Таёжная хирургия

Маргарита Школьниксон-Смишко
Рассказ А. Костерина (деда А. Смирнова)

Тишина.
Безлюдье.
Окрест меня сопки над темной щетиной лиственниц и плотным зеленым ковром стланика. По их пологим скатам хмурая тайга сбегает в широкую, как большое, объемистое корыто, падь и здесь мельчает, превращаясь в кустарники – жимолость, смородину, голубику или выродившуюся березку. Конец пади, размываясь и тускнея, исчезает где-то в серо-мглистой дали. Этот тихий и безлюдный мир прикрыт пеленой снега. Только лиственницы настойчиво стряхивают его со своих костлявых, подагрических ветвей. А над белым покоем, над сопками, болотистой падью и лугами низко опустилось небо – серое, безликое, безнадежно унылое.
Это мой мир. Я над ним самовластный владыка... и я же его покорный раб. Люди ушли. И оставили меня одного на белом пространстве в несколько тысяч квадратных километров.
В жизни мне не раз приходилось задавать самому себе вопрос: почему многие боятся одиночества? Не одиночества среди людей (это страшно!), а обыкновенного, созданного случайными обстоятельствами или деловой необходимостью?
Мне кажется, что боязнь такого одиночества – это неспособность найти в самом себе и в окружающем мире источники жизни, материал для наблюдения, для применения своих творческих сил. Я заметил, что одиночества боятся люди с волей и характером овцы! Ведь жили, например, шлиссельбуржцы десятилетиями в одиночках, имея перед собой только молчаливого стража в образе человека? Скажут – они имели книги и бумагу. Да, но одни, как Николай Морозов, за двадцать пять лет заключения стали учеными, а другие – сошли с ума!

