Тлеющий Ад 3. Сгорающий Бог. Глава 9

Тот Самый Диктатор
Минула оставшаяся половина дня, затем и ночь тягостная, переполненная судорожными раздумьями, посветлела, сгинула прочь, уступая место холодному, враждебному утру. Теофил, так и не сомкнувший глаз, впрочем, как и все остальные в камере тюремной, успокоился уже поболе, с духом собрался тщательней, в порядок привёл мысли сбивчивые – в общем, не в пустую прошла ночь эта долгая да бессонная; о многом успел он подумать, многое, что называется, взвесить да прикинуть успел, ко всему отныне был готов да в углу отсиживаться раненым зверем боле не желал.

   Заскрежетал вскоре засов да замок дверной, ржавый ровно столь же, насколько проржавели скрипящие массивные дверные петли, раскрылась затем тяжко дверь кованая, впустила во мрачную угрюмую тюремную камеру десятерых экзорцистов, да за ними следом и отец Энрико явился тотчас, бодрый, довольный, счастливый даже, сжимающий в руке чёрную трость с набалдашником в виде головы барана. Скрутили отчаянно сопротивляющихся рогатых товарищей экзорцисты, приставив к горлам их клинки серебряные острые, повели к выходу – да знал Теофил, поднявшийся на ноги да вставший у стены настороженно, знал, куда собрались увести его друзей поганые святоши, обмолвился ведь об этом седой экзорцист вчера, прочно въелась фраза эта в память козлоногому, до боли вонзилась. Подошли к нему двое экзорцистов, выставили клинки, приготовили путы, а Теофил взглянул на улыбающегося отца Энрико мрачно, с ненавистью страшной, да сказал затем хрипло:

- Обожди немного, рожа праведная… Останови пешек своих, обговорить нечто надобно.

- Обговорить? – отец Энрико заинтересованно поднял брови, махнул рукой священникам, остановились те тут же послушно, поглядели на Теофила, рогатые товарищи же с недоумением воззрились на друга своего замученного, ибо не знали они, что удумал бес рыжий, напрочь не ведали.

- Что же обговорить-то ты со мной жаждешь, радость моя? – преподобный приблизился на пару шагов к Теофилу заинтересованно да с улыбкою лукавой, а козлоногий отступил на шаг, вжался в стену инстинктивно, глядя настороженно да исподлобья на приближающегося экзорциста, ответил тихо:

- Предложение у меня к тебе есть, думаю, увлечёт оно тебя, заинтересует, то бишь.

- Ну говори, говори же, мой козлёнок, - отец Энрико подошёл к нему совсем близко да остановился, глядя ласково на напряжённого пленника сверху вниз.

- Это… - Теофил опустил взгляд, силясь успокоить сбивчивое, неспокойное дыхание своё, затем взглянул печально на товарищей пленных. – Это самое… Не губи их… Лучше… Давай лучше…

- Что? Не томи, прелесть моя, говори, говори да не стесняйся!

- Давай… - Теофил стиснул зубы горестно, зажмурился, будто усилие некое делая над собою в момент сей, усилием себя говорить заставляя. – Пойду я с тобой добровольно… Всё, что хочешь, сделаю покорно… - на улыбающегося Энрико воззрился измученный, отчаянный взгляд, наполненный невыносимой горечью. – Не сбегу да с тобой останусь… А взамен… Взамен отпустишь ты их, всех пленных, кто в клетках ваших сейчас мучается, в том числе и из этой конкретной клетки всех ты выпустишь взамен…

- Тео!! – вскричала Акки в панике, попыталась вырваться, да крепко её держали, безуспешною оказалась сия попытка. – Не смей!! Не смей!!

- Ты что творишь, дурной! – вторил фавночке перепуганный Черносмольный, да и остальные товарищи рогатые заголосили нечто наперебой встревоженно, однако осадили их тут же, прижали клинки серебряные пуще прежнего да до боли жгучей, утихомирили грубо.

- Неужто и впрямь со мною останешься? – удивился отец Энрико радостно, оглядев пленных товарищей Теофила да прочую нечисть, сгрудившуюся вдоль стен.
 
- Слово…даю… - процедил сквозь зубы козлоногий, глядя в упор на ненавистного врага своего. – Соглашайся, змея подколодная… Иначе будет тебе со мной, непокорным, мученье дикое… Брыкаться похлеще козла всякого умею я, когда против воли меня куда-то тащат…

- «Змея подколодная»… - преподобный покачал головой с укором деланным, любуясь пленником своим ненаглядным. – Ежели всё и впрямь выполнять ты обязуешься, так скажи для начала имя моё, скажи, как зовут меня, папочку твоего любимого, скажи!

«Скажи, скажи имя убийцы Фэсски, скажи, скажи, как зовут убийцу Фэсски, скажи!»

Опустил Теофил голову обречённо, устало, вжавшись в стену каменную, затем, зажмурившись горько, преодолеть себя попытался, ибо отказывал исправно голос его каждый раз, стоило только козлоногому замыслить произнести ненавистное роковое имя, не слушался голос, пропадал напрочь; открыл глаза Теофил, но взгляда не поднял, да и выдавил затем хрипло, едва слышно:

- Эн… Эн… Эн-рико…

- Громче, милый! – подался к нему седой экзорцист тут же, совсем вплотную встал, схватил его за волосы, поднял голову ему, запрокинул своевольно, в глаза прямо взглянул, да и узрел замученный Теофил взгляд этот нездоровый, садистский, вожделеющий, узрел да обмер, озноб некий пробежал по спине его  от взгляда больного этого, будто бы дребезжащего чуть огоньком неким – да век бы его не видеть, о, век бы не лицезреть, да только вот снова он столь близко, снова...

- Эн… Энрико… - выдавил Теофил сквозь усилие неимоверное, да вновь не устроила преподобного громкость имени собственного в устах козлоногого, ещё ближе подался священник, нагнувшись над мелко подрагивающим лицом Теофила, приблизился непристойно близко, устремил взгляд свой нездоровой на губы пленника, приоткрытые тяжко, прошептал:

- Громче, козлёнок, громче!

- Эн-ри-ко!… - отчаянно произнёс Теофил, закрыв глаза обречённо, а священник, удовлетворённый на этот раз звучанием имени собственного, проговорил затем, любуясь мукою пленника своего:

- Чудно, козлёночек мой родной, чудно! Условие к тебе от меня последнее нынче… Выполнить будь добр, а иначе отправятся друзья твои туда, куда изначально отправить их планировалось!

- Говори, гнида… - прошептал дрожащим голосом Теофил, не открывая глаз да чувствуя на себе взгляд этот поганый да вожделеющий.

- Поцелуй меня, золотце, искренно, правдиво поцелуй, прилюдно прямо на искренность мою ответь!..

Открыл козлоногий мужчина глаза, уставился со страшною болью во взгляде на улыбающийся ненавистный лик, ответил затем хрипло:

- Да почто же ты делаешь это, змеюка… Почто истязаешь меня на глазах у товарищей моих…

- Поцелуй меня, ну милый мой, ну родной, и свободу тогда обретут товарищи твои, ну их, не нужны они нам и вовсе!

«Поцелуй убийцу Фэсски, ну милый, ну родной, поцелуй убийцу Фэсски, убийцу, убийцу Фэсски поцелуй, поцелуй, поцелуй!»

Перевёл Теофил затравленный взгляд на друзей своих, оглядел их печально, всех разом да каждого по отдельности.

«К чёрту… - подумал он невнятно, сбивчиво, разглядываемый отцом Энрико с вожделением явственным да открытым. – К чёрту… Презрите меня, возненавидьте, покиньте, отриньте и вовсе… Только в живых останьтесь, ироды… Останьтесь только живыми…»

Перевёл Теофил затем взгляд отчаянный на мучителя своего, закрыл глаза смиренно, и припал отец Энрико к губам его торжествующе тотчас, сжав до боли растрёпанные окровавленные волосы козлоногого, да и опешили тут же рогатые товарищи, остолбенели поражённо, глядя на зрелище сие, загоготали грубо да насмешливо экзорцисты вокруг, переглянувшись, да зашепталась нечисть вдоль стен, заклокотала удивлённо, тихо; страстно впился поцелуем отец Энрико, жадно, с наслаждением ощущал он, что уста вожделенные податливы нынче покорно, не холодны, не отчуждённы, а принимают страсть священника безропотно, беспрекословно; зажмурился Теофил горько, не мог открыть глаза он, не хотел, ибо чувствовал сейчас на себе не только нездоровый взгляд седого экзорциста, но и растерянные взгляды друзей своих, не видел, но ощущал эти взгляды остро, будто иглами вонзились они до крови, болезненными, роковыми иглами. Закончил улыбающийся отец Энрико поцелуй свой жаркий, отстранился малость, отпустил волосы Теофила, и опустил козлоногий голову горестно, страшась даже мельком узреть недоумение лютое в глазах своих товарищей.

- Что же, услышал я тебя, козлёнок мой родной! – произнёс отец Энрико, не спуская довольного взгляда со своего страдающего пленника. – А посему свободными могут уйти товарищи твои, да и прочая нечисть тоже. До выхода их проводят, дорогу укажут! Прощаться будешь?

«Прощаться будешь?» - слова эти вонзились горестному Теофилу в самое сердце до боли лютой, поднял он голову, открыв, наконец, глаза, не взглянул на друзей, не смог, вместо этого стянул он вдруг с себя плащ свой потрёпанный под лукавым взглядом преподобного, буркнул «для сохранности…отдам», затем подошёл к друзьям своим ближе, но вновь не посмотрел на них, да лишь на Черносмольного взглянул без опаски, твёрдо, пихнул ему в руки плащ да произнёс, глядя серьёзно прямо в черноту рогатого капюшона:

- Схорони у себя, невидимая рожа… Да не потеряй, особливо от бега лютого да ветром из рук вырвать может.

