Свобода в караваджиевском Обращении Св. Матфея

Евгений Бондарчик
СВОБОДА В КАРАВАДЖИЕВСКОМ «ОБРАЩЕНИИ СВ. МАТФЕЯ»: ЖИВОПИСЬ КАК СПОСОБ ФИЛОСОФСТВОВАНИЯ.

Картина Караваджо «Обращение Св.Матфея», помещенная в капелле святого в знаменитой римской базилике Сан-Луиджи дельи Франчезе – это прежде всего гениальное своей глубиной и ясностью философствование о таинстве свободы и духа в человеке, его личностного начала, которое противоставляет человека социально-повседневной данности и низости его бытия, «привычным» ролям и поступкам, «привычному» способу существования, к которому его принуждает социальная обыденность. Более того – дух в человеке, его личность, подлинный человек в нем, из под кисти художника предстают как нечто, пребывающее в рабстве у обыденности, у пошлости и низости «привычного» существования, и освобождение их требует, по ясно прочитывающейся мысли Караваджо, нравственного преображения человека и его жизни, его решимости на нравственное обновление, на разрыв с прошлым, с теми цепями повседневного, навязанных повседневностью «забот» и «ролей», в которых томился его дух. Проще говоря, начало личности, свободы и духа в человеке, осознается художником как исток катастрофы и трагических противоречий бытия человека, как начало страдания и отчаяния, конфликта человека и «мира», пространства социальной обыденности. Принципиальное для христианской метафизики и экзистенциального опыта противоставление мира духа, мира свободы, совести и любви с извращенными реалиями «мира сего», пространством социальной обыденности и определяемой им данностью бытия человека, в этом полотне проступает с небывалым символизмом, художественной и философской ясностью, моральной патетикой.
Полотно запечатлевает тот момент, когда Иисус призывает к себе Матфея – призывает его на иную жизнь и иной путь. Будущий Святой Евангелист стоит перед дилеммой – решиться на обновление, на разрыв с прошлой жизнью, пойти за надеждой и внутренним голосом, внутренней жаждой смысла, которую разглядел в нем, в его муке этот «странный человек», или же позволить страху сковать свою волю и продолжить влачить ту низостную жизнь, пребывающую в рабстве у денег, которую он влачит, обрекая кого-то на нищенство и скитания, отнимая у кого-то последний кусок хлеба, отрицая этой жизнью самого себя, свою жажду смысла, света и чистоты, проложить жить в отчаянии и ненависти к жизни и своей судьбе. Проще говоря – решиться на обновление и быть тем, чем он может, должен и предназначен быть, или подчинившись страху, продолжить быть тем, чем его обрекают быть мир и повседневность. Перед нами в изображении художника предстает пропасть между тем, чем человек потенциально может и должен быть, и тем, чем человек вынужден быть в социально-повседневных реалиях своего бытия, чем его обрекают быть нужда, приспособление, повседневные роли, его внутреннее рабство у страха перед свободой, обновлением, правом и обязанностью быть самим собой. По сути дела, в образе Матфея раскрывается трагедия подлинного человека в человеке, который погублен и задавлен в нем повседневной данностью его бытия, теми «ролями» и поступками, на которые его обрекает повседневность. Перед нами разворачивается драма свободы, трагедия и драма духа в человеке, порабощенного обыденностью, данностью бытия, «сим миром», освобождение которого требует нравственной решимости и нравственного обновления, способности человека порвать с прошлым и преобразить бытие, освятить его внутренним светом и внутренней чистотой совести и любви, в трех словах – решиться жить иначе. Свобода, по мысли художника, в его изображении – это возможность для духа в человеке осуществить себя, возможность для человека быть собой, а потому – она требует нравственного обновления бытия, способности человека своей решимостью вырвать себя из тисков повседневной пошлости и низости. Перед нами картина, которую вполне можно было бы назвать не «Обращением Св. Матфея», а отчаянием «Св.Матфея». Потому что полотно запечатлевает именно момент отчаяния святого, его нравственного мучения и страдания, и драму отчаяния человека художник видит, и внятно раскрывает языком живописи, в трактовке сюжета, как исток драмы нравственного выбора и обновления, освобождения человека. Отчаяние человека, порабощенного мраком, низостью и пошлостью повседневного, который вопреки себе подлинному, вынужден коснеть во зле и насилии, в уродливых, навязанных повседневностью «ролях», влачить существование, приносимое в жертву химерам и власти повседневного, главной из таких химер – золоту, именно это предстает зрителю в качестве глубинной драмы полотна и воплощенного в полотне религиозного сюжета, отчаяние художник видит истоком драмы обновления, нравственного выбора и освобождения, которая разворачивается им в трактовке сюжета, тождественна для него смыслу сюжета «обращения» и «призвания» святого. Перед нами молодой человек, вся поза которого свидетельствует о том, что он обессилел от отчаяния и нравственной муки, от зла, бессмыслицы и беспросветности, которые поработили его жизнь и судьбу. Устало, отупело он смотрит на разбросанные на столе деньги как на своего мучителя, как на то, что поработило его самого, его жизнь и судьбу, чему он служит, к чему свелась его жизнь. Молодой человек очевидно пребывает в отчаянии, его удел очевидно ненавистен ему, усталое отупение ненависти и отчаяния читается в его взгляде, в его позе, и вопрос, стоящая перед ним дилемма, заключены лишь в одном – решится ли он пойти за призывом «этого человека», который олицетворяет его внутренний голос, его муку, его жажду обновления, света и чистоты, или продолжит быть в рабстве у пустоты и пошлости повседневного, у низости жизни, которую он влачит, у бессмыслицы и отчаяния. Как и всегда, Иисус обращается к грешникам и «нищим духом», к людям, которых поглощают мука и отчаяние, ибо их отчаяние свидетельствует о терзаниях их падшего духа, порабощенного той жизнью, которую они ведут, тем уделом, который они влачат. А значит – их страдание и отчаяние говорят о жизни и «пробужденности» их духа, которому просто нужно дать надежду, они с их отчаянием, таят в себе надежду на обновление, «пробуждение» и возрождение человека. В образах картины проступает глубочайшее понимание христианством трагизма, дуализма свободы и духовного, личностного начала в человеке, когда отчаяние и страдание становятся голосом духа в человеке, порабощенного повседневной данностью его бытия, падшего и погребенного в ней, жаждущего освобождения и осуществления. Тут свобода и дух идут рука об руку с отчаянием, которое становится голосом, «воплем» их падшести в способе бытия человека, в данности его судьбы. Если человек страдает, поглощен отчаянием – это значит, что в нем живы чистота и свет его духа, что его дух «мучится» порабощенностью в данности бытия и судьбы человека, жаждет освобождения и воплощения. Парадоксально но страдание человека, его отчаяние раскрывают здесь таящуюся в нем человечность, личность, духовность, несут в себе надежду на его «пробуждение» и обновление, его возрождение. Христианство понимает отчаяние как «голос» духа в человеке, страдающего и порабощенного повседневной, социальной данностью его бытия, ее пошлостью и извращенностью, то есть властью «мира сего», и здесь само христианство предстает как «кладовая» глубочайших прозрений экзистенциального опыта, трагических сторон такого опыта. Там, где в человеке «пробуждены» его личность и свобода, «рождается» его дух, там человек страдает и познает отчаяние, ибо его дух мучится социально-повседневной данностью его бытия, отрицает ее, вступает с ней в конфликт. Мука и опыт отчаяния, отрицания данности бытия и судьбы, жажда смысла – того, чего в этой «данности» нет – раскрывают как «падшесть» духа человека в способе его бытия, так и «пробужденность» в нем его духа, «рождение» духа. «Если черти в душе гнездились, значит ангелы жили в ней» – так писал поэт ХХ века С. Есенин, и именно об этом говорит Караваджо его образом Св.Матфея. Начало духа и свободы в человеке предстает как начало страдания, отчаяния и катастрофы, дух и свобода обрекают человека на мучение повседневной данностью его бытия, на ее отрицание, отчаяние слово бы обращает к духу в человеке, к таящемуся в нем подлинному человеку, заявляющему о себе и своих правах, обнажает трагедию этого «подлинного человека». Предполагается, что мука и отчаяние, отрицание социально-повседневной данности бытия как рабства и бессмыслицы, в большей степени раскрывают человечность и духовность человека, его личность, нежели удовлетворенность человека данностью бытия, согласие с ней. Христос идет к отчаявшимся, к «нищим духом», ибо «их есть Царствие Небесное», ибо в них и их мучениях он видит «божеское» и «истинное». Там, где в человек «пробуждены» его дух и свобода, повседневная данность бытия становится для него «темницей» и мукой, адом бессмыслицы, ибо обрекает его дух на отрицание себя, обрекает человека на противоречие его совести и свободе, живущей в его духе любви. Когда человек данностью его бытия обречен на отрицание его духа, его нравственной личности и свободы, он страдает и познает власть отчаяния, которое становится «голосом» его падшего духа, его порабощенной и неосуществленной  человечности. Страдание и отчаяние лишь раскрывают требование преображения бытия человека, возрождения и осуществления его духа, его нравственного «я» в способе его бытия, чтобы в пространстве судьбы и бытия человека оставалось место для него самого и его человечности, для живущей в его духе любви. Голос отчаяния и отрицания, ненависти к данности бытия и судьбы – это требование нравственной чистоты и цельности бытия, его преображения, которое дух и свобода в человеке предъявляют как условие смысла бытия, самой его возможности. «Пробуждение» духа и свободы в человеке, его нравственного, подлинного «я», заявляет себя прежде всего тем, что повседневная, социальная данность его бытия, становится для него мукой, тем, что он трагически отрицает, с чем он вступает в конфликт. Такова глубочайшая философская мудрость Караваджо. Таково понимание драмы свободы и духа в человеке в плоскости отношений человека и «мира», социальной обыденности, которое пронизывает христианский опыт, не являясь при этом «собственно христианским», скорее – будучи вечным откровением опыта экзистенциального как такового. Картина «Обращение Св. Матфея» раскрывает перед нами загадку отчаяния и страдания будущего святого Евангелиста, драму свободы как драму выбора и обновления, а вместе с ними – трагедию духа в человеке, порабощенного социальной данностью бытия человека, ее пошлостью и извращенностью. Когда то, чем вынуждают человека быть его судьба и насилие мира, становится могилой его духа, могилой того, чем человек является потенциально, чем он может и должен быть. Дух и свобода в человеке заявляют о себе голосом страдания и отчаяния, отрицания социально-повседневной данности бытия человека, которая становится для него «мукой», «темницей». Когда С. Есенин писал его знаменитые слова «если черти в душе гнездились…», он выражал собственный опыт отчаяния и отрицания, катастрофы судьбы в извращенном мире, и вместе с тем – прозренное осознание трагизма и дуализма духовного начала в человеке, неотвратимо вступающего в конфликт с миром, отрицающего извращенное и опошленное миром бытие. Как известно, сам великий поэт знал предельно трагический опыт отрицания и отчаяния, неприятия мира и данности своей судьбы, который в конечном итоге и привел его к самоубийству. По-видимому, рефлексируя над этим опытом отчаяния, отрицания мира, извращенности и пошлости повседневного, он осознавал таковой как неотъемлемую и оборотную сторону человечности человека, трагедии духа и свободы человека, по крайней мере – об этом говорят его слова, перекликающиеся с глубинными смыслами христианского мировоззрения. Если человек страдает и познает отчаяние, стояние «на грани пропасти», если повседневная данность его бытия становится для него мукой, которую он отрицает, а обреченность на нее превращается в  катастрофу человека, его бытия и судьбы, это значит одно – в человеке «пробуждаются» его дух и личность, собственно человек. Опыт отчаяния и отрицания означает то, что дух в человеке вступает в конфликт с извращенностью мира и социальных реалий, в которые повержены его бытие и судьба, неприемлет их – эти идеи глубинно и изначально присутствуют в христианстве, такова философская и нравственная, метафизическая семиотика опыта отчаяния и отрицания в христианском сознании, понимание такового в качестве «борений духа», «голоса» трагического конфликта духа и свободы в человеке и мира, при этом же – речь идет о символике экзистенциального опыта в целом, то есть о том, что находится вне контекста и рамок конфессионального мировоззрения христианства, гораздо шире и «первичнее». Голосом отчаяния и отрицания говорят свобода и дух человека, порабощенные «миром», адом и ложью социальной повседневности – так это изначально в христианском сознании и мировоззрении, так это в искушенных построениях экзистенциальной философии ХХ века, и так это совершенно очевидно в полотне Караваджо:  Матфей в полотне опустошен и поглощен отчаянием, и мы видим, что является истоком этого отчаяния – золото, ненавистная ему и подобная кандалам власть золота, порабощенность его жизни и судьбы химерами повседневного, и драма отчаяния сама по себе становится в трактовке художником сюжета истоком и сутью драмы нравственного выбора и обновления, освобождения человека, тождественной сюжету «обращения» и «призвания». Об этом, с точки зрения Караваджо, идет речь в евангельском сюжете «Призвания («обращения») Святого Матфея», точнее – в соответствующем фрагменте евангельского текста: обо всех этих борениях духа и свободы в человеке, глубинных конфликтах и противоречиях существования человека и отношений человека и мира, истоком которых являются дух и личность человека, об опыте освобождения, который пролегает и через конфликт духа с адом социальной обыденности, через драму самоотужденности, извращенности и обезличенности существования человека в реалиях обыденности, и через самого человека, через его внутренний нравственный выбор и решимость на обновление. Отчаяние обнажает в мытаре, сборщике податей «высшее», «божеское» начало, его томящийся в аду и «темнице» повседневного, страдающий дух, отчаяние побуждает Христа разглядеть в Матфее «своего человека», обратиться к нему и призвать его для совсем иной жизни и духовного служения, отчаяние же приводит Матфея, как его образ изображен в живописной трактовке сюжета художником, к драме нравственного выбора и обновления, которая тождественна его освобождению. Всего этого нет в евангельском сюжете и фрагменте – Караваджо словно бы осознает и «различает» это в таковом, живописно «проговаривает» это в трактовке и воплощении сюжета. Отчаяние, застывшая в его позе, в его опущенных плечах и поникшей голове, в его прикованном к золоту взгляде, власть отчаяния и пустоты – вот, что приводит караваджиевского героя к необходимости что-то принципиально изменить в жизни и судьбе, к дилемме нравственного выбора и обновления, в которой сосредоточились драма и дилемма его свободы, возможность для него быть самим собой или же продолжать «привычное», мучительное рабство у ролей и химер повседневного. Еще точнее – это Христос, разглядев в мытаре отчаяние и страдающий, томящийся в аду мира и обыденного дух, «призывает» его и обращает его к самому