего Жана Жозефа Анри Де Карабаса десятилетним мальчиком определил в только что открывшийся Новгородский графа Аракчеева кадетский корпус. После окончания курса тот, звавшийся теперь уже Иваном Осиповичем Карбасовым, был переведен в столицу в Дворянский полк для продолжения обучения. Служил в артиллерии, был в Польше, принимал участие в венгерском походе и при взятии Дербецена в 1849 году был легко ранен. Тогда же в этом венгерском городе он встретил артистку-француженку, она играла в труппе местного театра. Роман был бурный и стремительный как кавалерийский натиск, Иван Осипович едва успел опомниться, а вот он уже в отставке, женат и в должности управляющего семейного предприятия, фабрики пеньковых канатов.

- Так что, судите сами, мы с братом все-таки  французы, хоть и не полные, зато дважды, и по прадеду, и по бабушке.

     Авто свернуло с Малой Морской в Гороховую и остановилось возле моей подворотни. Пора было прощаться. Но как же не хотелось мне расстаться с ней. И я, не долго думая, предложил проводить даму.

- Послушайте, Жозефина Матвеевна, вы, конечно, подвезли меня до дому, благодарю, но позвольте, я все же провожу вас.

   Она улыбнулась:

- Таким образом меня еще не провожали, чтобы на моем авто, и  я же за рулем. Ну что ж, извольте.

     И мы опять поехали. Но на этот раз ехать оказалось совсем близко, обратно на Малую Морскую, через Исаакиевскую площадь, затем мимо почтамта. Машина остановилась около маленького двухэтажного каменного дома почти в самом конце  улицы, за ним был лишь угловой особняк, роскошный, с гербом на скругленном углу под крышей. Далее, на переулке — казармы, сейчас в них расположились кексгольмцы. Оказывается, женщина, которой бредил я вот уже почти год, живет совсем рядом. А ведь я хожу тут чуть ли не каждый день, и вот надо же, не привелось ни разу случайно встретиться. Поистине, неисповедимы пути, нет, не господни, наши, человечьи пути. Надо было так закрутиться жизни, что встретил я Зеботтендорфа, что убил он несчастного доктора, что вышел на меня господин Карбасов, и все это привело меня к ней. А если бы столкнулся я с ней здесь, у Почтамта, или на Конногвардейском, что бы было? Даже если бы узнал ее, осмелился бы подойти? Вряд ли.

- Поможете мне ворота отпереть, замок подмерзает, ключ поворачивать тяжело.
      Я выбрался из автомобиля, подошел к воротам. Это были высокие деревянные двустворчатые ворота в таком же высоком глухом заборе, совсем простом, деревенском. И сам дом, хоть и был кирпичным и оштукатуренным, выглядел по-деревенски, с низко расположенными окнами первого этажа, заглянуть можно, и крышей, крытой посеревшим от времени тесом. Мне с трудом удалось провернуть большой стальной ключ  в замочной скважине, щеколда с внутренней стороны отошла, и я потянул створки на себя. Они неожиданно легко и беззвучно открылись, петли хорошо смазаны. Жозефина въехала внутрь двора и остановила авто у дровяного сарая. Я так и стоял у распахнутых ворот снаружи на улице. Надо было уходить.

- Евсей Дорофеевич, может быть чашечку чая?

    Да, конечно, хоть чая, хоть воды, лишь бы остаться с ней еще хоть какое-то время. Но вслух я сказал:

- Поздно уже, вы верно устали.

    Забрав у меня  ключ, она за рукав потянула меня во двор.

- Ну что вы, я не устала вовсе, обычно в полночь жизнь только начиналась. Я имею в виду, когда я ходила в «Бродячую собаку». К двенадцати часам только-только начиналось настоящее, стихи, разговоры... Давайте запрем ворота, и я вас угощу очень вкусным китайским красным чаем.

    Квартирка, которую занимала Жозефина находилась в первом этаже, в нее вела дверь с угла особнячка, крылечко в две ступени. И была она совсем маленькой, одна комната и крохотная кухонька с буфетом, столиком под окошком, плитой и ящиком для дров возле нее. Комната была разгорожена китайской вышитой ширмой с цветами и птичками, по одну сторону — полосатый диванчик, такое же кресло возле ампирного с прихотливо изогнутыми ножками столика-консоли, по другую — гардероб и кровать с деревянным изголовьем. Я, признаться, совсем не так представлял себе жилье девушки, мнящей себя частью богемы и раскатывающей по городу в личном авто. Словно почувствовав мое удивление, хозяйка поспешила объяснить:

- Знаете, я предпочитаю квартирки облегающего силуэта. И живу всегда на первом этаже. Мне так спокойнее. Это Жано любит жить просторно, чтоб было, как он говорит, где ноги вытянуть. Ну да у него семья, жена и двое мальчишек маленьких совсем, бонна, кухарка. А мне не нужно, я сама все делаю. Только дрова вот хозяйский лакей Григорий приносит и печь протапливает.

    Потом, уже когда мы пили чай с маленькими ванильными сухариками и вареньем из антоновских яблок, она рассказала, почему предпочитает жить так тесно, но я про то сейчас писать уж не буду, может позднее. Хочу повернуть эту историю несколько в иную плоскость. Так вот, к чаю и разговорам был еще добавлен альбом с семейными фотографиями. И одним из последних был снимок Карбасова в мундире жандармского поручика. Вот как. А мне он представился сугубо гражданским чином, следователем. Зачем, спрашивается? Я спросил, давно ли брат ее служит по жандармскому ведомству. Оказалось, нет, не более полугода. Незадолго до войны окончил Жано Михайловское артиллерийское училище, на фронт ушел прапорщиком, вернулся  поручиком. Комиссован по ранению. Пошел служить в жандармерию, да не абы куда, а в Отдельный корпус жандармов, который кроме всего прочего занимается поимкой иностранных шпионов. Значит все-таки шпионаж. Значит все-таки Зеботтендорф не просто убийца, как Карбасов пытался меня убедить. Ну то, что господин поручик не сказал мне правды, понятно, не должен он перед каждым карты раскрывать, а вот то, что он так неосторожно похозяйничал в квартире на Измайловском, говорит не в пользу его профессиональных умений.

     Уходя, надевая пальто, я нащупал в кармане книжку, что взял в квартире  Зеботтендорфа, «Der Golem», как сунул ее сюда, в карман утром, так она и лежит. Вытащил зачем-то. Жозефина, она, провожая меня, стояла тут же в крохотной передней, увидела, попросила показать. Прочла название.

- Не дадите прочесть?

- Охотно. А вы читаете по-немецки?

- Немного.

    Ну я и оставил ей эту книгу, будет повод увидеться еще раз. Я тогда даже не мог предположить, как скоро этот повод наступит.

                ***
    Это был следующий день после того как я сопровождал Жозефину на концерт и первый раз был у нее дома. Пишу об это спустя два дня, когда улеглось все более-менее в душе моей. Но скорее, менее, чем более.

    Мы как раз уселись пить чай в субботу.  Вениамин вернулся со своих мастерских, и мы все вместе, Кудимовы и я устроились за столом. Настоящий «файв-о-клок». Ксения в душе немного англичанка, совсем чуть-чуть, читает Уайльда и Киплинга, и по субботам устраивает нам настоящее английское чаепитие, черный индийский чай со сливками, а если не достать, то уж обязательно с молоком, и сахарное или же овсяное печенье, которое она сама печет. Вениамин над ней подтрунивает, называет ее Элизой Дулиттл, это из недавно вышедшей пьесы Бернарда Шоу, но Ксения неукоснительно следует придуманной ею самой традиции: выставляет на стол свой самый лучший сервиз белого костяного фарфору, свадебный подарок; молочник на подставке, вазочку с печеньем, ситный в плетеной корзиночке, серебряные ложечки, старательно ополаскивает заварочный чайник кипятком, и ровно три с половиной минуты заваривает в нем чай. И никакого самовара, только не сегодня, сегодня кипяток подается в большом фарфоровом чайнике.

    И вот только на стол было выставлено все необходимое  для нашей чайной церемонии, только мы, мужчины, чинно уселись вокруг стола, предвкушая удовольствие, а Павлуша уже даже цапнул печенинку из вазочки, как раздался звонок в дверь, и Ксения, не выпуская из рук пустого жостовского подноса, пошла открывать. Приглушенные голоса в передней, один явно мужской, и в гостиную вваливается господин Карбасов. Бекеша его расстегнута, в одной руке зажата шапка, в другой — газета. Лицо, как любят писать в романах, пылает гневом, губы сжаты, а глаза вытаращены. Я его таким даже представить не мог. Глядя на него,  мы замерли за столом, Павлуша даже печенину до рта не донес, так и застыл, втянув голову в плечи, Ксения — позади, в дверном проеме, прижав свой поднос к груди. Немая сцена, последний акт «Ревизора».   

      Но длилась она не долго. Потрясая газетой, Карбасов выкрикнул:

- Вы! - голос его сорвался, получился не выкрик, а словно всхлип, - Вы как... Кто вам дал право... Ваши выдумки... ваши бредни... этой крысе любопытной... - теперь голос его набрал силу, вскинутая рука со свернутой в трубочку газетой, - как жезл.

     Перед нами был римский трибун, он разил и клеймил.  Вот только понять его было никак невозможно. И тут раздался грохот, такой металлический набат, это стоящая позади Карбасова Ксения уронила на пол поднос, да нет, не уронила, швырнула. Тот, никак не ожидая подобного, подпрыгнул на месте. А Ксения уже шла на него:

- Как вам не стыдно, врываетесь в чужой дом, устраиваете сцену перед незнакомыми людьми, оскорбляете Евсея Дорофеевича, оскорбляете нас всех. Уходите! Немедленно покиньте наш дом!

     Кроткая Ксения превратилась в гневную Медею. Еще немного, и в нашей гостиной загремят выстрелы, сквозь пороховой дым блеснет смертоносная сталь,  прольется кровь. Высокая трагедия... Где-то внутри живота начал легким щекотанием подниматься смех, и он, наконец, разморозил меня, застывшего с  куском ситного в руке. Воспользовавшись паузой, когда Медея умолкла, а трибун еще не нашел, что ответить, я сказал:

- Хочу представить вам, друзья мои, господина Карбасова Ивана Матвеевича, - тут я на секунду примолк, так и подмывало добавить «поручика жандармерии», но удержался, ведь тот сразу поймет, откуда мне это известно, поэтому пусть будет, как он сам мне сказал, - судебного следователя.

    Поднявшись, я предложил Карбасову снять его славную бекешу и присесть с нами за чаем. И объяснить спокойно, о чем, собственно, идет речь, чем вызвана эта его эскапада. Но тот, разом как-то сдувшись, утратив всю только что распиравшую его значительность, растерявшись даже как-то, пробормотал, что предпочел бы переговорить со мной наедине. Ну что же, «файв-о-клок» был безнадежно испорчен, свежезаваренного чая мне не видать, мы прошли в мою комнату, и тут я, наконец, понял, зачем «господин следователь» явился ко мне домой, и почему устроил перед нами весь этот спектакль.

- Евсей Дорофеевич, вы знакомы с репортером, что подписывается «Кремень»?

- Я, признаться, лично  ни с кем из газетчиков не знаком. Это что у вас?

    Газета, сыгравшая роль величественного жезла, наконец, была развернута. Утренний выпуск Биржевых Ведомостей. В «Происшествиях» -  короткая статейка, подписанная псевдонимом «Кремень». Смысл ее был следующий: вчерашней ночью была ограблена квартира в доме на углу Измайловского проспекта и 7-ой роты, взято было не много, лишь принадлежавшая хозяину, отсутствующему в городе, коллекция курительных трубок, раритетных и, видимо, ценных. Все в квартире было перерыто; все книги выброшены из шкафов, все бумаги из ящиков стола и прочих мест. В самом конце заметки стояла фраза: «Хозяин сей квартиры, как стало известно из хорошо осведомленного источника, подозревается в шпионаже в пользу Германии, и, возможно, бежал за границу». Вот из-за чего взбесился Карбасов, он решил, что «хорошо осведомленный источник» - это я. Еще раз уверив, что он ошибся, я не удержался и поддел его:

- Все же не стоило вам открывать окно. Кто-то следил за квартирой, скорее всего тот самый псевдо-лакей, и, увидев, что мы там хозяйничаем, поспешил забрать то, что раньше ему унести помешали. Будете спорить?

- Нет, спорить не буду, как ни прискорбно для меня, но вы оказались правы. И на трубки надо было обратить внимание, и штору не надо было двигать. Но есть еще один вопрос: что искал тот человек, предположим, что это был Онипко, как вы говорите, псевдо-лакей. Что он искал и, видимо, не нашел? А, Евсей Дорофеевич?

    Я понял, что он уже имеет ответ на заданный мне вопрос, и что он знает, что ответ мне тоже известен. Конечно, речь шла о книге, которую я забрал со стола в квартире Зеботтендорфа, и не далее, как вчера вечером отдал Жозефине. Но мне вовсе не хотелось впутывать сюда еще и ее.

- Хотите получить «Голема» обратно? Сожалею, но я дал книжицу почитать одному приятелю. Могу вернуть вам ее назавтра, если угодно.

     Карбасову пришлось согласиться с этим, договорились, что он зайдет ко мне завтра ввечеру в семь часов. Он засобирался:

- Пойду теперь в редакцию Ведомостей, разберусь с этим Кремнем, какая птица, все-таки, ему насвистела.

- Позвольте, пройдусь с вами, собирался навестить невестку, нам по пути.

   Мы вышли вместе, но я вовсе не собирался идти к Елене, я обманул его. Когда мы расстались на углу Галерной и Замятина переулка, я, убедившись, что Карбасов уходит, не оглядываясь, прочь, развернулся и пошел в сторону Почтамтской, к дому его сестры. Надеялся застать ее у себя и уже сегодня забрать книгу.

     К счастью, Жозефина была дома. Несколько удивилась моему визиту («Почему вы не телефонировали? Ах да, я же не сказала вам номер»), но, как мне показалось, и обрадовалась. Хочется верить. Попросил вернуть мне «Голема». Подняла свои персиковые брови: что за срочность. Попытался объяснить, что книга не моя, что вынужден ее отдать, такие обстоятельства... Что надо вернуть прямо сейчас... От этого много зависит...

- Вы что-то темните, Евсей Дорофеевич. Не хотите что-то мне говорить...

   Я запутался, кажется, покраснел. Ну ладно, решил начать с самого начала, ведь никто не требовал от меня сохранения тайны, никто не брал с меня слова, что вся эта история «умрет вместе со мной».

- Знаете, Жозефина Матвеевна, мы ведь с вашим братом вовсе не товарищи, и даже не добрые знакомые. Это он слукавил, когда представил нас друг другу. Нас связала одна очень печальная история.

    И я рассказал ей все, начиная со  своего знакомства с Зеботтендорфом, об убийстве доктора Христева, о визите ее брата, о нашем посещении квартиры на Измайловском, о картине и о книге. Особо я задержался на картине, она оставила глубокий след в моей памяти. Так вот, я подробно описал эту картину, и ангела, светящиеся крылья, простоватое, растерянное или близорукое  лицо и мужицкие руки из подвернутых рукавов, и Агарь, сгорбившуюся у его ног, и вдруг Жозефина говорит:

- А я видела эту вашу картину.

- Да помилуйте, где же вы могли ее видеть, ведь не бывали же вы у Зеботтендорфа, - я даже задохнулся, представив ее в доме у этого монстра.

- Нет, конечно, там я не была, а картину все же видела, вы очень верно ее описали,  мне тоже показались странными широкие запястья ангельских рук. И еще он немного похож на Жано, такие же разлетающиеся к вискам узкие глаза как и у него. И он, ангел, тоже рыжий, не совсем, скорее рыжеватый. А видела я эту вашу картину на «Вилле Родэ» ровно неделю назад. По субботам там устраивают концерты, и в первом отделении идут «новые дебюты».  Вот, - она взяла со столика свежие Ведомости, - сами посмотрите.

     На первой странице внизу, в подвале, как говорят газетчики, маленькое объявленьице в рамочке: «Вилла Родэ. С семи часов музыка, с восьми часов первоклассная образцовая программа артистов» и номера телефонов.

- Видите? На прошлой неделе я пела там городские романсы. В качестве «новых дебютов». Это меня подруга пристроила, Нина, она дочь владельца, Адольфа Сергеевича. Я дамскую комнату искала, а там настоящий лабиринт, я заблудилась, открыла какую-то дверь, свет зажгла, в ней мебель в серых чехлах и эта картина, такая яркая на сером. Я Ниночке сейчас телефонирую, может удастся попасть туда, тогда сами увидите «свою» картину.

   Она подошла к черному блестящему, прямо лучащемуся новизной, аппарату, водруженному на хиленькую этажерочку возле двери, сняла трубку, покрутила ручку. Я отвернулся к окну, стал смотреть на заснеженный двор. Мне было грустно, женщина, к которой так стремилась моя душа, женщина, которую я, кажется, всерьез полюбил, начала казаться мне уже не «чистым ангелом», а неким воплощением греха, разврата. Она проводила свое время среди пьяных самодовольных поэтов, людей не ведающих, не желающих знать ни добродетели, ни верности, ни постоянства чувств. Какая-то из этих поэтесс, я прочел у Саньки в альбоме, фамилию не вспомню, а строчку вот запомнил, пишет: «Все мы бражники здесь, блудницы, как невесело вместе нам!» И это ведь не шутя и без всяких эвфемизмов, открытым текстом.  А теперь еще оказалось, она выступала на этой чертовой «Вилле», а я весьма наслышан о нравах, царящих там. Это не просто кафешантан, где сорят деньгами нажившиеся на военных поставках спекулянты, молодчики-кокаинисты, продажные взяточники-чиновники, и говорят, даже сам Распутин, это бордель, публичный дом. Бежать… Немедленно распрощаться, забрать «Голема» и уйти навсегда. Не видеть ее, забыть, выкинуть из головы…

     Предавшись столь печальным размышлениям, я не слышал телефонного разговора и очнулся, лишь при последних словах Жозефины: «Ну конечно, Ниночка, если ты так просишь… Только ради тебя… Да, сейчас прямо и поеду». Она повернулась ко мне:

 - Представляете, Евсей Дорофеевич, мне даже просить не пришлось. Все складывается само собой. Сегодня заявлено выступление Марии Долиной;


;   Мария Ивановна Долина (1868 – 1919) – известная русская оперная и не только певица. Во время Первой мировой войны выступала с благотворительными концертами. Пела патриотические песни. Особо много про нее найти в инете не удалось. Краткая биография в Википедии и кое-какие обрывки на разных сайтах.


с патриотическими песнями, а она заболела и не приедет. А Виталий Федорович, это помощник Адольфа Сергеевича, привез цыганский хор. Надо патриотическое, а тут цыгане… И Ниночка сама меня слезно умоляла приехать и  выступить вместо Долиной. Едем?

    Она просто сияла. Я хотел, как задумал, отказаться и уйти, но неожиданно для самого себя ответил:

- Едем!

    И снова авто мчалось сквозь темный замороженный город, выхватывая фарами редкие фигуры прохожих, пририсовывая им огромные черные пугающие тени.

    Мы уже миновали Ушаковский мост и свернули с Новодеревенской набережной в какую-то улицу, как вдруг чуть не прямо под колеса метнулся человек с поднятыми руками, судя по высокой шляпе и толстому армяку, перепоясанному широким кушаком, извозчик или кучер. Жозефина резко затормозила, я едва не врезался лбом в стекло. Дверца открылась, и  в салон просунулась заиндевевшая полуседая борода:

- Господа, помощи просим. Экипаж вон поломался, ось треснула. Барина подвезите. Просим покорно. Замерзнет барин. Недалеко тут. Окажите любезность.

     В трех метрах на дороге, действительно, стояла накренившись карета, возле нее топтался невысокий господин в шубе и в махонькой островерхой шапочке на голове. Совсем не по сезону шапочка. Увидев, что авто остановилось, он двинулся в нашу сторону. Отстранив своего кучера, стал протискиваться в салон. Был это явно азиат с «монгольским» круглым безбородым и безусым лицом, узкими щелками глаз, лицом, по которому совершенно невозможно установить возраст. Ему могло быть и сорок лет и шестьдесят. Усевшись на заднее сидение, произнес:

- Прошу меня извинить, господа. Мое имя - Доржиев Агван, я - настоятель  буддийского дацана. Как видите, повозка моя поломалась. Не будете ли вы столь любезны, чтобы отвезти меня домой. Это не далеко, вдоль набережной. Это не
займет большого времени.


    Говоря все это, он протянул мне визитную карточку. Подсветив себе огоньком зажигалки, я прочел: «Цанид Хамбо Агван Лобсан Доржиев. Ширээтэ-лама дацана Гунзэчойнэй, Источника Святого Учения Будды, сострадающего всему живому»;. 