И обмер тут же Черносмольный, глядя в ответ молча в глаза товарища своего, понял он и взгляд этот тяжёлый, и прозвучавшие слова туманные, догадался, что не доверяет рыжий бес слову, данному врагом своим лукавым, а посему надлежит им прямиком после освобождения, то бишь, сразу же, прочь убираться как можно скорее от дворца рокового, погони за собой ожидая.

- Схороню, - кивнул коротко Хозяин болот, вцепившись крепко в плащ Теофила да прижав к груди. Остальные рогатые товарищи так и стояли, с недоумением глядя то на Теофила, то на Энрико, то, теперь, на Черносмольного, и уразуметь никак не могли, не получалось у них уразуметь, что же происходит тут такое да почему рыжий бес с врагом заклятым лобзаться вдруг принялся столь безропотно.

- Увести! – приказал экзорцистам отец Энрико, а в дверном проёме мелькнула вдруг недобрая ехидная ухмылка Закарии, да не задержалась надолго, скрылась тут же, уловив мгновенный взгляд седого священника – нехороший, многозначительный взгляд.
Повели нечисть многообразную, ранее пленную, а ныне будто бы освобождённую всерьёз из заключения страшного, по коридорам повели да чрез проход неявный, тайный, вывели в итоге всех пленников да и пустили наружу, бросились тут же бежать все, будто обезумевшие, обрадованные, но знал Черносмольный, ведущий за собой товарищей своих растерянных, что напрасна эта радость всеобщая, напрасна надежда на честность людскую, что точно спустя минуту-другую пустятся за ними в погоню, поначалу давшие уйти, фору этакую предоставившие, пустятся в погоню, да уже не чтобы пленить, а чтоб умертвить напрочь.

- Видишь? – отец Энрико тем временем схватил замученного Теофила за волосы вновь, вывел в коридор да подвёл к одному из небольших зарешеченных окошек где-то поблизости. – Бегут, родимые, сдержал я слово своё…А теперь и ты сдержи.

Зажмурился Теофил горько, ничего не ответил торжествующему экзорцисту, да одна лишь отрада сейчас сердцу его была, одна лишь уверенность: понял слова его Черносмольный, не даст пропасть и остальным, сгинуть под пулями да стрелами вражескими не позволит, так и хорошо, хорошо, пусть спасутся, окаянные, пусть бегут прочь, куда глаза глядят, в леса, в остроги да овраги, лишь бы не попадались больше, лишь бы не подвергали себя опасности лютой, тем более ради него, Теофила, о, пусть не придёт им в голову мысль роковая, пусть не взбредёт им спасать его, пусть обережёт их от этого…кто угодно… Дьявол иль Бог…пусть позабудут друга своего, безопасности собственной ради…

Повёл отец Энрико понурого, обречённого Теофила прочь из тёмных страшных подвалов, да неучтиво повёл, за волосы потащил за собою, воспротивился этому в итоге козлоногий, произнёс мрачно:

- Отпусти уже, сказал же, сам пойду, по доброй воле…

Обернулся на него преподобный, улыбнулся лукаво, выпустил волосы его из захвата грубого собственного, а затем вдруг протянул ему руку приглашающе да поглядел с нежностью невыносимой, с поганой больною ласковостью. Теофил, выпрямившись, посмотрел молча на руку протянутую, опустил затем голову, отвернулся и вовсе отчаянно, но рука настойчивая скользнула твёрдо к его руке, сжала, взял за руку пленника своего печального улыбающийся отец Энрико да и повёл так за собой, будто друга добровольного. Поднялись они так вдвоём по лестницам узким на этажи выше подвалов, пошли по коридорам светлым, безлюдным, поблёскивающим начищенным паркетом, без интереса особого разглядывал Теофил роскошное убранство помещений дворца Апостольского, не занимали его никогда особо все эти богатства людские надуманные да выдуманные, любил он хоть красивости разнообразные, да только разделял меж собой красивости обыкновенные, душу радующие, да чрезмерный буржуйский фарс, безвкусный подчас, подчас слишком вычурный, лишь бы, как говорится, было, а что – не важно, главное – подороже, ибо постыдно это, предосудительно, обрести точно такое же, но стократ дешевле, как же, не нищие же, чай, не посредственные, не такие, как все прочие!

Встретился им на пути растерянный малость да задумчивый кардинал Кваттрокки, вышел он из кабинета некоего, держа в руках бумажки разнообразные, то бишь, документы – остановился камерарий, закрывая за собой дверь, поглядел удивлённо на мрачного Теофила, идущего за руку с радостным отцом Энрико, замер так, когда взглянул на него козлоногий мельком, тут же отведя взгляд, и ёкнуло нечто в сердце растерянного камерария болезненно, сочувственно, стоял он так, глядя вслед уходящей прочь пары, и гулко, неприятно стучало сердце в груди его, украшенной роскошным крестом, сожалея о чём-то будто, скорбя тоскливо.

Отвёл отец Энрико Теофила в ванную комнату, там отмыл волосы да лицо его от крови, высушил, одежду, кровью залитую, очистил методом словесным, повёл затем пленника своего далее, в спальню свою, гостиной именуемую – да и узрел тут же Теофил в кресле резном иерарха верховного, Папу Римского, сидел он развалившимся в кресле развязно да с пластырем на носу разбитом, попивая вино из стройного бокала, а рядом расположился ухмыляющийся коварно отец Закария с перебинтованным плечом, стоял он, опираясь о спинку кресла, да ехидно глядел на новоприбывших, и взгляд его колкий явственно не сулил ничего доброго настороженному, мрачному Теофилу, который остановился возле стены неприкаянно, стараясь держаться подальше от выродков этих, да оглядел шикарное убранство комнаты невольно под пристальным взглядом Папы Римского.

- Ха, выдюжил, значит! – произнёс Папа с насмешкой, поставив бокал на резной столик рядом со стуком звонким. – Живучий, гад! Однако же, - он поглядел с укором на беспечно улыбающегося отца Энрико, запершего за собою дверь. – Нехило ты ссамовольничал, родной! Распустил мне всех пленников! Ради чего?

- Ради козлёнка моего ненаглядного, - ответил седой экзорцист лукаво. – Обещался он покорным быть за свободу их.

- Благородно шибко для отродья бесовского, - хмыкнул Папа, тяжко поднимаясь с кресла да шагнув с посохом в руке навстречу напряжённому Теофилу, вжавшемуся в стену, подошёл вплотную, схватил его за бороду козлиную да дёрнул на себя грубо, пригнул к себе ближе. – Говоришь, рожу мне разбить хотел ты? За что же это, а, бес?

- Да есть, за что, - процедил сквозь зубы Теофил злобно, глядя исподлобья на жестокого Папу. – Возомнился, вишь ли… Почто ты нечисть лесную да городскую третируешь, изверг? Что сделал тебе народ свободный, что ты его со свету сживаешь нещадно?

- Дьяволово племя! – прошипел презрительно верховный иерарх, сморщив нос. – Погань лютая, из людских душ лезущая да в людских душах засевшая – вот что сделали вы мне! Век бы ваших рож мерзких не видеть!

- Ты мыслишь, будто к скверне человечьей мы дело имеем? Да делать нам нечего больше, из людей торчать… Скверна ихняя – это лишь их сугубый выбор, и мы к нему отношения не имеем!

- Брешешь, бес, все вы лживы да в изъяснениях ловки!

- Каюсь, да, от человека в этом недалеко ушли мы, на него налюбовавшись да от него переняв многое.

- Ах ты мерзость! – и ударил разозлённый Папа Римский с размаху кулаком в лицо Теофилу, разбил скулу ему до крови кольцами да перстнями златыми, отшатнулся козлоногий к стене, охнув коротко, да тут же подлетел к нему верховный иерарх, выставил посох свой горизонтально, прижал им Теофила, вдавив посох в шею ему да закашляться заставив сим, прошептал грубо:

- Покуда всех вас со свету не сживу, не успокоюсь я, понятно тебе, скотина рогатая? Дьяволово отродье, дрянь этакая, да как смеешь ты вякать что-то мне в ответ и вовсе?! Отринутые Господом нашим, ползаете вы во Тьме, в тени Света Пречистого, да смеете ещё и претендовать на что-то притом?!

- Да знаешь, - откашлявшись да отдышавшись, ответил ему Теофил злобно. – Ползаем – не ползаем, а жить-то хочется.

- Жить им хочется, - Папа усмехнулся недобро, покачал головой, продолжая вдавливать древко посоха в горло пленника. – Не достойны вы жизни, уроды рогатые… Мы, Свет Пречистый, Господом названный да призванный, несём обязательство своё гордо да исправно, а обязательство наше таковое – грехи искоренять да Тьму гнать взашей из мира этого напрочь!

- Откуда злобы-то столько в тебе, «Свет Пречистый»? - съязвил мрачно Теофил, схватившись за посох да пытаясь отпихнуть его от своей шеи, да не выходило это у него покамест, ибо ослаб козлоногий после воды святой, к тому же, комната сия, как и камера тюремная, вестимо, заклята специально, не достать сейчас пистолета, не выхватить вил. – Экая оказия… Дьявол волю вам свободную даровал, а вы его так ненавидите…  Почему, интересно… А, уразумел… Боженька так вам наказал, да? А вы и развесили уши, стадо баранов…

Схватил Папа Римский дерзкого пленника за волосы, бросил с силою на пол да избивать принялся посохом своим золочёным с внушительным распятием на конце, Теофил же закрыл голову руками да выносил каждый удар этот жестокий молча, терпеливо, ни единого стона боли не издав при этом да думая попутно под весёлый смех отца Закарии, как бы так подобраться ему к этому ублюдку, к Папе этому так называемому, чтобы исполнить цель собственную изначальную, ибо не забыл Теофил о цели своей, не отступился, разбитый поражением да внезапным возвращением отца Энрико, да мало ведь, скорей всего, единственного Папу умертвить, этих вон тоже надобно двоих, нельзя допустить, чтобы все трое житие своё продолжали в мире наземном, одно горе несут они деяниями своими, одну боль, одни бесконечные смерти…

- Ну полно, Преосвященный, полно! – отец Энрико, наблюдавший за происходящим с нездоровою любопытной улыбкой, поспешил осадить слишком разошедшегося верховного иерарха, остановил посох златой, в который раз взлетевший в воздух, а затем присел на одно колено перед побитым Теофилом, который попытался отползти тут же прочь, стиснул его за щёки, потрепал так с умилением, глядя любовно на отпихивающегося слабо пленника своего да просюсюкав при этом:

- Ну погляди, какой он хорошенький! Прелесть моя ненаглядная, огонёк негасимый сердитый!