себе, к тому подлинному себе, который томится в рабстве у «мира», ставит его перед дилеммой обновления и выбора, перед необходимостью что-то изменить и нравственно преобразить существование, перед решимостью на это, которая единственно может привести его к свободе, смыслу и свету, к возможности быть собой и избавлению от отчаяния. Обращение в «веру» и к следованию за Христом, или же, говоря иначе – «призвание», будучи содержанием евангельского сюжета и фрагмента, в живописной и философской трактовке Караваджо тождественны возрождению духа и личности в человеке из мрака повседневного, освобождению и осуществлению человеческого духа, обращением человека к самому себе, к подлинному себе. Если мир и данность бытия человека трагически ощущаются им как нечто, враждебное его духу и противоречащее его совести – это значит, что в нем «пробуждены» его совесть и дух, его нравственная личность, начало свободы и духа в человеке несет в себе неотвратимый конфликт человека и мира, конфликт человека с социально-повседневной данностью его бытия, которая переживается им в ее извращенности и отрицается им. Проще говоря, начало личности, духа и свободы в человеке, несет в себе принципиальный конфликт с социальным началом человека, с социальной составляющей и данностью его бытия, пресловутый конфликт человека и мира. Опыт «антисоциальности» и «антигосударственности» человека в его свободе и нравственной личности, в «пробужденности» его духа, «бунта» духа, «бунта» с позиций свободы и совести против социально нормативного и узаконенного, против общественной морали и химерических ценностей социальной повседневности, является основополагающим для христианства, однако – он таков в экзистенциальном опыте в целом. Христианство осознает пространство, мир и способ существования социальной обыденности как «ад», в котором нет места для духа и свободы, нравственной личности человека, для чистоты совести и иных определяющих ценностей духа, в котором существование человека познает самоотчужденность и обезличенность, в конечном итоге – как нечто, враждебное духу и свободе человека. Социальная обыденность и мир, социально обусловленная данность существования, враждебны духу, личности и свободе человека, становятся для человека и его существования обезличенностью и самоотчудженностью - христианство глубоко и трагически, наиболее фундаментально для себя ощущает и осознает это. Так это для самого Христа, образ которого в Евангелие является олицетворением глубочайшего конфликта человека в его свободе, личности и духовности, с пространством и способом существования, сознанием и моралью, ценностными химерами и институтами социальной обыденности, с устоями и основаниями социального существования, с традицией и «социально нормативным и сакральным». Так это для апостола Павла, ибо «что толку человеку, если он весь мир завоюет, но душу свою потеряет», так это для многочисленных христианских философов последующих двух тысячелетий, вплоть до Г. Сковороды, Л.Толстого, Достоевского и Н. Бердяева. Об этом, однако же, говорит и экзистенциальная философия ХХ века, ибо осознание и ощущение «пропасти», глубочайшего конфликта между миром личности, свободы и духа, первичной правдой и целостностью личностного существования, и миром социальной обыденности, а самой обыденности – как ада обезличенности и самоотчужденности существования человека, в целом фундаментально для экзистенциального опыта, и в образах булгаковского романа «Мастер и Маргарита» непонятно чего более – христианского, привнесенного в сознание писателя сопричастностью богословской православной семье и веяниями времен его молодости, или же вечностно экзистенциального, связанного с вечной драмой свободы и духа в мире, вечным конфликтом личности и мира, социальной обыденности. Если судить по символике, которую придает сам автор образности своего романа, по смысловой, сюжетной и временно-пространственной переплетенности в романе событий Евангелия с событиями в судьбе Мастера в Москве 30-х, то для него евангельская драма как таковая есть лишь олицетворение этой вечной драмы духа, свободы и личности в аду мира, во лжи и извращенности социальной обыденности, вечностного конфликта человека и мира, истоком которого являются свобода и дух, совесть и нравственная личность человека. Факт в том, что философ-экзистенциалист М.Хайдеггер, последовательный атеист, говорит о той же «пропасти» между личностным и «социально обыденным и нормативным», между личностным существованием в его дилеммах, борениях и противоречиях – и социально обусловленной, «повседневной» данностью существования человека, наконец – между первичной правдой и цельностью личностного существования, и социальной обыденностью как адом обезличенности и самоотчужденности, извращенности существования человека, о которой на протяжении тысячелетий говорят христианское мировоззрение и выдающиеся апологеты такового. Причина проста – подобный опыт вечностно и сущностно экзистенциален, связан с глубинными конфликтами и противоречиями личностного существования человека, находится за пределами собственно христианства как «конфессии» и «религии».  Обо всем этом же, емким и символичным языком живописных образов, говорит в обсуждаемом полотне Караваджо: сюжет «призвания» и «обращения» Матфея, в трактовке художника предстает драмой освобождения духа и личности в человеке, которая пролегает через пропасть самоотчужденности человека и его существования в аду социальной обыденности, через отчаяние и страдания духа в аду «мира сего», через самого человека и стоящую перед ним дилемму обновления и нравственного выбора. От отчаяния и опустошенности в аду социальной обыденности, в порабощенности ложью и химерами обыденного, уродливыми ролями, которые навязывают обыденность и мир, через драму выбора и обновления, художник проводит свой персонаж к свободе и духовному служению, к возможности быть самим собой, быть тем, чем он может и должен быть, является подлинно и  потенциально, то есть к свободе как осуществленности в нем его духа и личности. Социальная обыденность и «мир» предстают в семиотике полотна и живописной трактовке художником сюжета как «ад и мрак», как «темница» человеческого духа, как нечто, враждебное свободе и духу, личности и «божественному» в человеке, через драму обновления и нравственного выбора, караваджиевский Матфей приходит к свободе как осуществленности его духа и личности, как возможности быть самим собой, быть тем, чем он и всякий человек является потенциально, может и должен быть. Все верно – в осознании и трактовке художником сюжета, Матфей становится призванным апостолом-евангелистом из самого и знаково жалкого человека обыденности, человека «мира сего», вопреки тому, чем он вынужден быть в рабстве у обыденного, во власти обыденности и навязанных ею ролей, благодаря своей решимости на обновление, разрыв с прошлым и пренебрежение химерами, нравственному выбору себя. Рабство у социальной обыденности, ее химер и «ролей» – вот, что в понимании и трактовке художника, Матфей оказывается вынужденным преодолеть на пути к возможности быть самим собой, к осуществленности его духа и личности, и речь идет о дилемме и ситуации внешней в той же мере, в которой о дилемме внутренней, о внутреннем выборе, о внутренней решимости на обновление и свободу. Будучи порабощенным повседневностью, ее ролями и химерами, Матфей страдает и испытывает отчаяние, однако его путь к смыслу и свету, освобождению и надежде, к возможности быть самим собой, проложен художником через него самого, через его выбор и решимость на обновление, на пренебрежение хоть и «постыло ненавистным», но «привычным». Решимость на обновление, внутренний нравственный выбор свободы и самого себя как личности, пренебрежение химерами социальной обыденности – вот, что с точки зрения художника, дарит человеку свободу и возможность быть самим собой, осуществление его личностного, духовного начала, его потенциальности, избавление от отчаяния, смысл и свет. Караваджо изображает самые «привычно повседневные» типажи и обстоятельства чтобы показать, насколько то, что «повседневно», «обычно» для взгляда и восприятия, враждебно духу и свободе человека, подлинному в человеке, его нравственной личности. Дело здесь не в самой, классической для христианского мировоззрения и христианской морали, дихотомии «божеского» и «кесарева», «духа» и мамоны», запечатлевающей как таковое осознание пропасти между духовно-личностным, экзистенциальным и «социально обыденным» – художник привносит в трактовку сюжета отчаяние Матфея, гибель и страдание Матфея во власти отчаяния и опустошенности, «привычных», как и сама уродливая и безнравственная жизнь этого человека. от его жизни не отделимых, являющихся оборотной стороной жизни и судьбы Матфея. Отчаяние – вот, что привносит художник в трактовку сюжета в качестве центральной идейно-смысловой и художественной канвы такового, в привычные и повседневные обстоятельства, и делает это именно для того, чтобы показать, насколько же «привычно повседневное», обусловленные им роли и навязываемые им, подчиняющие существование и судьбу человека химеры, враждебны духу, личности и свободе человека, стоят на пути человека к свободе и возможности быть самим собой, к осуществлению потенциальности и духовного начала человека. Полотно Караваджо вовсе не является артефактом, запечатляющим внутри христианскую дискуссию определенного периода, по своим смыслам имеющую отношение к узкому культурно-временному контексту – по-истине, поражает актуальность выраженного в нем философского осознания свободы, драмы свободы и духа в человеке, трагических конфликтов и противоречий существования человека, истоком которых являются дух, личность и свобода, в общем-то – это осознание может быть «прочитано», воспринято и разделено в мышлении безо всяких оговорок, «скидок» на культурные и эпохальные условности, как самое подлинное и серьезное свершение философского опыта. Отчаяние Матфея, ставшее центральным настроением и художественно-смысловой конвой живописной трактовки сюжета, словно призвано указать на «пропасть» между тем, чем вынужден быть человек в аду социальной обыденности, в рабстве у обыденного и в его власти, и чем человек является по сути, подлинно и потенциально, чем он может и должен быть, причем эта «пропасть», эта «самоотчужденность» человека и существования человека в реалиях социальной обыденности, олицетворяют для художника дилемму свободы человека. Брошенное на стол золото, в которое Матфей вперил опустошенный и ненавистный взгляд, то есть рабство у химер и ролей повседневного, мрак и власть самого «привычного» и «повседневного» – вот, что по мысли художника, стоит на пути человека к осуществлению «подлинного» и «потенциального», «духовного» и «божеского в самом себе. Дилемма освобождения, осуществления в человеке его потенциальности, духовного и личностного начала, становится в трактовке и философствовании художника в той же мере дилеммой пренебрежения химерами обыденного, в которой дилеммой внутреннего нравственного выбора человеком самого себя, его внутренней решимости на обновление – Караваджо, в трактовке короткого евангельского фрагмента и запечатленного в этом фрагменте события «призвания», ставит свой мучимый борениями и отчаянием персонаж перед внутренним выбором себя, выбором духа и свободы, сводит дилемму свободы именно к такому выбору. Свобода у Караваджо в этом полотне – в той же мере осуществление духа и личности в человеке вопреки их «порабощенности» и «погубленности», «задушенности» в аду социальной обыденности, во власти «мира сего», в которой и решимость на обновление, нравственный выбор, полнота нравственной ответственности человека за самого себя. Все верно – именно перед этой ответственностью как сутью дилеммы его свободы, перед требующим обновления и освобождения от рабства, от цепей и химер «обыденного» отчаянием, художник ставит Матфея в его вперенном в золото на столе взгляде. В любом случае – именно такие смыслы и идеи Караваджо придает религиозному сюжету и выражает через живописную трактовку такового, это глубочайшее философское осознание вещей он выражает в живописном воплощении евангельского сюжета. Отчаяние, бросающееся в глаза из всего облика караваджиевского Матфея, говорит о том, что мир «кесаря и золота», поработивший Матфея, его судьбу и жизнь, его деяния и помыслы, враждебен духу и личности этого человека, является для его духа «темницей», освобождение из которой требует решимости, выбора и обновления, нравственного преображения существования. Отчаяние во власти повседневного и извращенности социально-повседневным – вот, что по запечатленной в образе Матфея мысли художника, стало истоком той драмы обновления и нравственного выбора, которая тождественна для него драме и дилемме свободы человека; решимость на обновление и нравственный выбор, способность на ответственность за себя – вот, что сделало низкого, порабощенного «мирским» и «повседневным» человека апостолом-евангелистом, то есть освобождает человека, приводит к осуществлению духовное и личностное начало в человеке. Жаждешь смысла и света, томишься отчаянием в аду «привычного» и «повседневного», ощущаешь ад и пустоту в том, что не вызывает сомнения и ропота у окружающих (о, как бросается к золоту на столе трактирщик!) – имей мужество выбрать себя, выбрать свободу и путь духа, нравственно преобразить существование и судьбу, презрев властвующие над тобой химеры, сбросив те «привычные» роли, с которыми сжился как с «темницей»: такова внятно выраженная Караваджо в полотне мысль. Отчаяние позволяет Христу разглядеть все это в мытаре, «нижайшем из детей человеческих», обратиться к нему и «призвать» его, обратить его к самому себе, к «подлинному» и «божественному» в себе. «Обращение» и «призвание» становятся освобождением, осуществлением духа и личности в человеке, «подлинного человека» в нем – мытарь, услужитель богачей и инструмент насилия и зла, порабощенный золотом и «химерами мира» страдалец, становится Святым Апостолом, удостоившимся благовещать о миссии «сына божьего». Караваджо создавал не одно полотно «Призвание» – он создавал живописное убранство капеллы Св. Матфея, состоящеее из этого и еще двух полотен: «Мученичество Св. Матфея» и «Ангел, благовещающий Матфею», и конечно же – смыслово увязывал полотна капеллы, выражал через них в целом глубочайшее философское осознание мира и человека. Отчаявшийся и страдающий, опустошенный и предающий забвению свои муки в вине мытарь из «Призвания», с соседних полотен предстает Святым Апостолом, удостоившимся чести благовещать, через служение и мученичество, через некогда состоявшийся выбор свободы и духа в самом себе, обретший вечность и спасение. Говоря иначе – из полотен капеллы, из символики живописно воплощенного Караваджо евангельского «жития святого», зрителю предстает «высшее», духовное и «божественное» начало человека, то есть то, чем человек действительно является по сути, чем он может и должен быть, и что погублено, погребено в аду и мраке социальной повседневности, в навязанных ею человеку уродливых ролях, в рабстве человека у повседневного. Собственно – драма свободы связывается художником именно с этим: с самоотчужденностью и обезличенностью существования человека в реалиях социальной обыденности, с глубоким конфликтом духа в человеке и мира социальной обыденности, с извращенностью и «разломленностью» существования человека во власти обыденного, когда за рабством у химер обыденного, у