;   Вот уж чью биографию стоит погуглить. Весьма интересная фигура. Строительство нашего питерского дацана – лишь одна страничка в его жизни. А было там много чего.


Что ж, не бросать же человека, мы развернулись и вновь выехали на набережную. Вертя в руках маленькую картонку, я подумал, что вот построен в городе уже и буддийский храм, и  каких еще религий не представлено здесь у нас в столице. Разве что огнепоклонники еще не отметились, но возможно, и за этим дело не станет. Представившись в свою очередь нашему неожиданному пассажиру, я спросил:

- И что, много ли у вас в храме прихожан?

- Нельзя сказать, много.  В основном – монахи. Но приходят, интересуются. И вы заходите, я вижу вам не безразлично.

   Видит он. Еще один мудрец восточный. Я даже разозлился. Вдруг, неожиданно для самого себя.

- Нет уж, увольте-с. Я и родной православной религией не очень увлечен, и в ваши махаянские кружева запутываться не желаю.

   Я, не оборачиваясь назад, спиной чувствовал улыбку на его гладком «монгольском» лице. Разговор заглох сам собою.

   Через какое-то время справа за деревьями нарисовалась темная замысловатая громада. Крыша как у пагоды в несколько слоев, высокий шпиль. Из плотной ваты туч высунулась сырная голова луны, по металлу шпиля просквозила световая змейка. Тронув Жозефину за плечо, азиат сказал:

- Вот тут сверните, будьте любезны. Мимо дацана и сразу направо. Там мой дом.

   Авто остановилось у четырехэтажного здания, на верхнем этаже кое-где едва светились окна. Пассажир наш учтиво распрощался, напоследок еще раз пригласив меня посетить храм, даже расписание богослужений мне выдал:

- Утром с десяти и с трех пополудни проводится хурал, присутствовать может каждый, ограничений у нас нет.

   Я лишь поклонился молча, и мы умчались.

   Авто наше подкатило к высокой штукатуренной стене-ограде, но шоффер мой не остановился,  свернул влево, и вскоре оказались мы, видимо, на заднем дворе сего достославного заведения. Это и вправду был двор, ограниченный с одной стороны боковым фасадом ресторана, с противоположной же низкими кирпичными постройками, может, дровяными сараями, может какими кладовыми, бог весть. Из двери вышел навстречу нам мужчина в шубе, накинутой на плечи, и сразу устремился к урчащему форду. При ближайшем рассмотрении я не мог бы дать ему более тридцати лет, бывают такие молодые люди, выглядящие не по годам значительно. Вот и этот был таков, высок, поджар, красив, пожалуй. Но если спросить меня, каков он был собственно, то и сказать ничего не смогу, не запомнилось ничего заметного в лице его. Жозефина вышла из авто первой, а когда я выбрался со своей стороны вместе с уже прирученным мною баулом, этот, значительный, стянув кожаную перчатку с ее руки, потянул ее к своим губам. Руку, конечно, не перчатку. И так фамильярно обратился к ней, меня даже передернуло:

- Ну что ж вы, душа моя, так задержались… Ваш выход уже через двадцать минут. Успеете подготовиться? А кто это с вами?

   Я с баулом наперевес подскочил и представился, не дожидаясь, пока это сделает Жозефина: «Такой-то такой-то, импрессарио Жозефины Матвеевны», я уже здорово вошел в роль.

- Гросс, Виталий Федорович, - ответил этот все-таки очень молодой человек, пожалуй, не было ему и двадцати пяти, не то что тридцати.

    Он развернулся и вошел в дверь, мы последовали за ним. Перед нами был полутемный коридор, только где-то далеко впереди под потолком желтым тусклым светом обозначилась электрическая лампа. То влево, то вправо уходили еще более узкие и темные коридорчики. Гросс, не оглядываясь, шел вперед. Жозефина взяла меня под руку и на одном из этих коридорных перекрестков пару раз сжала мой локоть, едва качнув подбородком вправо. Я понял, именно там скрывается комната с картиной Зеботтендорфа. Скоро мы вслед за Гроссом вошли в артистическую уборную, небольшую, с зеркалом и столиком перед ним, кушеткой, вешалкой для платьев, полотняной ширмой и парой плетеных кресел. Прямо возле зеркала на стене висел маленький колокольчик.

- Располагайтесь. Когда прозвенит колокольчик, выходите к кулисам.

   Гросс коротко поклонился и вышел, мы остались одни. И что теперь? Меня опять обуяли сомнения: зачем я здесь, зачем мне вообще сдалась эта картина, как маленький играю в сыщиков и воров или, если угодно, в сыщиков и шпионов, в кошки-мышки. Стою столбом, упершись взглядом в дверь, за спиной шебаршится Жозефина, переодевается. Молчим. Наконец:

- Все, я готова.

   Оборачиваюсь. Она в черном переливчатом серебром платье и накидке, тоже переливчатой, но здесь черный плывет в кроваво-красный, багровые сполохи тревоги. На волосах – маленькая острозубая диадемка черненого серебра. Настоящее воплощение Войны. Не той, где оторванные снарядами руки и ноги, не той, где грязь, пороховая копоть, прогорклый дым пожарищ, раны и стоны. А той, что торжественна, что притягательна, что зовет к себе новых и новых героев, той к которой стремятся эти герои-мотыльки, не задумываясь, что обратит она их в жуткое кровавое месиво, превратит из героев в жертв. Ну что ж, прекрасно подобранный образ для «патриотических» песен. Но самой Жозефине сейчас явно не до этого.

- Евсей Дорофееич, вы помните, куда я вам указала? Пойдете обратно к выходу, и второй коридор налево, там до конца, дверь в торце. Как войдете, выключатель с правой руки. Там картина и стоит, ближе к окну, ну да вы увидите. Я выступать уйду, а вы ступайте, посмотрите. Если кого встретите, скажите, что ищете..., сами знаете, что. А это в следующем коридоре, не мудрено ошибиться. Никто ничего не подумает.

   Только договорила, затрясся, затренькал колокольчик, знать, пора. Она убежала. Я постоял, постоял… Ну раз уж втянулся в эти игры, надо играть до конца. Вышел в коридор. Где-то вдалеке с левой стороны слышалась музыка, видимо, там была сцена. Кроме этого никаких звуков не было. Будто бы пусто, будто бы и нет тут никого кроме меня. Нужный мне коридор нашел сразу, было там еще темнее, собственно никакого освещения в нем не было, только из-за угла едва-едва достигал свет все той же одинокой лампы. Незатейливая крашеная дверь в самой глубине. Я подергал ручку, заперто. Вот и конец «сыщикам-шпионам». Вся суета, гонки на ночь глядя в веселящийся посреди войны вертеп, все было бессмысленно. Нестись через весь город и упереться лбом в закрытую дверь. А все из-за этой непостижимой женщины. Сказала: «Едем», и я помчался бездумно. Нет, бежать от нее, бежать пока не поздно, пока я еще в состоянии оценивать ее хоть сколь ни будь рационально, пока я не погиб, пока не растворился в ней, в своей не кстати вспыхнувшей любви.

    Поскольку игра закончилась, делать было более нечего, я двинулся в сторону звучавшей музыки и через три-четыре минуты оказался в кулисах по заднюю сторону сцены. Здесь ходили туда-сюда, переговариваясь, какие-то люди, возможно, работники ресторана, пробежала мимо меня стайка балеринок в белых пачках. Все они были заняты своим делом, на меня никто не обращал внимания. Жозефина пела где-то за этими бархатными бордовыми занавесами, я слышал ее чистый голос:

Казак, умирая, просил, умоляя,
Насыпать курган на могиле в головах;
Пускай на кургане калина родная
Весною красуется в ярких цветах.

    Пройдя за каким-то господином во фраке и белых перчатках, то ли официантом, то ли гостем этого шалмана, я оказался в зале. Я, вообще-то, в первый раз был нынче на «Вилле Родэ», слышал много и, признаться, не лестного, а вот побывать до сегодняшнего вечера не доводилось. И размах заведения меня впечатлил. Просторная зала, в которой небольшие столы под белыми скатертями стояли в шесть или семь рядов, было их здесь более пятидесяти, и все они, или почти все, были заняты. Электрические люстры под самым потолком сверкали, сверкали увешанные бриллиантами дамы, сверкало все. Публика чинно поедала что-то, запивая явно не чаем, на столах были и фужеры, и бокалы. Здесь гуляли, не стесняясь, не вспоминая про сухой закон и военное время. На сцене рояль, томная полная мадам, черноволосая и горбоносая как грузинская Тамара, гибкими пальцами ласкает клавиши. Жозефина, безжизненно уронив руки и устремив взгляд куда-то сквозь зал, сквозь жующих, сквозь время, выпевает, будто прядет голосом тонкую нить:

 Пусть вольные пташки, сидя на калине,
Порой прощебечут тогда обо мне…

    Черт бы побрал эту нить, она привязала меня накрепко к этой совершенно не знакомой мне женщине и, боюсь, мне уже никуда не сбежать от нее.

                ***
       Со всех этих событий, что я начал описывать, прошло уже довольно много времени. Начал описывать и бросил. Бросил потому, что переживал их вновь и вновь в памяти, в мыслях. Мы уже отгуляли Рождество. Было оно, пожалуй, еще печальнее в этом году, даже елку не ставили, эти «немецкие затеи» теперь не в фаворе. Климент опять не пишет, или почта так плохо работает. Что он, где он? Война все тянется, и нет, не предвидится ей конца. И уже не то что в «славную победу русского оружия» хочется верить, а хоть в какое-то, пусть и не слишком славное окончание этой бесконечной беды. Город перестал радоваться даже победам. Слишком это далеко. Мы, кажется, перестали радоваться чему бы то ни было вообще.

   Наши войска захватили Эрзерум;,  газеты ликуют: «открыта дорога вглубь


;  Принадлежавшая туркам крепость Эрзерум (Эрзурум) запирала главные стратегические направления, была важной тыловой базой и центром управления, связывавшим турецкий фронт на Кавказе. Кавказская армия генерала Юденича вошла в Эрзерум 16 февраля 1916 года.


Турции». Блестящая операция генерала Юденича. Судя по тому, что я прочел в газетах, он – гениальный стратег. Но мы считаем, что это - чудо, божье благословение. А где же тогда массовые благодарственные молебствия, манифестации по нескольку дней с флагами и портретами Николая, как это было раньше, крестные ходы с хоругвями. Ничего этого нет. Только гимназисты, выведенные на Невский своими педелями, прошли, собрали за собой небольшую толпу любопытных, спели у Казанского «Боже, царя храни» и на этом все закончилось. Это то, что я сам видел. Шел по Казанской и догнал  колонну подмерзающих учеников, двигавшихся от гимназии Александра I, нашей с Климентом, можно сказать, alma mater. Поскольку никуда особо не спешил, то и с другими любопытствующими присоединился к шествию. В толпе среди учеников с удивлением углядел Хвостицкого. Он еще нам преподавал латынь. Такой «человек в футляре». Мне он в бытность мою гимназистом казался старым, а ведь было ему, пожалуй, лет тридцать пять. А нынче, значит, к шестидесяти или чуть больше. Он почти не изменился, только ссутулился еще больше, да «гнедые» его бакенбарды совсем поседели. Сколько он мне крови попортил своей «Гальской войной». Латынь, каюсь, я так и не постиг. То ли римляне бегут за галлами к реке, то ли галлы – за римлянами от реки. В общем, кто-то куда-то бежит, и река точно присутствует.   

                ***
    Сахару невозможно купить. Вместо него предлагают сахарный песок. Но это совсем не то, и вкус не тот  у чая, и вприкуску, внакладку не попьешь. Можно бы купить меда, да цена на него непомерно выросла, до двух с полтиною за фунт. В прочем, цены выросли на все. И везде очереди.

                ***
    Солнышко начало пригревать, год поворачивает на весну. Хоть и холодно, а все приятней выйти на улицу, когда спину пригревает. Сегодня ходили с Еленой и племянниками в Зоосад, смотрели слонов и катали детей на пони. После пошли в театр «Зоология». В ревю выступала Макарова с новомодным танцем он-степ. Елене и Саньке очень понравилось. Я, признаться, остался равнодушен.

                ***
    Дума обвиняет Николая и его семейство в государственной измене. Что, уже и сам император – шпион? Или я  - дурак, или лыжи не едут. Зачем ему-то шпионить? Он и так мог подарить всю страну кузену Вилли, на блюдечке поднести, мог вообще не вступать в войну, молчаливо признав право Вильгельма на захват европейских земель. Понятно, что это просто политический ход, попытка отстранить царя от власти и воспользоваться этой властью самим. Но то что обвиняют именно в измене, это показательно. Не преступник, виновный в тысячах смертей, не плохой администратор, не сумевший хозяйство свое, страну свою подготовить к этой войне, не бездарный командующий российского воинства, нет. Шпион. Просто германский шпион. Мы все больны шпиономанией, поэтому такую версию нам подсунуть проще всего.

                ***
    И все-таки вернусь к своим «шпионским» играм. Перечитал написанное ранее. Продолжаю. Хотя сначала напишу то, что рассказала мне Птушка, то есть Жозефина, откуда пошло у нее пристрастие к квартиркам, как она сама говорит, «облегающего силуэта». И пусть рассказ будет от первого лица, от ее лица. Так, как она сама мне говорила:

   «Мы тогда в Москве жили. Нам с Жано по пяти лет было. Родители снимали большую квартиру в Столешниках в большом доме в третьем этаже. И вот Рождество, а я расхворалась. Мама с Жано в гости собрались, елка, детский утренник, а меня с папой оставили. Я в кровати лежу в детской, ночная рубашка, на голове платок, компресс на ухе. Ухо болит, стреляет, я пытаюсь капризничать, кукситься, а папа мне книжку читает. Так ясно помню это, читает мне сказку и иногда просунет руку под одеяло и ножку мне пощекочет: «Где тут моя Птушка?» Я засмеюсь и поднывать перестану. Это он меня Птушкой прозвал. Я, сколько помню себя, пела, перед гостями выступать очень любила. Взрослые в ладоши хлопают, мне кажется, - восхищаются. Вот папа и говорил: «Птушка распевает, по веточкам порхает».

     Вдруг является нарочный, требует папу на службу. Он в полицейском управлении служил, не знаю, что там у них произошло, только надо ему идти. А дома кроме нас только кухарка Аглая, он и попросил ее со мной посидеть. И ушел. Аглая из волжских казачек была, молодая еще девица. Она ко мне на кровать присела и давай мне песни петь потихонечку, тягучие, печальные. Я и уснула быстро.

    Проснулась от страха. Открываю глаза, а в комнате дым и никого нет, я одна. Зову папу, Аглаю, никто не откликается. Вылезла из постели, дверь в соседнюю комнату открыла, а там огонь. Оказалось, Аглая меня в квартире одну оставила и ушла к какому-то своему ухажору, не очень далеко, за угол, можно сказать. А на кухне в трубе сажа загорелась, пожар начался, дым из окон валит, народ собрался, Аглая примчалась, под окнами бегает, людей за руки хватает, воет: «Дочка там баринова, помогите», да кто полезет, ждут, когда пожарные приедут.

    Я от страха ничего не соображаю, под кровать залезла, сжалась в комок, плачу. И хорошо, что на полу лежу, наглоталась бы угару и задохнулась, а так пока жива. Вдруг слышу папин голос: «Птушка! Птушка! Где ты?» Он домой вернулся, а тут такое, Аглая повисла на нем, расхристанная, глаза безумные: «Девочка, девочка… там…» Он и бросился сразу наверх в квартиру меня спасать. Я закричала, он меня из-под кровати выволок, на руки поднял. Пар от него валит, страшный, в саже как черт, перед тем как в огонь лезть, ведро воды на себя вылил, лицо тряпкой какой-то обмотал. Попытался обратно к выходу пройти, а пути уж нет, пламя, не проскочишь. Он тогда к окну, а рамы-то на зиму заклеены, не открыть. Поставил меня на пол, и кресло в окно швырнул. И тут на нас карниз с горящей шторой упал, на мне рубашка вспыхнула. Папа с меня рубашку сорвал и голую прямо в окно бросил. Мне казалось, я летела долго-долго, именно летела куда-то, а не падала. И вдруг, раз, меня ловят огромные жесткие ручищи и прячут во что-то колючее, воняющее кислым. Это мужик какой-то меня на лету поймал и за пазуху в свой тулуп сунул, мороз все-таки, а на мне только растрепавшийся платок на голове.

    Потом балки потолочные рухнули. Папа так и не вышел.

   Нас с Жано к себе тетя Адель забрала сюда в Петербург. Наша любимая тетушка Ди-Ди, папина сестра. Мама молодая совсем тогда была, двадцать четыре года, побоялась, видимо, остаться навсегда вдовой с двумя детьми. Поспешила снова выйти замуж. Нашла себе немца, торговца швейными машинками Зингер, через полтора года уехала со своим Густавом Карлом Мошем в Гамбург. Бог весть, где она сейчас. Сами понимаете, переписка с началом войны прекратилась.

    Муж тетушки Ди-Ди был военным, капитаном второго ранга, поэтому, когда мы подросли, Жано пошел в кадеты, а меня отдали в Ксенинский институт. Там в дортуаре нас тридцать девочек было. Неуютно. Мне всегда хотелось забиться в какую-то тесную раковину, свою собственную, не делить ее ни с кем. Поэтому теперь снимаю себе маленькие квартирки, чтоб от стены до стены можно было руками дотянуться. Ну почти. И по дому стараюсь все сама делать, чтобы все зависело только от меня, ни от кого больше. И на первом этаже, чтоб не высоко падать. Вот так».

                ***
   Возвращаюсь к событиям на «Вилле Родэ». Когда Жозефина вернулась в уборную, сразу спрашивает:

- Ну как, видели картину? Там она еще?

    Пришлось развести руками, дверь заперта, попасть не удалось. Она взвилась:

- Пойдемте, пойдемте, может получится.

   Потащила меня опять в этот темный коридор. Идем с ней на цыпочках, заговорщики прямо, фильма «Тайны двора Ее Величества». Пришли, ручку на двери подергали, закрыто, как и прежде. И тут Жозефина вытаскивает из прически шпильку, сгибает ее этакой загогулиной и в замочную скважину просовывает. И туда же узкую пилочку для ногтей. Пилочку она из маленькой поясной сумочки вытащила. Поковырялась пару минут в замке, вдруг щелчок и дверь открылась. Я не удержался:

- Вы, Жозефина Матвеевна и сейфы вскрывать умеете? Какие еще в вас таланты заложены?

  Она палец к губам приложила и меня в дверь подталкивает. Вошли мы, я выключатель, как было сказано справа нашарил, щелкнул, свет зажегся, тусклый-тусклый, едва осветил завалы покрытой серыми чехлами мебели, будто стадо застывших слонов. Никакой картины я не увидел. Напарница моя вдоль этих рядов прошла в угол, приподняла там край пыльной ткани, шепчет:

- Идите сюда.

    Подошел, смотрю, из-под чехла край деревянной рамы выглядывает, картина к нам спиной стоит. Она ли? Начал я ее на свет вытаскивать, рама зацепилась за что-то, я не удержал, и картина на пол рухнула. Показалось, с таким грохотом, что сейчас сюда весь ресторан сбежится. Мы оба замерли. Картина под ногами лежит, та самая, с ангелом близоруким, зеботтендорфова картина. Мне даже страшно стало, вдруг он сейчас сюда войдет. Но нет, по-прежнему тишина кругом. Видать в этот укромный закут никто особо не наведывается. Взяли мы несчастное полотно с двух сторон, подняли, поставили как полагается, смотрим, а из рамы с тыльной стороны еще одна рамка выпала от удара, узкая такая, и листок какой-то рядом с ней на полу лежит, малюсенький, в трубочку свернутый. Мы только молча переглянулись. Я листок поднял и развернул. Там цифры одни. Дюжина столбиков с двузначными числами. Шифровка, тут и думать нечего. Я было решил забрать этот листок и Карбасову его передать, это по его части. Но Жозефина мне не позволила, за руку меня схватила и головой помотала, нельзя, мол, забирать. Она из своей сумочки бисерной вытащила крохотную книжицу и карандашик серебряный, такими в стары годы на балах кавалеров записывали, с кем какой менуэт танцевать придется. Переписала все, листок мы свернули, на место сунули, рамочку обратно вставили и картину – под чехол. И все это быстро, будто гонится кто за нами, быстро и молча. Так же быстро мы в гримерку вернулись, Жозефина переоделась, мы бегом на улицу. Слава богу форд завелся сразу, и прочь, прочь отсюда. Только, когда на набережную уже вывернули, выдохнули оба одновременно, посмотрели друг на друга и прыснули со смеху как нашкодившие дети. Жозефина нарочитым басом: «Скажу вам как сыщик сыщику…» А что «скажу», не договорила, рассмеялась. И я с ней.