Возможно, что боязнь одиночества я изжил в молодости, когда обстоятельства жизни дали мне хороший и полновесный урок – шесть месяцев одиночного заключения, из них два месяца в темном карцере, после которого ослепляла даже коридорная лампочка с угольным волоском. Урок был мучителен. И вот тогда в свои восемнадцать лет я стал искать в себе и нашел силы для борьбы с одиночеством. Я населял мрак карцера героями прочитанных книг или созданных моим воображением; только с помощью слуха до мелочей изучил жизнь пятиэтажного корпуса губернской тюрьмы; мог разгадать малейший шорох жизни в мертвом доме и определить, что касается меня, а что моих безвестных молчаливых соседей.
Конечно, страдал я жестоко – тосковал, злился, изрыгал проклятия на жандармов и тюремщиков, бил кулаками в стены. Но не было скуки – первой и главной петли на шею одинокого. Я пел, плясал, бегал по камере или карцеру, занимался физкультурой, всячески нарушал покой, тишину и порядок тюрьмы. Если старые песни теряли для меня эмоциональную силу, сочинял свои и давал им мелодии. Неважно, каковы они были, – я был и поэтом, и композитором, и слушателем. Даже сам себе аплодировал!
Да, я не знал скуки в одиночестве даже в мальчишеские годы.
А сейчас, когда за плечами годы войн и революций, много личных разочарований в любви и дружбе и так же много радостей, когда вокруг бескрайность тайги, сумрачные сопки под крахмалом снегов, – есть ли основания и причины для скуки?
День короткий, и солнце холодное, а частенько его и совсем нет. Зато есть яркозвездные ночи с дождями метеоритов и северными сияниями, когда глубже и лучше познаешь себя, думающую и действующую микроскопическую пылинку в бесконечности движения, созидания и разрушения.
Познавай законы этого движения или пытайся познать если не умом, не законами мышления, то чувствами, которых в человеке – я уверен – значительно больше, чем пять!
Да и не одинок я. Около меня, не считая таежного зверья, есть два коня, два наших друга, которые помогли нам накосить и сметать вот эти стога сена, цепочкой растянувшиеся по смутно-палевой пади.
Еще неделю назад падь, ее островки кустарников, луговые поляны, сейчас накрытые снегом, звенели песнями и веселым гомоном косарей. Звеньями по три – пять человек они метали и очесывали последние стожки.
А в летние дни косари окашивали увалы и угорья сопок, поляны меж кустов, пролысины меж кочковатых болот. По середине пади, извиваясь змеей, лениво струилась безымянная речонка, густо заросшая кугой, осокой и какими-то северными разновидностями того камыша, могучие заросли которого на сотни километров покрывают низовья Волги, Терека, Аму-Дарьи. Речонка безрыбная, только темно-бронзовые жуки по каким-то срочным делам шныряли на мелководье. Купаться в речке было нельзя, так как ее донный ил лежал прямо на вечной мерзлоте.
Был в бригаде баянист и песенник. В бригаду косарей посылали тех горняков из рудника Аркагала, которых истощал обушок. После угольно-пыльных и темных штолен таежная прозрачность сенокосной пади, сухая свежесть воздуха, ягодное раздолье были для горняков настоящим санаторием. Смех, шутки и беззлобное озорство шли весело в ногу с размашистой работой.
Наш бригадир, он же заведующий конной базой рудника, широкобородый степняк из Ставрополья, ходил по грядкам сена, у копешек и стогов, нюхал и даже на язык брал стебельки.
– Доброе сено, – говорил он, одобрительно встряхивая седеющей бородой.– Конешно, не то, что наши ставропольские сена, но добрые и здесь, плохого не скажешь...
Кончилось лето – почти сплошной день в два календарных месяца, – лето знойных полудней и студеных ночей. Косари ушли, оставив после себя стога сена, двух больных лошадей и меня.
Бородатый бригадир ободряюще сказал мне:
– Некому, кроме тебя, оставаться. Ты все лето с конями – и конюхом, и возчиком, тебе с ними и отдыхать. Живи и карауль. Самое стариковское занятие. Продуктов на месяц хватит. Как установится путь для трактора, приедем за тобой, за сеном и за конями. С конями тебе некогда будет скучать. Обучи их играть в карты – вот тебе и занятие стариковское.
И вот – тишина.
Вначале тишина была тоже нерушимой, только в ушах звенела собственная кровь. Но потом со стороны тайги, за спиной раздался шелест оголенных ветвей лиственниц, в глубине леса предупреждающе тревожно закричала кедровка.
И мир ожил.
Все встало на место.
Два коня, припадая на больные ноги, подошли ко мне и шумно согласно вздохнули. Они пришли за пайком овса или сечки с отрубями.
Ничего, со мной мои друзья. Друзья и работяги. Они хорошо помогали нам на косовице, помогут мне и в борьбе со скукой одиночества.
Они стоят в том же балаганчике, в котором живу и я. Только тонкая переборка из накатника, проконопаченная мохом, отделяет меня от лошадей. И днем и ночью я слышу их дыханье, слышу, как они перебирают ногами на подстилке. Молодая задиристая кобылка Кулу дразнит вислогубого пожилого мерина, покусывая его больное плечо. Мерин вначале вздыхает, недовольно фыркает, а потом с досады на беспокойную соседку сильный и широкогрудый работяга прижимает Кулу к стенке, кусает ее за загривок. Кулу визгливо ржет. Тогда вмешиваюсь я – кричу лошадям и стучу по перегородке:
–  Васька! Кулу! Не озоровать!
И мои друзья затихают, начинают искать в яслях лакомые стебли сена. Они меня хорошо знают. Bo время сенокоса я с ними работал, частенько баловал хлебом... и кнутом! И сейчас я для них тот, кто дает сено и убирает из-под них отсыревшую и мерзлую подстилку, заменяя сухой. А когда прихожу с овсом или отрубями, они сжимают меня теплыми боками. Васька дышит в лицо и касается мягкими губами щеки – целует! А Кулу верна себе – просяще ржет и пытается вырвать из рук лишнюю горсть редкого лакомства.
