Бабушка

Геня Пудожский
     Дорогой читатель, я могу разочаровать Ваши ожидания от прочтения моего рассказа под таким названием. В наше время таких бабушек, как моя, наверное уже нет. Она, заставшая  в раннем детстве еще царскую семью,  прожившая со своим Дедкой тяжелую и непредсказуемую жизнь еще с дореволюционных лет,  революцию, коллективизацию, репрессии, войну и, наконец, несладкую послевоенную жизнь до 1964 года;  вырастившая семерых детей, которые  вынесли на себе все тяготы войны, воевали в первых рядах не по тылам, и все вернулись живыми, представляет собой пример, в чем-то удивительный, а в чем-то и закономерный, но совсем не похожий на современных сытых и благополучных бабушек.
 
     Этот феномен нашего рода я объясняю только тем, что Бабушка и Дедушка, прожив жизнь праведников, зарядили потомство таким зарядом везения и просто защиты от напастей, что даже я остатки этой защиты ощущаю на себе.
 
     Конечно, это мистика, скажете вы, - не факт. Баланс добра и зла в мире существует и где-то взвешивается на каких-то весах. Вспомните древнеегипетского Анубиса.
 
     Чтобы понять наших предков, надо отделаться от этой глупой манеры смотреть на них сверху вниз как на низших. Мол, время примитивное, ни самолетов, ни телефонов, ни телевизоров, ни холодильников. Уж если древние люди были не глупее современных, то, что можно сказать про предыдущее поколение? Они были другие, это тоже факт, у них другие глаза, более прямодушные, открытые, православные. Мы все это утратили, но мало что приобрели, одни гаджеты, которые счастливее нас не сделали. А вот суетнее и ленивее – точно.  Те люди жили трудно, но как-то всерьез. Мы живем с уверенностью, что живем для удовольствий, отдыха, праздника. Они трудности не замечали, а строили род, семью, простирающую свои побеги из прошлого в будущее. Мы об этом не думаем, точнее, думаем о радостях секса, а не о каких-то сакральностях. Ушло чувство жизни, как непрерывного процесса из глубины веков в будущее. Нас это не волнует, мы живем сейчас, и в этой близорукости наша мелкотравчатость и ничтожность в сравнении с их трудной, но осознанной концепцией жизни, рода, продолжения.

     Поэтому в нашей суетности нет Бабушек в том смысле, который я вкладываю в это звание. Девушки, женщины, свекрови, тещи, - все теперь довольно мелко, суетно, ежеминутно. Никто не думает, что будет через двадцать, тридцать, сто лет. Вы скажете «зачем» и «не надо». И будете не правы, потому что тогда и не надо случайных беременностей, случайных браков и прочего.
 
     После нас хоть трава не расти, после нас хоть потоп, - чувствуете теперь, как мы измельчали, став безбожниками. Поэтому для меня Бабушка – и загадка, и подсказка, и пример поучительный и недосягаемый.