   Подъезжали уже, Жозефина и говорит:

- А давайте, Евсей Дорофеевич, шифр разгадаем, ключ явно в книге этой, в «Големе». Давайте попробуем.

    И опять я повелся, послушался, не смог сразу отказаться, кураж какой-то охватил. И вот я снова в ее квартирке «облегающего силуэта». Сидим за столом, листаем страницы «Голема», лихорадочно выписываем цифры, немецкие буквы, перечеркиваем, бросаем исписанные листы на пол, спорим, выдергиваем книгу друг у друга из рук, так увлеклись, что забыли о том, что оба не ужинали. Наконец, хозяйка спохватилась:

- Стоп. Надо сделать перерыв, придать голове ясность, а мыслям стройность. И заодно перекусить. Я сейчас что-нибудь придумаю.

    Она пошла на кухню, принялась там хлопать дверцами буфета, звенеть посудой. Я взглянул на часы. И удивился. Был уже второй час ночи! Значит, уже часа три мы пытаемся разгадать этот ребус. И толку никакого. Надо прекращать эти пустые попытки и двигаться домой. Но тут в комнату был вынесен поднос с аппетитно пахнущим холодным ростбифом, хлебом, солеными огурцами и мочеными яблоками.

- Вы знаете, у меня еще есть бутылка кахетинского. Выпьем вина немного, правда?

    И опять я не мог отказаться. И вот бутылка уже открыта, и бокалы стоят прямо на завалах исписанной, исчерканной бумаги, и тут же тарелки, вилки, куски хлеба, все вперемежку. Не знаю, как получилось, но допивали вино мы уже, прилегши вдвоем на кровать. Ну а потом собственно все и произошло. Только что мы разговаривали, шутили, кажется, и смеялись, и вдруг, наверное, я толкнул ее ногой, с грохотом упала ширма. И словно удар электрического тока пронзил нас обоих. Вместе со сдернутым покрывалом посыпались на пол бокалы и миска с яблоками. И руки ее обвивают мою шею, и я тону в волнах ее персиковых волос, срываю с ее тела какие-то тряпки, уже не в состоянии понимать, какие именно. Жажда, безумие, только один инстинкт, сон разума.

    Я проснулся и сразу почувствовал, что в постели один. Не шевелясь, открыл глаза. Птушка (вчера, когда.., в общем мы не только перешли на «ты», но и обменялись своими маленькими, детскими именами), - она сидела в кресле перед окном с раздернутыми шторами, курила пахитоску в длинном белом мундштуке, легкий дымок поднимался в открытую форточку. В комнате было призрачно полусветло, на улице рассветало. Она куталась в бирюзовую шаль, ноги поджала под себя, свернулась таким уютным клубком. Рыжая кошка. Проведи рукой по спине – выгнется дугой. Вокруг не было и следа вчерашней «шпионской» вакханалии. Посуда отнесена, куда следует, все листы бумаги сложены стопочкой на углу стола. Почувствовав мой взгляд, Птушка обернулась. И сразу улыбнулась мне, именно мне, не кому-то, не своим мыслям, как виделось мне в снах, а мне. И так тепло стало в груди: моя… Я приподнялся на локте, откинул край одеяла, постучал ладонью по простыне. Она вскочила из кресла, шаль соскользнула, оказалось, под ней ничего и нет. Сверкнув млечным своим телом в мягком луче зимнего солнца, прыгнула ко мне в жаркий мрак постели.

    Потом уже, играя учтивую хозяйку и приготовив нам чай, сказала небрежно так:

- Я разгадала шифр.

     Чуть чашку из рук не выронил. Я полагал тему эту закрытою за полным провалом наших дилетантских попыток. И вот на тебе, разгадала. И как же? Попросил немедленно все разъяснить мне, сущеглупому. Она взяла из стопки верхний лист:

- Я с самого начала, хорошо, Сей? Мы вчера правильно начали, но потом только мешали друг другу. Мне не спалось ночью, я сосредоточилась и, понимаешь, не сразу, конечно, сначала всякая ерунда получалась, но потом я поняла. Вот смотри.

   Передо мной снова были вчерашние цифры, но теперь аккуратно переписанные на чистый лист. Двенадцать столбиков, в каждом восемь строк, в каждой строке три двузначных числа. Видно, она не только решила эту загадку, но и подготовилась к объяснению, как учительница. Она, кстати, и была учительницей. Это я тоже узнал вчера, преподавала воспитанницам Ксенинского института бухгалтерское дело. И там же служила Ниночка, та что давеча явилась для нас пропуском на грешную «Виллу». Ниночка вела русскую словесность. А я-то, бог весть, каких страстей себе напридумывал. Птушка продолжала как на уроке:

- Мы решили, что тройки чисел – это страница, строка и буква. Так?

- Так.

- Это я не стала передумывать, зачем еще нужна книга если не за этим. Далее у нас получилась куча букв, из которых ничего не складывалось. Почти одни согласные, из гласных лишь «U». Мы пытались добавить гласные, помнишь, да? Но ничего не вышло.

   Она взяла из стопки второй листок, на нем была таблица с буквами, в каждом разделе две строчки по восемь букв. Во так:

TWSTR;;U     TVYZRRZU     UZZZPYUY
TVTTR;SY     TVUYRRRS      TYY;RRUW

И так далее, всего шесть столбиков, не буду тут все переписывать.

- Я смотрела, смотрела на эти буквы. Знаешь такой стройный порядок. На слова не дробится, хоть добавляй гласные, хоть нет. Слишком все одинаково. Как в бухгалтерии. И я подумала, может это не буквы, может это опять же цифры. Выписала их все вряд, их всего-то здесь десять. Понимаешь, десять! Десять букв – десять цифр! Дальше было проще, надо было только понять в каком порядке идут цифры. Сначала я решила, что так.

   Новый листок у меня перед глазами. На нем всего два столбика, каждой букве соответствует цифра:
0-Z
1-Y
2-W
3-V
4-U
5-T
6-S
7-;
8-R
9-P

И все это было перечеркнуто крест на крест.

- Я стала плясать от того, что Ноль – это Зеро, зет, а потом всех по порядку выложила. Из букв сложила новые числа, но как-то на душу они не ложились. Не было в них чего-то. Какого-то ощущения правды. Цифры идут по порядку, а буквы наоборот, в обратном порядке. Тут я вспомнила почему-то наш класс по арифметике. Там на стенах много всяких таблиц висело для лучшего запоминания, и в том числе с цифрами. Так там цифры были расположены от единицы  до девятки, а ноль в самом конце. Тогда я все наоборот переписала, как в арифметической таблице. Вот.

   Еще один листок:
0-Z
9-Y
8-W
7-V
6-U
5-T
4-S
3-;
2-R
1-P

- Теперь вместо букв ставим цифры, получаются опять двузначные числа, каждые восемь букв – четыре пары чисел. Ну тут уж совсем просто, это географические координаты, смотри. Безусловно, это северная широта и восточная долгота.

   Она торжественно вручила мне последний лист с новой таблицей.
58.45   23.36 58.55   23.49 57.90   22.06

   Всего двенадцать ячеек. Как в изначальном листке, что мы вчера нашли за рамой картины была дюжина столбцов, так и теперь получилась дюжина. Но почему географических координат? Не было ли это притянуто за уши? И откуда ей вообще знать об этом. Ну в курсе географии изучала, конечно, но когда это было.

- Ну не только в классе я географию изучала. Видишь ли, мой дядя, муж тетушки Ди-Ди, был настоящим морским волком. Да я тебе рассказывала. Петр Егорович Иванчин, добрейший человек, нас с Жано очень любил, может потому еще, что своих детей у них не было. Но чем занимать маленькую девочку он совсем не представлял. Поэтому вместо сказок про всяческих принцесс и королевичей рассказывал мне про морские путешествия, про фрегат «Паллада», про кругосветку «Невы», про Крузенштерна и Лисянского. И все эти маршруты мы с ним вычерчивали на карте. А заодно и прокладывали свои. Где мы только с ним не бывали, в Макао и на Мадейре, на Эспаньоле и в Порт-Фаяле, чего только не грузили в свои трюмы, чай и кофе, слоновую кость и пряности. Мы сражались с пиратами и освобождали, захваченных ими пленников, искали сокровища на безымянных островах Индийского океана, терпели бедствие у мыса Горн и отбивались от акул. Так что, когда я расписала всю эту цифирь в окончательном виде, уверилась что это координаты, и не где-то там у африканских берегов, а здесь у нас. На вот.

    На этот раз она протянула мне не исписанный листок, а вырванный из ученического атласа, с картой балтийского побережья, Свеаборгом и Ревелем. Карандашом был нарисован  кружок прямо напротив побережья вокруг Моонзундских островов.

- Карта негодящая, но другой у меня нет. Но это точно координаты чего-то, находящегося здесь.

                ***
    Сдается мне, Карбасов не особо поверил моей истории, что поехал я на «Виллу Родэ», потом за симпатичной балеринкой проник за кулисы, заблудился там и совершенно случайно оказался в комнате с картиной. Картина упала, вставная рамка выпала, из-под нее листок с цифрами. И я за ночь, мучаясь бессонницей, разгадал ребус и расшифровал «тайное послание». Ну поверил – не поверил, а выслушал внимательно, забрал листок с шифровкой, листок с шифром, листок с координатами, «Голема», на этот раз велел мне никому про это не говорить, на «Виллу» строго-настрого велел не ездить: «Поищите балеринок в другом месте».

    На этом мои шпионские игры закончились. Потекла обыденная жизнь с дороговизной, очередями, печальным Рождеством. Про это я уже написал, повторяться не буду. Но у меня была Птушка. И я был счастлив. Недолго.

   Позавчера она уехала в Рязанскую. Заболела тетушка Ди-Ди. После смерти своего мужа, а он погиб, как и многие моряки в японскую, в ту позорную для России кампанию, тетя Карбасовых уехала в маленькое мужнино имение и проживала там безвылазно все эти годы. И вот теперь письмом просила приехать к ней, чувствовала, что короткий срок остался ей на этом свете. И моя Птушка уехала. Надолго ли?

                ***
    Начал читать новую книгу Чуковского «Англия накануне победы». Прочел пока немного, первые главы. Главное, как мне показалось, это подмеченный автором энтузиазм британцев. И еще ответственность каждого гражданина, будь то мужчина-солдат, женщина, что вместо него встала к заводскому станку, превратилась из домохозяйки или модистки в пахаря, слесаря, мельника, а то и городового, или одиннадцатилетний мальчишка, каждый из них уверен, что отвечает за судьбу всей своей страны. И хотя автор подшучивает над этой их серьезной уверенностью в собственной роли, в собственной важности, но согласитесь, такая личная ответственность за страну вызывает уважение. И вся страна работает на войну. Зацепила фраза: «…множество рук, ... готовящих миллионы смертей во имя победы и мира…» Еще раз вспомнился Лао Цзы: «…следует оплакивать войну. Когда война окончится победою, следует объявить всеобщий траур».

   Давно замечаю, что у нас такого энтузиазма не наблюдается. Лица спешащих по улицам людей угрюмы, замкнуты. Повсюду разливается недовольство. Недовольство подъемом цен, бесконечными хвостами у лавок, качеством продуктов. Даже хлеб, что пекут нынче в городе совсем не тот. Невкусный, непропеченный. Авдотья Поликарповна наша, просто из сил выбивается, пытаясь приготовить хоть что-то сносное на обед. А бедная Ксения, - сколько времени ей приходится проводить в очередях, чтобы обеспечить семейство свое пропитанием. Да еще газеты подливают масла в огонь: то кто-то придерживает сахар, вместо того, чтобы пустить его в продажу, дожидается очередного роста цены, то выбрасывают сгнившее мясо, приуготовленное для армии, да не сохраненное, и по городу идут подвода за подводой с вонючим гнильем. Сгноили, вместо того, чтобы продать, а наши дети голодают. Кто виноват? Чиновники, власть, Романовы, шпионы. Недовольные выходят на улицы. Манифестации чуть ли не каждый день. Толпа движется серым мутным потоком, волны вздымают вверх полотнища. Требуем, требуем, требуем: хлеба, земли и воли, избирательного права для женщин, права на то и на это, немедленного мира и войны до победного конца.

                ***
   Невозможно стало нанять извозчика, работать по твердой таксе они не желают. Давеча собрался ехать на Пески. Вышел от Елены на Сенатскую, на биржу извозчиков. Смотрю, стоит только один ванька. Подошел, спрашиваю, что ж так, где остальные. Обычно пять-шесть экипажей стоит. Он мне: «Дак семши». «Куда, - спрашиваю, - «семши»?». «Дак в кутузку, - говорит, - по таксе ехать никто не хотит, дак околотошный и забрал на пять дён. Так шо, барин, через пять дён приходи». «А ты, что ж по таксе согласен ехать?» А он мне: «А я, барин, считай, уехамши. Поеду дровы возить». И уехал, не повез меня. Пришлось идти на трамвай, а там народу – толпа, вместиться смог только одной ногой, повис среди прочих на подножке. И тут откуда ни возьмись, выскочил околоточный надзиратель и потребовал, чтобы все, кто в вагон не вместился, покинули трамвай и ожидали бы следующего. А ежели кто будет спорить, то пожалуйте в участок. Пришлось слезать. Дожидаться следующего не стал, этак полчаса на морозе подпрыгивать, - увольте. Пошел уж пешком.


                ***
    Приснился сон. Я стою на вершине айсберга. Весь мир в черноте безмолвия, непроглядная ночь. Вокруг меня - все, кого я знаю и люблю, брат, Птушка, Елена, Санька, Кудимовы..., темные, едва различимые, неподвижные фигуры. Ледяная глыба крошится, от нее один за одним откалываются куски, съезжают вниз в воду, и вместе с ними, одна за другой беззвучно исчезают в холоде и мраке небытия фигуры людей. Меня накрывает ужас всепоглощающего одиночества. 

                ***
   Письмо от Климента. Жив. Слава богу. Но письмо не радостное. Пишет о том, что на фронте солдаты плохо снабжаются необходимым. Нет валенок, сапоги расползаются. Много обморожений. Часто ему приходится ампутировать не только пальцы ног, но у всю стопу не из-за ранений, а из-за этих самых обморожений. И тоже задается вопросом, кто виноват.

                ***
   Выборы гласных Городской Думы. Не пошел. В прошлый раз четыре года назад голосовал за «обновленцев». Обещали массу нужных, давно назревших перемен в жизни столицы. Не сделали ничего. Да, конечно, частично в этом как и во всем виновата война. Но частично. Нынче решил не участвовать в этих играх, не верю никому.

                ***
      Собрались в субботу на выставку канареек. Все еще тянется широкая масленица, хочется праздника. Памятуя, что извозчики теперь редки, решили вызвать таксомотор. Ехать собрались всем семейством; я, Елена и все мои племянники, и Санька, и Дорофей, и маленького Ефимку взяли. На улице мороз, а добираться до Суворовского. Ясный солнечный день, небо заливает синевой город как потопом, здания сверкают и будто звенят на морозе.

    Позвонил в Центральный гараж Шмидта на Вознесенском, ближайший к нам, хорошо, что прямо с утра, заказать таксомотор удалось сразу. Подрядил в оба конца,  дороговато, конечно, за ожидание тоже заплатить пришлось, да зато удобно. К полудню авто с желтой полосой на кузове фырчало у парадной, и мы отправились в путь.            
    
    Птичек на выставке было штук двести. В основном это, конечно, кенари, выращенные в Германии, но появляются и свои, те, коих любители птичьих трелей выращивают и обучают уже здесь, в России. Я в этом деле ровным счетом ничего не понимаю. Но канареечные коленца и рулады действительно очень хороши. Кто тенькает, кто длинную затейливую фразу выдает, здесь колокольцы, там словно вода ключевая по камушкам бежит. Такая простая радость. Солнечная. Будто в лето, раскинув руки, влетел. В мирное лето.

     Дети были в восторге, особенно  маленький. Ефимка просто не отходил от клеток: «Маменька, купи птичку!» И старшие его поддержали. И заботиться они сами будут, и кормить, и клетку чистить, только купи. Да ведь она мала сама-то, а стоит ахти сколько. Самые дорогие мастера песенные оценены были и в триста, и в четыреста рублей. Были, конечно, и попроще. Хорошо подошел к нам один господин, и серьезно так как взрослого спрашивает Дорофея, знает ли он, как ухаживать за птицей, как кормить, это, мол, целая наука. Представился он заводчиком канареек и пригласил, ежели заинтересуемся все же птичками певчими, к себе, визитку дал.

                ***
     Бастуют рабочие. Теперь это называется «стачка». То один завод останавливается, то другой. И вениаминовы мастерские тоже. Но сам Вениамин вовсе не сидит дома. Наоборот, теперь его совсем не застать. Его выбрали в заводской комитет. Я спросил его, что это такое. Он с горящими глазами разъяснял, что вот, мол, происходит организация рабочих, чтобы донести свои требования до администрации мастерских. Рабочие проводят собрания, выбирают старост по производствам, выбирают завкомы. Что вот они заняты устройством переговорных камер, чтобы цивилизованно общаться с дирекцией, чтобы не происходило «тачечных» вакханалий. Оказывается, если рабочие чем-то не довольны, например, тем, что, когда они объявляют стачку, некоторые из них, польстившись на обещания хозяев, все же выходят на работу, этих «несознательных» просто избивают и в тачках вывозят за территорию. Так было совсем недавно на Путиловском заводе.

   А еще Вениамин считает, что завком реально может улучшить положение рабочих, а особенно работниц. У них на Чугунной улице работает более девятисот человек, и около половины их них – женщины, особенно в оптическом производстве их много. У них дети. Надо открывать ясли, кооперативные столовые, вечерние школы для взрослых. «Да много, много всего… Понимаешь, теперь появилась возможность цивилизовать фабричный труд, повысить уровень работников, улучшить и условия труда, и условия жизни. Нас, наконец, слушают, нам дают возможность развития. Начинается новая эпоха», - говорил он мне с воодушевлением. Ну что ж, хотелось бы надеяться, что все это не прекраснодушные мечты. Пишут, что в Центральном Военно-Промышленном Комитете есть некая Рабочая группа, которая представляет интересы заводских рабочих. Но вот я выхожу на улицу, вижу осунувшиеся серые лица, вижу бесконечные хвосты у лавок, слышу, о чем говорят люди, стоя в многочасовых очередях, слышу об этом от Ксении и от Авдотьи Поликарповны (спекуляция, воровство, взятки, шпионаж). Вижу обожравшихся, набитых деньгами промышленников и разжиревших на военных поставках и спекуляции зерном и мясом аферистов, гуляющих на «Вилле Родэ».  И все вениаминовы перспективы и планы лопаются мыльными пузырями. Ничего он не достигнет, ничего не выстроит. Все пойдет прахом. Но говорить это своему другу я не собираюсь, пусть его, пусть поиграет. Я  слушаю его и соглашаюсь, киваю головой, как китайский болванчик.

                ***
   Птушка прислала письмо. Очень скучаю по ней. Возвращаться пока не собирается. Тетушка хворает, Жозефина – при ней.

                ***
    На каждом углу – афиши нового военного заема. Думаю, взять ли облигации. Все-таки пять с половиною процентов - не мелочь, достаточно высокая доходность. И выплаты раз в полгода. Деньги обесцениваются. А так какая-то гарантия. Или не брать?

   Можно заложить акции. Но вряд ли банк запросит процент меньше пяти с половиной. Хотя если предложить в залог бумаги Манташева… Нефтедобывающие общества сейчас как раз в фаворе, дивиденды «Манташев и К°» выплачивает достойные, так что можно попробовать. И еще можно заложить акции Русско-Азиатского банка. В нем же самом и заложить. Сколько они потребуют за кредит? Сходить узнать. Или уж не заниматься опять этими спекуляциями. Наигрался уже в девятьсот восьмом. Тогда на онкольных сделках в Частном Коммерческом и в других банках удалось раза в полтора увеличить наш с Климентом капитал. В наследство капитал нам достался не крупный, но вполне увесистый. Отец наш, Дорофей Варламович Козлов, родом из кокшар с севера Вологодской губернии. Чем только по молодости не занимался: и соль варил, и лес сплавлял - плоты гонял, и рыбой торговал. «Деньгу насшибал», - так он говорил, и в столицу подался на откупной промысел. На винных откупах подразбогател, миллионщиком не стал, но сумел выгодно жениться, породнился с купеческим семейством Медведевых. А потом начал вкладывать свои деньги в землю, скупал у разорявшихся дворян, делил на участки, сдавал в аренду. Говорил: «Земля всегда пребудет. Самый надежный капитал. В воде не тонет, в огне не горит. Без земли человеку никак нельзя». Наверное, сказывалась в нем крестьянская тяга к земле, своей собственной земле. Он тогда много ездил. «Земля пригляду требует». В Петербурге дома бывал скорее наездами нежели жил. И в одной такой поездке внезапно умер. Прямо в гостинице. Апоплексический удар. Матушка наша мужа пережила всего лишь на полгода. Она и так всю жизнь хворая была. А тут от переживаний и вовсе слегла окончательно. И не поднялась уже.