- Чудеса, ей-богу, - покачал головой Папа Римский, опуская посох. – Да что нашёл-то ты в нём такого, из-за чего всех экзорцистов на уши поставил да нечисть пленную распустил?

- Да погляди, погляди, какие глазки кругленькие прелестные! Как круглит-то он их забавно да чудесно! Погляди, как злится мило, лохматенькое растрёпанное чудо! Святой водой мучили козлёночка моего, покамест не было меня, чуть не загубили счастье моё без меня! Но дождался он меня, дождался, рогатенький!

Теофил отвернулся горестно, пытаясь высвободиться из рук сюсюкающего отца Энрико, а Папа усмехнулся, уселся обратно в кресло да и спросил, подперев рукой щёку да глядя с интересом на то, как лезет к страдающему Теофилу улыбающийся преподобный:

- Где ж ты надыбал-то его, а?

- О, мы с ним да-авно знакомы! – отец Энрико схватил Теофила за волосы, поднялся с пола да потянул козлоногого следом, поставил на ноги, а затем, запрокинув ему, отпихивающемуся отчаянно, голову, выудил откуда-то клинок раскладной серебряный да провёл лезвием по неспокойному кадыку страдающего Теофила с наслаждением, любуясь на то, как сжался испуганно пленник вожделенный, вцепившись пальцами в рукав сутаны священника да дыша часто, напряжённо, под лезвием обжигающим да острым. 

- А сейчас замыслил козлёнок мой сопротивление собрать против наших сил, поведал мне об этом серафимчик наш, замыслил да и пришёл, родной, а раньше убегал да прятался от меня, теперь же вот чего удумал!

- Стало быть, сопротивленцев мы разбили, что ли? – хмыкнул самодовольно Папа Римский, махнул ухмыляющемуся Закарии рукою властно. – Надо это отметить! Будь добр, плесни вина в бокалы!

Повиновался серафим, улыбнувшись ехидно, подошёл к некоему шкафчику, выудил оттуда бутыль чего-то алкогольного да элитного донельзя, разлил затем по бокалам, откупорив пробку, отец Энрико тем временем, прижав страдающего Теофила к себе, целовал жадно шею его напряжённую, не отнимая клинка, а козлоногий выгнулся жалобно, упёршись руками в плечи преподобного, да вздрагивал каждый раз невольно то от касаний лезвия жгучего, то от грубых несдержанных поцелуев седого экзорциста, да до боли знакомы были ему эти поцелуи с тех самых пор, с тех самых, давно уже прошедших, времён, точно такие же это поцелуи, ровно те же, жестокие, своевольные, исполненные похотливой страсти, и взгляд этот, о, этот страшный нездоровый взгляд, да век бы его не видеть, да сгинул уж вроде тогда взгляд этот на века, сгинул под пулею меткой, да только вот вновь загорелся он, вновь ожил, да за что же, за что же, неужто и впрямь нет в земной жизни справедливости, неужто и впрямь нигде её здесь нет? О, да сколь глупый, сколь напрочь дурацкий вопрос!..

- Да столь жалкие потуги их разве можно наречь сопротивлением? – усмехнулся ядовито Закария, с ухмылкой гадкой наблюдая за страстью отца Энрико да за муками Теофила. – Так, блохи некие выпрыгнули из норок своих, потрепыхались жалко, трепыханием этим на что-то понадеявшись, да попередохли затем, потравленные легко да без усилий особливых.
 
- Никто не попередох, пернатая ты гнида… - выдавил Теофил злобно, не выдержав тона этого мерзкого, надменного. – А ежели притихли покамест – не значит это, что сдались…

- Намекаешь, что дружки твои за тобой придут? – Закария отхлебнул знатно из бокала, а затем, размахнувшись, разбил его об пол у ног Теофила. – Разбилась храбрость дружков твоих поганых так же, как рюмка эта хрупкая, не собрать да не склеить!   
       
- Рюмка? – козлоногий усмехнулся, да закрыл глаза горестно, пока отец Энрико, развернув его к себе спиною да прижав жарко, продолжал нацеловывать его дрожащую шею. – Столько лет уж по миру земному мотаешься, а никак запомнить не можешь, что не вся посуда людская рюмками зовётся, из которых ты водяру жрать в кабаках бесконечных привык, алкаш пропитый..

- Он ещё вякает?! - вскипел отец Закария истерично, сжав кулаки. – Утихомирь своего козла, преподобный, иначе доржётся у меня, конь поганый!

- Так я конь или козёл, милейший? – хмыкнул Теофил, противясь попутно своевольным рукам отца Энрико. – Ты уж определись, я вот определился давно, ты - гнида пернатая, вестимо, даром что перья все давно повылетали да сгинули с леталками твоими вместе…

   Едва не задохнулся от гнева лютого оскорблённый Закария, а отец Энрико стиснул отпихивающегося Теофила в объятиях крепких да проворковал:

- Какой дерзкий милый козлёночек! Что за прелесть! Ничего-то не боится мой огонёк негасимый! Ну да сейчас не до дерзости ему будет, не до дерзости! – схватил он отчаянно упирающегося пленника за плечо да рванул за собой грубо к кровати расстеленной шикарной, что стояла возле окна да изголовьем к стене, бросил Теофила на кровать эту, залез следом, сверху, Теофил же упёрся руками в плечи его жалобно, пытаясь сдержать напор этот безжалостный, но прижал его собою улыбающийся отец Энрико, наглаживая бёдра его шерстистые да чуть подрагивающие от касаний этих, впился жаркими поцелуями в шею, вызвав тем самым стон короткий невольный из уст отпирающегося пленника, а Закария засмеялся ядовито да довольно, обходя кровать да присаживаясь на край слева:

- Снова тискают рыжего сатирчика, снова тискают, лохматенького, да будто в зиму ту, давно минувшую, вернулся я! Так и поделом, поделом!

- Ну полно, полно, радость моя, - прошептал горячо отец Энрико над шеей страдающего Теофила, покуда расстёгивал ему с нетерпением пуговицы рубашки белой. – Обещался ты, что покорным будешь, да где же покорность твоя, ежели так отчаянно ты мне противишься?

- Лишь на такую покорность способен я, ведаешь ли, - дрожащим голосом ответил ему козлоногий, не глядя на мучителя своего. – Да нешто нет для тебя ничего святого, ни стыда, ни совести… Двоих этих…выпроводи хоть… 

- Не-ет, ну ты что? – просюсюкал преподобный, расстегнув, наконец, рубашку Теофила да тут же переключившись на ремень шорт его потрёпанных, звякнув пряжкой. – Как же можно друзей выпроваживать в куража разгар самый?

- Куража… - прошептал обречённо Теофил, зажмурившись горестно, да в голове вдруг голос Ешу прозвучал внезапный, откуда только и взялся-то с фразою этой, не расслышал же её тогда козлоногий, занятый разборками в лесной таверне: «Страшен кураж, на чужой боли основанный»

- Преосвященный, ну помоги, он брыкается, брыкается козлёнок мой! – с улыбкой обернулся отец Энрико на Папу Римского. Тот поднялся с кресла с ухмылкою косою недоброй, подошёл к кровати с края правого, остановился возле сопротивляющегося Теофила да и направил вдруг в лоб его рогатый дуло золотисто-белого револьвера. Обмер козлоногий тут же, заслышав щелчок курка взведённого, взглянул на Папу испуганно, а отец Энрико проворковал тут же умильно:

- Какие глазки! Ну погляди же, погляди! Сколь чудесен страх в этих круглых глазках!

- Будешь дёргаться, бес, - произнёс мрачно Папа Римский с ухмылкою злобной тем временем, глядя прямо в глаза Теофилу. – Не пожалею да всажу те пулю в лоб, ибо по горло уже сыт я вашими рогатыми рожами, сил нет смотреть на эту пакость, ей-богу.

   Отвернулся Теофил горько, зажмурился, левою рукой стиснув край кровати, правою же схватившись за подушку белоснежную невольно, да и не сопротивлялся более, чувствовал обречённо, как стаскивает с него шорты старательно да нетерпеливо улыбающийся отец Энрико, как расстёгивает он сутану свою затем да брюки - и не хотел смотреть, не мог смотреть на то, чему лишили его возможности противиться, одной лишь мыслью тешил сейчас себя козлоногий, мыслью о том, что не зря это всё, не зря, ежели удалось сбежать товарищам его из плена лютого, о, но как бы он хотел уйти вместе с ними, как невыносимо он этого хотел…

Подхватил его под бёдра разгорячённый отец Энрико, подался вперёд, приговаривая жарко:

- Я аккуратно, козлёнок мой… Не волнуйся… Я аккуратно… Не поджимай хвостик свой, не надо, не бойся…

Сжал Теофил тут же подушку да край кровати пальцами дрожащими пуще, зажмурился жалобно да, не сдержавшись, стон издал горестный, мукою печальною исполненный, когда единым с ним воцарился жестокий седой священник; вжался козлоногий в матрас, выгнулся под преподобным скорбно, а Папа Римский, подвинув к себе ближе табурет ближайший, опустился на него тяжко, схватил Теофила за волосы затем, развернул его голову к себе, внимательно глядя на муку, отразившуюся на лице пленника, и произнёс спокойно:

- Посмотри на меня, бес.