 
                ***

     Я ее помню с самых детских лет. Я еще не понимал, что люди стареют, и  казалось, что она всегда была бабушкой, живущей в далеком Пудоже за Онежским озером в Карелии, очень далеко, среди северных дремучих лесов, прозрачных озер, в большом деревянном доме. Наша семья – я, Мама, Папа и старший брат Коля – ездили каждое лето к ней. Каждый год в моем детском сердце это путешествие запечатлевалось как интереснейшее, волнующее и полное  приключений. Были пятидесятые годы, война, которой я не знал, была позади, а мирная жизнь для взрослых только еще  становилась привычной. Стало возможным планировать отпуск, отдыхать, заниматься семьей и близкими. После войны с ее драмами, смертями и страхом людские души, отогревшись, ощутили, наконец, упоительное чувство жизни в мирное время. И какой бы она ни была в то время неустроенной, бедной и нелегкой, они были счастливы одной своей молодостью, чувством победителей и возможностью пить мирную жизнь, как родниковую воду в жаркий день. Это сейчас мы знаем, какое было неоднозначное время, как далась победа, какой ценой, при каком руководстве, но это сейчас. А тогда мои родители,  молодые люди, были счастливы уже тем, что  пережили весь этот кошмар, и поездка к бабушке в далекий Пудож была сладостным событием для всех, потому что это был новый сценарий мирной жизни. Сборы в дорогу, полные шума и споров. Мой отец, авиационный инженер, прошедший всю войну, веселый, жизнерадостный человек, безумно влюбленный в маму, которую в годы войны полюбил в далеком Пудоже, а затем увез в бесконечные скитания по стране, куда его бросала служба. Для мамы это был немалый подвиг, т.к. отец всецело был занят службой, эскадрильями, самолетами, отнимающими у него почти все время, на маме же оставалось все остальное: жилье, дом, двое мальчишек, быт и скитания по квартирам. Она сама это не считала подвигом, потому что так жили в то время многие, особенно военные. Она была женщиной красивой, независимой и волевой. Отец во всем, кроме самолетов, на нее полагался. Она была седьмым ребенком в Пудожской семье, последней дочерью после шести старших братьев. Конечно, она была всеми обласканной, балованной девочкой в своем родительском доме и это сказывалось на ее статусе в нашей семье. Она вышла замуж еще перед  войной, и ее молодой муж погиб в первые месяцы войны, оставив  с грудным ребенком. Мой отец, появившийся в ее жизни спустя четыре года войны, наверное, показался спасительной возможностью изменить горькую жизнь вдовы, обрести опору и отца растущему мальчишке. Мой отец со свойственной ему прямотой  сказал, что хочет усыновить ребенка, раз суждено было остаться в живых ему, а не отцу Николая. Этот завет он свято выполнил, и его любовь к Коле была искренней и непоколебимой, за что, в конце концов, он был вознагражден еще большей привязанностью сына на всю жизнь и благодарностью мамы. А я был самый маленький в семье, ничего этого не понимал, но чувствовал себя  самым главным, был заряжен детским оптимизмом, обласкиваем любовью старших и полон чувства, что мир вращается вокруг меня. У меня не было  забот, поэтому я всем мешал. На папе  лежала ответственность за всю семью, наш огромный чемодан, котомки и сумки со скарбом за тысячу километров в далекий Пудож. Ему было, конечно, тяжело, но это были сладкие тяготы мирной жизни, и он тоже не считал их за подвиг. Между тем, наш путь к бабушке занимал дня три-четыре: машиной из части до Москвы, из Москвы до Петрозаводска поездом. В Петрозаводске была обязательная остановка у дяди Павлуши (маминого брата) и тети Клавы, с которыми родители были очень близки еще с войны; затем 10-12 часов на пароходе через Онежское озеро в устье р.Водлы до Подпорожья и двадцать километров на попутке до Пудожа. Этот путь для меня был полон романтических приключений, для родителей, полагаю, сущий кошмар. Передышка в Петрозаводске в трепетном ожидании плаванья на маленьком пароходе то ли «Вересаев», то ли «Урицкий», была для меня самой страшной частью путешествия. Если случался ветер, то это непутевое судно так болтало на онежской крутой волне, что страдали от морской болезни, казалось, все, от капитана и матросов, до теток, сидящих на палубе. Мой отец, фронтовик, авиатор и образец в моих глазах мужественности и силы, безжизненно лежал на полке в нашей каюте и когда я пропищал, что хочу писать,  произнес фразу, ставшую навсегда сакраментальной в нашей семье и поразившую меня до глубины моей детской души, уже усвоившей, что писать под себя нехорошо: «Писай, Гена, в штаны!». Этот антипедагогичный ответ отца в кошмарный шторм на Онежском озере еще много раз на все лады под дикий смех муссировался в нашем доме. Ужас прекращался только, когда мы входили в устье Водлы, могучей северной реки. Настроение сразу менялось от предвкушения скорого окончания мытарств. Мимо проплывали северные деревеньки с огромными двухэтажными деревянными домами, черными от дождя тесовыми крышами и обязательными баньками, кое-как прилипшими к каменистым берегам. Упоительно тянуло сыростью, размокшей древесиной и запахом тайги. Эти запахи, совсем не похожие на запахи военного городка, самолетов, армейского снаряжения, бензина, к которым я привык, дразнили воображение, будоражили детскую фантазию. Наконец, пароход высаживал пеструю публику в Подпорожье, и мы, на плохо гнущихся ногах, запомнивших онежскую качку, со  скарбом сходили на деревянную пристань. В качестве пассажирского транспорта до города в этих краях  использовались исключительно грузовые машины. В деревянном кузове полуторки на борта укладывались деревянные скамьи