навязанных обыденностью ролей, в существовании и судьбе человека не остается места для него самого, для его духа и нравственной личности, для высоких и подлинных побуждений его духа. Все верно, драма свободы для Караваджо – это драма извращенности и обезличенности, самоотчужденности существования человека в аду и реалиях социальной повседневности, враждебности мира повседневности духу и нравственной личности человека, подлинному человеку в нем, утраты человеком возможности быть самим собой во мраке «повседневного» и «привычного», в рабстве у навязанных таковым ролей. Суть же свободы для художника дуалистична: свобода есть в понимании Караваджо и осуществление в человеке его духа и личности (сюжет «обращения» и «призвания» фактически тождественен для художника драме освобождения и «рождения» духа в человеке), и та драма и дилемма нравственного выбора, обновления и ответственности за себя, которая делает подобное возможным. Вот тот самый Матфей Евангелист, который в полотне «Мученичество» на противоположной стене обретает спасение и вечность, в «Призвании» предстает мытарем, низким и порабощенным злом мира человеком, дух и нравственная личность которого говорят языком отчаяния, так внятно и понятно читающегося в его взгляде, позе, поникшей между ослабшими плечами голове. Конечно же – Караваджо не мыслит теми категориями, посредством которых мы пытаемся раскрыть суть выраженного им, он – сын своего времени, и его мышление и сознание оперируют совершенно иными категориями-символами, да и вообще – он говорит не языком слов и понятий, а языком целостных и символичных образов живописи, нередко куда более объемным и убедительным. Однако – суть выраженного им безусловно должна быть раскрыта в сегодняшнем философском дискурсе и мышлении именно посредством таких сложных и куда более поздних по истокам, нежели эпоха Караваджо, понятий. Целостное живописное воплощение художником образа и пути святого, становится выражением им глубочайшего философского осознания свободы и личности человека, тех конфликтов и противоречий в существовании и судьбе человека, в отношениях человека и мира, истоком которых являются его дух, личность и свобода. Когда повседневная данность бытия становится для человека мукой, а погруженность в нее – источником отчаяния, катастрофой человека, это говорит о том, что в человеке «пробуждаются» его дух и свобода, его нравственная личность, опыт страдания, отчаяния и отрицания, трагического «томления» в повседневности, лишь раскрывает здесь человечность человека, причем в значительно большей мере, нежели удовлетворенность человека данностью бытия и его согласие с ней. Толстовский кн.Нехлюдов, переживший «пробуждение» и возвращение к себе, свое «воскресение» вместе с опытом покаяния, внезапно обнаруживает всю наставшую трагическую чуждость ему того привычного обывательского мирка, в котором он еще недавно был безмятежно «расстворен». Собственно – «пробуждение» и «рождение» духа в своем персонаже, обретение им нравственной личности, писатель, отталкиваясь от своего опыта и самопознания, изображает через символ «воскресения», как его «воскресение» из ада и мрака социальной обыденности, извращенной социальной среды и обусловленного ею способа существования, из рабства у ее химер. Собственно – и сам Л.Толстой, вместе с осознанием смерти, ответственности за существование перед лицом смерти как судьбы, как неотвратимой и трагической расплаты, пришел к ощущению бессмысленности социально-обыденной данности существования, к мучению тем существованием, которым совсем незадолго до этого был удовлетворен, к обнаружению «адской», «петельной» и отчаянной бессмыслицы в том, что недавно дарило «счастье». Трагедия судьбы человека в мире, разломленности его бытия на внутреннее и внешне-социальное измерение, когда то, чем человек вынужден быть социально, становится могилой его подлинного «я», того, чем он может и должен быть, потенциально является, осознана и выражена художником в этом полотне наиболее ясно. Повседневная данность бытия человека, обрекающая человека на преступление против совести и утрату чистоты, пресловутое «царство мира сего» осознаются художником как рабство и «темница» духа в человеке, поглощенность ими – как его мука, исток его отчаяния. Такова дилемма свободы, которая проступает из образно-символического ряда полотна – решимость на обновление, на пренебрежение роком и данностью повседневного, его иллюзорными ценностями и благами, или рабство у страха перед обновлением. То обновление бытия, которое подарит человеку свободу и возможность быть самим собой, пронизать бытие и судьбу светом совести, чистоты и любви, или страх перед обновлением, который оставит его в рабстве у «привычного» существования, обрекающего человека на отрицание себя. В своем философствовании о свободе, в ее понимании – а именно это предстает нам в полотне и образах такового – Караваджо, с одной стороны – увязывает дилемму и драму свободы с конфликтом между миром духа и адом социальной обыденности, с тем, что сегодня было бы названо экстериоризированностью и самоотчужденностью, извращенностью и обезличенностью существования человека в реалиях социальной обыденности, а с другой – пролагает дилемму свободы через самого человека, через его выбор себя и решимость на обновление, через его способность преодолеть порабощенность химерами повседневного и дать себе право и возможность быть самим собой…
Правда в том, что начало личности, духа и свободы в человеке, начало его совести, является истоком конфликта человека и внешнего мира, пространства социальной обыденности, критического взгляда на социальные реалии бытия человека, их критической нравственной оценки – именно об этом, главном и загадочном противоречии, нам напоминает гениальное полотно Караваджо. Ад и мрак социальной повседневности, порабощающий и мучащий, отрицающий дух человека, и как таковой мир света и свободы, служения и духа, разведены и противопоставлены художником в полотне, в композиционно-пространственной, тональной и образно-смысловой структуре такового, с поистине «скульптурным», поэтическим символизмом. Духовность и свобода человека становятся истоком глубоких, трагических конфликтов и противоречий его существования, пропастью между человеком и миром социальной обыденности, пространством «привычно-повседневного» и «социально нормативного» – об этом, языком живописных образов-символов, нам говорит и напоминает удивительное творение художника. Ведь духовное, с могучей силой пробуждающееся в главном персонаже в момент «призвания», говорящее в нем голосом отчаяния, с почти «скульптурной» внятностью противопоставлено художником в образно-смысловой структуре произведения обывательскому, «социально привычному и нормативному», душной темнице ролей и обстоятельств, из которых соткана «наличная», социально-повседневная данность существования человека. Вот темница привычно-повседневных ролей и обстоятельств, в которой томятся отчаянием и мучатся дух будущего святого, его личность, то божеское и подлинно человеческое, что сумел разглядеть в нем Иисус, и вот – мир служения, свободы и света, в который сжигаемого отчаянием, страданием и пустотой человека, могут привести только нравственный выбор, решимость на преображение, обновление всей жизни и судьбы: все это выражено и живописно осознано художником в полотне палитрой многочисленных приемов, от композиционно- пространственной и тональной структуры произведения до особенностей и символизма конкретных образов. Собственно – драма свободы человека живописно осознана художником пролегающей через нравственный выбор человеком себя и трагический конфликт духа и личности в человеке с миром и адом социальной обыденности, увязывается им в рефлексии и художественном дискурсе со способностью человека, в решимости на обновление и нравственный выбор, вырвать себя из тех привычных цепей и кандалов, из лжи и ролей повседневного, которые являются для его духа могилой. С потрясающей символической «внятностью» художник противопоставляет в полотне ад «привычно-повседневного» и «социально нормативного», ставящий дух человека на грань отчаяния, мрак лжи, извращенных поступков и ролей, на который человека обрекает «низостная», «наличная» данность его существования и судьбы, и совершенно иной мир духа, света и свободы, к которому человека могут привести только выбор себя и решимость на обновление, готовность отвергнуть соблазны и химеры повседневного, нравственная способность порвать с ними. С глубоким и «внятным» же символизмом художник обнажает конфликт, «пропасть» между одним и другим, выстраивает образность произведения, словно бы визуализируя знаменитое евангельское «богу или мамоне», «кесарю кесарево, а богу богово», вскрывает в его философском мышлении и  художественном дискурсе фундаментальные тенденции и настроения «антисоциальности», бунта против «обыденного» и «социально нормативного», которые пронизывают христианство и наполняющие таковое, мощнейшие слои экзистенциального опыта. Все верно – Караваджо следует в трактовке сюжета «призвания» общим, глубинным идеями христианства, заданным в таковом пластами и символикой экзистенциального опыта, однако – художник философски разделяет, и на свой лад и манер осмысливает эти идеи, главное же, «различает» их в коротком евангельском сюжете, в котором они практически не даны с точки зрения семиотического и событийного ряда, и могли быть привнесены в трактовку такового только на основе самостоятельного философствования и оригинального, самостоятельного же и философского по истокам, художественного решения. Глубоко «по-христиански» и экзистенциально, и вопреки «позитивно социологическому» взгляду на человека, торжествующему последние полтора столетия, художник усматривает между одним и другим, между духом и свободой в человеке и социально-повседневной данностью его существования, адом «мира сего», именно «пропасть», глубочайший и трагический конфликт, обращающийся дилеммой «последнего» нравственного выбора – перед таким выбором, со всей художественно-символической «внятностью», Караваджо ставит главный персонаж своего полотна, вместе с отчаянием и опустошенностью, страданиями духа, «вмещает» этот выбор в устремленный к золоту взгляд Матфея. С одной стороны – художник следует в этом общей канве христианского сознания, пластам и символике определяющего таковое экзистенциального опыта, с присущей им дихотомией «духовного» и «мирского», «личностного» и «обывательского», с ключевым для них противопоставлением мира духа и свободы и ада социальной обыденности, и поражает именно то, что в начале века 17, Караваджо запечатлевает в образности живописного произведения ту же идею пропасти между «миром духа» и «царством обыденного», то же осознание трагедии самоотчужденности и «разломленности» существования человека в «аду мира» и реалиях социальной обыденности, которые со скульптурным символизмом русский писатель 20 века М Булгаков, выразил в образности и сюжетно-композиционной структуре романа «Мастер и Маргарита». Говоря проще – философские истоки полотна Караваджо связаны с тем измерением христианского мировоззрения, в котором оно наиболее обращено к глубинам, противоречиям и символам экзистенциального опыта. Однако – несомненно то, что в самостоятельном философствовании художник разделяет христианские идеи, использует их, а так же символы и образы христианского сюжета, для философского осознания настоящего, данной «здесь» и «теперь» действительности, раскрывающейся посреди шумного и пропахшего вином кабака, в драмах жизней и судеб, мук и выбора окружающих его людей. Полотно Караваджо – глубочайшее философское обобщение, нравственное и экзистенциальное философствование художника, в качестве «инструментария» которого он использует фундаментальные идеи и символы христианского мировоззрения. Собственно – само оно может вполне служить целостным символом того глубинного конфликта духовно-личностного в человеке с адом «мира» и социальной обыденности, который как идея и опыт является для христианского сознания и мировоззрения определяющим, и по своим истокам в таковых экзистенциален. Понятно, что эта сторона экзистенциального опыта наиболее диссонирует с «социологической» парадигмой человека, утверждающей всеобъемлющее довление социальной среды над человеком, и постулирующей «социальное преуспевание и процветание» в качестве его главной цели, подразумевающей удовлетворенность социальной данностью бытия и ориентирующей на социальный конформизм. В полотне Караваджо, «по-христиански» и экзистенциально, глубинный и сущностный конфликт, противоречие и «пропасть» утверждаются в отношении к тому пространству социальной обыденности, которое в торжествующем полтора века мировоззрении и взгляде на человека, тотально довлеет в качестве источника «императивов», ценностно-целевых векторов и горизонтов существования человека, вообще – призвано довлеть над человеком в качестве «среды» и подобно року «необоримого» контекста его существования. Однако – полотно великого художника было написано в те времена, когда в отрицании мира социальной обыденности, его химерических ценностей и целей, извращенных императивов, в трагическом ощущении его как темницы духа, мрака пустоты и бессмыслицы, усматривалось нечто сущностное: борения и муки, в которых человек познает самого себя и становится человеком, голосом которых в нем говорит подлинно человеческое и «божественное». О, с каким рвением бросается к брошенному на стол золоту слуга-трактирщик, и каким глупцом и безумцем кажется ему Матфей, в отчаянии и неожиданно вставшей дилемме выбора, швырнувший монеты на стол и упершийся в них взглядом! А ирония во взгляде одного из собутыльников, и зачарованное удивление на лице другого, обращенного взглядом к «призывающему» Матфея Иисусу и Св.