    Мы с братом, как вступили в наследство, решили папашины земли продать, деньги обратить в акции, капитал не делить, а делить лишь получаемые проценты. Климент еще жалование получал по месту службы, в Военно-медицинской академии. А я так и вовсе службу бросил, ушел из мастерской Урлауба, занялся биржевыми спекуляциями. Но слава богу, вовремя остановился, а то некоторые мои знакомые той поры доигрывались до полного разорения. Подняв же наш капитал, свою часть дивидендов я использовал как паевой взнос для вступления в Общество собственников жилищ, на средства коего был выстроен дом на Кавалергардской. Собственную квартиру я сдал в наем, а сам снял себе жилье на Гороховой поближе к Клименту.

                ***
     Открытие весенней выставки в Императорской Академии Художеств. Пошел вместе с Кудимовыми, Елена прихворнула немного. Взял с собой Александру. Очень понравились картины живописца Степана Колесникова, жанровые сценки в малороссийской деревне. Такие сочные цвета, кажется, надави, и брызнет во все стороны, обилие оттенков красного, все ярко, солнечно, очень «вкусно». В сером нашем городе, в серой нашей нынешней жизни, полной судорожной, мелкоцельной суеты, соскучились мы по этой летней нагретости, по спокойной размеренности быта, по уверенности в незыблемости нашего бытия.

                ***
   Уехать бы отсюда, уехать навсегда из тревожного, измаранного грязной жижей, промозглого не только на улицах, а уже где-то в мозгу моем промозглого, плесневеющего мира. Да куда?


                ***
   Обедал у Елены. Домой решил пойти по набережной, вода поднялась, мне нравится смотреть на колеблющуюся тяжелую серую массу, зажатую гранитной рамой, она, того и гляди, выпрет наружу как на дрожжах, снесет все мелкое, жухлое и меня в том числе. Как притаившийся дракон, что спал-спал со времен досюльных, и вот начинает просыпаться, шевелиться, разворачиваться. И ты не знаешь, уснет ли он опять, поворочавшись только, или прянет вверх, снося все на своем пути.

    Вывернул из переулка на набережную, а тут возле особняка графа Алексея Орлова-Давыдова толпятся журналисты, фотографические аппараты на треногах, все явно ждут чего-то. Спросил одного господина. Оказывается, забавное дело, сам я давно уже перестал читать газеты, пустое занятие, поэтому не в курсе, а уже несколько месяцев прямо у нас под носом (квартира моего брата, хоть и выходит в переулок, но окна в окна с графским особняком) скандал или, если угодно, драма человеческая. Муж обвиняет жену в том, что она, желая выйти за него замуж, два года назад сказалась беременною и в отсутствие его (граф, правительственный чиновник, был в отъезде) «родила» ребенка. А теперь выяснилось, что это какой-то то ли кухаркин, то ли крестьянский сын, а вовсе не графский. И теперь Орлов-Давыдов хочет отправить жену на каторгу, чтобы не разводиться с ней, не платить отступного, а просто аннулировать брак. Я спросил: «А что же мальчик? Какова его судьба?» Говорят, отдадут обратно настоящим родителям. Два года граф и графиня воспитывали бедного ребенка как своего, мне кажется, должны были уже и полюбить его, он уж поди и «Мама, папа» говорить стал, но нет, легко возвращают как негодный товар в лавку. Более не надобен.

     Когда пришел домой, завел граммофон, поставил пластинку с романсом Марии Пуаре, жены графа, той, по которой нынче каторга плачет, слушал в темноте, не зажигая света, тоскующий голос скрипки и проникновенные слова:

Я грущу. Если можешь понять
Мою душу, доверчиво нежную,
Приходи ты со мной попенять
На судьбу мою, странно мятежную.

Мне не спится в тоске по ночам,
Думы мрачные сон отгоняют…

И далее о горючих слезах, о сердце, не согретом лаской любви, страданиях и одиночестве, в общем, лебединая песня.

   Эта «доверчиво нежная душа» вот так запросто бросила на игровой стол  детскую душу, живого человечка, выиграла хороший куш, брак с графом, а когда поймали за руку на шулерстве, просто отказалась от своей «ставки», в мусорную корзину ее, раз не сработала.

   Из своей комнаты вышла Ксения, спросила, что это я сумерничаю. Рассказал ей сегодняшний анекдот. «И так бывает, - говорит, - а если б не поймали ее, не приперли к стене, вырос бы мальчонка графом и наследником, да только при чужих по крови людях. Может был бы счастлив. А теперь вернется в бедность, да к родным, может будет счастлив. Ничего нельзя знать. Где правда правильная?» Вот Ксения, она умеет никого не осудить, учусь у нее этой мудрости или легкости, сам не знаю. Легко, значит правильно. Я больше не знаю, что хорошо, что плохо. Если хорошо, то для кого, если плохо, то кому. Если нет ответа кому и для кого, значит нет и понятия «хорошо-плохо», все это выдумки человечьи. Самообман. Иллюзия.

     Пишу эту страницу поздно вечером. Все уже угомонились, в квартире тишина. Открыл окно, там шумит дождь. Такой жестяной звук, капли стучат по подоконнику, по крышам, по брусчатке. Замкнутый колодец двора не дает звукам улететь куда-нибудь, рассеяться. Они все остаются внутри, усиливая друг друга. Самого дождя я не вижу, ориентируюсь на слух, и мне кажется, что это прямо-таки ливень, столь мощно он звучит. Или это заурядный дождик, шум которого накручивается и накручивается сам на себя как на катушку, становясь все громче. Можно выглянуть, и тогда будешь знать точно. А если в какое-то явление или событие, или предположение нельзя «выглянуть», как тогда узнать, что там на самом деле? Можно ли  понять, какая правда - «правильная», как говорит Ксения.

                ***
    Был телефонный звонок от господина Карбасова. Напросился с визитом, дескать, есть дело. Важное. Удивлен. Считал, что все дела наши с ним закончены, и мы уж больше не встретимся. Разве что случайно. Но нет. Завтра зайдет ко мне в первом часу. Вениамин в это время на службе, Павлуша в училище, Ксения собиралась на Сенной рынок. У меня такое чувство, что он это знает. Старается застать меня дома одного. Что ж, чин и должность обязывают.

                ***
     Пришел Карбасов. И не один. Вместе с ним был еще человек. Господин Грошев, руководитель некоего Регистрационного Бюро. Так было указано в визитной карточке, которую он мне вручил. Именно вручил, а не просто дал. Несколько торжественно. Он весь был какой-то торжественный. Не по одежде, одет достаточно просто, ничего выделяющегося, а по осанке, по жестам. Он словно подавал сам себя, посмотрите, как я важен, осанист, словно поворачивал перед моими глазами самого себя: «Ну, каков я отсюда? А если с этой точки глянуть? Хорош? Хорош! Знаю, что хорош».

   Ну да это все мои впечатления. Главное-то не в том. Ко мне, собственно, на этот раз пришел не Карбасов, он лишь представил мне своего товарища. Дальше же весь разговор вел господин Грошев. Он сделал мне довольно странное предложение. Предложил место в своем Регистрационном Бюро. И, видя по моему лицу, что служба, где бы то ни было, меня не интересует, возгласил:

- Видите ли, Евсей Дорофеевич, дело вот в чем. Иван Матеевич, - округлый жест в сторону Карбасова, тот слегка привстал с кресла, - очень лестно отозвался о неких ваших способностях, - пауза и театрально сложенные ладони перед лицом, потом они плавно раскрываются.

     Я словно находился внутри спектакля. Вроде я – герой, но смысл пьесы мне совершенно невнятен. А Грошев, подержав, покатав в ладонях несколько секунд тишины, продолжал:

- Вы очень быстро и абсолютно верно разгадали некий шифр, - и новая пауза, видимо, что б я припомнил, о чем идет речь, если вдруг позабыл, - нам очень нужны такие… сообразительные люди.

     Так вот в чем дело. Карбасов, все-таки, поверил моей историйке  про «Виллу Родэ», балеринку и случайное обнаружение шифровки. И в то, что это я разгадал код. Понятно, что это за Регистрационное Бюро. Какая-то жандармская или армейская структура по выявлению шпионов, что-то такое. Знал бы господин жандармский поручик, к кому он должен был вести этого своего «регистратора». Видимо, он совершенно не догадывается о способностях своей сестрицы. Это ее, Жозефину, должен бы он уговаривать, а вовсе не меня. Пока я обдумывал эту мысль, «регистратор» Грошев соловьем заливался о судьбе Отечества, войне, потоках крови, проливаемых германским зверем, о долге каждого внести свою лепту в святое дело защиты родины и так далее, так далее, не забывая красиво вздымать холеные руки, поднимать брови и выдерживать многозначительные паузы. Прекрасный актер. Но как же мне исхитриться и отказаться от этого «святого дела»? Не могу же я как ребенок сказать: «Это не я, это все она, Птушка».

    С трудом сохраняя отрешенное выражение на лице, выдавил из себя, что должен обдумать сие предложение, с панталыку не готов ответить. Ушли. Визитку, врученную мне господином Грошевым, хотел сунуть в жестянку из-под ландрина, куда складываю все подобные карточки. Видать, был не слишком аккуратен, задумался, коробка и все ее содержимое полетело на пол. Стал собирать. Вот последние: канареечный заводчик, сам Карбасов, и - кто это? – настоятель дацана Агван Лобсан Доржиев, тот маленький человечек в шубе и с «монгольским» лицом. Ночь, мороз, мы с Птушкой в авто, «Приходите, вам будет интересно, мы принимаем всех». И я вдруг подумал, а что, может и впрямь интересно окажется. Поехать, посмотреть дацан. Выкинуть из головы не слишком приятное приглашение в шпики.

    Буддийский храм в столице России, это само по себе забавно. Где Россия, и где буддизм? Вещи не совместные.

   На часах – начало третьего. Насколько я помню, хурал там в три, могу успеть. И я как-то завошкался, заторопился, словно успеть к началу службы очень важно, словно могу пропустить что-то значительное. Я даже телефонировал в гараж и вызвал таксомотор. И вот уже еду.

                ***
     Не ожидал, что посещение дацана произведет на меня такое впечатление. Поехал туда чуть ли не как в цирковой шатер на ярмарке, глянуть на диковинку. А вернулся домой в состоянии «легкой раздумчивости» (не помню, где вычитал эту фразу). Добравшись туда, отпустил таксомотор и стоял в воротах, разглядывая гранитное мощное сооружение с запрокинутыми вовнутрь стенами. На площадке перед входом – красные молитвенные барабанчики. Стоял, думал, стоит ли заходить или ну его совсем, только буддизма мне и не хватало. Вдруг услышал позади:

 - Дозвольте пройти.

    Смотрю, за мной стоит господин лет эдак за пятьдесят в шинели с полковничьими погонами. Его раскидистые усы забавно шевелятся, когда он говорит. В правой руке - увесистый баул. Я посторонился. Пройдя, полковник обернулся ко мне:

- Вы в дацан? Ежели угодно, пойдемте вместе.

    Это-то все и решило. Так я бы, скорее всего, все-таки ушел, а тут приглашение. Я кивнул и пошел вслед за своим неожиданным компаньоном. Поднялись по каменным ступеням, тут он пропустил меня вперед. Я потянул высокую створку двери на себя, она едва поддалась.
 
- Тяните, тяните, путь к Будде требует усилий.

     Когда вошли внутрь, я решил представиться. Говорю:

- Козлов Евсей Дорофеевич.

     А он мне в ответ:

- Козлов Петр Кузьмич;.


;  П.К. Козлов (1863 – 1935), опять же, личность ис-торическая – путешественник, ученик Н.М. Пржевальского. Географ, эт-нограф, археолог, исследователь Монголии, Тибе-та, северо-за-падного Китая.


   Вот ведь как забавно получилось.

   Мы вошли в зал, высокий потолок поддерживают стройные красные колонны, сквозь стеклянные квадратные плиты потолка, украшенные  зеленым узором, падает неяркий рассеянный свет, золотит большую статую сидящего Будды. Перед ним на шелковой, сшитой из разноцветных квадратиков, скатерти расставлены святыни. По краям – масса разноцветных шелковых флажков. За колоннами – простые скамьи для публики. Сидит с десяток, кажется, человек. Мы прошли туда же.

   Служба уже шла. За низкими столиками в центре зала сидело семеро монахов в бордовых рясах или как там этот наряд у них называется. Перед одним на столе лежали медные тарелки, как бывают в оркестре, перед другим – диковинного вида труба, извилистая, будто толстая змея, широко раззявившая пасть, а перед тем, что сидел с краю – большой барабан. Дальше всего от входа и, соответственно, ближе к Будде, сидел мой знакомец, настоятель дацана. Низким горловым голосом он быстро-быстро говорил что-то на тибетском языке.  Понять я ничего, конечно, не мог. Для меня это звучало следующим образом: «Бла-бла-бла–а-а-ы-ы-бла-бла-бла-а-а-а…». Когда он останавливался на короткое мгновение, только сглотнуть или вдохнуть, становилось слышно, как монахи вторят ему негромким хором: «А-а-а-о-о-о…». Казалось они просто выпевают звуки без всякого смысла, но нет, перед каждым на столе лежали бумажки с текстами, и периодически бумажки эти менялись.  Я сидел, смотрел по сторонам, стараясь особо при этом не вертеть головой, не удобно все-таки, и чувствовал, как этот голос вибрирует у меня в мозгу, в теле, как я весь начинаю вибрировать вместе с ним.

     Минут через пять я сам превратился в этот голос, перестал чувствовать что-либо кроме него. И вдруг, «БА-БАМ-М-М!», ударили тарелки. Я подскочил от неожиданности. Нестройно задудело, глухо возроптал барабан. И снова горловое «бла-бла-бла–а-а-ы-ы-бла-бла-бла-а-а-а», и снова отзвуком «а-а-а-о-о-о». Еще одна грохочущая вставка, затем более понятное для меня: монахи затянули «ом-ма-ни-па-дмэхум» («о, ты, Сокровище на лотосе», обращение к Будде), и опять вибрирующее в воздухе «бла-бла-а-а-ы-ы…»  Так продолжалось с полчаса, а потом все закончилось. Ничем примечательным, никаким апофеозом. Просто закончили выпевать, поднялись и стали выходить в двери. Сидевшие поднялись и пошли к «алтарю», где кланялись, приложив сложенные ладони сначала ко лбу, затем ко рту и к груди, выкладывали на специальные столы подношения, кто – молоко в крынках, кто кульки с крупой, а кто и монеты. Я было решил уходить, полюбопытствовал, пора и честь знать, но тезка мой, Петр Кузьмич, сделал мне еще одно предложение.

- Я собираюсь навестить господина Агвана Лобсана. Хотите составить мне компанию?

   Чем было вызвано такое расположение ко мне этого полковника? Он видел меня впервые, ничего не знал обо мне, да и наверняка, чувствовал явное несоответствие мое этому месту, явную мою чужеродность. И то, что движет мною лишь досужее любопытство. Вести какие-либо разговоры с господином настоятелем я не собирался. Как я сам сказал ему при нашей случайной встрече холодной зимней ночью: «В махаянские кружева запутываться не собираюсь». Но ведь и приходить сюда я не собирался. Еще вчера не собирался. Ладно, буду последовательным: приходить не собирался, а пришел; разговаривать не хотел, а буду. И я ответил:

- Ну коли сумеете объяснить, зачем вам моя компания, то составлю.

   Он улыбнулся в свои пышные русые усы:

- Я, знаете ли недавно совсем в столицу вернулся из монгольских степей. Месяц с небольшим как. Отвык несколько от наших русских лиц, простых, вы уж меня простите, лиц, озабоченных чем-то бо;льшим, нежели тусклая сиюминутность: пропитание, скот, непогода, от глаз, горящих интересом к жизни, любопытных круглых наших глаз. А вам, я вижу, очень любопытно, что вокруг происходит. Правда? Пойдемте, Лобсан нас чаем напоит. Это у него всегдашний обычай после хурала чай пить.

- А вы хорошо знакомы с настоятелем?

- Знакомы. Еще с десятого года. Я тогда вернулся из экспедиции и передал ему письмо и пятьдесят тысяч, пожертвованных Далай-ламой на строительство этого дацана. Так и познакомились.

- Вы встречались с Далай-ламой?

- Да, в Амдо. Он тогда жил там в монастыре Гумбум.

    Я был крайне заинтригован. Не каждый день сталкиваешься на улице с человеком, запросто встречавшего  Далай-ламу. Если, конечно, передо мной не «Хлестаков».

    Мы поднялись на второй этаж, мой спутник уверенно вошел в одну из одинаковых красных дверей, и мы оказались, видимо в личной комнате настоятеля. Он сидел у небольшого столика с витыми золочеными ножками. Перед ним на украшенной маркетри столешнице - два чайничка, один маленький совсем, черный, по-моему чугунный, второй побольше, такой же черный, и две малюсенькие пиалушечки-чашечки. Ширээтэ-лама поднялся, сложив руки перед грудью, коротко поклонился сначала моему спутнику, затем мне. К моему удивлению полковник, поставив свой баул на пол,  ответил ему таким же поклоном. Затем господин Доржиев широким жестом повел в сторону накрытого столика:

- День добрый, Петр Кузьмич. Давно мы с вами не видались. Прошу вас покорно чаю… И вас прошу, видел вас во время хурала, Евсей Дорофеевич. Но, признаться хочу, не думал, что посетите меня.

  Он хлопнул в ладоши, вошел мальчик лет тринадцати, черный ежик волос на голове, оттопыренные уши, в желтой одежде, видимо, ученик, поставил на столик поднос. На нем были немудрящие закуски: мед, какие-то, судя по виду, чуть ли не солдатские галеты и еще одна крохотная чайная чашечка.

   Надо же, этот человек, видевши меня лишь единожды в темном нутре автомобиля, запомнил и мое лицо, и даже мое имя.

    Потом мы расселись на стульях с затейливыми резными спинками, высокими и неудобными, вкруг этого маленького столика, пили чай из рассчитанных на один глоток чашечек, на дне каждой из которых был свой иероглиф, красный на зеленом фоне. Мальчик наливал кипяток в самый маленький чайничек, там была заварка, затем с этой заварки, дав настояться минуту, сливал чай в чайник побольше. Оттуда мы разливали по чашечкам. Настоящая китайская церемония. Надо будет рассказать об этом Ксении, может быть к английскому файв-о-клоку она добавит и восточный вариант. А что? Отодвинем стол к стене, сами босыми усядемся на коленях перед низенькими скамеечками. Она будет заваривать чай и подавать нам с поклоном чашечки, мы с поклоном же будем принимать. Хорошо бы еще всем соответственно одеться, кимоно, хакама, косодэ;…  Павлуша играл бы нам на сямисэне.  Я бы


;  Японские шмотки. Евсей Дорофеевич все смешал в одном флаконе: сам пьет чай по-китайски, а устроить хочет японскую церемонию. Как говорится, «смешать, но не взбалтывать».


зачитывал избранные места из Лао Цзы, а остальные бы почтительно внимали.

   Чаепитие наше продлилось немногим более получаса. Разговаривали в основном полковник и настоятель, я же едва вставил в беседу пару слов. Полковник раскрыл свой баул и вытащил оттуда пару книг, передал Доржиеву. Книги были явно очень старые, каждая была упакована в красный шелковый мешочек. Настоятель бережно доставал каждую, гладил руками, что-то бормотал, не знаю, может на тибетском, может на бурятском. Я уже понял, что это очень образованный в своем роде человек, помимо своего родного, он знает тибетский и русский языки, а может и другие еще. А потом из баула была извлечена небольшая, не выше локтя, статуэтка. Маленькая, но видно, что тяжелая, каменная. Это было какое-то божество. Очень страшное синее, но уже слинявшее от старости, клыкастое лицо, огромное количество рук. Некоторые конечности, две или три, правда, утратились, были отбиты. Он поставил это страшилище на стол. Доржиев смотрел на него с благоговением:

- Калачакра… Откуда у вас, Петр Кузьмич… Это настоящая святыня… Он такой древний. Мне кажется сам Будда Шакьямуни держал его в руках…

 - Ну, Будда  вряд ли. Но вы правы, он очень древний. Ему, почитай, верная тысяча лет. Помните, когда я вернулся из прошлой экспедиции, когда я еще передал вам послание вашего ученика Далай-ламы? Я тогда говорил вам, что мы нашли в Гоби мертвый город.

- Да. Хара-хото.