и народ, как сельди, набивался в каждый кузов со своим скарбом. Мы отвоевывали места рядом, закидывали багаж, усаживались и, наконец, водитель в телогрейке, тельняшке и папиросой в зубах, убедившись, что все угнездились, хлопал дверцей кабины и трогал в путь. Дорога была песчаной, а машина видавшей виды, на каждой кочке кузов подбрасывало так, что дюжина пассажиров взлетала вверх вместе с лавкой до состояния невесомости, а затем с оханьем приземлялась на место, рискуя раздробить позвонки от жесткого приземления. И все равно все были счастливы, потому что других средств передвижения не было, а возможность доехать до города на Машине была уже благом. Наконец, за поворотом появлялся Пудож, такой же деревянный, с деревянными тротуарами, огромными черемухами во дворах, заброшенной церквушкой на кладбище, Летним садом над обрывом, да двумя-тремя каменными строениями в центре, что отличало его от окружающих деревень и давало ему статус города. Вокруг была карельская тайга, озера да редкие деревеньки, а Пудож  называли просто городом, потому что вокруг других  просто не было. Среди местных жителей ходила прибаутка, исполненная своеобразного юмора, что на Земле есть всего три настоящих города: Пудож, Пряжа да Париж. Пряжа – это ближайший еще более занюханный городишко в двухстах километрах от Пудожа. Однако для местного населения это был настоящий город, где можно сходить в кино, купить мороженное, а в магазине какую-нибудь мануфактуру. Неподалеку располагался городской летний сад, где молодежь вечерами танцевала, и обязательно выясняла отношения между собой. Он располагался над кряжем и с него открывался вид на бескрайние лесные дали. Наш дом был неподалеку и казался огромным,  двухэтажным, с высоким глухим тесовым забором, огромными врытыми в землю столбами, на которых были навешаны дверь с кованым кольцом и ворота с крышей. Перед домом росли матерые березы, посаженные еще дедом; на старых фотографиях они трогательно малы. Зайдя через калитку, мы попадали во двор с боковым крыльцом, входом в сени и лестницей на второй этаж. Запах старого дома, древесины, хлева, березовых дров, и бог знает еще чего, был сладок и узнаваем. На верхних ступенях сеней нас встречал Полкан – охотничья собака, неизменно подающая всем лапу и радостно виляющая хвостом. Мы входили в дом, сразу попадая в большую кухню с огромной русской печью, буфетом, рукомойником при входе, столом у окна, иконами в углу и еще одним столом с деревянной решеткой внизу в виде клетки, где бабушка держала кур зимой. Из кухни можно было пройти и в гостиную, и в спальни, и в чулан. Бабушка, светясь счастьем, начинала хлопотать, затевать самовар, всех обнимать, что-то говорить взволнованно и сумбурно, суетиться в непременной заботе накормить путников после дороги. Я с жадностью пробегал по дому, мне все было знакомо, интересно и приятно потрогать. Этот старый дом был совершенно не похож на мою обычную жизнь и обстановку дома советского офицера, скромную, необремененную большим количеством вещей, т.к. мы часто переезжали. А у Бабушки в доме был целый мир древностей, накопленных большой семьей за целую жизнь, половина из которой проходила до революции, о которой я что-то знал, но глядя на бронзовые подсвечники, фотографии дедушки в манишке, котелки и граммофон, понимал, что это было совсем другое время, загадочное и незнакомое. Взрослые распаковывали вещи, дарили бабушке подарки и непременный чайный набор грузинского, краснодарского или цейлонского чая, что неизменно вызывало у нее неподдельную радость, т.к. она, как и многие на севере, была тонкая ценительница чая. Например, воду для хознужд мы брали неподалеку через дорогу в колодце с огромным деревянным колесом, которое удобно было перебирать обеими руками, подобно белке, и ведро само собой легко поднималось с немалой глубины; зато для чая Бабушка нас посылала  за водой на Журавку, под кряж.  Потому что там вода была вкусной, а в колодце жесткой. Для этого надо было с ведром пробежать по меже мимо сарая через огород, мимо нашей баньки на картофельном поле, за которой уже кончалась территория нашей усадьбы, перелезть через забор из жердей, гибких и шатких, выйти к обрыву на кряж, с которого видна вся округа заливной поймы р. Водла с черемуховыми рощами, озерцами и Журавкой внизу, под самым кряжем. Журавка, приток Водлы и речушка моего детства, шагов двадцать шириной, местами заросшая кувшинками, густой высокой травой по берегам и небольшой лесопилкой справа. Благодаря этой лесопилке Журавка была перегорожена бонами, по которым удобно бегать и с которых удобно купаться, ловить рыбу и играть. Главным  детским развлечением на Журавке было выбрать длинную гибкую травинку, сделать на ее конце затяжную петлю и, тихо ступая босыми ногами по теплым бревнам бонов, глядеть в воду, где в неспешных и прозрачных струях, в лучах солнца, среди кувшинок греются на солнце щурята. Они, как настоящие щуки, пропорциональны и по-хищному красивы, только длиной в полторы ладони. В струях воды они стоят совершенно неподвижно, под самой поверхностью и эта неподвижность обеспечивается  мелким трепетанием кончика хвостового плавника. Надо тихо подойти, надеть петлю травинки на голову, не прикоснувшись к щуренку, и это очень трудно из-за обманчивого преломления в воде. Когда петля окажется на уровне жабр, резко дернуть травинку. Петля затягивается и щуренок уже на бонах. Но это редкая удача, потому что проделать все безукоризненно удается далеко не всегда. Щуренок исчезает  мгновенно,  глаз этого не видит – был и нет, только увидишь мимолетное волнение водной глади, и все.