Петру – разве не призваны они в задумке художника раскрыть иной, не вмещающийся в сознание обывательства, загадочный мир свободы и духа, который от «привычного» и «обыденного» отделяет пропасть, в который человека приводят отчаяние и страдание, трагический конфликт с «обыденным» и «социально нормативным», ощущение пустоты в том, что удовлетворяет и поглощает «всех вокруг»? Фактически, подобная проповедь социального конформизма нередко обращается отрицанием нравственной личности человека и его нравственной свободы, которые несут в себе сущностный конфликт человека с социальной средой и социально-повседневной данностью его бытия, пресловутый конфликт мира духа и «мира сего». Подобная установка на социальный конформизм, на социальное приспособление, процветание и преуспевание любой ценой, чревата продуцированием безликости человека, утверждением всеобъемлющего довления над ним социальной среды, а значит – отдаление человека от истоков его свободы и человечности, от нравственных истоков его бытия. Ведь свобода, помимо прочего, – это опыт отрицания и протеста с позиций совести, из глубины духа, когда совесть и достоинство, любовь к бытию становятся тем последним барьером в человеке, перед которым останавливается насилие внешнего мира и чьей-то извращенной воли. Когда ответственность перед совестью, нравственная автономность бытия человека, становятся основанием его свободы и неподвластности внешнему миру, насилию мира, условием его человечности. Когда ответственность превращает человека из объекта подчинения и покорного орудия чьей-то воли в субъект свободы и решений, а непреложность требований «нравственного закона внутри», становится незыблемым основанием, точкой опоры человека в его противостоянии насилию внешнего мира. Безликий человек – это человек, свобода которого невозможна в той же мере, в которой в нем отсутствуют внутренние преграды перед насилием и подчинением извне, когда сама свобода – это нравственная автономность бытия человека, обоснованная в его ответственности перед законом совести, принципом ответственности за себя. Насколько свобода и личность в человеке являются истоком его конфликта с социальной средой, отрицания и неприятия им социальной данности его бытия, настолько же «сглаживание» этого конфликта, постулирование «всеобъемлющей социальности» человека, его согласия с социально-повседневным способом бытия, в конечном итоге становится отрицанием личности в человеке. То, что мир социальной обыденности враждебен духу, личности и свободе человека, его согласию с совестью, отрицает как таковое право человека на совесть и нравственную личность – одно из принципиальных откровений христианского опыта, в пространстве христианской культуры обращавшееся в частности и наиболее радикальной проповедью одиночества и «ухода от мира» как последнего оплота свободы и самоидентичности, ее сохранения. Когда невозможность утвердить себя, сохранить свободу, чистоту совести и самого себя в мире становится самообособлением, уходом от мира в то пространство отшельничества и монашества, в котором возможны свобода, святость и чистота духа человека, цельность его совести, в котором он может быть самим собой. Особенно трагически и страшно передано это понимание Булгаковым в его главном романе – келья полуподвальчика или палата в больнице для душевнобольных оказываются тем единственным пространством, которое оставляет место для личности и свободы человека, для чистоты его совести и правды творчества, для критичности и честности его мышления, а «крест», то есть наиболее радикальная отверженность миром, становится судьбой человека, в котором дух и нравственная личность, свободы и совесть дерзнули проснуться и заявить о себе. Всему этому – личности и свободе, совести и правде жизни и творчества, самому праву на подобное, нет места в реалиях «мира», в аду и мрак «привычного», «повседневного» и «социально нормативного»: христианство пронизано осознанием такого трагического опыта и конфликта. При этом, осознание такого противоречия не является «собственно христианским» откровением, метафизическим основоположением определенного религиозного и этического учения, действительным в рамках этого учения и порожденного им способа бытия человека. Перед нами осознание наиболе трагической стороны экзистенциального опыта, личностного бытия человека, когда его свобода, личность и дух, изначальная нравственная цельность и автономность его бытия, становятся истоком конфликта человека и внешнего мира, затрагивающим самые основания его бытия, фактически – являющимся катастрофой человека. Точно так – выброшенность в мир в экзистенциальном опыте неизменно предстает и осознается как катастрофа человека, катастрофа его духа и свободы. Мир социальной обыденности вечностно предстает в экзистенциальном опыте как нечто враждебное духу в человеке, началу его свободы и нравственной личности, как довлеющая над ним данность, которая обрекает его на отрицание себя и противоречие себе, утрату нравственной цельности бытия. Перед нами – глубинное противоречие, затрагивающее самые истоки и основания личностного бытия человека, истоки и сущность его свободы, обращающееся тем конфликтом человека и мира, социальной среды, социально-повседневной данности бытия, который может стать катастрофой бытия и судьбы человека. Бытие личности нравственно автономно, обосновано ответственностью перед совестью, в этом смысл свободы человека, мир же стремится детерминировать и подчинить бытие человека, довлеть над ним. Свобода и нравственная цельность бытия, возможность быть в согласии с совестью, являются условием смысла бытия, однако с социальной стороной бытия человека, с социальным приспособлением и преуспеванием, связана утрата свободы и нравственной цельности бытия.  Дух и свобода в человеке – это воля человека к смыслу и вечности, его восстание против смерти, а значит – против бессмыслицы бытия как временения к смерти, с пробуждением в человеке его духа, повседневная, наличная данность его бытия становится для него мукой и адом бессмыслицы, опыт отчаяния становится голосом трагедии духа и свободы человека. Трагизм ситуации человека состоит в том, с социальной стороной его бытия связаны утрата им свободы и нравственной цельности бытия, обезличенность и самоотчужденность такового, а вместе с этим – утрата смысла, катастрофа отрицания бытия. Борьба за смысл, свободу и нравственную цельность бытия, разворачивается в конфликт человека с миром и социальной данностью его бытия, а таковой – испытанием, могущим погубить человека, поставить его бытие и судьбу на грань катастрофы. По сути дела, пробуждение в человеке его духа и свободы неотвратимо обращается отрицанием им социально-повседневной данности его бытия, которая становится для него мукой, переживается им как ад бессмыслицы, безликости и утраты себя, свобода и дух в человеке означают конфликт с ней и миром, который ее определяет. Парадокс в том, что свобода столь же заключает в себе достоинство человека, его потенциальность и человечность, сколь является трагедией человека, катастрофой его бытия, истоком глубинных противоречий и конфликтов такового. Как ценность, свобода враждебна миру социальной обыденности, его химерам, гегемонии его целей и благ, нередко побуждает отвергнуть их, «усложняет» бытие человека и привносит в таковое трагические противоречия, становится существенной «помехой» на пути социального преуспевания и процветания человека. Ценности духа – истина, свобода, чистота совести и нравственное согласие с собой, глубоко враждебны и антагонистичны миру социальной обыденности и тем химерам, которыми он вечностно живет, обусловленной им данности бытия человека, верность им, как ни что иное, становится препятствием на пути человека к социальному процветанию и преуспеванию, позитивной интеграции в обыденность. Впрочем – само наличие в человеке личности, пробужденность в нем духа и свободы, его подлинного «я», по сути являются этим препятствием, вечностным истоком трагического конфликта человека с миром и пространством обыденного, с обусловленной обыденностью данностью бытия и судьбы. Глубоко, остро и трагически осознанное в христианском опыте, являющееся фундаментальным положением в христианском мировоззрении, это противоречие остается действительным и сегодня, и если в современности оно не так внятно обнажает и раскрывает себя, то только по той причине, что современность – пространство шабаша и всеобъемлющего торжества повседневного, в котором дух и «бунт» духа очень редко «подают голос», ниспровергнуты со своего статуса «собственно и сущностно человечного» и вытеснены в область «маргинального» и «абнормального», ощущают вину перед празднующей бытие и процветающей в повседневном, поглощенной и порабощенной химерами повседневного социальной массой. В конечном итоге – по той причине, что для духа и личности, для того подлинного, но трагического, пронизанного конфликтами и противоречиями, что с ними связано, в шабаше современности не остается места, и редкий человек утверждает свою личность и свободу в бунте против повседневного, против власти над его существованием и судьбой химер повседневного, в решимости на откровенное низложение таковых. Ценности духа враждебны миру социальной обыденности и его химерам, и ни что так не препятствует социальному процветанию и преуспеванию человека, не является в большей мере трагедией человека, истоком глубинных конфликтов и противоречий его бытия, как верность истине и свободе, достоинству и чистоте совести – об этом христианское искусство самых разных жанров говорит нам на протяжении многих веков. Более того – борьба за свободу, как и борьба за достоинство и чистоту совести, нередко требует от человека мужества пренебречь химерическими ценностями социальной повседневности, ее благами, преуспеванием и процветанием в пространстве повседневного. Об этом говорит нам полотно Караваджо, об этом же, неожиданно и знаково, говорят такие совершенно иные эпохально и жанрово художественные произведения, как фильм французского режиссера Франсиса Вебера «Игрушка», и роман русского писателя М.Булгакова «Мастер и Маргарита» (о них, и о связующих из художественно-смысловых параллелях, речь пойдет ниже). Как ответственность за бытие и самого себя, свобода обладает силой безусловного императива, утрата свободы лишает существование смысла, становится его катастрофой, верность свободе нередко требует от человека предельных рисков, страданий и испытаний, пренебрежения ценностями и благами обыденности. То есть – статусом и карьерой, перспективой социального преуспевания и благополучия, определенностью и надежностью повседневного существования. Все эти идеи проступают в символизме образов веберовского фильма и булгаковского романа, и эти же идеи с гениальной внятностью и убедительностью выражает Караваджо в полотне призвание, их олицетворением являются целостный образ Матфея, образ того нравственного выбора, перед которым художник, сурово и бескомпромиссно, на уровне «или-или», «одно или другое», с глубоким философским смыслом ставит его персонаж. Трагедия бытия и судьбы человека такова, что социальное процветание, утверждение в социальной среде, обладание социальными и обыденными благами, требуют от него отказа от свободы и достоинства, утраты нравственной цельности бытия, а это лишает его бытие смысла. Бывает так, что социальное процветание и благополучие покупаются человеком ценой такой утраты свободы, такого рабства у своего социального «образа» и статуса, у совокупности навязанных социальной повседневностью «ролей» и обстоятельств, отрицания себя как нравственной личности, что само существование утрачивает для человека смысл, приходит к катастрофе. Бывает, что поглощенность навязанными социальной повседневностью «ролями» и обстоятельствами становится такой обезличенностью и самоотчужденностью существования человека таким отрицанием в человеке его права на нравственную личность и свободу, что существование утрачивает для человека смысл, превращается для него в «зло», в «проклятие» и «ненавистное бремя», парадоксально становится чем-то враждебным «существующему». Живописец эпохи раннего и классического барокко Караваджо, обозначивший пути, по которым европейская живопись будет идти весь 17 век, более чем внятно раскрывает нам эту трагическую истину в полотне «Призвание», в образе стоящего перед выбором, порабощенного «миром» и отчаявшегося человека, которому в его решимости обновить жизнь, обрести свободу и быть собой, суждено стать святым евангелистом. Зрителю предстает в полотне погрязший в ролях и деяниях, во зле и лжи мира обыватель, который через решимость на обновление и мужество нравственного выбора обретет свободу и личность, станет подлинным собой и осуществит таящиеся в его духовном и «божественном» начале возможности, превратится в святого евангелиста, одну из центральных фигур христианства. Собственно – полотно запечатлевает драму духа и освобождения в этом человеке, в его существовании и судьбе, тот момент нравственного выбора, который превратит страдающего и отчаявшегося обывателя, человека «мира сего», в святого, в утвердившую и раскрывшую себя личность. Полотно словно бы говорит нам о том, чем может и должен быть человек, чем потенциально и подлинно является всякий человек, что таится в нем как его «божественное», духовное и личностное начало, наконец – что есть путь, через который человек приходит к возможности быть собой. Дух и личность таятся во всяком, кажущемся самом обычном и принадлежащем «миру», поглощенном власть и ложью, химерами и ролями повседневного человеке, отчаяние и страдание являются голосом этого наличествующего в человеке, томящегося во мраке и аду повседневного, заявляющего о себе и жаждущего освобождения духа – об этом написано полотно, осознание этого выражает Караваджо в трактовке евангельского сюжета. Осмысливая на свой лад наиболее подлинные философские и экзистенциальные идеи христианства, безусловно «сплавляя» таковые с собственным опытом, Караваджо неожиданно выражает языком живописи ту важнейшую, основополагающую для философии второй половины 19 и 20 века истину, что человек как личность есть выбор себя и возможность себя, что личностное начало, потенциально заложенное и таящееся во всяком человеке, должно прийти к осуществлению в решимости человека на свободу и нравственный выбор, на разрыв с миром повседневности и химерами такового. В ситуацию этого выбора, перед необходимостью подобной решимости, художник ставит своего героя, умудряясь такую глубину и многогранность философских и нравственных идей выразить языком живописи, языком символов – об этом говорят поза Матфея, его отчаявшийся и опустошенный, прикованный к золоту на столе взгляд, светотеневая и пространственная структура работы и многое иное. Бессмыслица бытия человека всегда связана с его обезличенностью и самоотчужденностью в его социальных реалиях, когда способ бытия человека так или иначе обрекает человека на отрицание себя и противоречие себе, на утрату свободы, достоинства и нравственной цельности бытия. Бытие человека не только личностно, самобытно и автономно, но еще и «социально», прежде всего «социально», преломлено в пространстве социальной обыденности, его социальное измерение довлеет над ним как данность. Противоречие же таково, что с социальной стороной бытия человека связана трагедия его экстериоризированности, обезличенности и самоотчужденности, утраты человеком свободы и нравственной цельности бытия, мир и социальная данность бытия обнажаются как нечто, принципиально враждебное духу, личности и свободе человека. В пространстве социальной повседневности и реалиях «мира» нет места для личности, свободы, права на совесть и поиск истины, и именно поэтому «мир», социальная данность и сторона бытия человека есть для него ад – такова фундаментальная для христианства истина экзистенциального и духовного опыта, собственно – все мировоззрение христианства, если видеть в таковом целостную символическую структуру и «вселенную», построено на переживании и осмыслении «пропасти» между внутренним, глубинно личностным, и социальным измерениями существования человека, внутренней, «первичной» правды личностного существования, и его социальной извращенности и самоотчужденности. Об этом, палитрой совершенно разных по сути художественных средств, говорят нам роман Булгакова, фильм Вебера и полотно Караваджо. Более того, подлинное «я» человека, начало совести и любви, свободы и духа в нем, его потенциальность, созидательность и человечность, могут быть попросту погребены в его социальном «я» как некой совокупности ролей и функций, к исполнению которых человека принуждает социально-повседневная данность его бытия и судьбы, как том, чем человек вынужден и обречен быть в реалиях таковой. Проще говоря – в том, чем его вынуждают быть социальные реалии и обстоятельства его бытия. Порабощенность и «погребенность» духа в человеке повседневностью, «низостной» данностью его бытия, нравственная решимость на обновление и преображение бытия, на разрыв с прошлым как путь к освобождению и возрождению, в полотне Караваджо предстают нам художественно ясно и символически.