Впрочем, отрубями я не очень-то их балую из простого расчета: путь для трактора установится не раньше чем через месяц, а у меня продуктов тоже на месяц. А если?!.. Это ж Колыма, у которой очень дурной и плохо изученный характер! А моя падь расположена на водоразделе между Колымой и Индигиркой. Здесь недалеко Оймекон – полюс холода, но долетает сюда и влажное дыханье Тихого океана. Вполне возможно, что мешок отрубей, оставленный лошадям, придется делить не на двух, а на трех едоков!
Мои друзья тоже старые колымчане и даже местные уроженцы.
Васька – уроженец совхоза «Дукча», что около самого Магадана. По каким-то причинам ветеринар решил лишить его признаков пола. О своей веселой юности Васька вспоминает только во сне – иногда неожиданно заливисто заржет и проснется. Проснется, замолкнет и долго о чем-то печально и глубоко вздыхает. Захочет поделиться думами с соседкой и потревожит ее. Кулу недовольно фыркнет, лягнет Ваську, и огорченный мерин опять со вздохом начнет жевать остатки сена.
История рождения Кулу весьма поучительна.
Одна геологическая партия, возвращаясь с изысканий уже в начале зимы, бросила в тайге трех лошадей: жеребца, кобылу и мерина. Все решили, что они погибнут от холода и голода: лошади не могут, как олени, копытить и таким способом добывать пищу из-под снега. Не вынесут они и колымских морозов.
Года через два глубокой осенью другая экспедиция обнаружила в глухом распадке четырех лошадей. Бойкий корреспондент магаданской газеты эту новость раздул до сенсации: на Колыме, мол, есть дикие лошади, и при этом вспомнил «лошадь Пржевальского». Когда же одичавших лошадей поймали, то у трех взрослых коней обнаружили все признаки их рабочего звания, а один из них оказался мерином. После такого конфуза сотрудники редакции своего собрата стали звать «мерином Пржевальского»... А четвертой среди «диких лошадей» оказалась жеребеночек-маточка, которой и дали имя Кулу – по названию притока Колымы. Но что было действительно сенсацией, так это то, что лошади научились копытить. Эту сноровку Кулу сохранила до сих пор, в чем я неоднократно убеждался во время прогулок с друзьями по своим необозримым владениям...
Когда снега и морозы достаточно плотно прикрыли болота, пришло время заняться другими своими соседями: зайцами и куропатками.
Для укрепления моего сторожевого духа бригадир оставил охотничью берданку тульских мастеров и десяток патронов с картечью. Но даже я, охотник поневоле, не пал так низко, чтобы бить картечью по куропаткам. А раздолье для куропаток и зайцев в моей тополевой роще с зарослями кустарников было большое. Зайцы пробили меж кустов многочисленные тропки, куропатки белыми стаями слетались полакомиться почками. Для куропаток и зайцев у таежных охотников есть простейший способ добычи: петли. Для зайцев – из тонкой балалаечной струны, для куропаток – из конского волоса.
Каждый день мне было «хлопот полон рот»: убрать коней, погулять с ними и дать порцию сена; накормить себя и выпить кружку доброго чая. Потом начинался обход охотничьих угодий. Во время обхода – следы на снегу, крик кедровки, перелеты куропаток, седой туман на сопках, изменчивые переливы красок на синеве неба, – вся жизнь безлюдной тайги ставила десятки вопросов, загадок, которые надо было понять, разгадать, чтобы предвидеть и не попасть впросак...
Из охотничьего обхода возвращался с зайцами и куропатками. Во второй половине дня надо было пополнить запасы дров: моя железная «богиня огня» – печь за сутки пожирала больше кубометра дров. Так как Васька и Кулу в сильные морозы чувствовали себя неважно, я в переборке прорубил отверстие, чтобы часть тепла отдавать друзьям...
Вечером при свете коптилки я коротал время, настраивался на сон пасьянсом, благодарно вспоминая старых помещиц, оставивших в наследство нам это невинное и бездумное занятие...
Зима, обильно снежная, морозная, развернулась во всем своем суровом великолепии. Снегопады сменялись морозами. После каждого снегопада я подваливал снег к балаганчику, поднимал снежную завалинку до крыши, создавая самое верное убежище для себя и своих друзей. Я был готов прожить здесь хоть всю зиму, разделив одиночество с конями и своими мечтами-думами о былом и о возможных тревогах и радостях в будущем...
Так безмятежно прошел условленный месяц моей «командировки».
Благодаря зайцам и куропаткам мой мясной запас из двух банок тушенки лежал неприкосновенным, но мешок с мукой и торбочки с крупой так похудели, что пришлось делать заем из мешка с отрубями. Мои друзья этим не были обижены. Васька и Кулу от безделья, обилия сена и ежедневных прогулок худоребрые бока затянули жирком, их больные ноги окрепли. На прогулке Кулу, играя, убегала от меня в заросли ивняка. Меня это не тревожило, – я вместо себя оставлял Ваську и спокойно шел на осмотр охотничьих угодий. Кулу от Васьки не отходила. Даже в летние ночи я на выпасе оставлял Кулу под присмотром Васьки. Покопытив в двух-трех местах, Кулу убеждалась, что в теплом сумраке балаганчика сено вкусней и достается легче... Возвратившись с охотничьей прогулки, я находил друзей около балаганчика. Васька удовлетворенно фыркал, дышал в лицо, а озорница Кулу, озябнув, легонько и обиженно ржала, нетерпеливо жалась к дверям балагана.
– То-то вот! – считал я своим долгом поворчать на Кулу и даже слегка шлепнуть по храпу. – Замерзла? Ну, иди-иди, сейчас сена дам...
Когда мои друзья займутся сеном, звучной жвачкой нарушая тишину, я еще раз осматриваю безбрежный разлив бледно-синих снегов. Солнце, прощаясь с белой промороженной землей, зажигает на сопках багровые огни. Однако они быстро гаснут, растекаясь по склонам нежно-розовой акварелью. Когда же солнце уходит за сопки, загорается небосвод, а в падь наливается холодная синева. Ночь накрывает мои владения, на востоке загораются первые звезды.
И тишина.
Трудно описать тишину тайги в морозные безветренные дни и ночи. Она осязаемо тягуча и тяжела, как патока, она медленно и неотвратимо обволакивает твои мысли и чувства, серой ватой набивает грудь и голову. Ты чувствуешь, как замедляется биение сердца и исчезают мысли, как растворяешься в ней и превращаешься в ничто.