     Доставка воды из Журавки была делом нелегким и поэтому у внуков случались попытки смухлевать, долив в самовар воды с колодца. Бабушка подвох обнаруживала с первого глотка и так укоризненно смотрела на внука, что эти попытки больше не повторялись. Я и сегодня до конца не могу понять магию этой женщины. Как ей удавалось ладить со всеми своими невестками и множеством внуков. Она, конечно, как мать шести сыновей, была привержена к мужской части рода, но и с невестками, представляющими в различных сочетаниях просто гремучую смесь, включая и мою маму, ухитрялась как-то ладить. А уж с внуками она строила свои сугубо личные взаимоотношения. Эти отношения никак не афишировались, а скорее носили оттенок заговорщицких и, может быть потому, были особенно теплыми. У нее не было явных любимчиков, но каждый из нас, как выяснилось много лет спустя, был уверен в том, что он, безусловно, самый любимый внук, это ощущение возникало в каждом из нас на уровне шестого чувства. Такая это была женщина. В свои семьдесят  лет  от тягот прожитой жизни, она была, пожалуй, похожа на Бабу Ягу со скрюченными от артрита пальцами, горбатой осанкой и крючковатым носом и только глаза и улыбка были такими теплыми, что никто этих некрасивостей не замечал. Я, как всякий ребенок, был  чувствителен к старческой некрасивости, но  осознал это только  много лет спустя скорее умом, чем сердцем.