Глубочайшим откровением экзистенциального опыта является осознание трагизма и дуализма духовного, личностного начала в человеке, которое является началом любви, созидания и свободы в той же мере, в которой и началом отрицания, отчаяния и страдания. Проще говоря, истокам личностного бытия человека, «пробуждения» и «рождения» в нем его духа, соответствуют обрушение в бездну отрицания, отчаяния и пустоты, опыт страдания и «потерянности», конфликт человека с наличной, социально-повседневной данностью его бытия. Понимание этого пронизывает христианскую метафизику, однако оно является самим символом экзистенциального опыта, проникновением в тайну и смысл духа в человеке, увы – человечность человека, его дух и свобода трагичны, являются истоком его страдания, глубинных конфликтов и противоречий его бытия, фактически – его «проклятием», мукой и испытанием, и в этом – загадка и противоречие человека. Тайна и трагическое противоречие заключены в том, что все то, что делает человека собственно человеком – его дух, свобода, совесть – заставляет его страдать и познать катастрофу бытия, конфликт с  данностью бытия, который ставит человека на грань бездны и невозможности быть, грозит человеку гибелью. Все верно – дух, свобода и нравственная личность обрекают человека страдать, трагически переживать социально-повседневную данность бытия и отрицать ее. Когда в человеке «мертвы» или «латентны» его дух и свобода, его нравственная личность, «наличная», социально-повседневная данность бытия не является для него трагедией, бессмыслицей, «темницей», ни что в самом человеке не восстает против нее и не побуждает к ее отрицанию, не порождает конфликт, трагическое противостояние человека и мира. Матфей у Караваджо в отчаянии и жажде обновления швыряет золото, которому он служит на стол, его взгляд ненавистно и опустошенно прикован к золоту как к мучителю и поработителю его судьбы и жизни, но как вожделенно бросается к этому отвергнутому, презретому героем золоту служка трактирщик! При всем том, к чему эта «данность» низводит бытие человека, что она побуждает его терпеть и совершать для того, чтобы быть и завоевать право быть, социально преуспевать и обладать повседневными благами, человек не ощущает трагизма своей ситуации, извращенности бытия, которое влачит, ни что в нем не «восстает» и не побуждает его к отрицанию и протесту. Увы, начало свободы, духа, совести в человеке – это начало страдания, отрицания и отчаяния, пробуждаясь в человеке, оно обрекает его на конфликт с «наличной», социально-повседневной данностью его бытия, которая становится для него трагедией, бессмыслицей. Погруженность в нее означает для человека обессмысленность его существования, утрату нравственной цельности такового, отрицание им себя и своей свободы, становится его трагедией. Образ Матфея в караваджиевском полотне собственно и запечатлевает бунт против ада повседневности человека, в котором его дух, свобода и личность заявляют о себе, решаются требовать прав и мощно говорят голосом отчаяния. Проще говоря – начало духа в человеке трагично и несет в себе отчаяние, страдание человека, катастрофу его бытия, глубинные конфликты и противоречия его бытия. Познавая самого себя, переживая «рождение духа» в себе, осознание собственного «я», человек познает бездну отчаяния, страдания и отрицания, катастрофу его бытия, начинает «мучиться» и «томиться» социально-повседневной данностью его бытия, отрицать ее, ибо она становится для него бессмыслицей, «темницей», обрекающим его на отрицание себя «адом». Познавая самого себя, человек приходит к конфликту, противостоянию с социально-повседневной данностью его бытия, которая становится для него бессмыслицей, «темницей» его свободы и духа, его воли к вечности и победе над смертью, обрекает его на отрицание себя как нравственной личности и утрату свободы. Безликость человека, «сон» или «смерть» его свободы и духа, примиряют его с данностью бытия, позволяют бесконфликтно расствориться, «абсорбироваться» в ней, словно бы «устраняют» из человека то, что является истоком противостояния с миром и пространством социальной обыденности как глубинного противоречия его бытия. Проще говоря, свою свободу и нравственную личность человек познает как катастрофу его бытия, как начало страдания, отчаяния и отрицания, как то, что приводит его к трагическому конфликту с повседневной данностью бытия, с совокупностью «ролей», «внешних образов» и обстоятельств, на которые мир, социальная среда и повседневность обрекают человека. Говоря иначе – с тем, чем он вынужден быть во мраке «мира», во власти повседневного и навязанных таковым ролей и обстоятельств. во что в реалиях социальной повседневности и порабощенности ею становится превращено его бытие. Дух, свобода и нравственная личность в человеке становятся истоком катастрофы, трагических ситуаций и состояний его существования, трагического конфликта человека с миром и социальной повседневностью, с социально обусловленной данностью существования. Еще яснее – совесть, дух и свобода в человеке приводят его к отчаянию и отрицанию, восстают против того, во что мир и социальная повседневность превращают бытие человека, к чему они «низводят» его бытие, то есть – против социально обусловленной «данности» его бытия и судьбы в мире. «Пробуждаясь» и познавая себя, человек познает катастрофу отрицания, отчаяние и невозможность быть так, как ему «дано» быть, незнание того, как быть иначе, свобода и осознание себя становятся для человека опытом «потерянности» перед лицом неизвестности, отчаяния и пустоты, глубинных противоречий его бытия. Более того – ответственность за бытие означает здесь ответственность за разрешение глубинных и трагических противоречий бытия, ставящих его на грань катастрофы, невозможности и самоотрицания, способность человека быть самому и утвердить бытие, то есть его способность самому, своими силами и волей, опираясь на мощь разума, философствования и саморефлексии, разрешить эти противоречия, найти к этому пути, обрести в этом утраченные «основания» бытия. «Пробуждение» в человеке его духа и нравственной личности превращает для него социально-повседневную данность его бытия в муку и ад бессмыслицы, погруженность в нее и порабощенность ею становятся причиной страдания и отчаяния человека, их истоком, опыт  отчаяния и страдания, отрицания данности бытия, раскрывает здесь человечность человека. Гораздо более, нежели «удовлетворенность» социально обусловленной данностью бытия и согласие с ней, опыт отчаяния и отрицания, конфликта с этой «данностью», раскрывает человечность человека, «пробужденность» в нем духа и личности, человечность человека есть исток его страдания. Томление и мучение данностью бытия, ее отрицание, опыт отчаяния и страдания лишь раскрывают человечность человека, «пробужденность» в нем духа и «падшесть» его духа в социально-повседневных реалиях и обстоятельствах его бытия, жажду человеком смысла, свободы и подлинности бытия. Отчаяние, отрицание и страдание человечны, подобный трагический опыт обретает человечный человек, фактически – высокое и подлинное, личностное и духовное в человеке, побуждает и обрекает его отрицать и наиболее трагически ощущать и переживать «привычное», «повседневное» и «социально нормативное», социально обусловленную данность его бытия Поэтому метафизика христианства принципиально обращает к «критическим» состояниям бытия человека как к свидетельству его человечности, пробужденности в нем начала духа и личности, которое является в нем началом отрицания, отчаяния и страдания, началом конфликта. Христос в Евангелие идет к падшим и отверженным, отчаявшимся и страдающим, к «нищим духом, которых есть царствие небесное», и в трактовке Караваджо сюжета призвания Святого Матфея, именно отчаяние и страдание позволяют Иисусу разглядеть в этом человеке «своего» обратиться к нему «встань и иди за мной», ощутить в нем мучимый миром и отчаявшийся, жаждущий спасения и освобождения дух. Метафизика христианства мыслит «мир», социально-повседневную данность бытия человека как нечто, принципиально и по сути враждебное его свободе и духу, а опыт отчаяния, отрицания, конфликта с данностью бытия – как свидетельство «пробуждения» в человеке его духа, его «божественного» начала. Поэтому Иисус в Евангелиях идет к «нищим духом», то есть к людям, страдающим и познавшим отчаяние, мучимым и томимым данностью их бытия и судьбы в мире, отрицающим ее, ибо в этом опыте страдания, отчаяния и отрицания он видит свет человечности человека, его духа, томящегося в аду и бессмыслице повседневности, вступающего в противостояние и конфликт. Опыт страдания, отчаяния и отрицания, бунта против «мира», против «привычного», «повседневного» и  «социально нормативного», мыслится христианством как тяжкий, трагический жребий, на который обрекают человека его дух, свобода и личность, его «высшее» и «божественное» начало, еще точнее – как испытание, через которое должен пройти человек в его подлинности и человечности. Человек страдает, познает отчаяние и мучится «повседневным» и «мирским» именно потому, что человечен, в меру его человечности и подлинности. Опыт страдания, отчаяния и отрицания мыслится христианством как испытание, через которое проходит дух в человеке в его судьбе, в его «рождении» и утверждении себя, борьбе за самоосуществление. Проще говоря, опыт экзистенциальной катастрофы, падения в бездну пустоты, отрицания и отчаяния, мыслится и осознается христианством как трагический и противоречивый, дуалистичный в его смысле опыт, соответствующий рождению духа в человеке, «пробуждению» его свободы и нравственной личности, которое неотвратимо несет конфликт человека и мира. Картина Караваджо как раз раскрывает эту трагедию духа, его порабощенности и падшести в повседневной данности и низости бытия, бездну отчаяния и отрицания, в которой пребывает человек, которая раскрывает его человечность, таит в себе его жажду обновления, надежду на возрождение и обновление, «пробужденность» и томление в нем его духа, личности. Перед нами образ человека, поверженного в бездну отчаяния, погрязшего в пустоте и низости бытия, мучимого ненавистью к ней и ее отрицанием, его мука указывает Иисусу на его томящийся и жаждущий обновления, избавления дух, побуждает «призвать» этого человека. Мучение и томление повседневной, наличной данностью бытия, ее отрицание, раскрывают духовное начало человека, падшесть и порабощенность такового в реалиях социальной повседневности, причастность человека миру духа, его предназначенность для иного бытия и иной судьбы. Проще говоря, трагическое переживание и отрицание повседневной, социально обусловленной данности бытия, мучение ее «низостью», бессмысленностью и пустотой, раскрывают человечность человека, «пробужденность» в нем его личности, духа, «высшего» и «божественного» начала. Таково осознание таинства «призвания», «обращения» Св.Матфея, которое проступает в полотне Караваджо и по сути является осознанием наиболее трагической стороны экзистенциального опыта, глубинного конфликта, противоречия в бытии и судьбе человека в мире.
Образ Матфея в полотне – олицетворение нравственного выбора, через который лежит путь человека к свободе и возможности быть собой, к осуществлению его потенциальности, его духовного и личностного начала. Причем речь идёт не просто о формальной, настолько характерной для морали и мировоззрения христианства, для христианского искусства дилемме выбора между «мирским» и «духовным», «обыденно-земным» и «божественным», «горним» – художник создаёт гораздо более символичный, смыслово и философски ёмкий, многогранный образ. Ведь если бы Караваджо ограничил семиотику полотна и его образов только обозначенной, характерной для морали и мировоззрения христианства дилеммой, он не был бы собой – гением живописи Барокко, сочетающим мистическое совершенство и неповторимость мастерства с глубоким философизмом, со способностью создавать образы, кажущиеся бесконечными в их идейно-смысловой наполненности. Образ Матфея куда более символичен, смыслово глубок и многогранен, вмещает в себя не просто как таковую драму нравственного выбора, а осознание сути и истоков этого выбора, того основополагающего, что стоит за ним – жажды спасения и обновления, отчаяние и опустошенность человека, влачащего порабощенную «миром» и повседневностью жизнь, дух которого погребен во «темнице» и лжи повседневного, во власти химер и «ролей» такового. Образ Матфея вмещает в себя драму свободы и духа в человеке, глубинную драму человеческого существования, означающую самоотчужденность и извращенность такового в реалиях социальной повседневности, конфликт духа в человеке с «миром», с социально обусловленной данностью его бытия, когда в социальном и повседневном «теле» существования человека, за плотностью навязанных властью повседневности и необходимости обстоятельств, поступков и «ролей», зачастую не остаётся места для него самого, для его подлинного «я». Самоотчужденность существования человека в реалиях социальной повседневности, пропасть между миром духа и царством повседневного, драма духа, порабощенного и мучимого отчаянием в темнице «повседневного», «привычного» и «социально нормативного» – вот, что со всей смысловой внятностью проступает в образности и символике полотна, может быть считано и прояснено с помощью категорий современного философского сознания и дискурса. Образ Матфея – олицетворение отчаяния человека, дух и личность которого погребены в темнице «мира», порабощены «ролями» и химерами повседневного, существование которого по этой же причине ощущается им как бессмыслица, собственно – в этом образе зрителю предстоит символ того глубинно экзистенциального, что приводит человека к обозначенной драме и дилемме нравственного выбора между химерами обыденного и ценностями духа, совести и любви, привычным и надёжным рабством и риском обновления, ведущего к свободе и возможности быть собой.