Если человек безвольно подчинится таежной безлюдной тишине, то может тяжело заболеть. Однажды в одну из прошлых зим мне пришлось останавливаться на ночлег в юрте якута-охотника. Он не слышал, как я вошел в юрту. При моем входе он сидел около печки-камина и смотрел на огонь. Дрова прогорели, по вороху углей пробегали таинственные зловещие синие вспыхи. Такой тлеющий ворох углей в костре или очаге в тишине ночи вызывает у одинокого человека поток неясных дум и чувств, уводит его в мирстранных ощущений, оторванных от реального мира. В юрте стояла мертвящая, недвижная, мучительно-тяжелая тишина. Нарушая ее, я громко сказал:
– Здравствуй, хозяин!
С якутом-охотником случилось что-то страшное. Он вскочил с обрубка полена, закричал, лицо с реденькой бородкой исказилось судорогой. Минут пять его била нервная лихорадка. Не зная, что делать, я машинально вытащил из походной сумки фляжку со спиртом, налил граммов пятьдесят в крышку-стаканчик. Но и это сильно действующее лекарство якут мог выпить только после того, как припадок стал проходить. Выпив спирт без закуски и не поморщившись, якут улыбнулся. Все его широкое лицо заполнилось мелкими морщинками, – так зеркало озера покрывается мелкой сеткой волн от дуновения ласкового знойного ветерка.
– Однако,   спасибо,   спасибо... – говорил   якут, двумя руками крепко пожимая мне руку. –  Садись, садись сюда! –  и легонько подталкивал к жаркому очагу.
Когда якут окончательно успокоился, он объяснил, что болеет «крикушей» – болезнью таежной тишины и одиночества.
А я не скучал и не тосковал, не болел «крикушей» –  болезнью тишины и одиночества.
В начале ноября, когда прошли все сроки моего сторожевого одиночества, поднялась пурга.
Мой балаган удачно вмонтирован среди четырех мощных лиственниц –  наименьший возраст   каждой лет шестьсот. Мое хрупкое жилище, сколоченное из горбылей и накатника, закрепленное за четыре лиственницы – за богатырей северной тайги, – уверенно выдерживало самые свирепые удары ветра. Маленькое оконце, в которое проникали ранние лучи солнца (после десяти часов утра!), занесло в первую же ночь. В моей клетке два метра на три установился плотный сумрак. Снежные вихри вели свистящую и стонущую пляску вокруг балагана и четырех богатырей, которые от ударов ветра только поскрипывали и крякали. На случай такой пурги я предусмотрительно заготовил и уложил около балагана главное – дрова и сено. На проверку петель выходить нечего было и думать, но у меня на сучьях лиственниц уже висел хороший запас заячьих и куропачьих тушек. Я был готов к длительной осаде.
Напоив коней и подбросив сена, я залег в своей темной берлоге. Лежал и слушал дикие голоса ветра, снега и тайги...
Но в мои раньше спокойные раздумья и мечты стали вторгаться тревожные мысли. Мука и крупа кончились. Из лошадиного пайка я сберег для себя часть отрубей. Болтушки на бульоне из зайчатины хватит еще дней на десять. Но дальше мое меню будет ограничено только куропатками и зайцами. Можно еще на склонах сопок доставать из-под снега бруснику — мой сентябрьский запас ягод кончился.
Во время пурги трактор, конечно, не пойдет. А сколько дней она будет продолжаться? По опыту прошлых зим я знал, что такие свирепые снежные бури иногда длятся целый месяц. Придется, кажется, основательно попоститься...
В один из таких вечеров, когда мрачные мысли, навеянные тоскливым воем и злобным визгом пурги, вынудили меня запеть «что же ты, моя старушка, приумолкла у окна...», сквозь хрустящий шорох ветвей лиственниц и свист ветра послышался иной звук – крик человека или стон? Неужели галлюцинация слуха?
Прислушался. Да, уже отчетливо слышен крик человека. Накидываю телогрейку, лезу в валенки. И вновь прислушиваюсь. Да, кто-то рядом, кто-то в эту зимнюю ночь и в злейшую пургу нарушил мое уединение и явился в гости. Невольно снимаю с переборки берданку, ставлю затвор в боевое положение.
Человеческий крик. В нем злость и отчаяние.
–  Э-э-о-го-го! Костю-ушка-а!
Еще поразительней – зовет меня! И тем именем, которое было присвоено мне в годы партизанщины на Кавказе. Оно даже мною полузабыто, но кто-то, значит, помнит и знает меня только Костюшкой и никак иначе.
Распахиваю дверь и бросаюсь в мутный поток пурги. Исступленно кричу:
– Э-ге-гей! Сюда-а!
И  сквозь   суматошные вопли пурги из белесых вихрей ответное:
– Э-ге-гей! О-о-о!
И вдруг, разрывая мутную вихревую пелену, на меня выпадает бесформенная темная масса.
– Это ты? Костюшка?  –  кричит  неведомый  человек. – Где твоя сакля?
Человека, овьюченного мешками и безмерно усталого, мотает вихрем туда и сюда. Помогаю ему найти дверь и вталкиваю в теплый полусумрак моей берлоги. Человек обессиленно опускается на скамью и хрипит:
– Снимай мешки...  не могу... еще  бы час – и готов!
Снимаю вьюк, залепленный снегом, помогаю сбросить бушлат и присматриваюсь к гостю. Даже при тусклом свете коптилки вижу: мой гость типичный кавказец – продолговатое лицо с носом, как клюв орла, черные с проседью волосы, темные глаза под размашистыми дугами бровей. Кого-то напоминает, но многолетие запорошило кавказские встречи.
Гость улыбается, улыбка болезненно кривая – болят застывшие губы.
– Не узнаёшь, Костюшка? Э-эх, а какими кунаками были!
Кунаками? Чеченец?
– Нохчи?! –  кричу я. –  Собр-ды (подожди), сейчас вспомню тебя!
Поправляю фитилек и подношу к лицу гостя. Да, знакомый, близко знакомый, но –  убей меня аллах! – не вспомню ни имени, ни случая, ни места, где сплетались наши судьбы.
– А   ты   тоже   постарел,   Костюшка! –  говорит гость. –  Если бы   встретил   в  Магадане, не уз
нал бы... Поседел, оплешивел, как и я. Помнишь, как чеченцы говорят: при старости и волк стал кобелем! Вспомни же, – аул Гехи, Алхан-юрт, Хазбулат!