- Именно. Город Хара-хото. Этот Калачакра оттуда. Это подарок дацану от Русского Географического Общества. Скоро Дуйнхор-хурал;.


; Дуйнхор-хурал – буддийский праздник, связанный с началом проповеди Буддой учения Калачакра-тантра (Колесо времени). Главная цель учения – достижение Просветления. Празднуют три дня с 14-го на 16-ый день третьего лунного месяца, обычно это приходится на апрель-май.


- Да, праздник Калачакры. Ваши подарки как всегда своевременны.

    Полковник разговаривал с настоятелем дацана как со старым другом, расспрашивал, как идут дела в храме. Оказалось, не слишком хорошо. Монашеская община живет за счет подаяний. А какие подаяния может она получить здесь за тысячи верст от буддийского ареала. Конечно, буддизм нынче в моде, как всякая экзотика, и в Петрограде есть богатые люди, придерживающиеся этого вероисповедания, Бадмаев, князь Тундутов, были названы еще несколько имен, но кто кроме них готов жертвовать на содержание храма и монастыря, да еще и типографии в придачу. И хотя монахов было совсем мало, десятка полтора, но и им нужна была пища каждый день, нужны дрова, керосин, да много чего нужно. А в военное время каждый вопрос превращается в проблему. Да и сам монастырь, как я понял был на нелегальном положении. Монахи жили в личном доме Доржиева, хотя власти не давали на то разрешения. Некоторые монахи уже уехали обратно в Бурятию, другие были близки к этому. Храм, великолепный с точки зрения архитектуры, богато украшенный, открылся всего три года назад, а официально вообще в прошлом только году, в его алтаре сидит Будда, подаренный королем Сиама, и пожалуйста, служители его потихоньку начинают разбредаться.

    На прощание господин Доржиев предложил мне прочесть одну книгу. Он достал ее из низенького резного шкафчика. Она была современной, печатной, но  тоже была упакована в красный мешочек.

- Это Дзанлундо, Сутра о мудрости и глупости. Мы напечатали перевод на русский язык в нашей типографии. Почитайте.

    Я ответил, что знаю об этой книге, читал в научном журнале (в одном из тех, что брал в Публичной библиотеке, когда увлекался восточными штудиями), собраны в ней джатаки, предания, будто бы самим Буддой Гаутамой рассказанные своим ученикам. Правда, то, что она переведена на русский, мне было не известно. Оказывается, совсем недавно переведена, можно сказать, только что. Перевел ее глава российской Сангхи Бандидо Хамба-лама Даши Итигелов. И я уже не удивился, услышав, что тезка мой, полковник Козлов знаком и с ним тоже.

- Во многом знании – много печали. Читайте с легким сердцем, - напутствовал меня настоятель, мимоходом процитировав Екклезиаста.

   Книгу я взял, отказать было бы совсем не вежливо. Но читать не собираюсь. И думаю, что дадена она мне лишь затем, чтоб был у меня повод еще раз прийти в буддийский храм.  Господин Лобсан  - ловец человеков. 
   
                ***
  Вычитал в Петроградском листке: над Лондоном сбит немецкий дирижабль. Бомбил английскую столицу. Хорошо, что до нас они не долетают. Даже представить трудно тот ужас, что испытывают при этом мирные обыватели. Идешь по своим делам или едешь трамваем, и вдруг на голову тебе начинают сыпаться бомбы. И вокруг раскручивается дикая пляска смерти.

                ***
    Птушка прислала письмо. Милое, полное легкой, щебечущей радости. Тетушка Ди-Ди раздумала умирать. Возможно, весна, пробуждение природы, буйство жизненных сил подействовали, а может быть Жозефина, принесшая в ее дом свет, смех и бесконечные песни, песни, песни… Более того, она решила оставить свое деревенское житье и вернуться в столицу вместе с племянницей.  Так что теперь надо привести в порядок дела имения, собраться, а это все не быстро делается: сундуки, перины и тюфяки, столовые приборы, скатерти и занавеси, обновление гардероба. Списаться со знакомыми в Петрограде, чтобы подыскали приличную квартиру, а заодно наняли кухарку. Или нет, лучше поручить это племяннику, пусть Жано побеспокоится о своей тетке. Надо нанести последние визиты многочисленным соседям, оставить им кое-какие поручения и в свою очередь принять от них просьбы и послания в столицу. Так что раньше июня-месяца приехать вряд ли удастся. Что мне остается? Буду ждать.

                ***
   На Конногвардейском бульваре открылся вербный торг. Множество палаток, лошади, толпы зевак, покупателей, крики зазывал, какофония красок, запахов, звуков. Забрал племянников и повел их покупать вербу, игрушки и все, что их детским душам будет угодно. Хочется праздника. Хочется света и тепла не только с неба, а чтоб нутро, выхоложенное бесконечным тревожным ожиданием, согреть. Ефимке сразу свистулька приглянулась, большая глиняная птица, яркая, разноцветная. Несу его на руках, а он знай в нее дует,
 свистит на всю Ивановскую. Дорофею – американского жителя в кайзеровской каске.
   Я эти игрушки сам любил в детстве, мы с братом могли часами забавляться: сверху на резиновую пленочку давишь, а чертик стеклянный, пузатенький, ножки маленькие, кривенькие, глазки-бусинки, сам - вверх-вниз в пробирочке, и крутится, крутится в воде. Живой. И становилось от этого щекотно в горле, пузырилась радость, выплескивалась смехом. И все казалось нежным, весенним, новым. И кусок голубого неба между крыш, и ветерок с запахом булок и куличей, и пушистые комочки на ветках вербы. Мы называли их зайчиками.

   Саньке достались три павлиньих пера, высоких, важных, каждый с гордым оранжевым глазом и сизым зрачком. Купили подарки для Елены, Ксении, Вениамина и Павлуши. Всякую милую ерунду: шкатулочки, брелочки, деревянные побрякушки, и много-много веточек вербы. Дети спрашивают: «Дядечка, а тебе что? Мы же для тебя ничего не купили». И верно, про себя я и позабыл. Подумал, подумал. «А давайте, - говорю, - птичку купим и выпустим. На счастье». Так и сделали, купили синичку желтенькую, солнечную, в крохотной клеточке из прутиков ивовых. Отошли от ларьков, от толпы подальше, клеточку открыли: лети, птушка! Она цвиркнула нам на прощанье, может «спасибо» свое птичье сказала и упорхнула в синь небесную. Свободна.

                ***
   Сегодня случилось редкое атмосферное явление. Северное сияние. За всю свою жизнь видел я эту красоту лишь однажды, когда среди зимы поехал проведать климентов дачный дом в Райволу. Тогда, помню, задрав голову в бездонную черноту, любовался зелеными, отливающими серебром, сполохами в полной тишине. Будто мир еще не начался, и я один на всей земной поверхности. И нет никого кроме меня и Вечности.

    Нынче же застало меня сияние небесное спешащим, семенящим, суетным, приземленным. Торопился к Елене, не хотел, что б ждали меня к обеду, что б простыло все, бежал мимо Николы Морского. Поднял глаза, а колокольня подсвечена зеленью купоросной, переливается, играет, хоть и светлый день. Мне бы остановиться, застыть, задрать голову, выкинуть из нее сиюминутность, хоть на мгновение стать вечным. Но нет, отметил про себя: «Поди ж ты, днем сияет…», и дальше бежать. Не промедлил даже, дурак.

                ***
    Приходил Карбасов. Один. Без господина «регистратора». Я думал за ответом на свое предложение послужить на благо царю и отечеству. Опять же выбрал время, когда я дома один. Вошел, снял свою модную бекешу и остался в жандармском мундирчике. И смотрит на меня, какое это произведет впечатление. Интересно, думаю, почему он решил раскрыться передо мною. Он удивление на моем лице видит, относит его на тот счет, что  я не знал о его службе, говорит:

- Прошу простить, что ввел вас ранее в заблуждение. Как видите, я служу в жандармском управлении.

  Молчу, дескать, вижу, и дальше что? Он помялся, с ноги на ногу переступил, волосы свои ячменные ладошкой пригладил. Вижу, неудобно ему. Наконец, вздохнул:

- У меня разговор к вам, Евсей Дорофеевич.

   И тут я почему-то зачастил. Наверное, хотел поскорее тему эту неприятную для меня закрыть, и чтоб он ушел уже:

- Знаете ли, Иван Матвеевич, я от предложения вашего, вернее не вашего, а господина… э-э-э Грошева, вынужден отказаться. Я, знаете ли, пацифист…

   Но тут он на меня рукой махнул:

- Я вовсе не об этом хотел переговорить с вами. Дозвольте уж в вашу комнату пройти.

    До этого мы все в передней стояли. Мне, если честно, вовсе не хотелось его к себе приглашать. Еще ни один его визит радости мне не принес. И на этот раз вышло, как всегда. Ну прошли мы в мою комнату, уселись. Пауза повисла. Я молчу. Он молчит. Молчим, смотрим друг на друга. Он руки сцепил, на колено опер. Большими пальцами друг вокруг друга крутит. Я со стола карандаш взял, тоже в руках верчу. Вижу, не хочет он разговор начинать. Неприятно ему что-то, лицо напряженное, будто зуб у него болит. Но все ж бесконечно молчать не будешь, не за тем пришел.

- Вы, - говорит, - жильца вашего хорошо знаете?

   Совсем я не ожидал, что в эту сторону его повернет. И сперва решил, что каким-то образом Карбасову стала известна история с чертежами и васильком, то что Зеботтендорф рылся в них. Может он тогда какой секрет военный узнал, а теперь это наружу выплыло. У меня аж в груди охолонуло. Говорю, что Вениамина знаю уж много лет, что служили вместе когда-то в оптической мастерской Урлауба, что он мне не столько жилец, сколько друг… Но вижу, слушает Карбасов меня не внимательно. Какого черта, думаю, ты ж, наверняка все это и сам уже разузнал по своим каналам.

- Ну, это в прошлом, - говорит, - это все уже история. А вот чем сейчас ваш друг занимается, вы знаете?

   Я вспылил:

- Вы что ко мне явились вынюхивать? Вы думаете, я вам докладывать обязан? Я к вам на службу не нанимался и наниматься не собираюсь. Я вам не ищейка, не шпик, не топтун.

   В общем, раскричался. Карбасов сидит, голову опустил, в пол смотрит, меня не перебивает.  А как я замолчал, он в глаза мне посмотрел и говорит тихо так, спокойно, будто я не орал только что на него, слюной брызжа:

- Я не вынюхивать и не расспрашивать вас пришел. Я пришел предупредить вас. Жилец ваш или друг, если угодно, - социалист. Состоит в партии социалистов-революционеров, посещает их нелегальные собрания. Вы поговорите с ним, у него, наверняка, и литература соответствующая имеется. Нелегальная. Террористическая. Здесь,  в вашем доме.

   Меня как обухом ударило, Вениамин – социалист.   Да нет, ну он в заводской комитет был избран, сам мне говорил. Ясли, столовые, какой тут террор. И зачем Карбасов мне-то про это рассказывает. Это, поди, закрытая информация, как говорится, для внутреннего пользования.

- А мне-то вы зачем это говорите? А если я все Вениамину расскажу. Что за ним жандармы следят. Вы ведь следите?

- Не я, это другое делопроизводство. А рассказать, - расскажите, может одумается. Он туда, в тенета эсерские,  совсем недавно попал. Но дело на него уже заведено, это так. А говорю я вам обо всем этом потому, что  судьба ваша небезразлична сестре моей, а значит, и мне.

   Тут он поднялся:

- Честь имею.

   И ушел. А я остался в некотором отупении. Во-первых, про мою связь с его сестрой он, как видно, знает. Ну что ж, он Птушке самый близкий человек, вот она ему и рассказала. Тут ничего особенного нет. Это я, осел, из этого тайну раздул. Секрет Полишенеля.  А во-вторых… во-вторых хуже… Неужели,  Вениамин Кудимов подался в террористы? Вениамин, которого я знаю столько лет, веселый парень: гитара, романсы, любящий муж и отец, прекрасный специалист в этой своей оптике, человек занимающийся самообразованием, всегда читает какую-нибудь книгу… Сказать о нем могу только хорошее… Но ведь я не следил за ним, не задумывался… А ведь он последнее время постоянно пропадает где-то по вечерам. Я думал, это дела завкома. А если?.. Да, читает, часто вижу его с книжкой. Но что? Он никогда не показывал мне эти свои книги. И мы никогда не обсуждали, что он читал. И веселья, собственно, у нас не много, гитару в руки он не брал уже, сколько же(?), полгода, пожалуй. Да и выглядит последнее время несколько озабоченным и не особо разговорчив. Но все это я относил к нашей жизни вообще. Повсюду бурлит подспудное недовольство. Война, спекулянты, перебои с продуктами, с дровами, с электричеством, зимой полопались трубы в домах, холод, грязь, заплеванные подсолнечной лузгой улицы, потери на фронте, раны и смерть. Оно, недовольство, превращается в истерию, прорывается стачками, демонстрациями, прокламациями на стенах. «Долой… долой… долой». Находится много тех, кто организует все эти протесты, сплачивает серую полуграмотную массу, натравливает ее на… Написал и задумался, на кого? На правительство? На спекулянтов? На заводчиков и банкиров? Казалось бы. Но на самом деле нет. На самом деле – на само государство. Цель – не устранить не умеющее или не хотящее работать правительство, даже не заставить имеющих капиталы поделиться с народом, обеспечить ему достойную жизнь, нет. Цель – развалить государство.  Но чтобы Вениамин ввязался в это? Поговорю с ним.

                ***
   Вчера поговорить с Вениамином мне не удалось. Вернулся он поздно, я уже лег спать. Утром я его не застал, - ушел на службу. И сейчас, когда я пишу свои записки, его еще нет дома. День у меня сегодня был очень ясный. Постараюсь описать его и передать это свое светлое чувство, которое нынче окрыляет меня.

   Я был  в дацане. Сегодня Дуйнхор-хурал. Я вспомнил об этом случайно, что да, именно сегодня. А все благодаря Авдотье Поликарповне. Во время обеда, подавая нам картофельные клецки, сказала, что вот мол, картошку и ту стало трудно купить, и стоит она как заморские фрукты-ананасы, и что вот нонеча полнолуние, а до следующего надо успеть картошку посадить, а  где для посадки купить, бог весть, а свою они всю приели. Из всей этой скорее для себя самой сказанной речи, выделил я одно: сегодня полнолуние. Полнолуние третьего последнего весеннего месяца по лунному календарю. День, когда Будда Шакьямуни передал учение Калачакры (Колеса времен) царю Шамбалы, бог весть, как того звали, я забыл. Дуйнхор-хурал. Ом-ма-ни-па-дмэхум. Пойду, посмотрю. Любопытно.

    Возле дацана было многолюдно. И публика не простая. И лиц наших славянских не мало. Не только «монгольские». Увидел я и давешнего своего знакомого, полковника Козлова. Был Петр Кузьмич с женой, дамой много его моложе, но очень серьезной с виду. Подойти я постеснялся. Встал, где пришлось, в заднем ряду. Выглядывал из-за голов. А впереди разворачивалось действо. Фасад храма был украшен полотнами с вышитыми буддийскими символами, по сторонам – пучки флажков. Под нестройный  трубный рев, бормотание большого барабана и истерические вскрики медных тарелок на маленьком пятачке плясали четверо ряженых. Ну чисто скоморохи на масленицу. Только эти «скоморохи» одеты были устрашающе, у одного морда сродни волчьей, у другого синее перекошенное лицо с торчащими клыками, у остальных звериные маски, но что это за звери, не разберешь. В руках какие-то жезлы, не жезлы, украшенные шелковыми лентами, оранжевыми и голубыми. Многоцветные одежды. Актеры кружатся, одеяния колоколом. Пестрый вихрь шелковых лоскутов. Маски то вертятся друг вокруг друга, то замирают, подняв одну ногу в мягком войлочном башмаке с загнутым вверх носком, словно хотели шагнуть, да вдруг и позабыли. «Что это?», - заглядевшись, я задал этот вопрос вслух. Ко мне повернулся один господин в модном, явно дорогом сером пальто и мягкой шляпе. Прищур азиатских, к вискам разбегающихся глаз.

- Это Цам. Во время Дуйнхор-хурала монахи приглашают богов спустится со своего неба на землю. И боги спускаются. Правда, потом приходится их упрашивать вернуться обратно, - в темных глазах плескалась расплавленная усмешка.

    Спектакль продолжался минут двадцать еще. Небо заволокло серой с лиловыми подпалинами пеленой. Начал накрапывать мелкий дождь. «Раз-два, раз-два,» - стучал он по плечам, по раскрывшимся дамским зонтикам, по шелковым полам и рукавам пляшущих монахов. И вдруг р-раз(!), разверзлись хляби небесные. Хлынуло потоком, затопляя всех, смывая цветастую яркость церемонии. Взбулькнув, последний раз промычала труба, вслед за ней заглох барабан, танец скомкался. Монахи, а за ними и публика двинулись к высокому крыльцу дацана. Внутри образовалась кратковременная суета. Мокрые, мы отряхивались, смахивали капли с лиц, дамы обтирались платочками, мужчины, нагруженные зонтами, шляпами, сумочками своих спутниц, крутились, выискивая, куда бы это все сгрузить. Гомон, смешки, совсем не соответствующие месту. Представляю такое столпотворение в православном соборе в день какого-нибудь важного праздника, Пасхи или Покрова… Нет, не представляю.

   Как и в прошлый раз в зале за низкими столиками уселись монахи в бордовых одеждах и желтых шапочках, необычных таких. На каждой был высокий полукруглый гребень. Шапочки  напоминали шлемы римских легионеров. Сегодня здесь, видимо были все монахи, жившие при дацане, столики стояли у колонн напротив друг друга, а в центре на высоком квадратном столе из разноцветного песка была выложена мандала. Лучи солнца, падающие сквозь стеклянный потолок, плясали на ней сполохами, красными, зелеными, голубыми.

   Мы заняли скамейки за колоннами, хурал начался. «Ом-ма-ни-па-дмэхум,» - горловым звуком затянул ширээтэ-лама. И опять, как в первый раз вибрации его голоса заполнили все пространство без остатка. Казалось оно дрожит, вибрирует вместе с ним. «Ом-ма-ни-па-дмэхум», - выпевали красные колонны… «Ом-ма-ни-па-дмэхум», - вторили шелковые флажки в углах алтаря… «Ом-ма-ни-па-дмэхум», - звучала мандала… Колесо времен вращалось. Оно проворачивалось и тащило за собой вселенную, город, войну, дождь и дома, меня самого и моих близких. Так было всегда, так и должно быть. «Ом-ма-ни-па-дмэхум», - пело что-то у меня внутри.
 Сколько времени это длилось, я сказать бы не мог. Но вот наступил самый последний акт: разрушение мандалы. Все присутствующие встали друг за другом, они по очереди подходили к центральному столу и получали от настоятеля пригоршню песка. Они подставляли шкатулочки, кошелечки, кто-то просто бумажные кулечки. Песок сыпался. Каждый получал свою порцию благодати. Я стоял и смотрел. И вот все почти разошлись, и через головы двоих еще не наделенных Лобсан посмотрел прямо на меня.

- А вы что же?

   Он протянул ко мне  сложенные ладони, из которых беззвучно сыпался песок. Я покачал головой:

- Я не верю в ваше ученье и в спасение, дарованное Буддой.

- А верите  ли вы в дождь?

    Странный вопрос.

- В дождь? Зачем мне верить в дождь. В него верь или не верь, а вон он идет.

  Доржиев кивнул:

- Правильно. Верите ли вы в спасение или нет, оно существует. Верите вы или нет в существующий порядок вещей, это ничего не меняет. Он есть. Верите вы или нет в свое место  в этом порядке,  не важно, вы все равно его занимаете.

  Из его ладоней по-прежнему сыпался песок. Я подставил свои, и в них потекла смешавшаяся в пеструю кашу мандала. За неимением какой бы то ни было емкости, я ссыпал песок прямо в карман пальто.

  Потом я ушел домой, не хотелось растерять тихую радость, певшую у меня в душе.

                ***
   Пасха у меня вышла в этом году очень грустной. Мало того, что нет вестей от Климента. А это очень беспокоит. Жив ли? Гонишь прочь от себя такие мысли, но они возвращаются и возвращаются. Я пишу ему, пишу Птушке. Но письма мои словно проваливаются в бездну. Ответов нет. Жозефина, птица моя певчая, ну ты-то могла бы написать пусть сколь угодно коротенькое письмецо. Прочирикать мне хоть пару слов…

    От меня съехали Кудимовы. Как раз накануне Пасхи. Два дня я решался на разговор с Вениамином. Наверное, лучше бы не решился. Хотя, кто знает, что лучше. Какая правда правильная. Долго думал, как начать разговор. Спросить, где задерживается так долго по вечерам? Но ведь он может отговориться чем-то. Или спросить, не читает ли он нелегальную литературу? Я прокручивал так и этак в голове варианты, не придумал ничего, и дождавшись, когда Кудимовы отужинают, позвал Вениамина к себе в комнату. Сели в креслах перед моим письменным столом. И, севши,  прямо в лоб заявил ему, что знаю о его причастности к социалистам-революционерам. Он, не задумываясь ответил:

- Да, это правда.