Не открыл глаза Теофил, ещё пуще зажмурился, постанывая коротко под наседающим экзорцистом, а Папа ещё сильнее сжал волосы его в унизанных златыми перстнями пальцах своих, до боли стиснул, встряхнув малость, повторил:

- Посмотри на меня, я сказал. Иначе снова водою святой залью, скотина рогатая.

Спустя мгновение открыл глаза Теофил, с трудом взглянул на верховного иерарха, несмело, будто больно ему было смотреть на вражеский лик, нестерпимо мучительно, зажмурился тут же вновь, но опять встряхнул его за волосы Папа грубо, пришлось козлоногому снова заставить себя задержать на нём затравленный взгляд свой, в коем лишь мука наблюдалась теперь, без былой отваги, без былой самоуверенности да без огня привычного, лишь боль взглянула на Папу Римского из глаз этих жалостливых, дрожащая, тягостная боль.

- В глаза смотри мне, бес, - сказал Папа Римский с ухмылкой довольной. – Да не отводи взгляда, давай, ты же смелый у нас, не так ли, в глаза без страху глядишь извечно. Али же боишься меня?

- Я… - выдавил Теофил натужно да дыша тяжело, часто. – Я тебя не боюсь… И, уверяю, настанет час…когда смогу я, наконец, отомстить тебе за все муки народа моего…за в-всё…
 
- Ты не в той позе, чтобы угрожать, скотинка, - осклабился Папа недобро, прожигая его тяжёлым взглядом. – Не будет никакой мести, умерь пыл свой да, вон, - кивнул он на наслаждающегося действом отца Энрико. - Товарищу этому подари.

Зажмурился горько Теофил, попытался отвернуться, но верховный иерарх держал крепко, отвернуться не позволил, добавил лишь:

- Неизменно торжество Света Пречистого над Тьмою Нечистой, извечно так было да так оно и будет, вот оно, вот оно, торжество Света Пречистого! Мы выше вас стоим, над вами, Господь нам даровал своё расположение, вас же низверг в пучины адовы, так и сидите там, уроды, сидите да не высовывайтесь, не одолеть вам Свет Пречистый, не погасить его сияние божественное никогда, святость нашу вам не замарать!

- Божественное сияние… - проговорил Теофил сквозь сдавленные стоны. – Святость…Да полно… В чём святость ваша?.. Вы отпущением грехов за звон монет торгуете… Положеньем высоким средь общества людского пользуетесь во имя корысти своей… Целомудрие воспевая прилюдно, мысли грязные похотливые до себя допускаете, покуда не видит никто… Восхваляя Бога, не веруете в него сами… Вы… Вы просто люди… Вы просто придумали себе оправданье да прикрытие несомненное, такое, за которым в греховности никто вас не заподозрит да обвинить не посмеет… И Наместником божьим… - Теофил открыл глаза да и посмотрел на задумчивого Папу мрачно, отчаянно. - …тебя не Бог назначил, не снизошёл он с Небес своих спецом для этого… Не он тебя назначил, а выдумка человечья да твоя, твоя собственная выдумка… Так и не лей мне в уши брехню эту, папаша… В другом сидит она, святость твоя хвалёная… По другим признакам определяется…

- Экая болтливая пакость, - Папа сжал растрёпанные волосы Теофила до боли, запрокинул ему голову да сунул под подбородок дуло своего золотисто-белого пистолета, вдавил с силой, прошипел, наклоняясь ближе к страдающему козлоногому: - Не тебе судить о святости, рожа бесовская, да что ты знать об этом можешь? Дурное семя ваше в душе людской на пару с божьим засело, произрастает там бок о бок со Светом да с добром, ответь-ка мне, коли такой умный, чем провинились так пред вами люди, что вы души их собой поганите?

- Чудак-человек… - выдавил Теофил устало, замученно. – Говорят же тебе… В нас, в тех, кого ты в этом обвиняешь, точно так же добро со злом бок о бок сосуществуют, ибо таков склад души живой да живущей… А скверна эта, о которой ты твердишь да которая из душ людских торчит, извиваясь… Так это, на пару с добром – от Боженьки вашего, от Боженьки… По образу и подобию же, верно? Или как оно там…

Сплюнул Папа Римский злобно на пол, коврами устланный, ответил на это ядовито:

- Думаешь, я поверю хоть одному слову твоему, бес? Смущать речами лукавыми все вы, рогатые, мастера, известно это нам издревле.

- Вопросил ты – я ответил… Веруй, во что хошь… Хоть в эту очередную человечью придумку…

- Не отводи взгляд, погань. В глаза мне смотри, сказал я.

Теофил поднял взгляд затравленный на грубый лик врага, узрел огонёк этот жестокий в глазах верховного иерарха, огонёк, с которым Папа так упорно вглядывался сейчас в лик пленника своего, да и спросил затем хрипло:

- Да на что ты в глазах моих всё смотришь-то так?...

Папа Римский хмыкнул, нагнулся к козлоногому ближе да и ответил с ухмылкой косою:

- На свою победу.

Выпустил он из пальцев растрёпанные волосы Теофила, поднялся тяжко с табурета, подошёл к столику резному, взял бутыль да приложился к ней знатно, глотнул прям из горла, а затем произнёс ровно, обернувшись на скорбно да сдавленно стонущего Теофила под страстью довольного отца Энрико, что глядел на муку пленника своего вожделенного с наслаждением садистским да не отрывая взгляда нездорового этого:

- Я на стороне добра. Мы на стороне добра. А ты зло, вы все зло, бес. Противна мне природа зла, искоренить его хочу я да искореняю исправно, и в этом моё Благое Деяние.

- Коли противно тебе зло… - выдавил замученный Теофил, вжавшись в подушку. – Почто тогда руками своими да чужими вершишь его, в сердце своём, в душе, допуская рост семени его пуще роста семени добра… Не сходятся слова твои с твоими же деяниями… Нешто сам не видишь?..

- Кончайте болтать! – рявкнул разгорячённый отец Энрико, подавшись вперёд да упёршись левой рукой в матрас, правой же по-прежнему придерживая козлоногого под бедро шерстистое. – Лишь на меня глядеть должен мой козлёнок, - проговорил он ласково, глядя на страдающего Теофила да нагнувшись к нему близко, в шею дрожащую дыша ему жарко. – Лишь со мною должен говорить, со мною лишь должен быть, со мной, со мной!

Глядел на страсть их отец Закария, сидя на краю кровати, с ухмылкою гадкой смотрел, как стонет Теофил жалобно, выгибаясь под неистовым преподобным да глаза закатывая скорбно, да кольнуло вдруг что-то неприятно сердце, там, в груди, что-то сжалось болезненно будто, а отчего – не понял серафим, лишь напряглись брови его надменные малость, нахмурились. Смотрел он на счастливого отца Энрико задумчиво, на то, с каким упоением целует он Теофила в шею, в губы, в ямку меж напряжённых ключиц, как гладит всего его с наслаждением, да и зашевелилось нечто в сердце Закарии колюче при виде улыбки столь блаженной на лице седого экзорциста, при виде неистовой любви его к бесу рыжему, зашевелилось змеёю неприятной будто чувство непонятное некое, неясное напрочь, озаботило серафима, озадачило. Схожее ощущение чувствовал он тогда, недавно совсем, когда, разгорячённый гулянкой местной, стоял пред отцом Энрико, что глядел в окно на горизонт далёкий, помыслы все устремив лишь на поимку рыжего беса, лишь о нём думая да лишь о нём твердя денно да нощно. Незнакомым выглядело чувство это серафиму, да хоть и ощущал он в груди своей жжение нескончаемое да непрерывное постоянно, новая эта жгучесть явственно отличалась от обыкновенной его жгучести, но чем, чем?

- В тебе…так хорошо… О, мой козлёнок… Как же в тебе хорошо… - тяжко, жарко шептал отец Энрико, глядя вожделенно на стонущего Теофила, а тот, не в силах боле слушать постыдные речи эти, зажмурился горестно да запрокинул голову бессильно, упираясь руками во вздрагивающие от толчков частых плечи преподобного, открыл глаза невольно да узрел вдруг икону некую, висела икона эта в изголовье кровати, над нею да на стене, и лик святой взирал с поверхности цветной деревянной прямиком на Теофила будто, молча глядел, с улыбкой блаженной, застывшей на нарисованном лице.

«Сие…издевка, что ли?... - подумал поражённо Теофил, глядя на икону эту роковую. – Они, верно, и впрямь издеваются… Почто висит здесь эта намалёванная рожа? Да нешто…и впрямь…ничего святого… Нешто и впрямь… О, да насколь же грязным способен быть человек?.. Насколь же слеп он быть может да жесток?.. Неизмерима низменность духа человечьего, вечно находит он способ пасть ещё ниже, когда, казалось бы, ниже уж и некуда… Зачем?... Зачем?... Зачем?...»

Отвернулся отец Закария с досадой от наслаждающегося действом счастливого отца Энрико, смотреть отчего-то не смог на счастье это дольше, опустил взгляд свой ядовитый, хмыкнул презрительно, поглядел затем на Папу Римского, что развалился в кресле, в который раз прикладываясь к бутылке с алкогольным пойлом, да поднялся затем серафим с кровати скрипящей, засунул руки в карманы сутаны своей да и вышел прочь из комнаты, ни на что не оборачиваясь.