О-о! Хазбулат! Вспомнил... В 1919 году я жил у него в ауле Гехи. Когда белогвардейцы начали наступление на аул Алхан-юрт, мы с ним и группой других чеченцев из Гехи прискакали на помощь алхан-юртовцам. После трехдневных боев белогвардейцы заняли и сожгли несколько аулов. Мы с Хазбулатом отходили из Алхан-юрта в числе последних, выгоняя скот и поджигая сакли, чтобы не оставлять белым ни щепки, ни курицы.
Из боя мы вышли с легкими царапинами, но даже эта небольшая кровь, пролитая в одном бою за свободу маленького народа, цицкаль и берем[1], которые я съел у Хазбулата, побратали нас. Как-то родственники одного чеченского офицера, арестованного мною, погрозились убить меня. Хазбулат через своих родственников передал им:
– Если вы прольете кровь Костюшки, отвечать будете передо мной! За удар кулаком отвечу палкой, за пощечину – кинжалом!
А мне сказал чеченскую пословицу:
– Брат без брата что сокол без крыла! Вызвать  кровную   месть со стороны Хазбулата родственники офицера не решились.
И вот этот побратим здесь! В немыслимом белом безмолвии, на водоразделе между Колымой и Индигиркой!
Мы крепко, по-чеченски обнялись.
– Хазбулат, как ты сюда   попал? – спрашиваю его и напоминаю чеченскую поговорку: – Друг из далекой страны подобен гранитной башне!
Под черными усами с густой сединой веселая и хитрая улыбка.
– Меня прислали на Аркагалу работать. В шахте как-то встретил коногона и из разговора с ним узнал, что ты работал на сенокосе и остался здесь с парой коней. Я и напросился ехать к тебе. А в пути у трактора что-то лопнуло. Один тракторист пошел за деталью, а я захватил продукты – и к тебе. Да вот прихватила пурга. Ночь провел у костра. По чеченской поговорке – в каком ауле застанет ночь, там и переночуй... Потом шел весь день. Правильно ребята говорили – сбиться некуда. Все прямо и прямо по распадку. Когда наткнулся на стог сена, понял, что ты где-то здесь...
В мешках Хазбулат принес хороший набор продуктов. Даже спирт принес, который мы тотчас же и почали. Давненько я так не пировал, да еще в обществе названого брата, боевого друга по гражданской войне.
И разговорились.
Измотав себя воспоминаниями, выпив за друзей по второй порции спирта, мы вернулись к самим себе.
– Хазбулат! – спрашиваю   его. –  А ты помнишь песню, по которой учился русскому языку?
– Э-э, помню, Костюшка, помню! Споем! Прокашлялся и хрипло, но   мелодически  верно запел:

Хазбулат удалой,
Бедна сакля твоя-а!

И мне пришлось подхватить:

Золото-ою казно-ой
Я осыплю тебя...

Это была та песня, которой я начал уроки русского языка в первые же дни нашей дружбы. Хазбулату, знавшему лишь десятка три-четыре русских слов, песня вошла в душу.
–  Какой киназ собак есть! – ругался тогда Хазбулат. – Все себе карапчил и женчин карапчил!
И с особым  нажимом, с особым чувством  пел куплет:

Полюбуйся, поди,
Князь, игрушкой своей,
Спит с кинжалом в груди
В бедной сакле моей.
Хазбулат был беден как церковная крыса. Из-за невозможности выплатить калым оставался холостяком. Но жил не тужил и частенько повторял чеченскую пословицу: «С голого и семеро штаны не снимут!»
И еще одна песня вошла в наш постоянный репертуар. Она пользовалась большой популярностью среди русских и горцев, так как прямо откликалась на дела сегодняшнего дня: горцы дали нам приют и защиту в своих бедных саклях. И песня торжественно, как клятва, утверждала:

Нам каждый гость дается богом,
Какой бы ни был он среды,
Хотя бы в рубище убогом!
Алла-верды! Алла-верды!

И сейчас в моей таежной клети, под свистящий шум пурги, вспоминая далекий Кавказ, друзей и минувшие дни, как в старину звучали слова:

Сыны Чечни и Дагестана,
Кавказа вольные орлы...

Хазбулат пел, широко развернув плечи и грудью подавшись вперед, – будто вот сейчас опять двинется в бой:

Вино и кровь мы вместе лили!
Алла-верды! Алла-верды!