     И прямой взгляд глаза в глаза. Взгляд уверенного человека.  Не будучи подготовлен к такому однозначному ответу, я нашелся только спросить:

- Но почему?

    Сам я прекрасно понимал, что не это я должен был спросить. На такой вопрос я и сам могу ответить: потому что война, потому что жизнь наша несется по все более неправильным рельсам, потому что проводя свое время среди рабочих, занимаясь защитой их интересов, да что там, ведь, и  сам Вениамин – рабочий человек, он проникся их взглядами, их чаяниями, их идеологией.  Не «почему» надо было спросить, а скорее, «зачем» или «куда», куда заведет его этот путь. А я как кисейная барышня, – «Почему?», еще бы руками всплеснул от избытка чувств. И ожидаемо в ответ  получил лекцию о прогнившем самодержавии, достигшем крайней точки, чуть подтолкнуть и покатится. О том, что главное дело рабочего класса – это самостоятельное освобождение от гнета империализма, а главная задача социалистов-революционеров – агитация рабочих, организация их выступлений, сплочение и так далее, и так далее. У меня было ощущение, что не своего друга я слушаю, не его слова и мысли, а зачитываемую вслух статью, так четко и округло звучала пересыпанная «учеными» словами речь Вениамина. Самодержавие, борьба.., объединение.., профессиональные союзы рабочих..., агитация.., социализм.., повторы одних и тех же терминов, а что за ними, есть ли там его личная, собственная позиция, продуманная, выстроенная, выстраданная или только слова… слова… слова…

- Но ведь война…

- Что - война? Война развязана преступными правительствами империалистических держав. Война может и должна стать толчком к восстанию, как в России, так и в Германии, это приведет к свержению нынешней власти.

- А дальше?

- Дальше Учредительное собрание, демократизация общества, социализация земли.

- А террор? Вот скажи мне, Вениамин, неужели ты готов стать террористом. Вот ради этих красивых слов, что ты мне тут наговорил, ты готов сам идти и убивать. Убивать людей. Живых, теплых. Целовавших своих жен, детей, смеявшихся, гладивших своих собак…

   Он как-то смешался, перестал смотреть твердо мне в глаза, отвернулся, взял со стола карандаш, стал вертеть его в пальцах. Сомнения, значит, все же есть в нем сомнения…

- Боевики не убивали людей, а казнили преступников, виновных в смерти десятков, сотен рабочих. Террор не принес результата, того на который был рассчитан. Мы не поддерживаем индивидуальный террор.

- А если бы принес тот результат. И какой, кстати, по твоему мнению это должен быть результат?

   Продолжая мучить мой карандаш, он ответил:

- Террор должен был подтолкнуть массы к выступлению… к восстанию…

    По-моему, он захлебнулся в своих словах. По-моему, он никогда раньше не проговаривал этих своих истин вслух. И сейчас, проговаривая, захлебнулся. Одно дело читать глазами, другое дело выговорить вслух так, чтобы убедить кого-то другого. На мгновение мне показалось, что я не то, чтобы победил, нет, но заставил его задуматься над тем, что жило, билось в его мозгу. Мне показалось.
- Может статься, ты решил, что я агитирую тебя. Нет, Евсей, ни в коем разе. Это бессмысленно. Есть только один путь. Один, понимаешь. Рабочий класс, крестьянство и интеллигенция. Только эти слои, люди, зарабатывающие своим трудом, только они способны идти по пути революционного преобразования общества. Остальные – на обочине. Остальных сметет революционный вихрь.

   Мне хотелось спросить его: «А я? Где он видит мое место?» Но я не спросил, не успел.

- А ты, Евсей,  ты – рантье, нет никакой разницы между тобой и капиталистами. Ты – маленькое звено империализма.  Ты – обочина.

   Тут карандаш в его кулаке переломился пополам, и он сжал оба обломыша так, что костяшки пальцев побелели. И тихо, спокойно, как о давно решенном, сказал:

- И мне стыдно, что я, социалист-революционер, живу в твоем доме, что я и моя семья живем в коей-то мере за твой счет, за счет приспешника империализма. Не этично. Именно поэтому я пытался съехать от тебя еще осенью. Но ты так возражал… И Ксения тоже не хотела уезжать… Но вот теперь все точки над «и» расставлены. Пути наши разошлись окончательно и вряд ли однажды пересекутся.

    Бросив на стол два карандашных обломка, Вениамин поднялся и вышел из комнаты.

    «Пути наши разошлись…», пути… Вот и он тоже говорит о пути. Видимо, Вениамин нашел свой путь. А я? Я сидел в своей комнате, не зажигая света. Мне было горько. Горько в самом прямом смысле этого слова, до горечи во рту, на языке, на губах. Горько. Вот если бы он кричал на меня, вскакивал, махал руками, ругал бы меня… Тогда бы я мог, думать, что, если кричит, значит еще сомневается в своих словах, значит еще не уверен в себе. Если бы он кричал, я бы мог защищаться: словами, позой, гордо так, подняв плечо, смехом внутренним, он кричит, а я смеюсь… А он не кричал.

    Я все еще сидел у стола, включив настольную лампу, пытался что-то читать, даже не помню, что. Не отложилось в памяти. Постучавшись, вошла Ксения. Подошла сзади, положила руки свои мне на плечи:

- Ты прости его…

   Я похлопал ее по тыльной стороне ладошки:

- Не за что прощать, он меня не обидел. Горько только. Он был мне самым близким, да нет, пожалуй, нынче единственным другом. И я думал, что и  я ему друг.   А он променял эту человеческую дружбу на социалистическую трескотню, на этику своей партии. Он не понимает, что партийное временно, человеческое – постоянно. Я не могу тут ничего изменить. Но прощать мне Вениамина не за что. Он ни в чем передо мной не виноват. Это его путь, его правда.

   Ксения помолчала с полминуты, все так же держа ладони на моих плечах. Потом сказала:

- Я всегда буду считать тебя своим другом. И надеюсь, что и ты тоже. Что бы ни случилось. Ты будешь считать меня своим другом. Навсегда.

   Потом она ушла к себе.

   Через два дня Кудимовы съехали.

                ***
  Птушка прислала письмо. Только это и утешило меня. Письмо, как всегда, щебечущее, поющее. Очень пасхальное. Воскрешающее. Недалеко от тетушкиной деревни – имение одной молодой вдовы Лидочки. Лидочка эта ровесница Птушки, и видимо, поэтому они быстро подружились. С той поры, как тетушка Ди-Ди раздумала помирать, она и Жозефина стали частенько наведываться к соседке, проводя дни на прогулках вдоль Оки, а вечера за фортепиано с пением романсов «Ямщик не гони лошадей», «Отцвели хризантемы» и всего, чего душа пожелает. 

     На Пасху отправились все они в церковь в большое село, примыкавшее к Лидочкиному поместью. А после службы вышли за околицу, там как раз парни ставили качели. Вовсе не для детворы, как можно подумать. Оказывается, есть такой обычай деревенский, я не знал. В пасхальное утро на открытом месте посреди деревни или за деревней ставят высокие качели, два столба с упорами, а к перекладине подвешивается на прочных веревках длинная доска. После полудня, похристосовавшись крашенками, идут парни,  девки, подростки к этим качелям. Усаживают двух девок посредине спина к спине, а парни, тоже двое, встают по концам доски и начинают раскачивать. И тут начинается самое веселье. Специальными приговорками у сидящих на качелях девок выпытывают, кого те любят. И раскачивают все выше и выше, пока не признаются. Иной раз и «солнышко» раскручивают. Визг, смех до самого неба. Все балагурят, красуются друг перед другом. Еще песни поют специальные, качельные. Потом хороводы с песнями водят. Птушка прислала мне слова одной такой песенки, «Красное яичушко» называется:

Красное яичко!
Скажи жениха.
Не скажешь ты его —
Закачаем тебя.
До верхнего до бревна,
До высокого коня.
Красненько яичушко,
Желтенько желтышушко...
Красненькё яичушко,
Зелёненькё желтышушко...

   Когда барыньки подошли к качелям, деревенские ничуть не смешались, а наоборот, еще громче загалдели, еще выше залетала доска качельная. Стали ба-рынек зазывать, на качели усаживать. Запели:
Летел голубок,
Уронил сапожок.
— Подай, девица, сапог,
Подай, красная, сапог,
— Недосуг подавать,
Надо дары вышивать,
Надо дары вышивать,
На базар поспевать.

   Конечно, Птушка не удержалась, уселась на качель, взлетела над крышами и печными дымками, над начавшими зеленеть березами, над лугами и рощами, взлетела со смехом, а может с визгом. И начали тут ее парни пытать, раскачивая все выше и  выше, кто девице мил, кого она любит. И летящая Птушка кричала небу и солнцу: «Я люблю Евсея Козлова!» Ну по крайней мере, так она мне написала.

                ***
    По случаю купил на Невском ноты новой песни «Под знойным небом Аргентины». Продавец уверил меня, что исполняемая на манер танго, песенка эта нынче в моде. Преподнес Елене. Пусть порадуется. Она очень переживает из-за отсутствия писем от мужа. Ходит как тень полупрозрачная. Улыбаться вовсе перестала. Санька пытается ее развеселить, рассказывает принесенные из гимназии смешинки, но бесполезно. Тогда и Санька начинает грустить. В доме как во время похорон, тихо и печально. Маленький Ефимка пронесется как звенящая комета по комнатам, и опять тишина, серая, давящая, недобрая…


                ***
       Пришло письмо от Климента. Наконец-то. Судя по тексту, он посылал мне еще какие-то письма. Ссылается на то, что уже писал, а я ничего такого не получал, значит затерялись где-то. Ну да ладно, теперь это уже не важно. Сам он в Киеве, в госпитале Красного Креста. Госпиталь развернут в здании ремесленного училища на Лютеранской улице. Во дворе цветут кусты белого шиповника. Утром он проводит обход палат, в которых лежат нижние чины после ампутаций. В открытые окна врывается плотный дух цветущих роз. Он смешивается с запахами карболки, крови, измученных страдающих человеческих тел. Запах настолько сильный, что от него начинает мутить даже привыкшего ко многому военного хирурга. Брат пишет, что для него теперь так пахнет смерть, розами и кровью.
               

                ***


     Русские войска взяли Черновицы;,  важную австрийскую крепость. Захвачены

;   Принадлежавший австрийцам город Черновицы (Черновцы) сами они называли «вторым Верденом» и считали неприступной крепостью. Он был взят войсками 9-ой армии под ко-мандованием генерала П.А. Лечицкого 18 июня 1916 года в ходе Брусиловского или, как тогда говорили, Луцкого прорыва на Восточном фронте. 


десятки тысяч пленных, сотни орудий. А война все продолжается, и конца ей не видать. У этой войны не будет конца. Мир не станет таким, каким был до войны. Он изменился бесповоротно и навсегда. Изменился в большом и в малом. Мы, люди, изменились. Зло проросло в нас.

                ***
   Пытался читать статью А.Белого в Биржевых ведомостях «О злободневном и вечном». Мудрец лукавый все валит в одну кучу, переряжает фараона Рамзеса в уличного полисмена, трясет пыльным тряпьем, то мантией, то пиджаком. Тут тебе и душевные глубины, и небо духа. А смысл на мой взгляд простой: у вас там – война, а у меня здесь – Египет, Сфинкс и прогулка в горы, кафе и газета. И чтобы вам там не обидно было, что нет у вас прогулки, и Сфинкса вам не видать, и чтобы мне перед вами не стыдно было за мой послеполуденный кейф, высосу я из пальца, из подножного корма, из вулканической пыли, из вечных слов «культура», «космос», «сознание» эдакое нечто, бессмысленно-звучное. Раздую переливающийся яркими боками пузырь. Не статья, а пустота в конфетной обертке.

                ***
    Перелистываю Сутру о мудрости и глупости, книгу, что подсунул мне господин Лобсан. Пытаюсь читать «с легким сердцем», как он говорил мне, отбросив все сухие знания, вычерпанные из научных журналов, все от немецких профессоров полученные сентенции о буддизме и его вариациях, махаяне и проповеди Шакьямуни.

                ***
    Авдотья Поликарповна кормит нас зайчатиной. Нынче она на рынке дешева, дешевле гусятины. Свинина в лавке с многочасовой очередью по тридцати девяти копеек за фунт, если достанется, а на рынке у спекулянтов - по рублю десяти копеек за фунт. А говядины и вовсе не достать. Кстати, заячье рагу, тушеное в темном пиве, с морковью и картошкой, - очень вкусно.


                ***
    Птушка, милая моя Птушка, птица моя певчая прислала письмо: скоро приедут они с тетушкой, наконец, в город. Отъезд из имения через неделю, потом еще несколько дней в Москве, надо посетить знакомых, раз уж такая оказия, наведаться в галерею Третьякова, приобщиться к искусству, еще кое-какие надобности, и домой, домой! Как приедет, доберется до своей квартирки, даст знать мне. Сразу помчусь к ней. Не сказать, как я соскучился. Застыл весь. Вот получу от нее письмо, и сам готов расчирикаться весенним воробьем. А нет писем, - стыну, становлюсь заскорузлым внутри, и мир под стать мне превращается в пустыню, заполненную лишь гудящим ветром, холодным и злым. Печальная юдоль. Но теперь все, закончилось мое ожидание, теперь она снова будет со мной, будет моей.

    Вообще жизнь наша здесь в городе превратилась в ожидание писем. Будто между письмами ничего и не происходит. Живем механически, не замечая самой жизни, ее движения. Кажемся себе тяжелыми, вжатыми в землю камнями. Не чувствуем, что несет нас живым потоком. А куда несет, даже не задумываемся.

 
                ***
    Ходили с Еленой и Санькой в синема-театр Мулен-Руж на Невском. Смотрели комедию «Вова на войне». Приключения главного героя, франта-аристократа, ушедшего на войну рядовым, были очень смешны. Эдакий миляга с безукоризненным маникюром и пробором волосок к волоску, душка в солдатской шинели, он всем нравится, и дамам, и своему фельдфебелю. Он наивен и умен одновременно, простоват и находчив. И при этом очень смешон. Идет в разведку, отбирает у немца форму и беспрепятственно движется во вражеский тыл. Потом отбирает одежду и автомобиль у американского журналиста. Немцы, как обычно показаны глупыми недотепами, закон жанра. Они хватают и лупят сначала своего, потом бедолагу-американца, гонятся за Вовой, но ему всегда удается быть впереди. Ему достаются важные вражеские документы, германский самолет и красавица-француженка в придачу. И в финале – георгиевский крест.

     Одним словом, фильма понравилась, но если бы все было так просто и на настоящей войне…

                ***
    Вчера неожиданно встретил приятеля из прошлой жизни. В пору моего увлечения биржевыми спекуляциями познакомился я с Петром Евграфовым, человеком весьма примечательным. Он просто бурлил идеями легких денег. Говорил: «Зарабатывать надо на глупости человечьей и на азарте. Ну на глупости – это канальство и мошенство, не графское дело. А вот на азарте можно. Человек азартен по природе. Его хлебом не корми, дай последний пятачок поставить на удачу, на кон, на спор». Он постоянно шутил по поводу своей фамилии. То сложив руки на груди, гордо заявлял: «Я вам не граф какой-нибудь. Я в два раза больше, чем граф». И с расстановкой: «Я – ЕВ-граф-ОВ!» Или вдруг с заговорщицким видом потянется к вашему уху и приглушенным гнусавым голоском: «Хочу сделать обрезание». Глаза круглые, вытаращенные. Выдержит паузу и добавит: «Обрезать напрочь!» И еще небольшая пауза потомить слушателя. «Напрочь обрезать… две буквы впереди фамилии и две – позади!» И захохочет первым. Да так заразительно, что и ты сам невольно засмеешься вслед, даже если уж слышал эту шутку не раз.

   Невысокого ростика, худощавый, круглая голова с белыми-белыми пушистыми кудряшками. Хотелось на него дунуть, чтоб пушок этот вздыбился, а может и вовсе разлетелся бы по ветру. Эдакий мальчик-одуванчик. За глаза его звали Граф-Петюнчик. Несмотря на свою субтильность, был он очень энергичен. Неглуп и неплохо образован. В круглой его голове теснились десятки прожектов, одни он воплощал в жизнь, другие продумывал, третьими пытался увлечь всех в радиусе пяти верст. То он устраивал беспроигрышную лотерею, где главным призом был живой жираф. Казалось бы, ну кто может всерьез пытаться выиграть жирафа, кому он нужен. Но публика валом валила подписываться на его билеты. То он накупал кучу палаток, арендовал лошадей и разъезжал летом по дачным поселкам с простенькими аттракционами: тир с луками и арбалетами, серсо, силомеры, карусели и бог весть еще что, целый караван из кибиток. Развлекал скучающих дачников. Знал всех лошадей, участвующих в бегах на ипподроме, их хозяев, тренеров, наездников и, пожалуй, даже конюхов. «За долю малую», как он сам говорил, давал прогнозы на скачках. Клиентура у него была обширная. Меня он тоже пытался приохотить к бегам, но мне не хватило азарта, я как-то выпадал из его теории. Съездил пару раз на ипподром, выиграл шестьдесят рублей, да проиграл тридцать, и на этом весь мой азарт иссяк.

   Познакомились мы с ним в Частном Коммерческом банке, где оба брали ссуды для онкольных сделок. Что за акции я тогда приобретал, какие закладывал, уже не помню, биржа росла, мы все пытались поспевать, не упустить, заработать свой процент. Мы с Граф-Петюнчиком сошлись быстро, я и ранее был о нем наслышан, и впечатление он на меня произвел. Друзьями не стали, но приятельствовали пару лет. Вот на ипподром он меня таскал, еще на концерты приглашал, если что-то новомодное в городе объявлялось. И на выставки мирискуссников. Сам он, казалось, разбирался во всем, и в музыке, и в искусстве. По крайней мере много рассуждал и о том, и о другом, сыпал терминами, именами, рассказывал о музыкантах и художниках как о своих давних знакомцах, историйки, забавные анекдотцы… Повсюду он бывал и со всеми был на короткой ноге. Может и привирал в легкую, но вкус художественный имел, и ходить с ним среди полотен и скульптур было интересно.

   И еще была у Евграфова привычка, расставшись хоть на неделю, хоть на месяц, при встрече вести себя так, будто расстались мы только на часок и продолжаем наш прерванный разговор. Он вообще не замечал, что время куда-то течет, для него всегда был один момент – прямо сейчас. Вот и нынче шел я вдоль Екатерининской канавы в сторону Спаса-на-крови, и вдруг из-за пролетки проезжавшей выкатывается на меня пушистая петюнчикова головушка. Не узнать его невозможно. Лет шесть мы не видались, а он и не изменился ничуть. И он меня сразу признал. И разулыбался. И руки в стороны широким объятьем развел:

- Евсей свет-Дорофеич, Евсюша! Приветствую! Славно, что я тебя повстречал. Слушай-ка, чего скажу-то, пойдем со мной, тут неподалеку выставку славную открыли. У Добычиной. Да ты знаешь. У нее в Художественном ателье. Идем, идем… Или ты уже видел?

    Вот, действительно, будто только вчера мы с ним разговаривали, и непременно об этой мне абсолютно неизвестной госпоже Добычиной и об ее ателье. А что в самом деле? Пойду. Я почувствовал, что рад этой случайной встрече, рад своему старому, основательно подзабытому приятелю. Граф-Петюнчик уже тянул меня за рукав, торопил, рассказывал, что вот Добычина, Надежда свет-Евсеевна, она молодец, адски шикарную выставку открыла, там и Добужинский, и Лансере, и еще другие, все светила, все талантища адски талантливые, и картины, прямо на фронте писанные, мощные, тонкие, и хотя, у кого-то видны параллели с Верещагиным, но все совсем по другому, ново и свежо, и то, и это, и пятое-десятое… И все это адски интересно. Мы подошли к большому желтому доходному дому с колоннами по фасаду и пилястрами на закругленном углу, глядящему на Мойку и собор, и нырнули в парадное.  Оказалось, ателье – это десятикомнатная квартира, что снял муж Надежды Евсеевны, чтобы она могла устраивать свои выставки, а еще бывают у нее и спектакли, и концерты. И все это самое-самое, самое новое, самое свежее, самое передовое и самое талантливое, «а лучше ты нигде, Евсюша, не найдешь». Имена так и вылетали из Петюнчика: Маяковский, Шаляпин, Глазунов, Судейкин… И через пять минут он уже обнимался с хозяйкой, темноволосой, весьма приятной дамой, одетой в простую блузу в красно-белую полоску и длинную черную юбку, хохотал, бормоча ей на ушко вечные свои шуточки, рассыпал свои «адски шикарно!», «адски талантливо!», «слушай-ка, Надежда свет-Евсеевна, чего скажу-то...» На нас оборачивались немногочисленные посетители, выглядывали из-за серых, затянутых холстиной невысоких перегородок, на которых развешаны картины.