     Секрет этой магии в особом таланте любви к детям. Ключевым здесь было слово «любовь». Она до последнего дня своей жизни любила «Дедку», как она его называла, хотя пережила его лет на двадцать. Он был, полагаю, главным стержнем всего рода. Задумав сменить столичную жизнь в Петербурге на деревенскую, он сознательно выбрал в невесты молоденькую (лет на 15 моложе себя), здоровую, хозяйственную девушку. Она была домоправительницей или экономкой в графском доме, пользовалась полным доверием графини, которая и посоветовала другу дома, статному красавцу с добрыми глазами Федору Гавриловичу Смирнову, не девушку, а золото для совместной жизни в деревне.  Любовь к деду, а затем и к детям сделала ее жизнь хоть и тяжелой, как всякая женская доля в те времена, но счастливой с первой до последней минуты. Иначе нельзя объяснить, что семеро детей, все под стать деду красавцы, вышли еще и умными состоявшимися людьми. Только праведностью и  необыкновенной любовью можно объяснить, что все, пройдя через войну, вернулись домой невредимыми, хотя всем досталось воевать на передовой, а не в тылу.
 
  Когда они, еще молодые, поселились в Пудоже, дед решил заняться колбасным делом и поскольку, как звучало в преданиях, он все делал талантливо и умело,  колбасное дело было налажено на самом высоком уровне.  Выписаны в Англии специальные агрегаты для изготовления колбасы и множество литературы по колбасному делу. В те годы вся округа, включая пудожскую волость, знали одного единственного колбасника. Когда случилась революция, большевики, конечно, взяли деда, как «мироеда», но вынуждены были отпустить, потому что он никогда не пользовался наемным трудом, а обходился силами своими и своей семьи. Это еще одно  чудо всепобеждающей любви. Даже внешность его была возмутительно интеллигентной для этих мест, с неказистым северным народом вепсами,  и плебейским образом жизни, в котором пьянство и драки были чем-то вроде культурного досуга.  Они жили самодостаточным кланом, пока война не перетасовала судьбы, и большинство осело в Ленинграде. Наша семья кочевала где-то неподалеку от Москвы,  дядя Павел осел в Петрозаводске, как знаменитый партизан, начштаба и командир партизанского отряда «Верные друзья». Кстати, он тоже говорил, что остался жив, только благодаря бабушкиным молитвам, потому что диверсионные рейды его отряда были зачастую рейдами смертников. Рассказывал, что даже шинель, порой, была вся в дырах от пуль и осколков, вокруг гибли товарищи, «а на мне – ни царапины». Не удивительно, что они все слетались к бабушке со всеми своими женами и детьми. Конечно, наш большой дом не в состоянии был вместить столько семейных пар и детворы. Все решалось просто: семейные располагались в доме, а детвору помещали в сарае на сеновале. Специальные мешки набивались сеном, сверху стелились простыни. С подушками и перинами вообще не было проблем, потому что почти век здесь жили охотники. Пудожские перины и подушки развозились сыновьями и невестками в Питер, Петрозаводск и под Москву. Сарай представлял собой ладное бревенчатое строение с хлевом внизу и сеновалом наверху. Лестница на сеновал располагалась снаружи. Это был образчик местной архитектуры, где в качестве кровельного материала использована береста, уложенная по принципу черепицы и прижатая к обрешетке сверху тесом. За эти годы она исправно отводила воду, хотя от времени вся потрескалась. Каждое утро, открыв глаза, я долго изучал пространство сеновала, пронизанное стрелами солнечных лучей, пробивающихся сквозь мелкие отверстия в бересте. Эти стрелы с роящимися в них частицами сенной пыли, казалось, можно было потрогать. В темных таинственных углах сеновала в полумраке просматривались медвежьи шкуры, висящие на веревках, подобно шубам на просушке. Они были с головами, лапами и когтями. С полнейшим пренебрежением к столь редким трофеям они не были выделаны, а лишь высушены до состояния фанеры. Когда я вспоминаю свое пудожское детство, первым кадром всплывает, пожалуй, этот сеновал. Наконец, детвора пробуждалась и, гонимая голодом, стекалась к бабушке. Пробегая мимо пахнущих креозотом поленниц дров,  я каждый раз с досадой  наступал на куриные какашки, которые взбрызгивали между пальцами ног холодными фонтанчиками, и надо было «станцевать твист» на песке, чтобы избавиться от этой неприятности. У бабушки всегда можно было чего-нибудь перехватить, умыться и с головой уйти в какое-нибудь занятие – они все были интересны. От лазанья по нашей черемухе, на которой росли крупные спелые ягоды, от которых язык становился черным и совершенно неповоротливым. Эти черемухи потом исчезли в Пудоже, т.к. в какой-то год на них завелись гусеницы, и они были сплошь окутаны паутиной, и люди от них стали избавляться.