А этажом ниже, в кабинете рабочем, вместо обыкновенного да привычного кабинета предоставленным по причине ремонта некоего, сидел за столом письменным задумчивый растерянный кардинал Кваттрокки – разложены были пред ним на столе документы многочисленные, ожидающие вмешательства шрифта рукописного в пустоты свои белые меж печатными строками, да как разложены они были с начала самого, с момента того, как вернулся в кабинет камерарий после встречи с Теофилом в одном из коридоров - так и лежали эти бумажки нетронутыми, а кардинал Кваттрокки, покручивая нервно в пальцах тонких перо гусиное, глядел неотрывно да странно на едва заметно подрагивающую да покачивающуюся люстру под потолком, глядел, глядел, как вздрагивают мелко декоративные хрусталики на люстре этой, да чувствовал одномоментно, будто с кристалликами этими вздрагивают вместе нервы его, натянутые струною гудящей, раз за разом, раз за разом…

«Проклятый кабинет… - подумал камерарий, прикладывая ладонь ко лбу да облокотившись о стол устало. – Проклятая люстра… О, да когда же смогу вернуться я в свой кабинет, покинув этот, когда же исчезнет с глаз моих дрожь эта страшная?…»

Достал он из кармана одёжи своей баночку с таблетками, сунул в рот две, сжал в руке баночку затем да забыл убрать, задумался о чём-то, взглянул на люстру вновь.

«Чушь какая… - произнёс он мысленно, глядя на переливы света дневного, проникающего сквозь окно, на кристалликах люстры – дрожали переливы эти коротко, то вспыхивая мелким пронзительным бликом, то вновь угасая. – Да в кабинете ли, в люстре ли дело… Да разве же перестанет вздрагивать эта треклятая люстра, ежели уйду я да в свой кабинет возвращусь? Без меня будут дрожать эти чёртовы стёклышки, ничего не изменится после ухода моего, лишь то поменяется, что не буду я лицезреть дрожь эту роковую… Можно уйти, всегда можно уйти, отвернуться, забыть с помыслом, что, раз не видишь ты ничего, то, значит, ничего и нет, значит, ничего и не происходит. Но чушь, Боже правый, что за чушь! Происходит, происходит, к чему самому себе лгать? И неужто допустимо это – равнодушно отвернуться? Неужто допустимо это – уйти да забыть, вид сделав, что всё закончилось? Нет, недопустимо, недопустимо… Страшно сердце равнодушное, ибо равнодушное сердце есть злодеяние прямое, косвенно злу свершающемуся потворствующее, со злом свершающимся косвенно солидарное да единое…»

…Вскоре и Папа удалился по делам неким должностным, остался замученный Теофил один на один с отцом Энрико – ускорил экзорцист темп движений своих, вглядываясь жадно в вожделенный жалобный лик пленника взглядом, мутным от страсти, вызвал стон горестный да протяжный из уст Теофила, вцепившегося в ткань сутаны на плечах его пальцами дрожащими да прижавшегося к нему горько, затем и сам издал стон короткий да тихий, ухмыльнулся с наслаждением, тяжело дыша, остановился, упёрся руками в матрас, по обе стороны от дрожащего уставшего Теофила, обнял козлоногого одной рукой, зарываясь пальцами в растрёпанные рыжие волосы да прижимая его к себе, поцеловал его с искренной ласковостью в макушку, затем отстранился чуть, сел, обнял Теофила уже обеими руками да прижался к нему нежно-нежно. Козлоногий, пытаясь успокоить сбившееся тяжкое дыхание своё, уткнулся в плечо преподобного устало, разбито, да и услышал вдруг тихое, странное интонацией своей необычной, печальной:

- Я люблю тебя…

Затаил дыхание Теофил, насторожился невольно, попытался отстраниться, но отец Энрико лишь крепче прижал его к себе, ласково прижал, бережно, закрыл глаза горько, покатились по щекам его вдруг слёзы самые настоящие неожиданные, да и повторил седой экзорцист словно бы не своим голосом, странным каким-то, виноватым будто, скорбным:

- Я люблю тебя… Люблю… Люблю… Прости меня, Теофил, прости…

   Опешил Теофил, вытаращился удивлённо, да ничего не говорил в ответ, растерялся и вовсе, ибо не слышал он ещё голоса такого из уст преподобного, тона столь трезвого, чистого, вменяемого.

- За всё прости меня, прости… Что же я наделал… Прости, прости… - отпустил отец Энрико  поражённого Теофила, посмотрел на него печально глазами, полными слёз, скатывающихся по щекам да то пропадающих в седой бороде, то падающих на сбившуюся простынь, и узрел удивлённый козлоногий взгляд этот, удивительно чистый, ясный, не дребезжало в нём безумие, как это наблюдалось извечно, не было там огонька этого больного, ясен был взгляд седого священника в момент этот странный да сокровенный какой-то даже, да мукою персональной наполнен был, персональною сердечной тягостью, и мелькнуло в мыслях Теофила: «Неужто и впрямь любит? Неужто и впрямь?»

Протянул отец Энрико руку осторожно, медленно, коснулся пальцами, чуть подрагивающими, нежными, лица настороженного Теофила, провёл по щеке любовно, огладил скулы, подбородок, рога даже огладил, каждую чёрточку лица поражённого пленника обласкал отец Энрико так, будто касался чего-то священного, невыносимо дорогого, любимого, а козлоногий мужчина, затаив дыхание, ощущал касания эти аккуратные да поверить не мог, что это тех же самых рук прикосновения, тех же самых жестоких грубых рук, что принесли ему, Теофилу, столько боли да столько мучений - но что же творится-то такое? Что происходит в момент сей и вовсе?

- Я люблю тебя… - произнёс отец Энрико горько, мучительно дрожал голос его нынче. – Я хочу… всего тебя… Я хочу… твою душу… - рука скользнула ниже, по шее, обвела ключицы напряжённые, достигла груди Теофила, тяжко вздымающейся от дыхания глубокого, остановилась там, у сердца прямо, подрагивая чуть, сжалась, подался к растерянному козлоногому седой экзорцист, запустил пальцы в волосы его рыжие на затылке, сжал да уткнулся лбом в лоб его рогатый горестно, зажмурился, покачал головой медленно да выдавил вновь натужно, хрипло: - Я хочу… твою душу… Как же она далека… Как же она недоступна… - он обнял удивлённого Теофила снова, прижал к себе трепетно, крепко. -  Обними меня… прижмись ко мне, прими меня, прими… Как же ты далеко… Невыносимо далеко… Невыносимо… - отец Энрико отстранился вновь, посмотрел на пленника своего печально. – Скажи… Сможешь ли ты когда-то простить меня? Сможешь ли ты когда-то меня полюбить?

   Опустил Теофил голову горестно, ибо не смог смотреть на муку эту во взгляде седого экзорциста, не смог выносить этот взгляд дольше, а в висках уже стучало назойливо, отчаянно да беспрекословно: «Сможешь ли ты простить убийцу Фэсски? Сможешь ли ты полюбить убийцу Фэсски, простить, простить, полюбить убийцу Фэсски – сможешь, сможешь?»

- Ты жизнь мою изломал напрочь, - ответил тихо да горько Теофил, не поднимая взгляда. – И хоть сколь ты проси прощения искренно… Не прощу. Не прощу. И не полюблю уж явно. Сам-то подумай, чего вопрошаешь такое…

И тут же схватил его за горло рассвирепевший отец Энрико, вдавил в кровать с силою, нависнув над пленником своим, да и узрел Теофил тотчас, захрипев да отчаянно хватая ртом воздух, узрел привычный дребезжащий огонёк глаз безумных, вновь ожесточившихся, вновь нездоровых – стиснул преподобный горло козлоногого левою рукой безжалостно, занёс тут же правую, сжав пальцы в кулак, ударил Теофила по лицу яростно, свирепо, бил всё да бил, будто до смерти решив забить, остановился лишь тогда, когда прекратил козлоногий сопротивление своё да, полуживой, избитый до крови, спросил вдруг хрипло, сплёвывая кровь изо рта на белоснежную простынь:

- Скажи мне, покамест живой я тут…

Замер отец Энрико, опустил руку, занесённую для удара, отпустил и горло Теофила, выпрямился над козлоногим да поглядел на него выжидающе, с улыбкой своей обыкновенной.

- Что такое, козлёнок мой?

- Скажи… - Теофил поморщился от боли, откашлялся затем тяжко да посмотрел на преподобного мутным, уставшим взглядом. – Почему стон наслаждения да муки столь схож?

Хмыкнул седой экзорцист, задумчиво да с улыбкой глядя на побитого пленника своего, посмотрел затем почему-то на икону над изголовьем кровати, а Теофил, отдышавшись да отерев кулаком кровь со рта, добавил:

- Одинаков оскал муки да наслаждения… Не различишь их меж собой порою… Со стоном мечемся мы в агонии, кончаем тоже со стоном…  Отчего же оно так, скажи мне, в том да в другом искушённый шибко…

Прекратил отец Энрико глядеть на икону, вновь посмотрел на Теофила, помолчал малость, любуясь кровью на лице его, да затем и ответил:

- Потому что наслаждение – это тоже своего рода мука.

Протянул преподобный руку своевольно, погладил Теофила, вздрогнувшего чуть от касания этого, по щеке нежно да ласково, о, но как же разнилось прикосновение это с тем, недавним, трепетным касанием, как же разнилось, неаккуратное, по-хозяйски беспрекословное, грубое… Огладил отец Энрико затем и шею козлоногого напряжённую, чуть подрагивающую, да добавил, глядя прямо в глаза его настороженные да уставшие:
 
- А мука подчас наслаждением становится искренним. Но полно тебе, родной, чего вопрошаешь ты такое? Мне любо и то, и другое, любо и то, когда кончаешь ты со стоном, любо и то, когда со стоном в агонии ты мечешься, и чёрт его разберёт порою, первое в момент настоящий происходит али же второе, так и разве, в таком случае, есть меж этим хоть какая-то разница?