Подлинно величественно и прекрасно произведение искусства, пронизанное такой глубиной философских прозрений и смыслов, способное в диалоге, в акте «ответа» побудить к философствованию самого реципиента, обратить размышления такового к этим вечным, принципиальным вопросам – философским, моральным и экзистенциальным, в конечном итоге – способное символикой образов прояснить фундаментальное, вечностное противоречие в отношениях человека и мира, драму духа и свободы в человеке в плоскости его отношений с пространством социальной обыденности. Поразительно, как выраженный в нем опыт свободы и порожденного ею нравственного конфликта человека с социальной повседневностью, способом бытия в ней, ее химерическими ценностями и целями, перекликается с прозрениями о драме и смысле свободы, выраженными в комедийном произведении киноискусства из века двадцатого. При всей «несоотносимости» жанров и эпох, чуждости тяжеловесной моральной и метафизической патетики Караваджо стилю французской комедиографии, сущность идей свободы, опыта свободы в этих двух столь разного рода произведениях искусства, удивительно перекликается и побуждает к размышлениям.
Посмотришь в который раз гениальный фильм Вебера – и поневоле проникнешься духом социализма и «бунтарских»  70-х... а еще подумаешь:  рабство – внутри самого человека, и для того, чтобы стать свободным, нужно прежде всего выдавить раба из самого себя, победить свой страх перед необходимостью решений, неизвестностью, неопределенностью будущего, перед утратой привычного и надежного быта, перед всеми теми испытаниями, на которые человека обрекает свобода... рабство – это боязнь свободы, это рабство у страха, именно оно побуждает человека подчиняться, пренебрегать ценностями и достоинством, ведь на кон поставлены работа, благополучие, привычный и обустроенный быт... рабство – это рабство у ценностей социальной обыденности, у статуса, карьеры, благополучия, когда страх рискнуть надежным и обустроенным бытом, социальным положением, достатком делает человека неспособным на протест совести и достоинства, на решения и ответственность за собственную судьбу... свобода требует силы... рабство извне – это лишь следствие рабства, изнутри безраздельно властвующего над самим человеком и позволяющего кому-то извне властвовать над ним, делающее его покорным и готовым подчиняться... свобода – это право решать и тяжесть ответственность за себя, неизвестность и неопределенность будущего и судьбы, необходимость пренебрегать благами обыденности во имя достоинства, чистоты совести и права вершить свою судьбу, а потому – свобода вызывает страх, и этот страх – страх испытаний, ответственности, риска – составляет сущность рабства человека. Когда человек выбирает рабство, покорность и подчинение – он предпочитает надежность повседневности, утлую определенность жизни и судьбы той неизвестности, утрате основ и «земли под ногами», которые несут с собой свобода и ответственность за себя. Право решать, быть вершителем и хозяином своей судьбы – сущность свободы – обращается тяжестью и трагизмом ответственности человека за бытие и судьбу, за самого себя. Свобода – это бездна неизвестности, незнания человеком как ему жить, неведения им своих путей, подлинных ценностей и целей, в которую его повергает ответственность за себя и необходимость решать, а потому – опыт свободы несет с собой катастрофу существования, утрату определенности, устойчивости и надежности бытия, судьбы, будущего. Свобода – это прыжок в бездну, который может нести с собой становление человека, реализацию его возможностей, экстаз творчества бытия и самого себя, а может – гибель человека. Трагическая загадка заключена в том, что все человеческое в человеке несет с собой страдания и испытания, и свобода, увы – всегда несет с собой испытания и катастрофу бытия человека. Свобода – это та бездна неизвестности и неопределенности, в которую человек повергает себя опытом решений и ответственности за себя, которая несет в себе столь же экстаз творчества бытия и судьбы, раскрытия бесконечной потенциальности человека, сколь риск, испытания и угрозу гибели, ибо человек никогда не знает, куда приведут его риск и прыжок в бездну, и приведут ли вообще, не поглотит ли она его и его судьбу... Таковы загадка и дилемма нашей судьбы в мире, что она обрекает нас предать себя, чистоту совести, свободу и достоинство во имя социального преуспевания и благополучия, иллюзорной надежности повседневного, или же пренебречь всем этим, обречь себя на испытания и риск во имя права и достоинства быть свободным, быть самим собой... Потому рабство – это страх перед свободой, перед риском решений, испытаниями и ответственностью, на которые свобода человека обрекает, рабство у благ, ценностей и страстей повседневности, именно этот страх перед свободой, это рабство у страха, делают человека готовым безропотно и безгранично подчиняться, позволяют кому-то безраздельно над ним властвовать. Олицетворением этого рабства, изнутри восторжествовашего над человеком раба, является в фильме Бленак. В образе Бленака перед нами предстает человек, внутри которого отсутствуют какие-либо преграды для подчинения и исполнения приказов, барьеры перед довлеющей над ним и покоряющей его волей хозяина, в котором нет ничего, что пробудило бы его протестовать, оказать сопротивление, сказать – до сих пор. Ни совесть, ни ответственность перед друзьями и коллегами, ни минимальное человеческое достоинство не являются этими внутренними барьерами перед насилием и довлением внешней воли – этот человек готов все предать, все забыть и всем этим пренебречь, лишь бы не потерять должность и оклад, не оказаться перед тем ужасом неизвестности, неопределенности будущего и судьбы, на которые человека обрекают свобода, совесть, достоинство. И здесь, во вдохновенной и по-французски истинно легкой стилистически комедии, внезапно проступает трагический пафос морализаторства и философствования, когда привычное, повседневное рабство внезапно раскрывает сущность и истоки тоталитарного общества, угрожает как-то привычно и незаметно обернуться его ужасами... По большому счету, в образе Бленака предстает герой времени, который в той же мере безлик, лишен достоинства и совести, в которой является безропотным объектом насилия и подчинения, инструментом исполнения внешней воли, подчас извращенной и преступной. Гениальная комедия-обличение нравственных пороков общества и обывателя, безжалостно указывающая ему на раба в себе самом как истинную причину его «цепей» и «несчастий», со всей ясностью выражающая простую истину: пребывающий в рабстве у страха человек, готовый беспрекословно и безгранично повиноваться – это куда большее чудовище, нежели отдающий приказы хозяин. Именно это спрашивает у Бленака президент Рамбаль-Коше, разрешающий для себя нравственную дилемму «кто виноват» - так скажите мне, Бленак, кто же большее чудовище, вы или я?..
Ведь никто не заставляет мирно обедающих в своем доме обывателей встать, и в течение нескольких минут покинуть насиженный очаг и стол с дымящимися блюдами – президент Рамбаль-Коше просто делает им выгодное предложение, и лишь власть над ними наживы – вот, что заставляет их подчиниться, и в чем в конечном итоге заключена суть их рабства, нажива оказывается для них важней и ценней самого простого человеческого достоинства. Рамбаль-Коше, который по воле Франсиса Вебера предстает в этом кинофрагменте чуть ли не «искусителем», до последней глубины ведающим человеческие души, опираясь на рабство внутри благопорядочных обывателей, просто покупает их свободу и их достоинство, всего этого они лишаются добровольно, во внутреннем выборе, предпочтя совершенно иное. Ведь и начинающий покорно раздеваться по приказу хозяина Бленак, подчиняется тоже только из страха потерять надёжность и благоустроенность повседневности, и своей безропотной готовностью исполнять приказы и подчиняться, вызывает отвращение у того, кто может попросту раздавить его своей волей. Свобода предстает в трактовке Вебера внутренним выбором, трагической ценностью духа, во имя которой должно уметь рисковать, обрекать себя на испытания и страдания, в конечном итоге – пренебрегать ценностями и благами повседневного, его властными и обольстительными химерами. Всем этим, подобными, символично выраженными в нем идеями свободы, фильм Вебера невероятно перекликается с живописным полотном Караваджо.
Глубочайшее и целостное осознание свободы человека, свободы как драмы человека и его внутреннего нравственного выбора, как конфликта духа в человеке и мира социальной обыденности, со всеми «химерами» и «ролями» такового, во власти которых человек обречён потерять самого себя – вот, что предстает нам в гениальном полотне Караваджо. Живописно запечатленное Караваджо понимание свободы глубоко родственно христианскому взгляду на человека, его свободу и дух, однако – и в самом христианстве подобные идеи находятся вне границ конфессионального мировоззрения, олицетворяют пласты экзистенциального опыта, нашедшие воплощение этой религии, и Караваджо скорее использует образы и символы христианства, семиотику евангельских притч и историй, для выражения собственного, глубочайшего философского опыта. Философская мысль Караваджо опирается на образы и символы Евангелия, путеводно следует ими, кисть художника вдохновлена ими в выражении его философских идей. Реалистический подход художника в трактовке этого религиозного сюжета, погружение им такового в фабулу привычной его глазам повседневности, выведение им в качестве персонажей сакрального сюжета характерных типажей окружающей его действительности, не оставляют у зрителя сомнения в том, что Караваджо выражает собственный философский опыт, обретенное им самим понимание человека, драм и конфликтов существования человека, свободы человека. Благодаря этому у зрителя не остаётся сомнений, что дилеммы свободы и нравственного выбора, поднятые и выраженные в трактовке сюжета, художник обращает к настоящему и различает, философски проясняет в реалиях и событиях, ситуациях такового, в жизнях и судьбах окружающих его людей. Полотно Караваджо поражает даже не чисто живописными особенностями, совершенно прочувствованной и воплощённой в нем семиотической, идейно-смысловой ролью света, глубочайшей реалистической достоверностью в проработке индивидуальностей персонажей, становящейся знаковой чертой кисти и метода художника к периоду расцвета. Полотно поражает философской глубиной, философским символизмом образов, совершенной превращенностью таковых в целостные символы философских идей и смыслов.
Выстраивая трактовку сюжета призвания Св Матфея на путь апостольства и духовного служения, Караваджо де факто существенно домысливает сюжет, превращает короткий и «формально событийный» евангельский фрагмент в драму свободы и нравственного выбора, живописно «проговаривает» то, что по его мнению осталось между строк, и делает это именно в соответствии с собственными философскими идеями, которые аккумулируют для него символика и событийность сюжета, в стремлении выразить таковые в воплощении сюжета. Во многом – в живописной и философской интерпретации евангельского фрагмента «призвания», в котором лишь сказано, что «внявший словам Христа» сборщик податей «бросил на стол деньги и пошел за ним», Караваджо исходит из общих христианских, спустя тысячелетие названных «экзистенциальными» идей свободы и личности, идей трагического конфликта духа в человеке с миром социальной обыденности, он словно бы пытается различить между строк евангельского текста драму отчаяния, жажды духовного и нравственного обновления, нравственного выбора между «мамоной» и «богом», который составляет сущность свободы и единственно способен привести человека к освобождению – все то говоря иначе, что предшествовало поступку Матфея, стояло за его решимостью разорвать путы привычной жизни, отвергнуть душащие его страдающий дух роли и маски и повести себя к чему-то иному. В конечном итоге – пытается различить то, что позволило Христу разглядеть в сборщике податей «своего», побудило обратиться к нему с призывом «Встань и иди за мной!», и в качестве этого художник усматривает и мыслит, собственно, драму свободы и духа, драму отчаяния, порабощенности и погубленности духа в человеке во власти и мраке социальной обыденности, «мира сего», навязанных обыденностью ролей и обстоятельств. В евангельском фрагменте «призвания» нет драмы нравственного выбора, бездны поглотившего сборщика податей отчаяния – все это привносит в трактовку сюжета именно Караваджо, в выражении собственного философского опыта, опираясь в таковом на символы и образы религиозного мифа. Зрителю предстает из полотна прежде всего сам сборщик податей – молодой римский обыватель, служка богачей, один из тех, которых во множестве наблюдает Караваджо в окрестных кабачках. Взгляд Матфея, полный опустошенности и отчаяния, прикован к брошенному на стол золоту… оно поработило его жизнь, оно – причина поглотившего его, мучающего его душу отчаяния, оно повергло его в пучину насилия и уродливых «ролей», во власти которых протекает его, не порождающая ничего, кроме отчаяния жизнь. Жизнь его персонажа, протекающая в «привычных», «социально нормативных» ролях и заботах, приносимая в жертву во имя таких «само собой разумеющихся» ценностей повседневного, представлена художником гибнущей и тонущей в отчаянии, опустошенность и отчаяние – вот, чем дышит упертый в золото взгляд Матфея, вся тяжесть выбора, целиком охватившей персонаж дилеммы – вот, что читается в этом взгляде вместе с безраздельной властью отчаяния и пустоты. Опыт отчаяния в целом понимается художником глубоко по-христиански и экзистенциально – Караваджо увязывает отчаяние с драмой свободы и духа, с порабощенностью духа во мраке, ролях и перипетиях «мира сего», царства социальной обыденности, оно для него – голос духа, томящегося в темнице повседневного, «привычного» и «социально нормативного». Драма свободы, которая разворачивается художником перед глазами зрителя, очевидно сведена им к драме нравственного выбора, к необходимости для его персонажа переменить жизнь и судьбу, перестать служить злу и химерам повседневного, и начать служить совершенно иному, стать в этом самим собой. Обретение свободы очевидно связывается художником в трактовке сюжета с решимостью на обновление, с пренебрежением химерическими ценностями повседневного со способностью преодолеть страх перед свободой и обновлением жизни, перед риском и испытаниями, которые несут с собой обновление и свобода. Образ Матфея в караваджиевском полотне неожиданно убеждает в истинности знаменитого конфуцианского изречения «путь к свободе лежит через самого тебя», ведь решимость на обновление и внутренний нравственный выбор, художник со всей внятностью обозначает как единственный путь человека к свободе и возможности быть самим собой. Караваджиевский Матфей стоит перед внятной дилеммой – решиться на свободу и обновление, или остаться во власти страха, и вместе с этим – в рабстве у зла, лжи и пустоты повседневного, у его ролей и химер, продолжить влачить поглощенную миром и повседневностью, бессмысленную и сжигающую отчаянием жизнь. Путь к свободе Матфея очевидно пролагается художником через него самого, через его решимость на обновление и нравственный выбор, способность пренебречь химерическими ценностями и благами  повседневного во имя возможности быть собой и надежды обрести смысл.