    После выставки, когда мы вышли под ласковое июньское солнышко из пространства, созданного художниками, густо замешанного на сангине, жженой сиене, охре, на крови, терпении и подвиге, Граф-Петюнчик подвел меня к закрытой на висячий амбарный замок двери, ведущий в подвал и ткнул пальцем в вывеску:

- Слушай-ка, если хочешь видеть настоящее новое искусство, а не пыльное тряпье Мариинки, тебе сюда.

    Над дверью была вывеска «Привал комедиантов», а рядом с дверью – афиша, нарисованная с большим мастерством «Пантомима Шарф Коломбины в постановке Доктора Дапертутто». Пока я разглядывал афишку, Граф-Петюнчик, нетерпеливо подпрыгивал рядом:

- Ну бывай, старина. Увидимся. Всем приветы. Я побежал, у меня еще масса встреч…

   И умчался. За те два часа, что пробродили мы с ним меж картин, он ни разу не спросил меня, где я, что я, ничего толком не рассказал про себя. Да и что рассказывать, если, по его мнению, расстались мы лишь вчера.

                ***
   Вырубили бульвар между Зимним и Адмиралтейством, будут прокладывать трамвайные пути в сторону Дворцового моста. Пока по мосту можно только ходить, для транспорта он закрыт. Он хоть и Дворцовый, но вид имеет весьма простецкий, деревянные перила и такие же временно настеленные тротуары. А деревьев жалко, им по сту лет, поди, было.

                ***
   Отправил Елену с детьми на дачу, и Авдотью Поликарповну к ним в придачу туда же. Все ж таки, какая-то помощь по хозяйству. Сам не поехал. Елена тоже ехать не хотела, но в городе стоит жара, духота, иногда улицы заносит прогорклой горечью так, что першит в горле. Говорят, горят торфяники на Сенявинских болотах.

                ***

    Обокрали квартиру Лиферова. Сам он после истории с Зеботтендорфом быстро куда-то исчез. То ли уехал, то ли был арестован, я не знаю. Жандармы за ним не приходили, но могли ведь взять его на службе. Одним словом, никто у нас в доме о судьбе его ничего не знает, даже наш вездесущий дворник Пантелеймонов ни в зуб ногой. А квартира Лиферова стоит запертая, никто туда не наведывается. Не наведывался до поры до времени. И вот нынче среди ночи громилы взломали дверь в его квартиру с черного хода. А та лестница, черная, она в соседний двор выходит, не в наш. Воры в квартиру вошли и, не спеша, все, что хотели, сложили в чемоданы. И утром спокойненько вышли через наш двор. Пантелемонов сам им помогал чемоданы на извозчика грузить. Пятиалтынный дали за старания. Он видит, приличные господа выходят, что ж не помочь. Теперь сидит в дворницкой, сопли на кулак мотает, боится, арестуют его как подельщика, а у него прибыли – пятнадцать копеек. И смех, и грех. Кто-то из жильцов сверху, вроде бы Калистратов, коллежский секретарь, по лестнице спускался, видит дверь в квартиру приоткрыта, он, позвонивши на всякий случай, вошел, а там сплошное разорение, и воровские инструменты разбросаны. Он сразу полицию и вызвал.

                ***
   Всего неделя прошла, как получил я письмо Жозефины. А сегодня пришло второе, вернее первое, там сказано, что сначала написала она это письмо;, но отправить не


;   Это письмо не было переписано в дневник. Лист, сначала смятый, а после старательно разглаженный, лежал между страниц тетради. Мне показалось уместным вставить его сюда.


 смогла. Написала новое. Но потом, раздумывая, верно ли поступила, все же отправила мне то, что было написано ранее. И вот сегодня я его получил. Она не любит меня, и возвращаясь в Петроград, не вернется ко мне.

   «Здравствуй, Сей.

   Мне очень трудно писать это письмо, подбирать правильные слова, но наверное, будет честнее все-таки написать его. Я знаю, ты любишь меня. И мне казалось, что и я сумею полюбить тебя так же сильно, во все свое сердце. Но у меня не получилось. Только минута страсти, а потом доброе расположение. Мне горько признавать, но это так: минута страсти и доброе расположение… Ты очень дорог и близок мне, но, оказывается, это не любовь.

   Здесь в рязанской глуши я встретила человека, которого вдруг внезапно, неожиданно для самой себя полюбила так, как надеялась любить тебя, во все сердце. Я не буду называть его имя, это не нужно ни тебе, ни, к сожалению, даже мне. Он - поэт,  не самый знаменитый, но очень талантливый, знакомый Лидочки, приехал сюда, и мы встретились у нее в имении. Он умеет всех влюбить в себя, заставить сопереживать себе. О, да, в этом он очень большой талант. И я, как мотылек в огонь, бросилась в это свое чувство и сгорела в нем дотла. Я люблю его. А в ответ я в свою очередь получила минуту страсти и последующее доброе расположение. Улыбки, разговоры, стихи и прогулки. Теперь я знаю, это очень больно.  Впрочем, он уже уехал, так что можно считать, что все закончилось.

   Я могла бы ничего тебе не сообщать, вернуться в город и к тебе. Как будто ничего и не было. Но это неправильно. Я бы не смогла смотреть тебе в глаза и делать вид, что все у нас по-прежнему. Я не вернусь к тебе, Сей. Думаю, тебе хватит такта не встречаться со мной.

   PS. Я написала это письмо и не отправила тебе. Оно должно сильно ранить твою душу. Поэтому я написала другое, то, что ты уже наверняка получил. Подумав, я все же отправляю и это.

   Прощай, Сей».

     Бедная моя девочка. Я бы должен испытывать досаду, пожалуй, даже злость на нее, да и на себя самого. Ведь знал же, не надо связываться с женщиной абсолютно иной, нежели я сам, абсолютно не похожей на меня ни в чем, женщиной из другой жизни, из другого мира. Мира, где свободно отдают и принимают любовь, никаких клятв и обещаний «вечной верности», где само понятие верности истлело, а любовь превратилась в порхающую бабочку, сегодня одна любовь, а завтра – другая. Да и осталась ли у этих «поэтов» любовь вообще, может лишь плотское влечение завуалированное бренчащими «высокими» словесами. Говорил же себе: «Бежать, бежать от нее прочь…»

    Но я чувствовал лишь глубокую печаль, она ныла под сердцем, скулила брошенным щенком. И еще жалость. Жалость к Птушке. Ведь и она сейчас должна испытывать то же самое. Печаль, тоску, утрату, ненужность. Вот мы и  стали равны. Одинаковы. Оказались в одной точке душевного пространства. Прощай, Птушка. Клеточка открыта, лети. Свободна.

                ***
   Жозефина приехала. Нет, я не видел ее, не встречал на вокзале, не ходил под ее окнами, не пытался «случайно» столкнуться на улице. Но я знаю, она в городе. В том своем письме, что разрушило мои надежды, она написала: «Думаю, тебе хватит такта не встречаться со мной». Хватит. Да и зачем. Все уже сказано. Но боже мой, как же я хочу видеть ее, пусть издали, мельком, как тогда на катке, когда она впервые была мне явлена. Ее медовые глаза, разлетающиеся  тонкие брови, эта ускользающая полуулыбка, они снятся мне каждую ночь. Я болен ее. И не хочу выздоравливать.

    В городе жарко. Настоящее пекло, ни облачка, ни ветерка. На улицах воздух густой, плотный, он прилипает к коже, пропитывает запахами липы, бензина, лошадиного навоза, кислого непропеченного хлеба. На перекрестках я оглядываюсь на каждый взрев клаксона, вдруг это она мчится мимо.

   А может быть она написала, что мы не должны встречаться, лишь потому что боится, что я устрою ей сцену, скандал. Все-таки я должен ее увидеть. Понять, все ли у нее в порядке, в конце концов.


                ***
     Сгорел Исаакиевский наплавной мост. Я в это время шел через Сенатскую, смотрю в небе – клубы черного дыму.  Конечно, полюбопытничал, побежал смотреть. Толпа собралась немалая, шумят, кричат, кто-то свистит, лошади извозчиков испуганно всхрапывают. Те, кто был на мосту, когда загорелось, и перебежал сюда, на нашу сторону, возбужденно живописали подробности: как вспыхнуло на разводном пролете, да как сразу занялись бочки с керосином, что приуготовлены для фонарей.

    Пламя пожирало деревянную конструкцию, и вдруг охваченный огнем мост, отцепившись от берегов, поплыл по Неве. Как погребальное судно викингов.

                ***
   Арестован Митька Рубинштейн. Не рухнут ли акции Русско-Азиатского банка? Он один из крупнейших акционеров. Не хотелось бы. Я, хоть и мелкий, но тоже акционер. Обвинили, как принято, в шпионаже. Думаю, ерунда. Скорее всего или попытка чья-то прибрать к рукам его капиталы, или очередной подкоп под Николая, всем известно, что Митька кредитует и Романовых, и Распутина, и правительство, всех.

   Поймал себя на мысли, что это меня не особо волнует. Вот подумал, не упадут ли акции, а котировки смотреть в газету не полез. Упадут – не упадут, суета сует и томление духа.

                ***
    Климент едет на фронт. Пришло письмо. Он и так, казалось бы, на фронте, но нет, Киев — это тыл, глубокий тыл, более 200-от верст до линии фронта. А теперь он едет непосредственно на фронт, в действующую армию, будет работать в дивизионном лазарете. «Невозможно сохранить раненых, не оперируя их прямо там, на фронте. Когда их привозят сюда, в тыл, все уже потеряно, заражение, гангрена, только ампутация, потеря конечности, инвалидность...» Это из его письма мне, уверен, что ничего подобного Елене он не писал, пытается сохранить ее покой. Каким-то образом ему удалось встретиться с его бывшим, я имею в виду, в мирное время, начальником.

    В Военно-медицинской академии Климент работал под началом Вла-димира Анд-реевича Оп-пеля. И вот, оказывается, тот нынче стал главным хирургом там на фронте. Я так и не понял из сумбурного письма брата, где и как он вновь пересекся с Оппелем, что-то по линии Красного Креста, где тот является куратором, но, видимо, именно он уговорил Климента, что работа непосредственно на передовой позволит ему быть более полезным. «Более полезным» -  это опять-таки цитата из его письма. 

                ***
     От одиночества, возможно, стал все чаще наведываться в дацан. Не на службу, собственно, а на разговоры с настоятелем. Пьем чай после хурала, разговариваем, спорим. Разговоры наши весьма забавны. Он говорит о буддизме, об учении Шакьямуни как о реальности, как о его собственной лобсановой личной жизни. Я препарирую его слова академическими тезисами как ножом хирурга или, скорее, патологоанатома. И кажется мне, что Лобсан у меня выигрывает. Поначалу я был очень горд своими начерпанными у немецких академиков знаниями. Горд и предвзят. Пренебрежителен. Полагал себя всесторонне образованным в вопросах истории и течений буддизма. Собеседника же своего считал человеком темным, верующим во все эти легенды в силу происхождения и воспитания. Кем-то вроде наших деревенских бабок, верящих в Илью-Пророка, гремящего по небу в колеснице, в бесов, в банника и овинника. Только более начитанного про своих «банников и овинников». Но раз от разу он начал ставить меня в тупик. Оказалось, что историю своей религии он знает намного шире, чем я. Ладно. Ведь он много лет провел в монастырях, изучая ее, а я только около полугода корпел над журналами в Публичке. Но и само «тело» этой самой религии подает он так, что буддизм кажется все более привлекательным для меня, человека, долгие годы считавшего себя атеистом. Нет, я не уверовал. Но постулаты о бесконечном перерождении мира, о последовательных воплощениях наших душ, поданные мне в интерпретации господина настоятеля,  кажутся мне столь удобными, столь правильными что ли. Стройными и легкими. Башня из слоновой кости. Для меня это точно становится той самой башней Флобера, о стены которой разбиваются волны дерьма, захлестнувшие нашу жизнь.

                ***
     Не выдержал. Вчера пошел к Птушке. Не мог более оставаться в неизвестности, как она. Готов был к тому, что она сразу попросит меня удалиться, а то и вовсе не впустит в дом. Часу в седьмом вечера вышел на улицу, вроде бы и не собирался к ней, пошел по Английской набережной, свернул в Замятин переулок, глянул на темные окна пустой климентовой  квартиры, все домочадцы еще на даче в Райволе. Ноги сами понесли меня на Почтамтскую. Но и тут я еще не собирался заходить к своей бывшей подруге. Но увидев, что в окнах ее сквозь портьеры сочится неяркий свет, не удержался, стукнул в стекло два раза, а после паузы еще три. Так у нас было заведено ранее. Она выглянула в окно, посмотрела на меня и махнула приглашающе рукой.

     Бледная, с ушедшими в глубокую тень глазами, закутанная в шаль с пунцовыми горячечными розами.

- Да ты не больна ли, Птушка? – я даже потянулся пощупать ей лоб, но рука, не дотянувшись, упала.

- Нет, Сей, все хорошо, я здорова. Только тошно как-то. Но это ничего, пустяки, скоро занятия начнутся, буду работать. Мои девочки меня поддержат. И Ниночка, подруга моя, скоро в город вернется. Все хорошо, ты не беспокойся.

    Предложила мне чаю. Я согласился, все-таки предлог, чтобы задержаться у нее. Разговор наш был странным, мы оба старались не касаться больных тем. Получалось грустно. Рассказывала про свою жизнь с тетушкой в деревеньке Иванчино, прогулки, поездки к соседке Лидочке. Веселые истории. Только вдруг раз и запнется. И я понимаю, что дальше должен быть этот ее поэт, этот «яркий светоч», обжегший ей крылья, сгубивший мое счастье, и говорить о нем она не хочет. И в рассказе образуется дыра молчания.  Она разъедает рассказ, разъедает только что восстановившуюся меж нами доверительность. И мы опять чужие друг другу. Я слушал ее и думал: ведь она сломалась. Сломалась как стебель цветка в небрежной руке. И выглядела она увядшей: морщинки в уголках глаз, раньше их не было, волосы ее теперь уже не те персиковые роскошные локоны, а соломенные поблекшие пряди, тусклый голос, изломанные линии похудевших рук. Ее, конечно, нужно лечить. Но не лекарствами. Ее нужно вернуть в ту атмосферу легкого веселья, музыки и солнца, в которой только и могут жить певчие птицы.

   Я спросил, слышала ли она что-либо о Привале комедиантов. Оказывается, нет. Возможно, он открылся во время ее отсутствия в городе.

- Собирайся, Птушка. Я отвезу тебя в одно место. Уверен, тебе понравится.

   И мы поехали. На извозчике. Спросил, что с ее авто. Говорит, оставила его, когда уезжала, у Жано, да так и не собралась забрать. Куда на нем ездить? Она целыми днями сидит дома. Двигаться не охота. Апатия.

    Прибыли мы к дому у Марсова поля как раз, когда двери  Приюта комедиантов распахнулись, стала собираться публика. Птушка, увидев своих знакомцев, сразу повеселела. Представляла меня то одному, то с другому, аттестуя своим самым близким другом. Мы уселись за столиком в уголке зала. Представление началось. Хорош или плох был «Шарф Коломбины», я судить не берусь. Возможно музыкальная пантомима – очень прогрессивный жанр, последнее слово в искусстве, мне, честно говоря, все равно. Главное, Жозефина от него расцвела, глаза, волшебные глаза ее снова сияли. Мы просидели с ней в этом шалмане долго, слушали чьи-то стихи, иногда не плохие, иной раз через чур манерные, с подвыванием, видимо, символизирующим страсть или, наоборот, монотонно зудящие, въедающиеся через уши прямо в душу, липкие, неотвязные ритмы. Жозефина и сама спела пару французских песенок. Значит, выздоровела. Значит, я ей больше не нужен.

    Подвез ее до дома уже далеко за полночь. Поцеловал в щеку. Попрощался. Теперь уже, кажется, навсегда.

                ***
     Дороговизна страшная. Фунт коровьего масла – рубль восемьдесят. У каждой лавки длинные хвосты, и с каждым днем они все длиннее. Ввели карточки на продукты. Самого меня это не касается. Казалось бы. Да, я не стою в очередях и карточки не отовариваю, и три фунта сахару в месяц – не моя участь. Но это не утешает. В городе полно беженцев, работу найти они могут с трудом, живут на пособие. Воруют. Грабят. Вечером по темноте и ходить боязно, если чуть удалиться от центра, в Коломну  или на Пески. Это бесит местных, многие требуют выселить беженцев прочь из города.  Всеобщее взаимное раздражение уже, кажется, достигло точки кипения. Большая часть населения столицы живет все беднее и беднее. И не думаю, что в провинции дела обстоят лучше. Страна нищает с каждым днем.
 
***
       Елена с детьми вернулись с дачи. Ездил встречать. Дети здорово выросли за лето. Санька, как говорила бабка наша, заневестилась. Дорофей вытянулся, все курточки-штанишки стали коротки, руки торчат из обшлагов. И Ефимка совсем уже человечек. Солидный такой. Встал, руки за спину, бровки нахмурены, с пятки на носок перекатывается, смотрит на меня снизу вверх и серьезно так спрашивает: «А что это ты, дядечка, такой старый? Ты теперь старик? Как дедушка с золотой рыбкой?»
                ***
        Видел проезд японского принца в Зимний дворец. Толпа желающих поглазеть собралась не малая.

                ***

   Город еще совсем зеленый листья даже не начали желтеть, а по ночам уже заморозки. Надо бы справить себе новое пальто. Моя касторовая шуба, сшитая еще в девятом году, широкая и с широкими же рукавами, с небольшим воротником, отделанным польским бобром, стала совсем не актуальна, да и мех повыносился. Я в ней чувствую себя каким-то доисторическим мастодонтом. Старым. Очень старым. Не хочется. Сошью себе что-нибудь новомодное. Может быть габардиновую бекешу с воротником-стойкой. Может быть в новой бекеше я и сам стану чуть-чуть более новым. Отдает гоголевской шинелью, n'est ce pas? ; Глупости какие. Глупости или
 
;  Не так ли?      (фр.)
не глупости, а сошью. Надо хоть что-то поменять.

                ***
       Сходили с Еленой и Санькой в Мариинку. Смотрели балет «Эрос». Вместо Кшесинской заглавную роль танцевала какая-то Елена Люком. «Какая-то», потому что имя это мне совершенно не знакомо в отличие от Кшесинской, ту в нашем городе каждая собака знает. Но танцовщица была великолепна. Молодая, легкая как мотылек. Она словно порхала по сцене, казалось все эти фуэте, арабески и алязгонды;

;   Балетные термины:
Фуэте (fouetter, фр.) – стремительное вращение на одной ноге.
Арабеск (arabesque, фр.) - прямая нога назад, одна рука в сторону, вторая вверх.
А ля згонд (a la seconde, фр.) – нога поднята в сторону на 90° и выше

 не стоят и капли труда. Вот сейчас она просто взлетит над сценой, взмахнув руками, закружится над нашими головами. Я был очарован.

                ***
      Вернулся Климент. Это произошло совершенно неожиданно для нас, не написал, не предупредил. Просто вдруг оказался на пороге своей квартиры. Это случилось в воскресенье, пять дней назад. Я как раз был у Елены. Мы по обыкновению обедали все вместе. Звонок в дверь. Кто бы это мог быть? Мы переглянулись. Время сейчас таково, что от нежданного визита ничего хорошего не ждешь. Авдотья Поликарповна пошла открывать. Мужской голос в передней. Санька узнала его первой и, вскочив, умчалась, радостно вопя: «Папа!», мы все за ней. Сгрудились в тесноте. Объятья. Радость. «Что? Как? Почему не написал? В отпуск? Насовсем?»