Закрыл Теофил глаза горестно, запрокинув голову на подушке измятой белой да ответил тихо:

- Под взглядом твоим, верно, никакой в этом разницы, одно лишь, единое - боль да мука…

Навис над ним улыбающийся отец Энрико, взял с кровати клинок серебряный да и провёл вожделенно острием его по тут же вздрогнувшей шее пленника своего горестного – вцепился Теофил пальцами в руку преподобного, сжимающую клинок, взглянул на мучителя своего отчаянно, а отец Энрико, вдавив острие поглубже, до крови, нагнулся затем, наблюдая любовно, как потекла да заструилась кровь ручейком неспешным, собираясь лужицей в ямке ключицы левой да стекая на простынь белую; нагнулся отец Энрико над Теофилом, что закрыл глаза снова, отвернувшись, дабы не глядеть больше на ненавистный садистский лик священника - припал губами к шее окровавленной, целуя струйки алые неистовые да касаясь их жадно языком горячим, да прошептал жарко, поднимая взгляд на скорбного Теофила:

- Не любо глядеть мне на цвет постели белый, пустой он будто, холодный, подобный снега сугробам, о, сколь сложно было чрез сугробы лесные по души ваши тогда добираться… Чистое, белое, до боли в глазах, будто полотно холста тугого, готового под роспись кисти пытливой отдаться… Давай распишем полотно это вместе, козлёнок мой, давай… Как зимою той… Как зимою, когда снег белый гадкий в красный обратился, о, сколь чудесен был он цветом своим новым, сколь чудесен… Давай и этот снег мы, снег постели нашей белой, красным зальём, зальём красотою, горячею, твоею, твоей красотою, давай…

Взглянул Теофил после слов этих страшных на преподобного да и обмер невольно при виде улыбки его радостной, счастливой да кровавой напрочь, испачканной его, козлоногого, кровью, будто зверя хищного оскал глядел сейчас на Теофила, оскал, безжалостно да вожделенно растерзавший добычу свою клыками жуткими, о, истинный чудовищный оскал первобытной жажды убийства, жажды мук жертвы своей, сокрытый за общепризнанной непорочностью креста серебряного, покачивающегося на цепочке прямо перед лицом поражённого Теофила - мирно покачивающегося, беззаботно, беспечно.

- А ежели не желаю я… - дрогнувшим голосом проговорил козлоногий, глядя на кровавую экзорцистскую улыбку. – Ежели не желаю белое в красное обращать?..

- Не желаешь – то не беда, родной… Красное уже, вон, само течёт… Равнодушно оно к твоему нежеланию…

****

Увёл Черносмольный товарищей своих прочь быстро да без промедлений особых, мгновенно уразумели друзья, что надобно им удирать с местности дворца Апостольского немедля, бросились они бегом куда-то отдельно от толпы общей, от толпы пленников освобождённых, кинулись куда-то совершенно в ином направлении, быстро исчезли на просторах городских улочек с глаз экзорцистов, слышали лишь, как пустились в погоню за беспечной нечистью священничьи оравы, как началась бойня лютая да страшная – не стали рогатые товарищи глядеть бойню эту, скрылись средь многоэтажных строений да перекрёстков, схоронились в одном из подвалов сумрачных да сырых, остановились там переждать травлю эту безжалостную, затихнув на время. Да не выдержал затем Чертовский, прислушивающийся у двери подвала к звукам, снаружи доносящимся, обернулся он на друзей своих притихших да проговорил растерянно, взмахнув руками:

- Это…там…чего же? Чего же это там было такое? Почто бес рыжий с этим…с этим…чего это было-то?!

Заголосили тут же все следом, наперебой выкрикивая речи свои пылкие, будто и не боясь вовсе, что услышать их могут, браниться принялись страшно, негодовали, вопрошали, и каждый не понимал откровенно, чего и думать-то надобно в ситуации данной, после увиденного в камере тюремной. Глядел на этот балаган Черносмольный молча, глядел, как перебраниваются товарищи, с толку сбитые напрочь, как Бура отчитывает Ешу молчаливого да улыбчивого за то, что связаться заставил его, чёрта, с рыжим бесом, как негодует Акки своевольная, наморщив курносый носик да искренне не понимая, почто же её возлюбленный променял её на какого-то поганого экзорциста – посмотрел Черносмольный затем на сферу свою драгоценную, которую Бура уже вернуть ему успел во время побега, опустил голову рогатую да взглянул на шар магический задумчиво, печально, затем запустил в него руку, вспышку света неяркого вызвав действием этим, выудил из сферы чёрную записную книжечку свою, перевернул стороной задней – а точнее, передней, ибо с обратной стороны писал он мемуары свои усердные, оттого с обратной-то писал, что спереди, с начала с самого, книга сия уже была исписана почерком чьим-то, чуть дребезжащим, витиеватым да угловатым; поглядел Черносмольный на тиснение в виде креста, затем взглянул на ссорящихся товарищей своих да и воскликнул вдруг истерично, взмахнув рукою:

- Молчать!!

Умолкли тут же бранящиеся, обернулись с недоумением на Хозяина болот, а Черносмольный помолчал малость задумчиво да нерешительно как-то, вновь поглядев на записную книжку, найденную им у Теофила, в квартире его прежней, куда заглянули они попрощаться перед отъездом своим со стенами немыми да обшарпанными, отчего-то полюбившимися козлоногому, чем-то запавшими ему в душу – а затем произнёс Хозяин болот твёрдо, с духом собравшись:

- Мне есть, чего поведать вам. Собачитесь аки дурные, ничего не ведая…

Да и рассказал затем Черносмольный товарищам своим всё, что сам узнать успел посредством книжечки этой записной, поведал о записях, сделанных рукою отца Энрико, о записях в книге этой с тиснением в виде креста на обложке – не знал Хозяин болот, уместна ли сия откровенность, допустима ли и вовсе, а ну как неприятна она была б для беса рыжего? Однако же не подумал об этом Черносмольный, ибо другое показалось ему первостепенным, а именно, обеспокоился он раздором средь товарищей, помыслил, вдруг разойдутся они и вовсе прочь, воспринявшие произошедшее в тюремной камере не так, каким оно было на самом деле, с иным смыслом, в иных тонах. Выслушали друзья рассказ Черносмольного молча, не перебивая да не вопрошая ни о чём, внимательно отнеслись они к поведанному, с пониманием да с сочувствием. Схватился за голову обескураженный Чертовский, сел на пол тёмный холодный, воскликнул горестно:

- Так чего же это, собою он пожертвовал ради нас, а мы тут бранимся! В сколь страшные руки отдал он себя ради нашего спасения!! Что ж это такое-то?!

- Нам… - Черносмольный помялся малость, убрал книжечку в сферу обратно, взглянул на растерянных товарищей. – Нам вызволять его оттуда как-то надобно.

- Верно, - чёрт вскочил с пола, сдвинул брови сосредоточенно да окинул компанию горящим твёрдым взглядом. – Но вряд ли у нас у шестерых это получится. Нужно… Нужно силы собрать…некие. Дабы разбить святош поганых начисто.

- Силы эти все боятся, по норкам прячутся, - хмыкнула дерзкая Акки. – Я уж на них насмотрелась, да будто, что ли, сама не пыталась подговорить лесную братию выступить против врага всеобщего? Пыталась, билась как могла, да то без толку.

- Городские тоже хороши… - протянул Чертовский с досадой, засунув руки в карманы куртки да пиная копытом близлежащий сор на полу. – Как кутить да брат на брата лезть, стенкой на стенку – так нате, а как против действительной угрозы биться – так нет, голова на плечах дорога… даром что без мозгов… Рогатый народ – он тоже жить хочет, оттого и трусит отвагой обзавестись, ибо, коли отвага в сердце твоём поселилась, так понесёт она тебя подвиги вершить, то бишь, в омут с головой да против батьки в пекло… А кому оно надо, на смерть-то переться добровольно? Вот и я говорю – никому. А посему - трусят.

- И… И чего же нам тогда делать? – лязгнул челюстью Бура.

- Неужто и ты за друга, в беду попавшего, тревожишься? – улыбнулся ему Ешу, сжимая бережно в руках гитару свою любимую.

   Костлявый чёрт фыркнул презрительно да отвернулся.

- Да много чести, - буркнул он недовольно.

- Так ежели… - Жуть задумчиво поджала губы, почесала затем коготками затылок, сокрытый под копною растрёпанных волос. – Так ежели нет у нас надежды никакой на собратьев, стало быть, своими силами надобно.

- Какими там силами! – хмыкнул Бура, покосившись на растрёпанную химеру скептически. – Своими силами, как же… Где они, эти силы?

- Да нешто бессильны мы?

- Да кабы много нас было б, тогда бы и добро! А так, шестерым против сотен? Тысяч? Обхохочешься, право слово, хотя, впрочем, и порыдать не грех!

- Да будто в количестве сила? Рыжий бес одиноким кинулся…

- Да и прямиком в руки вражеские. Пламень воли – хорошо это, спору нет, да только как бы самого тебя не сжёг он ненароком. Самоуверенный болван… Мы можем не хуже, только вот надо ли оно нам, ежели разумеем мы, что не совладать нам качественно против количества?
 
- А Дьявол, покровитель наш великий – где же?

- Нельзя ему встревать отрыто в дела мира наземного, лишь косвенно его действие допустимо, не знаешь ты, что ли?

- Не знала Жуть….

- Ну так знай теперь!

- Мы долго можем браниться, - прервал Чертовский распрю товарищей. – Да только не приведёт это ни к чему, кроме очередных склок, а мы в склоках разве нуждаемся? Нуждаемся мы в единстве нашем, только так чего-то получиться может…а может и не получиться, это уж как постараемся, это уж как сдюжим. Горазды языками трепать, мыслители хреновы… Дело делать кто будет?

- С чего ж начать-то нам надобно дело это? – Черносмольный нервно крутил в руках сферу свою драгоценную, совершенно не представляя, как же подступиться к спасению друга общего пленного, что же предпринять такое, чтобы наверняка да сходу удачею обзавестись да успехом.