Так прошел час и другой.
Во время беседы и пения Хазбулат нет-нет да и схватится за нос, пощупает его, потрет. Уже к полуночи я заметил, что на кончике его орлиного носа вздулся пузырь.
–  Эге, Хазбулат, да ты отморозил нос! Хе-хе...– посмеялся я.
Но Хазбулату было не до смеха – нос болел. Начав обследование лица на ощупь, он почувствовал, что на указательном пальце левой руки тоже вздулся пузырь.
Что же делать? Мои медицинские познания на данный случай ограничивались простым советом: избегать резкого перехода от мороза к теплу и растирать обмороженные места снегом. Но мы проболтали уже два часа, Хазбулат весьма основательно прогрелся и спиртом, и чаем, и моей железной печуркой.
Для очистки совести сделали спиртовой компресс и легли спать.
Но еще долго под стон и плач вьюги мы вспоминали горы, ущелья и долины Кавказа и людей – друзей и врагов, их изменчивые судьбы.
Наутро обмороженные места у Хазбулата приняли угрожающий вид. Во сне пузыри лопнули, из-под лохмотьев кожи сочилась сукровица. Нос и палец левой руки болезненно ныли. Хазбулат уверял, что это похоже на зубную боль, помноженную в два раза. В течение дня мы еще раза два промыли спиртом пораженные места, но улучшения не замечалось. Сверлящий зуд лишил Хазбулата радости свидания с названым братом. Он крутился на двух метрах свободной площади, бормотал проклятия по-русски и по-чеченски. Каждые полчаса он в осколок зеркала рассматривал кончик носа, начавший темнеть. Начал темнеть и указательный палец левой руки.
– Правильно   старики   наши    говорили, – охал Хазбулат: – «Не   отправляйся в дорогу без пищи, говоря,  что  сыт,  и  без  верхней  одежды, говоря, что ясная погода». Вот и я, – шел и гордился: я, мол, чеченец, и мне не страшен колымский мороз... А-яй-яй!
Я видел, что начиналось самое скверное – «антонов огонь», который, если хирургически не вмешаться, может сжечь моего друга. Я часто выскакивал из балагана и раз даже отбежал с километр по пади – надеялся услышать спасительный треск трактора. Нет! Всё так же неутомимо плясали мутные вихри по пади, среди перелесков и над балаганом. В белой мути вихревого снега видимость была не больше пяти метров. В такую жуть трактор, конечно, не пойдет.
Хазбулат заметил мою все нарастающую тревогу. Он взял меня за руки, сильно сжал их и, склонив ко мне нос, темно-синий на конце и багровый к переносице, спросил:
– Костюша, скажи: плохое дело?
Пытаюсь убрать   свои глаза  от внимательного взора Хазбулата. Но он сильным пожатием рук заставил смотреть ему в глаза:
– Костюша,   я   мужчина.   Скажи, что ты думаешь?
– Очень плохо у тебя, Хазбулат! – сказал я, решив, что лучше действовать более мужественно. – У тебя начинается  заражение крови!  Нос!  Понимаешь? Это же рядом с мозгом! Нужна операция. Э-эх, Хазбулат, и зачем ты пошел ко мне в такую погоду?!
– Говорили,   что у тебя   кончились   продукты. Я очень хотел видеть своего брата... Ты мне очень-очень большой друг, Костюшка. Очень хорошо, что я пошел к тебе.
Мы решили ждать еще ночь и утром принять окончательное решение. Какое? Идти в Аркагалу? Семьдесят километров в мороз и пургу.
Не знаю, но – «утро вечера мудреней»!
...Бесконечна была эта мучительная ночь!
Хазбулат забывался только на несколько минут – боль и тяжкие думы не давали покоя. Иногда или наяву, «ли в полусне бормотал по-русски и по-чеченски:
– Не всегда мулле байрам... И-и дель-на...
Не мог спать и я. Как глупо должен пропасть человек! Хороший, мужественный человек, готовый за боевого друга отдать жизнь.
Вспомнился эпизод на улицах Алхан-юрта. Я и Хазбулат засели в огородной канаве у последней сакли. Спускались сумерки – они прикроют наш отход из аула.
Наблюдая за улицей, уходящей в глубь пылающего аула, я в то же время часто осматривал по-весеннему голые поля, по которым старики, женщины и дети угоняли скот в сторону темно-синих гор. Отдельные группы всадников маячили на флангах уходящего народа, прикрывали его от возможных налетов казачьих разъездов.
Наша позиция была превосходной. Канава пригодна для обороны, как хороший окоп. Борт ее густо зарос сорняком, прикрываясь которым мы вели удачный обстрел улицы, сдерживая наступление казаков.
Неожиданно из сакли, расположенной впереди нас на полсотни метров, выскочил пожилой чеченец и побежал в нашу сторону. Казаки открыли по бегущему беглый огонь. Мы также открыли огонь по казакам, пытаясь прикрыть чеченца. Но он, не добежав до нашей канавы, упал, как подрубленный стебель кукурузы. Упал, но был еще жив. Повернувшись лицом в нашу сторону, он молчаливо молил о помощи.
Хазбулат, громко ругаясь по-чеченски, выскочил из канавы и побежал к раненому. Казаки еще более усилили огонь. Я с холодным отчаянием заложил последнюю обойму. Понимаю, что нужен беглый огонь, но какой же беглый с пятью патронами? Стиснув зубы от бессильной злобы, медленным и, значит, более точным огнем пытаюсь умалить огонь казаков. На несколько спасительных секунд мне удалось приостановить убийственный вихрь пуль. Хазбулат за эти мгновения проскочил зону обстрела вместе с раненым.
Сумерки, густо насыщенные сизым и горьким дымом пожара, помогли нам уйти в темь весенних полей и вынести раненого.
А сейчас этот мужественный боец должен умереть только потому, что отморозил нос?!
Моя память невольно и настойчиво возвращалась к далекому прошлому, когда скрестились наши жизненные тропы и навек завязались узлом дружбы и братства.
В дни, когда последний отряд Красной Армии на Северном Кавказе героически отбивался от превосходно вооруженных деникинских частей, я, больной тифом, бежал из тюрьмы. С бредовым туманом в голове, но с ясным сознанием, что жизнь моя висит на волоске, вышел я на шумный чеченский базар: здесь та единственная отдушина, через которую можно выбраться в свободную, еще не покоренную Чечню.
Шумел базар. Женщины-горожанки торговались с малоречивыми и неуступчивыми чеченцами; ревели коровы, ржали кони, жалобно блеяли овцы. Соборная колокольня гулом большого колокола звала православных на молитву. Среди шумной толчеи людей, скота и птиц неторопливо прохаживались казаки, полицейские и офицеры: чеченцы не внушали доверия белогвардейскому командованию.