       Радость наша была недолгой. Вернулся Климент насовсем. «Списан по непригодности», - его слова. Из-за ранения. Ранение совсем пустяковое. Да и не ранение даже. Оперировал в прифронтовом лазарете. Начался артобстрел. Недалеко от палатки-операционной упал снаряд, и взрывной волной здорово качнуло хлипкое брезентовое сооружение. Стойка с газовым фонарем начала заваливаться на операционный стол, прямо на раненого. Климент, рефлекторно возможно, закрыл взрезанное тело солдата ладонями в перекрест, одна над другой. Стойка рухнула ему на руки, на правую, ту что была сверху. Сломаны несколько маленьких косточек запястья и среднего пальца, повреждены сухожилия. Казалось бы, ерунда. Любой на фронте мог бы только мечтать о таком ранении. Как в стихах Копыткина: «…что я в руку был ранен безвредно, поправляюсь и буду здоров…» Любой, но только не Климент. Для него это ранение фатально. Нарушена двигательная способность пальцев, и восстановить ее вряд ли удастся полностью. Ложку, вилку, столовый нож он держать сможет легко. А вот скальпель нет. Он никогда больше не будет оперировать. Климент страшно переживает это.

- Я умер, понимаешь, Сей, умер как хирург. Меня больше нет. Лучше бы мне ногу оторвало. Я б на протез встал. А так…

    Сколько я ни пытался убедить его, что он может найти себе новое применение, врачи в городе очень нужны, иди в любую больницу, в санитарный комитет или какое там у нас ведомство занимается медицинским обеспечением фронтов и госпиталей, да хоть преподавать в его же родную Военно-медицинскую академию, ничего не получалось.

- Нет, Сей, ты не понимаешь. Я хирург. Я не умею быть другим врачом. Я ничего не понимаю в инфекционных болезнях, а заниматься частной практикой, всеми этими страдающими мигренями томными барыньками и апоплексическими разожравшимися фон-баронами не хочу.

   В общем несколько по-детски: этого не умею, а этого не хочу. Ну, ничего. Ему надо свыкнуться со своей потерей. А потом будет искать себя снова. Я уверен. Мой брат – не слабак и не слюнтяй. Он справится. Надо только подождать. Главное, он здесь. Больше не будет у нас бесконечного тревожного ожидания писем. Больше не будет этой мертвой тишины в его доме. Несмотря на то, что Климент хмур, замкнут и печален, мы счастливы. Елена вьется вокруг мужа заботливой матерью, исполняет все его желания, даже те, что он еще и высказать не успел. Как вокруг больного ребенка. Дети стараются каждую свою свободную минутку провести с отцом. Маленький Ефимка не слезает у него с колен, дергает за отросшие усы, спрашивает, что папа привез ему с войны, требует настоящую военную трубу, чтобы трубить в атаку. Мне кажется, вся эта круговерть несколько тяготит брата, он улыбается, разговаривает, но сам он не здесь, не с нами. Глаза потусторонние. Поглаживает иной раз, не замечая, висящую на перевязи руку, сжимает и разжимает пальцы, морщится. Пусть терпит. Эта семейная возня рано или поздно вернет его в наш мир.

                ***

    - Помилуйте, дражайший  цаннид хамбо Агван, весь этот ваш «Падмакатан»; -


;  Описание жизни тибетского Драгоценного Учителя Падмасамбхавы, второго после Будды.


сплошная мистика, причем мистика примитивная. Волхование какое-то. А чудеса обычно это или ловкий фокус, подтасовка или…

- Это у ваших длинноволосых в церкви – фокусы, а у нас, как вы сами заметили – «или». Почему вы, уважаемый Евсей Дорофеевич, так слепы. Вы верите только в то, что можете увидеть, пощупать, попробовать на зубок.

   Я снова в гостях у господина Лобсана, и мы спорим о природе чуда. На этот раз не в той комнатке в дацане, где обычно пьется прекрасный зеленый чай после хурала, а в собственном доме настоятеля. Дом почти опустел. Почти все монахи покинули его. Нынче здесь осталось, кроме самого ширээтэ-ламы, всего пятеро, три ламы да пара учеников-хувараков, мальчишек на побегушках. Господин настоятель мрачен последнее время. Типографию пришлось закрыть за недостатком средств. Оставшиеся в дацане ламы в скором времени собираются уезжать в Бурятию. Да и вообще буддистов в городе почти не осталось, и раньше-то их было около двухсот человек, а нынче – бог весть. В дацан почти никто уже не заходит, и службы теперь идут далеко не каждый день. Скоро Лхабаб Дуйсэн;, один из главных буддийских


;  Лхабаб Дуйсэн – праздник в честь земного воплощения Будды Шакьямуни. До этого момента он проповедовал Учение бодхисаттвам на 4-ом небе в Саду Радости, в духовном царстве Тушита.  Отмечается на 22-ой день 9-го лунного месяца, в октябре-ноябре.


праздников. Еще бы! Снисхождение на Землю последнего Будды. Празднуют его чуть ли не месяц, с церемониями и зажжением огней. А тут и хурал отслужить толком некому.
 
- Скоро я останусь тут совсем один. Буду шаркать ногами по темным залам, светя себе огарком свечи, стряхивать метелочкой пыль с Золотого Будды, мести пол, напевая под нос священные тексты. Старый глупый Вагиндара, всеми забытый служка в заброшенном монастыре, - ворчал настоятель.

   На счет всеми забытого служки, это господин Доржиев несомненно прибедняется. Теперь, когда я знаю этого человека гораздо лучше, могу сказать, что забудут его едва ли. Учитель ныне живущего Далай-Ламы, один из его ближайшего окружения, ездивший в не только в Питер, но и в Париж, в Пекин, в Индию и Цейлон с его поручениями, влиятельный, тонкий и вероятно, хитрый политик, приложивший руку к Большой игре там на востоке, человек образованный, да, с теологическим уклоном, но владеющий достаточно широкими познаниями в новой истории, знающий, где и в чем пересекаются интересы Англии и России, Китая и Монголии. Такие фигуры не растворяются без следа.

    Но сейчас на уме у него лишь неудачи. Он жалуется: создал новую бурятскую азбуку, отпечатал ее здесь в столице, издавал книги, популярные у буддистов, сборники сказок и джатак на монгольском языке, и с помощью этого нового своего алфавита, даже перевел пушкинских «Рыбака и рыбку», но все это дело так и заглохло; практически все свои деньги вложил в строительство дацана, а он стоит теперь пустой.

- Война… Повсюду война. В России, в Тибете. Есть ли где еще в этом мире свободное от войны место? Или только в запредельной Шамбале?

                ***
   Ко мне пришла Ксения. Пришла с дурной вестью. Вениамин арестован. В октябре бастовали чуть ли не все заводы Выборгской стороны. К ним даже присоединились солдаты. Стачки и манифестации шли одна за другой. И правительство наше ничего не смогло сделать. Разгоняли рабочих жандармы, казаки, присылали части из Московского гарнизона, но выступления не прекращались. И конечно, Вениамин был в каком-то комитете среди руководителей этих выступлений. Большевики это были или эсэры, я так и не понял со слов несчастной Ксении. Но так или иначе, а среди арестованных оказался и ее муж. Сейчас он в Литовском замке. Что будет с ним дальше, суд (?), ссылка (?), Ксения не знает. Свидания не разрешены, и передать ему она ничего не может. Она пришла ко мне вовсе не с тем, чтобы просить о чем-то. Ксения хотела просто поговорить с другом, так она сама сказала.

    Мы уселись с ней в некогда общей нашей гостиной за столом, я налил ей чаю. Это наше чаепитие совсем не походило на те, что устраивали мы ранее. По иронии судьбы сегодня была как раз суббота, день «английского файф-о-клока».

- Ты помнишь, Ксения, как мы пили чай с молоком и овсяным печеньем, которое ты пекла для нас?

- Да. И ты знаешь, я потом поняла, это было самое счастливое время в моей жизни. Я была тогда спокойна. Потом я научилась бояться. Каждый день ждать, что за ним придут. Ждать, бояться и молчать. Каждый день. Это было мучительно. Теперь, когда он арестован, мне даже стало легче. Может быть это грех. Но тебе я могу сказать, Евсей. Мне кажется, ты поймешь. Все уже случилось. Больше не нужно ждать. Поэтому я почувствовала себя свободной. От страха. От ожидания.

- А как Павлуша? Ему, наверное, не просто.

- Да, конечно. Он очень переживает за отца. Но одновременно, он гордится тем, что отец его арестован как революционер. Это почему-то возвышает его и в собственных глазах, и в глазах его друзей. Они собираются у нас дома и много говорят об этом. Я решила, пусть лучше у нас, чем неизвестно, где. Тем более, это не на долго.

     Ксения решила дотянуть в городе до весны, до окончания учебы сына, а потом вернуться в Мартышкино, в родительский дом. А как же тогда реальное училище? Павлуша же не сможет ездить в город каждый день.

- Доживем до следующей осени, посмотрим. Может быть его отпустят, может сошлют. Тогда даже не знаю. Ехать вслед за ним? Или пойти работать? Можно в те же Оптические мастерские, они берут, там много женщин работает. Вот видишь, приходится на старости лет начинать жизнь заново, самостоятельно, - она рассмеялась невесело.

  Я заметил, что говоря о Вениамине, Ксения ни разу не назвала его по имени, «он», «за ним», «его»… Наверное, она все же чувствует обиду, считает что Вениамин разрушил их жизнь. Он ведь ответственен не только за себя, в первую очередь – за семью, за жену и сына. Избрав путь борца за далекое светлое будущее всех рабочих, он своих самых близких людей лишил ближайшего будущего. Стоило ли? Не знаю.

     Мы посидели не долго, Ксения заторопилась, - дел много и в лавку еще надо. От предложенных денег она, конечно, отказалась. Сказала, не надо, пока хватает. Но пообещала, что, если деньги понадобятся, возьмет у меня. Дала свой адрес, живут они на Выборгской стороне, просила зайти как-нибудь. Я обещал.

                ***
      Начались морозы. Пока не особо сильные, градусов 5 – 6 по Реомюру. Вытащил свою старую шубу, встряхнул. Никакой новой бекеши я себе не сшил и, наверное, уже не буду. Зачем? Вряд ли удастся обновиться, лишь переодевшись в новую вещь. Да и надо ли. Думаю, не новизны я искал. Скорее пытался избавиться от онемения души. Пытался устроить себе радостную суету или суетную радость. Встряхнуть себя таким манером. А теперь передумал. От меня многое отпало за последнее время. То, что раньше казалось значительным, важным для меня лично, нынче вовсе перестало меня интересовать. Те же котировки, к примеру, или новости с фронтов. Как вернулся Климент, ход военных действий вовсе перестал быть мне хоть сколько-то интересен. Я, пожалуй, способен не заметить, что война окончится. И сама городская жизнь не занимает меня более. Пойти в синема или театр? Нет, пожалуй. Что я там найду? Ту же суету, что и на улицах, только фальшивую, нарочито акцентированную.      Отпали близкие мне люди, Кудимовы, Птушка. Сейчас отпадает семейство брата. Климент, наконец, перестал пережевывать свое несчастье, лишившее его возможности быть хирургом, перестал погружаться во внутреннюю пустоту. Сходил в свою родную академию. Там на него набросились с жадностью: «Вы с вашим опытом полевой хирургии нам просто необходимы. Немедленно приступайте! Лекции, занятия. Подготовка военных врачей». Теперь он готовится, обложился специальной литературой, пишет курс лекций, проводит уже какие-то практические занятия со студентами в анатомическом театре. Он занят. Кроме того, и дома он теперь не сидит как по первости,  неподвижным кулем. Он руководит. Вникает во все хозяйственные мелочи, какие продукты закупать и где, заготовить побольше дров к зиме, потом они будут еще дороже, и прочее и прочее. Занимается с детьми, хотя времени на это у него остается не много. В общем наверстывает упущенное, то, чего был лишен, находясь на войне. И домашние с энтузиазмом вращаются вокруг него. Планетарная система. Замкнутая. Я в нее не вписываюсь. Хожу я к ним все реже. Нет, они мне все рады, и все любят меня. Но в моем присутствии там нет необходимости.

                ***
    Первый снег выпал, прибрал в городе, укрыл грязь, голую черную землю, облепил тонкие ветви деревьев на Конногвардейском и возле дацана.  Ходил туда. Первый день Лхабаб Дуйсэн. На сам хурал я не пошел. Слушать Ганжур;  на тибетском языке


; Ганжур – собрание канонических текстов, приписываемых Будде.


 – бессмысленное дело.  Явился, как всегда, под конец службы в расчете на уже привычную беседу с дражайшим ширээтэ-ламой. Народу в храме почти не было, от силы человек пять. Все какие-то буряты, совсем бедняки, замотанные в пестрые тряпки. Благородной публики не видать. Около полугода прошло с того дня, как пришел я на Дуйнхор-хурал. Тогда это был настоящий праздник, светлый и радостный. Я помню, как пело мое сердце: «Ом-ма-ни-па-дмэхум». А теперь совсем не то. В полупустой зале лишь три ламы читают священные тексты, им внимает пяток прихожан. В зале полутемно, электричество отключено, горят фонарики. В их несмелом свете едва вырисовываются багровеющие колонны, они пропадают в темной высоте, растворяются. Блики бродят по лицу Будды, и улыбка его уже не такая отрешенная, как обычно. Она нечеткая, извиняющаяся, робкая.

    Пил чай, слушал сетования господина Агвана, мне стало даже как-то жалко его. Великий праздник, а никого нет в храме. Хувараки разбежались, кто-то домой, а кто-то даже устроился на «Новый Лесснер», на заводе нынче уютней, чем в монастыре. Может эти бывшие монахи даже участвовали в октябрьских стачках.

- Ну хотите, я стану вашим хувараком? – не вполне всерьез спросил я Агвана Лобсана.

 - Важно не то, что хочу я. Важно то, что вы сами хотите, Евсей Дорофеевич. Если знаешь куда идешь, идешь смело. И зря вы шутите. Зачем вам становиться хувараком. Если бы вы приняли Учение, могли бы стать ламой. Могли бы, к примеру, учить детей в чойре; русскому языку. В Бурятии очень не хватает учителей. А русский будущим


;   Чойра – учебное богословское буддийское заведение. Что-то вроде училища, бурсы.


ламам просто необходим.

     Я только руками сплеснул; какой из меня учитель. Да и как бы я стал преподавать бурятам, не зная бурятского языка. Выучил бы? Легко ему говорить. Я – человек бесталанный.

                ***
        Эта мысль въелась в мой мозг. Ай да Лобсан, ловец человеков, все-таки ухитрился подловить и меня. Уехать из этого города, продутого ветрами всеобщего недовольства, за край географии. В совершенно иные, абсолютно отличные от здешних, края. В черти где находящуюся Бурятию, за Байкал. Через пару недель один из трех остающихся еще в столице соратников ширээтэ,  лама Даши Лодой собирается ехать в Агинский дацан. Поехать с ним и навсегда остаться там, никогда не возвращаться сюда больше. Такая перспектива все более кажется мне привлекательной. Я вовсе не думаю и не надеюсь, что там мне будет житься легче. Наоборот, я прекрасно отдаю себе отчет, что многих привычных удобств я буду лишен. И что же? Когда мой брат уходил на фронт, он не рассчитывал по утрам принимать ванну, да и ватерклозет вряд ли поджидал его в прифронтовом лазарете. Но надо было идти, надо было делать эту работу, резать и штопать раненых, и он пошел. Конечно, нельзя сравнивать. Но для меня возможность поменять не только свою собственную географию, но весь уклад жизни, это тоже такой своеобразный поход на войну. На войну с онемением души, с заскорузлостью, поразившей мой разум. Начать делать что-то нужное не только мне. Пусть это будет русский язык. Вспомню свои гимназические годы, подготовлюсь, накуплю учебников. Путь не близкий, пока еду, глядишь и в бурятском разберусь. Попрошу Даши Лодой ламу позаниматься со мной. Он добрый человек, не откажет.
     Или я увлекся маниловщиной? Может просто глупости лезут в голову от безделья и одиночества, от неустроенности?


                ***
   
     Это будет последняя запись в моем «дневнике».
     Все-таки, я решился. Теперь мосты сожжены, "участь моя решена";, не смог


;   Это скорее всего, Пушкин: «Участь моя решена. Я женюсь». Откуда, - не помню.


удержаться от цитаты. Я уезжаю в Агинский дацан, буду преподавать русский будущим ламам. Подготовка к отъезду завершена. Заняла она, правда, отнюдь не две недели, а целый месяц. Да и дел закрыть надо было не мало. Оформить брату доверенности на управление всем моим имуществом, и движимым, и не движимым. Купить несколько билетов военного заема и передать их Ксении. Это я хитро придумал. Понимаю, что предлагать ей деньги – бессмысленно. А билеты военного заема я дал ей как бы на время, с тем, чтобы она могла дважды в год получать с них дивиденды. По моему возвращению (пусть думает, что я вернусь), она вернет мне эти билеты.    Посещение квартиры, на которой живут Ксения с Павлушей, вовсе не произвело на меня удручающего впечатления, как я заранее думал. Виделась мне голая, неприкрытая ложным блеском нищета. Представлялись какие-то отгороженные ситцевыми тряпками углы, в каждом из которых ютится семейство с детьми. Но оказалось, квартира, которую снял Вениамин, съехав от меня, хоть и небольшая, но вполне приличная, с водопроводом. Там две комнаты и небольшая кухня. Но вряд ли Ксения, не имея теперь заработка своего мужа, сможет долго ее занимать. Вот она и собирается вернуться в свое Мартышкино, не тратить попусту деньги на проживание в городе. Но дотянуть до весны надо, надо дать сыну закончить учебный год. Поэтому поколебавшись, Ксения все же приняла от меня заемные билеты. «Считай, что это мой подарок вам с Павлушей на Рождество», - сказал я ей.

   Брат мой и жена его всячески отговаривали меня от этой глупости, я имею в виду отъезд мой на Кудыкину гору. Елена вообще не могла в толк взять, зачем я собираюсь трястись куда-то на перекладных, и что рассчитываю там найти. Климент тоже, услышав от меня первый раз про мои планы, сказал, что это дурь и блажь. Но не сумев отговорить, смирился: езжай, мол, проветрись. Будто я на воды собрался. Только Санька оценила мой порыв. Нет, конечно, причины своего решения я ей не объявлял. Да это и ни к чему. Но начитавшаяся приключенческих романов девочка очень романтически представляла мою дальнейшую жизнь:

- Ты будешь ехать с верблюжьим караваном по степи. Вокруг маки, маки, целый океан красных маков. Алые волны колышатся под ветром. И вдруг вдали, у самого горизонта ты видишь маленькие темные точки. Они растут, приближаются… И вот уже понятно, что это всадники. Много, целая дюжина. «Разбойники!» - кричишь ты. Все мужчины вытаскивают ружья, притороченные к седлам. Караван быстро уходит вперед, пытаясь достичь оазиса, где можно укрыться от бандитов, а вы, мужчины, остаетесь прикрывать отход. Схватка неминуема…

    Не знаю, способен ли я хладнокровно ожидать стычки с вооруженными разбойниками и прикрывать хоть чей-нибудь отход, но от подобных встреч там я вряд ли застрахован.

    Я накупил два тюка учебников: руководство к обучению грамоте, грамматику, этимологию русского языка для  низших классов гимназии,  новую, только что изданную  «Русскую речь, чтение и письмо» и проверенное «Живое слово», «Новый путь обучения…» с темами сочинений и вопросами, это больше для меня, как учителя. И заодно учебник русской истории Платонова и географию Меча, вдруг пригодится. Кучу тетрадей, карандашей, чернил и перьев, ластиков, того и сего.  Все это отправил багажом до станции Карымской. А теперь и мы с Даши Лодой ламой двинемся в долгий путь. Сначала до Перми, потом – Тюмень, Новониколаевск, Иркутск, Чита, и наконец, станция Карымская, где должен я воссоединиться со своим багажом. Далее до Агинского дацана, а это еще более сотни верст, - лошадьми. Я не очень представляю, сколько продлится наше путешествие, в моем представлении это огромные расстояния, почти бесконечные, но надеюсь, что доберемся мы туда, еще до весенней распутицы, не хотелось бы в самом конце завязнуть в непролазной грязи.
 
    Дневник свой я хотел сжечь, но стало жаль, все-таки почти два с половиной года я писал его, хоть и не часто, и не регулярно, а все же часть меня самого, моих мыслей, надежд, заблуждений перешла на эти страницы. Потом решил, возьму его с собой и, возможно, продолжу. Но подумал, зачем тащить за собой в новую жизнь старую ветошь. Лучше начать новый. Может я стану в зеркале следующего дневника более четким, более уверенным в своем пути. А уж то, что увижу я много нового, мне совершенно не знакомого, достойного того, чтобы описать, это точно, в этом я абсолютно уверен. Поэтому дневник этот сложу я вместе с ценными бумагами своими и еще фотографиями, письмами, рисунками, подаренными мне племянниками со всем тем, что выбросить нельзя или просто рука не поднялась, в чемодан и оставлю Клименту. Он заберет его вместе с оставшейся в квартире на Гороховой моей мебелью после моего отъезда.

   Итак, чемоданы собраны, билеты на поезд куплены, завтра – в путь. Прощай, Петроград.
                20 декабря 1916 года.