Так что же представляют собой идеи свободы Караваджо – по-крайней мере, как таковые предстают нам из образности и общей семиотики его полотна?
Караваджо – очень по христиански и экзистенциально – видит драму свободы пролегающей через социальную самоотчужденность и извращенность существования и судьбы человека, через пропасть между миром духа и миром социальной обыденности. Караваджиевский Матфей предстает в полотне поглощенным мраком и ролями повседневного человеком, в котором лишь отчаяние говорит о томящемся во власти повседневного, жаждущем чего-то иного духе. Власть совершено «привычных», «социально нормативных» ролей и обстоятельств не оставляет в жизни и судьбе этого человека места для него самого, возможности для него быть собой – отсюда проистекает та испепеляющая мука отчаяния и опустошенность, которая читается в его вперенном в золото взгляде. Путь этого человека к свободе, к смыслу и возможности быть собой, лежит через обновление и выбор, и лишь решившись на это, освободив в этом себя, пренебрегши химерами и «миром» повседневности и через риск и испытания придя к миру духа и пути духовного служения, этот человек становится тем, чем может и должен быть, осуществляет таящуюся в нем потенциальность. Тот же, мучимый отчаянием и пребывающий в рабстве у повседневного молодой римлянин, привыкший во имя золота вершить насилие и несправедливость служка богачей, предстает с соседних по стенам капеллы полотен святым апостолом, удостоенным чести благовещать и увековечившим свою судьбу. Решившись на обновление, на нравственный выбор свободы и духовного служения, на разрыв с миром социальной обыденности и химерами такового, этот человек обрёл возможность быть самим собой, стал тем, чем мог быть, пришел к осуществлению его личности и потенциальности, которые были погребены под ярмом навязанных ему обыденностью ролей и обстоятельств. Все верно, «погребенность» в ролях и мраке, перипетиях и обстоятельствах повседневного личности человека, его духовного и «божественного» начала, бесконечных возможностей, таящихся в нем как личности, томление духа в темнице и аду повседневного, «привычного», «социально нормативного» – вот, что прежде всего предстает нам в фабуле и сюжетности караваджиевского полотна, что олицетворяет собой как таковой образ мучимого отчаянием и пустотой, жаждущего чего-то иного и стоящего перед выбором Матфея. Свобода предстает здесь как осуществление духа и личностного начала в человеке, и драма свободы и самоосуществления духа, очевидно связываются художником с социальной извращенностью и отчужденностью существования человека, с утратой человеком во власти ролей, обстоятельств и перипетий повседневного, его нередко отождествляемого с сутью и лицом существования насилия, права на личность и возможности быть самим собой. Утрата человеком во мраке и насилии повседневного, во власти навязанных повседневным ролей и обстоятельств личности и возможности быть подлинным собой – в этом состоит для Караваджо вечная драма свободы и рабства человека, и освобождение человека мыслится художником лежащим через его выбор и решимость отвергнуть повседневное, вырвать из цепей такового существование и судьбу. Лишь вырываясь из пут и химер, ролей и обстоятельств повседневного, человек обретает возможность быть подлинным собой, осуществить его духовное и личностное начало – такова мысль Караваджо, внятно читающая я как в образности самого полотна, так и в целостной живописной трактовке им жизни, фигуры и судьбы святого, охватившей создание трёх полотен для посвященной святому Матфею капелле – «Призвания», «Мученичества» и «Благовещения ангела». Из всех трёх полотен нам собственно и предстают главные по смыслу этапы судьбы святого – отвращение от мира и обращение на путь духовного служения, мученическая смерть во имя пути и призвания, награда в виде права благовещать от житии Сына Божьего, и в этом же выражены идеи свободы Караваджо. Решимость на обновление и нравственный выбор, способность отвернуться от соблазнов и химер социальной обыденности, вырваться из власти ее обстоятельств и ролей, превратили томимого отчаянием сборщика податей и прислужника богачей в святого евангелиста, привели к осуществлению в человеке того личностного и духовного начала, которое было погребено во власти и мраке «мира», в довлеющих над ним перипетиях обыденного. Ведь уже четыре века висящие на противоположных стенах капеллы полотна «Призвание» и Мученичество», свидетельствуют нам прежде всего преображение Матфея, подобное тому же, которое пережил и Христос, превращение коснеющего в насилии, лжи и зле мира, мучимого отчаянием обывателя и служку в святого евангелиста, в символ и олицетворение духовности. Осуществление в человеке его потенциальности, его личностного и духовного начала, состоявшееся вопреки власти над ним рока, обстоятельств и ролей социальной обыденности, в этом же смысле его освобождение – вот что предстает нам из образности полотен капеллы в Сан-Луиджи-дельи-Франчезе, из совершенной художником философской и живописной трактовки соответствующих евангельских сюжетов. Образность и сюжетность полотен, в равной мере взаимосвязанные и противопоставленные, предстают внятным олицетворением и свидетельством того, чем вынужден быть человек в обстоятельствах и перипетиях социальной обыденности, во власти навязанных ею ролей, и чем он может и должен быть, может стать, то есть таящейся в нем как личности и требующей осуществления потенциальности, заложенного в нем, задушенного во власти мира и обыденности, но должного пережить «рождение» и воплощение духовного, «божественного» начала. В самом деле – с поражающим символизмом зрителю предстают из образности полотен пропасть между миром духа и миром социальной обыденности, между подлинным «я» человека, его личностью и духом, и тем, чем он вынужден быть во власти и принуждении обыденности, в довлении навязанных ею ролей и обстоятельств, которое может стать для него фактическим отрицанием и уничтожением самого себя. Собственно – художественно-философские идеи «Призвания», в соотнесении этого полотна с сюжетами и образностью иных полотен капеллы, предстают символом «рождения духа» в человеке, христианского «рождения свыше», экзистенциального опыта обретения человеком личности, его превращения в нравственную и осознающую себя личность, его решимости стать и быть самим собой.  Очевидно, что этот опыт означает для Караваджо свободу, связан для художника с нравственным выбором человека и его решимостью на обновление, ведь драму этого выбора и обновления, художник привносит в полотно и живописную трактовку сюжета в общем-то вопреки и поверх евангельской основы такового. Очевидно, что этот опыт увязывается художником с решимостью человека пренебречь химерическими ценностями социальной обыденности и выбрать ценности и цели совершенно иного рода, иному подчинить существование и судьбу, вырвать себя из ролей и обстоятельств обыденности, восстать против продиктованной ею данности существования и судьбы. Свобода для Караваджо – нравственная решимость человека жить иначе, нежели дано, нежели обрекают «мир», ад и мрак социальной обыденности, навязанные ею роли и обстоятельства, быть чем-то иным, нежели вынуждают обыденность и мир, и в этом быть подлинным собой. Свобода и дух в человеке, возможность для него быть собой, требуют от него разрыва с миром социальной повседневности, обновления и преображения поглощенным таковым существования, пренебрежения химерическими ценностями повседневного – такова христианская, философская и экзистенциальная мысль Караваджо, внятно выраженная художником в трактовке сюжета и образности полотна, и это же, как отмечено, неожиданно роднит полотно с фильмом Вебера и идеями свободы, высказанными в этом, совершенно ином в культурно-историческому контексту и жанру художественном произведении. Говоря иначе – свобода мыслится Караваджо как осуществление духа и личности человеке, и потому же связывается с восстанием человека против той данности его существования и судьбы, которую навязывают «мир» и социальная обыденность, против продиктованных обыденностью ролей, деяний и обстоятельств. Говоря ещё яснее – драма и дилемма свободы пролегает для Караваджо изнутри человека, как его нравственный выбор, и извне, через конфликт духа в человеке и мира социальной обыденности, через социальную извращенность и самоотчужденность существования человека, его обречённость в плотности социальных ролей и обстоятельств отрицать себя и быть чем-то противоположным подлинному себе, через «погребенность» в перепетиях обыденного его личности и духа. Образность полотна «Призвание» и предстает нам более чем внятным символом этого разлома в судьбе и существовании человека, глубинного и трагического конфликта между духовно-личностным в человеке и социально-повседневной данностью его существования. Все эти идеи свободы, человека, конфликтов его существования и судьбы в мире, являются глубоко христианскими, укорененными в экзистенциальном опыте, связанном с основами христианского сознания и мировоззрения. А потому – неудивительно, что идеи живописного полотна, созданного знаковым художником барокко, объединившим в живописи глубокий философизм и реалистический подход, оказываются созвучны идеям романа «Мастер и Маргарита» русского писателя. М.Булгакова из века 20, что героев своего романа Булгаков ставит перед той же дилеммой, что и Караваджо его Матфея: служение «богу» или «мамоне», свобода и ценности духа, или приспособление к социальной повседневности и ее химеры, правда личностного существования, нравственная цельность и свобода, решимость на обновление, или же власть страха, и вместе с ней – рабство у повседневного, у навязанных повседневным, отрицающим дух и нравственную личность человека ролей и обстоятельств. Враждебность мира социальной обыденности духу и свободе человека, его нравственной личности, их глубокий конфликт и во многом противопоставленность – эти идеи едины и родственны в столь разных по жанру и отдаленных во времени художественных произведениях, и причиной тому является общность христианских и экзистенциальных истоков и произведений, и идей. Примечательно, как Булгаков символически привносит в разговор Иеошуа и Понтия Пилата именно историю обращения сборщика податей Матфея, который, по словам писателя, бросил свою прежнюю жизнь и пошел за Христом, ибо после его поучений она стала для него ненавистна и пуста. Говоря иначе – писатель схватывает и раскрывает в сюжете то же, что и Караваджо: идею обновления жизни, духовного обновления человека, побуждающего к подобному обновления отчаяния и ведущей к нему решимости порвать с путами прошлого, наконец, идею как таковой враждебности духовного и социально-повседневного, их трагической противопоставленности. Гневно-ироничное восклицание Пилата подчеркивает у писателя «пропасть» между миром одним и другим, а у Караваджо в полотне это подчеркивает многое – граница между светом духовного служения и мраком обыденного, проведенная и знаменитым, ниспадающим лучом света, и особенностями тональной и композиционно-пространственной структуры, изумление сотрапезников Матфея, услышавших слова Христа «встань и иди за мной» обывателей, и служка, жадно и вожделенно бросающийся к золоту, на которое Матфей смотрит отчаянно и опустошенно, с ненавистью, как на своего мучителя и поработителя. Все в полотне противопоставляет «привычно-повседневные» обстоятельства и разыгрывающуюся посреди них и вопреки им драму духа, драму отчаяния и стремления к смыслу, обретения свободы и решимости человека быть самим собой. Евангельский сюжет «Призвания» становится для обоих символом глубокого, трагического конфликта духовно-личностного и социально-повседневного, образующего данность существования и судьбы человека, ценностей духа и обольщающих химер повседневного, той загадочной предначертанности пути человека, в которой для того, чтобы обрести свободу и возможность быть собой, человек должен решиться сделать то, над чем так смеётся булгаковский Пилат, что является центральным действием и композиционным событием в сюжете караваджиевского полотна – бросить на стол золото, то есть отвергнуть и презреть те химерические ценности повседневного, на алтарь которых приносятся существование и судьба, решиться и оказаться способным обновить существование. Очевидно, что караваджиевский Матфей стоит перед выбором, совершает выбор, его вперенный в золото, полный отчаяния и опустошенности взгляд говорит достаточно ясно: перед тем, как «встать» и «пойти» за Христом, герой Караваджо должен решиться – изменить жизнь, порвать с властвующими над ним ролями химерами повседневного, обречь себя на связанные с этим испытания, драма и дилемма свободы человека сводятся художником именно к подобной решимости. Собственно – в решимости на обновление, на восстание против опутавших существование и судьбу цепей, химер и ролей повседневного, в нравственном выборе испытаний и риска, обновления и иных ценностей, заключен, во внятно проведенной мысли, Караваджо тот путь к свободе, который лежит через самого человека. Караваджиевский Матфей должен выбрать – отчаяние и пустота, рабство у поглотивших его существование химер и ролей повседневного, или обновление существования и судьбы, испытания и риск, через которые лежит путь с смыслу и свободе, к возможности быть собой, к тому свету духа и смысла, который проливается откуда-то сверху, пронизывает каморку кабака, ставшую сценой для событий сюжета. В ситуацию этого выбора художник очевидно ставит свой персонаж, о таком выборе, о предшествующей ему драме отчаяния, говорят поза Матфея, его ослабевшие и опущенные плечи, обвалившаяся между них голова, наконец – его упертый в брошенное на столе золото взгляд, ставший хрестоматийной живописной идеей, вызвавшей, как его свет, множество подражательств. К примеру – эту же идею прикованного к брошенному на золото взгляду, полному смыслов, внутренних переживаний и действий, как художественный образ символичного, мы находим в полотне караваджиста Жоржа дела Тура «Расчет с процентщиком».