Чертовский задумался, нахмурился, закусив губу нижнюю клыком острым, затем проговорил уверенно:

- Количеством на количество надобно. Воля несокрушимая да пламенная – то, вестимо, хорошо, но не выедешь на ней одной, покамест заперта эта воля начинкою в теле, у которого силы ограничены да конечны. Вряд ли рыжий бес верил в чудо, когда на тяге воли своей жаркой ломанулся против сотен святош – не в чудо он верил, в себя лишь, да мало одной лишь веры, когда тебе на силу ответят силою непременно…

- Хочешь сказать, - усмехнулся Бура ехидно. – Одному против сотен не выстоять да и соваться не следует?

- Отнюдь, - хмыкнул Чертовский, гордо взглянув на костлявого чёрта. – Ежели один ты против сотен стоишь – значит, величие твоё стократ выше величия сотен этих, однако беда-то вся в том, что эти самые сотни тоже жить хотят, тоже к победе рвутся, вот в чём трагедия-то. Сколь угодно жаркой да твёрдой может быть воля твоя, однако не одна она такая на свете, не одна она негасимою пылать желает. Другое дело, как помирать собрался ты, ежели помирать придётся – стоя волею несломленной, али же на коленях ползая, волю свою дав растерзать в клочья. То, как ты глядишь в лицо смерти своей, многое о тебе говорит да многое в тебе определяет.

- Да нешто глядеть в лицо смерти собрался ты, помирать, то бишь, удумал? – фыркнул Бура с насмешкой.

- Я-то? – Чертовский ухмыльнулся самодовольно, покачав головой. – Да ты что, брат. Помирать мне рано покамест, а смерти в глаза взглянуть – так я взгляну, но затем лишь, чтобы от взгляда моего задрожали её костлявые коленки. Нам всем рыжий бес пример доходчивый подал – пример не умирать, ежели тебя убивают. Так покажем же ему, что уразумели мы его урок.

- Так чего делать-то надобно?! – всплеснул руками Черносмольный с досадой, ибо на вопрос его прежний ответили ему шибко непонятно, ежели ответили и вовсе.

- Где-то надо сил нам надыбать, - ответил Чертовский решительно да дерзко. – Разумею я, что народ рогатый страшится выйти открыто против врага всеобщего, но без сил… Мы кучка жалких бродяг, друзья мои, а помимо операции спасательной цель у нас и ещё одна ведь осталась – святош разбить, победу одержать над их гнётом. Оттого ведь мы за Теофилом пошли, али забыли?

Да не забыл никто, кивнули все разом понуро в ответ, а после и задумались рогатые товарищи, что это за силы такие необходимы да где их и искать-то следует, подумать решили какое-то время, покамест не успокоится там, снаружи, облава лютая на беглую нечисть, присели кто куда, на пол, на трубы да на доски всяческие, притихли да озаботились заданною тягостью основательно.      

****

Долго мучился мыслями разнообразными да тяжкими кардинал Кваттрокки, шатаясь по кабинету своему временному из угла в угол неприкаянно, заложив руки за спину да хмурясь задумчиво, спустя некое время решил он выйти в коридор да оглядеться, предварительно взглянув на настенные часы – стрелки часов явственно указывали на позднее утро, начало нового дня. Означало это, что Папа Римский да двое его дружков удалились по делам своим абсолютно точно, и покои их пустовали в момент данный. Камерарий постоял малость в коридоре нерешительно, затем, закрыв за собой дверь кабинета, направился чинно к той самой комнате, что находилась прямиком над кабинетом его временным – добрался кардинал до двери нужной, остановился вблизи нерешительно, хмуро, постоял так какое-то время, то ли с духом собираясь, то ли с мыслями неспокойными, да затем взялся рукою чуть дрогнувшей за ручку дверную, приоткрыл дверь, заглянул в комнату напряжённо. Узрел он тут же Теофила, узрел да вздрогнул отчего-то, будто от неожиданности какой, хотя, вообще-то, как раз его камерарий и ожидал увидеть в комнате этой, ожидал, однако же обмерло нечто в груди всё равно, по неизвестной некоей причине. Прошёл осторожно кардинал Кваттрокки в комнату, закрыв за собой дверь тихо, бесшумно, приблизился затем к Теофилу, встал рядом, сбоку, да и обмер тут же, приоткрыл рот невольно от ужаса – козлоногий стоял у окна, прижавшись лбом рогатым к стеклу да опираясь руками о подоконник, глядел наружу взглядом тяжёлым, мрачным, замученным, а изо рта его открытого стекала масса кровавая вязкая, страшно стекала, медленно, капала на подоконник белый беззвучно; дурно стало бедному кардиналу Кваттрокки при виде зрелища этого немого да жуткого, при виде многочисленных глубоких ран на шее да груди Теофила, весь, весь в крови был бес рыжий, всклокоченный, помятый, неопрятный, в распахнутой рубашке своей да в шортах расстёгнутых, чуть позвякивающих пряжкой ремня при соприкосновении с подоконником – нетвёрдо стоял Теофил, покачиваясь едва различимо, да всё глядел он на просторы дворцовые снаружи, солнцем начинающегося дня залитые, столь упорно да тяжко глядел, что камерарий не выдержал да голосом чуть севшим спросил, стараясь сохранять сдержанность свою привычную да вежливость:

- Позвольте узнать… Что вы там такое в окне всё разглядеть пытаетесь так упрямо?..

Теофил даже не посмотрел на нежданного гостя своего, продолжал он таращиться на просторную дворцовую местность мрачным горящим взглядом, но вопрос услышал, а посему ответил, булькнув кровавою массой во рту:

- Да на свободу гляжу. Ежели не могу вернуть её, так хоть глядеть на неё буду, а ну как испугается да сама ко мне прибежит?

С жалостью взглянул кардинал Кваттрокки на замученного пленника, а затем обернулся вдруг настороженно да медленно на кровать, на постель смятую да всклокоченную, и сжалось всё тотчас в груди его, дыхание перехватило от ужаса, когда узрел он подушки да простынь, некогда белые, теперь же – напрочь залитые кровью, кровавые, красные, будто и не были никогда они белыми, будто цвет этот страшный изначальным их цветом был, насквозь пропиталось роковым цветом этим бельё постельное измятое, капало с него мелко, едва слышно, на пол, капельки маленькие да редкие падали вниз да разбивались глухо, незаметно и вовсе глазу, лишь звук тихий, редкий, будто громом оглушил застывшего в ужасе камерария: кап. Кап-кап. Кап.

Повернулся кардинал Кваттрокки с ужасом во взгляде, посмотрел на Теофила вновь, прошептал:

- Вы как…после такого…не умерли?...

Ухмыльнулся Теофил мрачно, не отрывая взгляда от просторов придворных, ответил:

- Умиралка сломалась. Я б починил, ведаешь ли… Да не хочется как-то.

- Вы… Как вы чувствуете себя?..

Повернул козлоногий голову наконец, взглянул на напряжённого, растерянного камерария, произнёс затем хрипло, чуть грубо даже:

- Почто принесло тебя сюда, ряженый? Глумиться надо мной вопросами дурными? Чего ты зенки на меня так пялишь свои бесстыдно, мне повыткнуть их али что?

- П-простите, я… - кардинал Кваттрокки смешался, опустил взгляд, страшно стало ему от взора этого тяжёлого, не по себе совсем. – Я хотел… - однако же не знал он и сам, чего хотел да с каким именно помыслом пришёл в комнату эту роковую, однако не смог он и далее день за днём просиживать в кабинете за тоннами бумаг, не смог забыть, как не убил его этот странный рогатый бес тогда, когда убить запросто мог, да как спас образом незамысловатым от подозрений отца Закарии, приказав товарищам своим связать пленника, дабы этих возможных подозрений не появилось и вовсе.

- Позвольте хотя бы раны ваши обработать… - произнёс камерарий сдержанно, по-прежнему глядя в пол, однако и пол тоже кровью залит был довольно заметно, а посему вздохнул священник судорожно да на дверь входную взгляд печальный перевёл тут же. – У меня аптечка должна быть в кабинете, позвольте же, принесу я её…

- Чего ещё за аптечка?

- Ну… Так…Обыкновенная аптечка, с лекарствами да бинтами.

- Да полно тебе, святоша, - Теофил вновь уткнулся лбом рогатым в стекло окна. – На мне как на собаке… Заживёт всё, глазом моргнуть не успеешь. И да будто б не заметил бы преподобный папаша, ежели б ты меня замотал этими своими бинтами? Тебе оно надо? Надо тебе, чтоб начали выяснять они, откуда бинты я надыбал? Я-то не скажу ничего, тебя не сдам, то бишь, однако пораскинуть мозгами и они не дураки, домыслят себе, кого это принесло ко мне такого сердобольного.

Кардинал Кваттрокки кивнул коротко, взглянув на козлоногого несмело, затем помолчал с минуту да сказал затем:

- Вам бы прилечь.

Теофил усмехнулся невесело, взглянул на священника скептически да кивнул на залитую кровью постель:

- Туда?

Камерарий смешался, неловкость испытав изрядную тут же, опустил голову:

- Н-нет… Я…

- До дивана не дойду я. У меня круги перед глазами цветные, вьются да вьются всё, ни черта за ними не видать.

Кардинал Кваттрокки зажмурился скорбно, покачал головой отчаянно, отчего-то каждое слово пленника измученного отдавалось в сердце неравнодушного камерария болью недюжинной, будто каждый раз умирало нечто в сердце этом сочувственном, разрывалось каждый раз неотвратимо.