Я в казачьем полушубке, но это плохая маскировка. Рискую попасть на глаза многочисленным знакомым. Тем знакомым, из которых три месяца назад вытряхивал денежную контрибуцию, запасы мануфактуры, обуви, сахара и иного продовольствия.
Всматриваясь в лица горцев, я встретился со взором молодого чеченца. Меня поразило его лицо с гордым орлиным носом, смелым взором темно-карих глаз. Его залатанная черкеска перехвачена в тонкой талии пояском с серебряным набором; небольшой кинжал также с серебряной насечкой не показался мне простым украшением. А его насмешливая улыбка под черными усиками при взгляде на проходившего мимо казака окончательно решила мой выбор. Я подошел к его повозке, оглянулся налево и направо. Оглянулся и чеченец – и вопросительно взглянул на меня. Сомнительных людей около нас не оказалось.
– Кунак? – полувопросительно обратился я к чеченцу.
Он улыбнулся, показав при этом великолепные белые зубы:
– Кунак! А твой гаска... твой мужик? Болшевик? Я   кивнул   головой  и, еще   раз   оглянувшись, сказал:
– Возьми аул.
Чеченец перестал улыбаться и внимательно осмотрел меня, что усилило мое доверие к нему, – значит, проверяет, боится ошибиться. Но мой изможденный тифозный вид лучше всяких слов свидетельствовал о моей принадлежности к «мужицкому» сословию, к красным.
– Мужик? Мой кунак болшевик... мало-мало гуляй базар – мой возьмет аул...
...И уже к вечеру я сидел у огня в доме Хазбулата, наслаждался жаром углей в печи и ароматом баранины, струящимся из котла.
Уроки русского языка   мы начали через несколько дней, когда я стал поправляться от тифа. Хазбулат был превосходным учеником, схватывающим мои уроки на лету. Но и уроки тоже были на лету, в короткие передышки, в боевой партизанской страде. Когда же закончилась гражданская война, Хазбулат тотчас же пошел учиться и к концу двадцатых годов уже работал электротехником на нефтяных промыслах...
Мы расстались с Хазбулатом в те дни и годы, когда страна стала залечивать раны двух войн. Общие друзья передавали, что он все такой же порывистый и беспокойный, как, впрочем, и все наше поколение. И вот он здесь, у меня. Он еще раз хотел мне помочь... Ах, чудак! Да разве можно умереть в тайге, имея (если уж не считать зайцев и куропаток!) двух лошадей?
И неужели он должен погибнуть? В страшных муках, на моих глазах, без помощи будет умирать лучший друг, брат по пролитой крови, по мыслям и общим чувствам?!
Раза два ночью я подходил к Хазбулату. Он тихо говорил:
–  Спи, брат. Спи, Костюшка, ничего. У нас старики говорят: «Когда грозит смерть – и мышь кусается».
Ах ты, брат-чеченец, и ты в русском «ничего» находишь силы и мужество для борьбы за жизнь или для встречи со смертью! И даже сейчас вспоминаешь поговорки своего народа!
Я ложился на свою койку и слушал, как стонет и плачет вьюга над нашим балаганом, а за переборкой вздыхают Кулу и Васька.
Утром мы еще раз тщательно осмотрели пораженные места. Хазбулат сказал, что боль стала легче. Но я видел другое: сизо-багровый отек поднялся до глаз, а кончик носа стал совершенно черным.
Хазбулат с молчаливой просьбой о помощи посмотрел на меня.
– Плохо, Хазбулат!
– Режь! – злобно крикнул он, лицо стало страшным. – Бер-и нож – режь!
– Моим ножом?! – Я с сомнением посмотрел на обыкновенный кухонный нож, которым я разделывал куропаток и зайцев.
Хазбулат шагнул в угол, где был свален разный инструмент. Вытащил из ржавой рухляди обыкновенные гвоздодерные клещи и напильник.
– Вот...   я   сейчас... –  злобно   бормотал   он.–  Я умирать не хочу... Я должен умереть в Гехи, там моя земля, там лежит мой отец и мать... и  дед...
Продолжая говорить о необходимости жить, он начал оттачивать напильником клещи. Под нажимом его сильных и умелых рук напильник скрежетал и визжал, разбрызгивая серебристую пыль.
Через полчаса клещи, отточенные еще бруском, были так остры, что легко пересекали самую плотную заячью мышцу. Хазбулат отточил еще нож и ножницы.
– Вот, Костюшка! – Хазбулат был возбужден, но действовал точно и решительно. –  У чеченцев хирургов не было, операции они делали кинжалами. А у нас   техника –  клещи   и   ножницы!   Помогай,   Костюшка!
...Страшно рассказывать, как Хазбулат сам себе (конечно, с моей помощью!) клещами «откусил» кончик носа, а затем один сустав пальца на левой руке.
Ножом и ножницами я зачистил рваные раны и остатком спирта промыл их...
Буря плакала и бесилась над сопками и падью еще сутки. Хазбулат молча лежал на койке. Ничего не ел, только пил сладкий крепкий чай. И молчал.
К концу второго дня, когда ветер стих, пришел трактор. Узнав, что произошло, трактористы в ту же ночь, без отдыха выехали обратно. Хазбулат лежал на санях в сене и, подкрепившись спиртом трактористов, уже начал смеяться:
– Костюшка, какой мой нос? Курнос мой нос? Ха, какой чеченец курносый? Смеяться будут, жена спать со мной не ляжет... Но я буду жить, Костюшка... И собака пускается вплавь, когда вода под хвост подошла...
Целые сутки трактор пробивался по снежной целине, по болотам, скованным морозом, через заросли стланика. К аркагалинской больнице подъехали ночью.
По нашим шумным просьбам хирург немедленно явился, осмотрел Хазбулата. Выслушав наш рассказ об операции, долго и весело смеялся, восхищался:
– Вот молодцы! Бывшие друзья-партизаны? Понятно...
И заверил нас, что операция проведена прекрасно, опасность заражения исключена. Он с разрешения Хазбулата сделал только некоторые чисто пластические поправки нашей работы....
И вот я вновь житель шумного горняцкого поселка. Я работаю на конбазе, Хазбулат – в шахте.
Здесь же мои летние друзья Васька и Кулу. Иногда я уподобляюсь чеховскому извозчику Ионе и рассказываю Ваське, наиболее понятливому другу, об ушедшем лете, о тишине и безлюдье сенокосной пади и о своих мечтах и думах. Васька внимательно слушает и, соглашаясь, сочувственно вздыхает.
____________
[1] Цицкаль – кукурузная лепешка. Берем – острая сырная приправа. 

1964 г.

на фото А. Костерин со своим другом чеченским писателем Халидом Дудаевичем Ошаевым