Художник ставит своего героя в ситуацию выбора, сводит драму его духа и свободы к этому выбору, но в чем такой выбор состоит и что означает,  между «чем и чем» совершается? Очевидно, что речь идёт о выборе между привычной, тонущей в отчаянии жизнью, порабощенной адом и мраком «мира», химерами и «ролями» социальной обыденности, и надеждой на смысл и возможность быть подлинным собой. Речь для героя идёт о том, чтобы остаться в тисках жизни, поглощенной мраком и ложью повседневного, в рабстве у химер повседневного, или решиться на обновление, оказаться способным переменить жизнь и судьбу, вырвать себя из «привычного», «повседневного» и «социально нормативного», дать себе этим право и возможность быть самим собой, обрести в этом свободу. А потому же – на пути к обновлению, освобождению и иной жизни, решиться и оказаться нравственно способным отвергнуть химерические ценности повседневного, символом которых становится брошенное Матфеем на стол, приковавшее его взгляд и мысли золото, перестать приносить жизнь и судьбу им в жертву. Такова суть нравственного и духовного выбора, который совершает персонаж Караваджо, через который, по мысли художника, лежит его путь к свободе, к праву и возможности быть самим собой. Еще раз подчеркнем, что превращение сюжета призвания святого Матфея в драму свободы и нравственного выбора, отчаяния и стремления к смыслу и свету – это именно караваджиевская, глубоко философская по истокам трактовка сюжета, выражение им собственных философских идей и взглядов. В самом евангельском сюжете, который собственно представляет собой лишь короткий событийный фрагмент, нет этой драмы выбора, отчаяния, освобождения – именно Караваджо усматривает в подобной «драме» суть происходящего в сюжете, таящееся за призванием святого и его обращением к совершенно иной жизни. Сюжет не описывает дилемму и драму выбора, охватывающую святого в обновлении им жизни и судьбы – именно Караваджо словно бы «различает» это философствованием в сюжете. Это именно Караваджо превращает драму нравственного выбора в центральное внутреннее действие сюжета, ведущее святого к иной жизни, свободе и возможности быть подлинным собой, к осуществлению его духовного и личностного начала, его потенциальности. Это именно Караваджо заводит речь о свободе и драме освобождения в трактовке сюжета, связывает дилемму свободы с нравственным выбором, с конфликтом духовного и социально-повседневного, с социальной извращенностью и самоотчужденностью существования, с обезличенностью такового, когда обусловленная «миром» и социальной повседневностью данность существования, совокупность навязанных повседневностью ролей и обстоятельств, становятся «могилой» и «темницей» для духа и нравственной личности человека, его подлинного «я». Образ Матфея собственно и предстает зрителю олицетворением этого томящегося и порабощенного, погребенного в темнице повседневного, мучимого отчаянием и опустошенностью, нуждающегося в освобождении человеческого духа. В образе Матфея зрителю и предстает человек, который через решимость на обновление и нравственный выбор, через нравственную способность порвать с тонущим во мраке и лжи миром социальной обыденности и переменить существование и судьбу, должен прийти к свободе и обретению подлинного себя, возможности быть собой. Полотно и запечатленная в нем трактовка сюжета, предстают целостным образом символом пропасти между миром духа и миром социальной обыденности, олицетворением идей и осмысленного художником опыта свободы, понимания глубинной связанности драмы свободы человека с социальной извращенностью и самоотчужденностью его существования и судьбы, с конфликтом личности в человеке и социально-повседневной данности его существования. Рабство в философствовании Караваджо – это извращенность, самоотчужденность и обезличенность существования человека в реалиях и перипетиях «мира», социальной повседневности, превращение существования во власти над ним и человеком повседневности в нечто, глубоко и трагически враждебное духу человека. В образе Матфея зрителю и предстает человек, дух и личность которого порабощены миром, томятся в темнице повседневности и навязанных ею обстоятельств, поступков и «ролей», поэтому же – мучимый отчаянием и жаждущий освобождения, обновления и  смысла. Свобода для художника – это та осуществленность духа и личности в человеке, возможность для человека быть собой, которая связана с обновлением его существования и судьбы, с преодолением власти над таковыми социальной обыденности, ее химер и обстоятельств, навязанных ею «ролей». Этим то произведение Караваджо и перекликается по нравственным и философским идеям, как уже отмечалось, с булгаковским романом «Мастер и Маргарита»: русский писатель образами Мастера и Иеошуа говорит о том, что в аду «мира» и социальной обыденности нет места для личности, для правды жизни и творчества, для поисков истины, для самого права на совесть, свободу и личность, и за три века перед этим Караваджо говорит полотном «Призвание» о том же – в социально-повседневной данности жизни и судьбы Матфея, в довлении над ним навязанных обыденностью ролей, в его обреченности быть служкой богачей и человеком, приносящим жизнь в жертву химерам и лжи повседневного, не остается места для него самого, для его личности и жаждущего смысла духа. Очевидно, что образ Матфея и трактовка сюжета призвания святого, выраженные в ней художником идеи, являются для него целостным философским символом судьбы и ситуации, пути человека в мире в принципе, заключают в себе философское обобщение. Очевидно так же, что для обоих художественно переданные драмы и конфликты глубинны и сущностны, и потому же вечностны, связаны с истоками свободы человека и трагизмом его духовного и личностного начала, изнутри определяют его существование и судьбу: Булгаков говорит об этом, делая смыслово идентичными и взаимосвязанными образ Мастера и Иеошуа, приводя к созвучию и «сюжетному эху» евангельскую драму и драму, разворачивающуюся посреди Москвы тридцатых, а Караваджо – через глубоко реалистическую трактовку сюжета и принцип осовремененности, перенося действия и события сюжета в обстоятельства привычной своему взгляду римской повседневности, осмысливая и воплощая их через характеры и судьбы окружающих людей. Очевидно наконец и то, что подобные внятные и бесспорные параллели не случайны, связаны и с общими христианскими истоками этих, пусть даже столь жанрово разных художественны произведений, и с экзистенциальностью опыта и философских идей, выраженных в них, с фундаментальностью этого опыта в сознании и мировоззрении христианства. Отчаяние святого Матфея – полотно вполне может быть названо так, ибо из образности и сюжетности полотна зрителю предстает драма отчаяния человека, его томящегося в темнице «мира» и повседневности духа. Выбор святого Матфея – полотно может быть названо и так, ибо нравственный выбор свободы и подлинного себя, опирающийся на решимость порвать с властью «мира» и повседневности, химерических ценностей «мира», художник обозначает как глубинную суть сюжета и его основных действий и событий. Освобождение святого Матфея – полотно может называться и так в конечном итоге, потому что все описанное, по замыслу и воплощению художника предстает драмой и дилеммой свободы персонажа. Всего этого нет в как таковом евангельском сюжете, речь идет о философствовании самого художника, выражению которого он посвятил трактовку сюжета. Это именно в караваджиевской трактовке сюжета, философской и художественной, царство социальной обыденности предстает «темницей» духа и нравственной личности человека, его «божественного» начала, чем-то искажающим и извращающим человека, его существование и судьбу, отрицающим дух в человеке (живописец следует здесь в равной мере как фундаментальным идеям христианства, так и безусловно собственному, как сказали бы сегодня, «экзистенциальному» опыту). Это именно Караваджо пролагает путь к свободе через самого своего героя, через его душу, обозначает нравственный выбор и решимость на обновление как путь для него к свободе и возможности быть собой, к свободе как осуществленности в человеке духа и нравственной личности, призванной состояться вопреки изначальной власти над человеком, его существованием и судьбой «мира», царства и мрака социальной обыденности. Художник слово напоминает нам об эпохе, когда социальная обыденность, ее химерические ценности и цели мыслились как зло, как нечто, глубоко враждебное подлинному и духовному в человеке, а не как то, что «императивно», призвано определять существование и судьбу, поступки и резания, нравственный и ценностный мир человека, довлеть над ним. Художник словно обнажает перед нами саму возможность совершенно иного, низлагающего и развенчивающего взгляда на реалии и ценностно-целевые установки, которые привычны выступать в сознании современности «несомненными» и «императивными», иного взгляда на человека, его существование и судьбу, суть обуревающих таковые драм и конфликтов. Караваджо напоминает нам об эпохе, в которую приносить судьбу и дар существования в жертву химерическим ценностям и целям повседневного, считалось возможно наихудшим из зол и преступлений, чем-то противоположным от подлинного пути человека, от пути духа и свободы, осуществления человеком своего «божественного», личностного начала, а потому – неожиданно дает нам опоры в бунте против извращенных, но привыкших считаться объективными и несомненными «ценностей» и «истин», на которых зиждется современный мир.  В безраздельном торжестве «объективисткого» и социологического мракобесия, в полотнах и философских идеях религиозного художника, отдаленного от нас на четыре столетия, мы парадоксально находим диалог и живительный родник мышления, спасение от химер, ставших не допускающей сомнений и опровержения истиной, опору в восстании против них.
Полотно Караваджо в основе и в первую очередь поражает глубиной запечатленного в нем философствования, нравственно-экзистенциального и философского опыта, совершенным превращением живописи в язык философских идей, в инструмент их выражения и воплощения. Однако – Караваджо не был бы гением, если бы в полотне потрясало только это, и идейно-смысловая глубина и содержательность произведения не находили в нем своим языком совершенство чисто живописны, художественных средств.
Отдельно необходимо подчеркнуть удивительные особенности полотна чисто живописного плана. Караваджо периода капеллы Св. Матфея –художник, пришедший к зрелости метода и эстетического сознания, и ключевые особенности полотен капеллы говорят нам об этом. Свет становится в призвании не просто специфически присущим Караваджо, излюбленным художником приемом – таковой обретает в полотне ключевую семиотическую роль, становится «стержнем» в образно-символической и композиционной структуре произведения: ниспадающий откуда то сверху, словно прорезающий затхлую каморку кабачка луч света, олицетворяет и путь духовного служения, к которому призвал Матвея Христос, и загадочный мир духа, к которому отчаявшийся Матфей принадлежит сутью, и должен стать сопричастен жизнью и судьбой. Этот луч света олицетворяет само обращение и преображение будущего святого, состоявшееся в его нравственном выборе, ту свободу и надежду на смысл, к которым этого отчаявшегося и мучимого «миром» человека может привести только этот выбор. В полотне «Мученичество» свет так же представляет собой концепцию, целостное живописное решение образно-смысловой и пространственно-композиционной структуры произведения, он философски, религиозно и нравственно символичен, заливая собой пространство изображения, неожиданно и принципиально привносит в трагический сюжет ощущение надежды, смысла претерпеваемой святым мученической смерти за веру, не смерти святого, а его перехода в вечность. В полотне «Призвание» поражает так же вызревший к этому времени у Караваджо реалистический подход к религиозной живописи и трактовке ключевых евангельских сюжетов, сплавленный у художника с глубоким философизмом его живописи, превращающий воплощение религиозных сюжетов в способ философского постижения настоящего, выражения философского взгляда на жизнь и мир самого художника. В подобном отношении к религиозной живописи искусство Караваджо, как уже отмечалось в иных текстах, нередко приближается к «еретичеству» и «антиклерикализму», к сущностному нарушению канона и принципов «сакральности» в подаче и трактовке сюжетов. Вот и в «Призвании», события евангельского сюжета перенесены в пространство и обстоятельства современного художнику римского кабачка, погружены в предстоящую его взгляду повседневность, что словно бы обращает к разговору о настоящем языком образов и символов евангельской притчи, побуждает зрителя ощутить пронизанность настоящего теми глубинными дилеммами – метафизическими и нравственно-экзистенциальными, которые поднимаются в сюжете и трактовке такового Караваджо. В полотне поражает глубочайшее проникновение художника не просто в визуальный аспект индивидуальности персонажей, а в их целостные образы и суть, восхищают реалистическая правда и достоверность в передаче жизни и движений их тел, их внутренних движений и переживаний. Мастерство художника в этом полотне поистине гениально, мистично, непревзойденно – поза Матфея, его ослабевшие и чуть опущенные не столько от усталости, сколько от отчаяния и опустошенности плечи, его поникшая меж них голова и прикованный к золоту взгляд, становятся вдохновенным художественно-философскими символами, ёмкой речью глубочайших и многогранных смыслов философского, нравственного и экзистенциального плана, раскрывают кажущиеся бесконечными по смыслу внутренние переживания персонажа. В целом – полотно представляет собой вдохновенный и совершенный образец живописи как способа философствования, выражения и опосредования самого подлинного философского опыта, способности произведения искусства вовлекать в мир глубочайших философских и этических идей, обретших в нем вечную жизнь и запечатленность, составляющих ядро диалога, с которым оно вечностно обращено к зрителю. Наконец – мы находим в нем свидетельство возможности для произведения искусства гениально сочетать реалистичность, эмпирическую достоверность и философизм, быть философски содержательным и символичным без отказа от принципов реалистичности и мастерства, которое требует соблюдение оных, без превращения в «абсурдисткую сумятицу» и игру утративших всякую связь с эмпирикой знаков, за которыми как правило кроются лишь «танцы вокруг пустоты»…