     Можно было походить на ходулях. Надо было сбегать на лесопилку у Журавки, выбрать подходящие рейки в отвалах. Сделать ходули было делом одного часа, а потом можно было ходить по лужам вброд и спокойно заглядывать через заборы к соседям.

     А иногда тайком от Бабушки можно было слазить на чердак, где почти в идеальном порядке в плетеных прямоугольных корзинах хранились вещи, вышедшие из употребления: котелки, манишки, зонтики, поврежденная посуда, станки для набивки колбасы английского производства в отличном состоянии, подписки журнала «Нева» за много лет и многое другое.

     В те времена ничего не выбрасывалось, каждая вещь была ценностью. Поэтому путешествие на чердак напоминало путешествие в машину времени. Где можно надеть на голову хоть и пыльный, но щеголеватый котелок, увидеть манишку с удивительной ручной мережкой, а бокалы с вензелями Николая второго, хоть и треснувшие, но подлинные, невиданные в нашей «совковой» бытности…. Вещи, вышедшие из употребления, даже записные книжки и школьные тетрадки – все было аккуратно уложено и сохранено. Многим может показаться это бессмысленной бережливостью, но для людей того времени каждая вещь была ценностью.
 
Я с огромным интересом перелистывал подписки журнала «Нева». Нашел школьную тетрадку Мамы первоклассницы. Она плакала, когда увидела свои каракули. Так что ценность чердака трудно переоценить.

     Поездки к Бабушке носили для меня, помимо всего прочего, романтику погружения в прошлое. История, старый дом, полный вышедших из обихода вещей. Простота быта, близость к земле и жизни почти деревенской – все волновало мое романтическое воображение, давало пищу для детского ума и фантазии. Можно было делать все, что душе угодно, кроме вещей, опасных для жизни. Эта воля вольная давала чувство свободы и раскрепощала тебя от всех этих «можно», «нельзя» в обычной жизни.
Бабушка как-то это понимала и поощряла, удерживая мамины порывы приструнить свое дитя. Не пачкайся, помой руки, переоденься, выпей молока и прочее. У детей жизнь под диктатом старших бывает порой невыносима и Бабушка это понимала, давала задания, поручения и, в конечном счете, снимала диктат, заменяя его большей самостоятельностью и способностью принятия решений. Когда я уже уезжал домой, то долго еще находил бабушкины посылочки в карманах своих штанишек или курточек, в виде конфеток или шоколадок. Эти находки обдавали меня ностальгическим теплом и нежностью! Эти детские впечатления душевной близости я запомнил на всю жизнь….