- Да что ж это такое… - пробормотал священник обречённо. – Да будто звери, не люди… Что делали они с вами тут…

- Видать, то некий новый вид экзорцизма, - отшутился Теофил, да столь горькая ухмылка при этом отразилась на лице его, что кардинал Кваттрокки не выдержал, подкосились ноги его, ослабли, осел он на табурет ближайший, благо оказался табурет этот рядом совсем, сел так да прислонился к стене устало, горестно, а козлоногий покосился на священника задумчиво, затем поглядел на икону, висящую рядом, над изголовьем кровати, да спросил мирно, спокойно:

- Скажи ты мне лучше, сердешный… Кто такой намалёван на деревяшке этой?

- На образе? – камерарий растерянно обернулся на икону, затем вновь посмотрел на Теофила. – То сын божий, разумеется.

- Сын божий… - Теофил ухмыльнулся, покачал головой, скрипнув рогами о стекло едва слышно при этом. – Друга моего одного напомнил он мне, ведаешь ли, такая же рожа блаженная… Только у этого, вон, вокруг башки кокошник какой-то, а у моего друга рога во лбу.

- Это…нимб.

- Да хоть коромысло, пусть носит, коли любо, я не об том.

- О чём же вы?

- Да разумеешь… Сам я толком не ведаю, как и высказать мысль эту. Гляжу вот на иконову рожу сию – улыбается, юродивый. На друга своего гляжу – улыбается тоже. А у одного, как молвишь ты, нимб вкруг башки, а у другого изо лба рога. Разнятся столь шибко рога с нимбом, а, вишь ли, улыбка одна и та же. Я чего сказать-то пытаюсь… Разные такие мы с вами будто - а жить нам с вами одинаково хочется. Жить да житию своему радоваться, с улыбкою на устах день новый привечая утром каждым.

Кардинал Кваттрокки кивнул понимающе, поглядел задумчиво на перевёрнутый деревянный крестик, покачивающийся на шнурке, на шее Теофила, сказал:

- И у вас своя собственная вера, как у нас будто…

- Вера… - козлоногий хмыкнул мрачно. – Вот моя вера, - он продемонстрировал камерарию обручальное колечко с изображением апельсиновой дольки, что покоилось на пальце безымянном с давних пор, опустил руку почти тут же, опираясь о подоконник тяжко. – Да и то…в знание веру каждую предпочитаю обращать я. Верить во что угодно можно, в какую угодно дурь, лишь бы любо было верить… Вот в Бога вы веруете, а сами ж никогда и не видели-то его. Что вы за диво, а? – Теофил усмехнулся, поглядел на камерария с насмешкой да любопытством. – Умом не понять, хоть бороду секи. Что верить вас принуждает в то, чего глаза ваши никогда не видали?

   Кардинал Кваттрокки вздохнул, поправил задумчиво крест вычурный на груди, затем ответил, нахмурившись чуть:

- У каждого своя причина веровать. За всех говорить мне не хотелось бы, ибо собственный у каждого помысел насчёт того да иного… Однако, думается мне, многим из нас попросту хочется верить в то…в то, что всё в этой жизни не зря, не просто так, не бессмысленно. Хочется верить, что добро да совесть чистая что-то, хоть самую малость, значат в этом мире, ибо раз от Господа они, доброта да святость, так, значит, верный то путь, путь добродетели.  Страх перед Господом, перед наказанием страшным после смерти нашей, оберегает нас от поступков дурных, от вреда ближнему собственному… И столь больно думать мне о том, даже представить вы себе не можете, столь больно думать мне, что для того, чтобы человек не совершал дурного, ему необходимо непременно бояться наказания. Безнаказанность…Она страшна для этого мира, ибо мир, осознавший вдруг, что никто и ни за что его не накажет – сам себя уничтожит. Человек дик да свиреп, и лишь цепь образа кары страшной держит его в узде.

- Почто ты, именно ты, в Бога веруешь?

- Именно я?.. – священник растерялся да задумался так, будто никогда доселе и не задавался вовсе вопросом этим, впрочем, быть может, так оно и было, ибо как уверовал он с детства самого, что над миром царит некто незримый да всемогущий, контролируя каждый шаг человеческий, так и веровал далее неотступно да истово, а зачем веровал, почему, по какой причине – то для самого камерария оставалось чем-то неизвестным до конца, не поддающимся объяснению точному. – Знаете, быть может, это и глупо… - произнёс кардинал Кваттрокки наконец. – Но сердцем самым чувствую я нечто, нечто необъяснимое, присутствие чьё-то будто в каждом моменте, в каждом предмете вокруг… Я живу, думаю, хожу, сплю, действия совершаю всевозможные – и вижу Бога везде, во всём, повсюду, касание руки его, некогда произошедшее, некогда сотворившее жизнь, чувствую самым нутром души своей, души, к которой точно так же прикасалась его рука. Я верую, потому что я чувствую, и пусть чувство – далеко не то же самое, что знание, однако же бывает оно порою стократ вернее знания этого, ибо чувство – это душа, самая что ни на есть, а знание – то лишь умозаключение разума, сухое да бездушное.

- Значит, веруешь, потому что чувствуешь… Однако разнятся чувствования у душ разных, и какой же тогда верить прикажешь, ежели одна душа одно чувствует, а другая – напрочь противоположное?

- У меня есть лишь моя душа. И ежели ей не буду я верить, её чувству доверять не буду ежели – вся жизнь в смятение обратится тогда, в скомканный, тревожный путь без звезды путеводной. Ведь… У вас ведь тоже душа есть, господин Теофил, так и что было бы, если бы ей вы не верили?

- Душа у меня есть, говоришь, - Теофил хмыкнул с косою ухмылкой, покачал головой. – Экий ты странный святоша, веруешь, будто у ада исчадия душа имеется…

- Я не верую. Я теперь знаю.

- Знаешь… Ежели учёный столь, так ответь мне, в таком разе, - козлоногий повернулся к серьёзному камерарию, взглянул в глаза ему прямо да мрачно. – Ответь мне подлинною правдою да не утаи знание, коли в голове твоей оно имеется: что за оскал этот зверя лютого в душе сидит так прочно, оскал первобытной жажды муки сторонней? А?  Что за инстинкт заставляет нас будто животных бросаться на добычу с жаждою растерзать да одолеть, с жаждою превзойти по силе? Узрел я оскал этот, до безумия доведённый да поощрённый, в глазах преподобного батьки, порицаю да век бы не видал его и вовсе, однако же – а разве я чем-то лучше в этом? Разве я чем-то чище, правильнее, невинней? Убить – нате! Душу живую да живущую в огне спалить – раз плюнуть! О, сладок крик души живой да живущей, раздираемой твоим звериным оскалом – да будто я изверг какой, а однако же клыками перегрызть чьё-то горло для меня столь обыденно да нормально, что не вызывает смерть чужая никакого ужаса, никакой скорби особой, и отчего же оно так, отчего же? Люди, бесы, да к чёртовой матери, нет в нас никакой разницы, хоть и разными дорогами житие наше тащится, а только звери в душах наших беснуются так, будто жизни смысл – перегрызть как можно больше глоток, по телам взбираясь всё выше. А куда оно – это «выше»? Куда? Что там такое находится, что мы все туда так отчаянно стремимся?

Камерарий слушал беспокойную, чуть хриплую речь Теофила молча да будто испуганно, со страхом неким смотрел он в глаза эти горящие, прожигающие его взглядом тяжёлым, давящим, таким, от которого бежать на край света самый хотелось, о, да что же за взор это такой, что же это за невыносимая тяжесть из взора этого свинцом ложится на плечи, на душу, что же за взгляд это страшный, отчего он такой лютый, отчего столь сложно выносить на себе его пламень? Лишь троим не мог смотреть кардинал Кваттрокки в глаза без содрогания да без робости, лишь троим в этом мире – Теофилу…отцу Энрико да Папе Римскому. Но у Энрико там иное малость, взгляд его - хоть и горящий, но боле льдом тебя опаляет, а у этих двоих... точно жаркий пламень. Схожи были взоры троицы этой чем-то неуловимым, некая общая черта сидела в глазах их, столь разных - в упор глядели на собеседника они, не отводили взгляда, давили, давили взором, но что за сила руководит таким взглядом? Что там такое внутри, в душе, сидит, что столь огромной властью наделяет обыкновенные глаза, превращая их в самое настоящее оружие, в оружие, у которого нет ни лезвия, ни курка, но которое способно стократ сильнее ранить да стократ вернее убить?

- Жажда победы любой ценой, - продолжал Теофил тем временем, отерев кровавые подтёки со рта кулаком. – Победы над всем на свете. Каждый стремится удовлетворить своё хотение, каким бы оно ни было, но кто-то может позволить себе быть малодушным и давить аки блоху поганую это своё хотение, а кто-то – такой, как я, такой, которому огонь некий в грудине не позволяет ни назад шаг совершить, ни на месте замереть, несёт всё время вперёд, будто лоб мой рогатый из стали сварганен да пробьёт стены все, на пути преградою вставшие… А стены, может, и рушатся, коли посильней по ним двинуть, да только всё же больно при этом, ссадины, ведаешь ли, всё равно остаются. Да что мне ссадины… Стократ страшнее раны рваные на мышце сердечной, а эти ироды… - Теофил внезапно переменил тему, будто и не нужен ему уже ответ был от собеседника, вновь поглядел в окно да вздохнул. – Чего за мной потащились, откуда только повылезали… Я им что, нянька какая, за каждым следить да каждого оберегать… Не умею я в команде, ну не даётся мне подобное, у меня свои хотения, свои разумения, а притираться к сторонним хотениям да разумениям не привыкший я, да и привыкать-то нет желания никоего. Одиноким мне лучше, о, да Бога этого вашего молить я готов, чтоб не попёрлись они спасать меня, пусть лучше себя спасают, дураки, я ж помру с горя, ежели их того… Пустоголовые кретины…

- Мне думается… - подал голос камерарий сдержанно. – Что спасать вас они всё же придут.

Теофил вздохнул тяжко, закрыл глаза, какое-то время постоял так, будто глаза его смотреть устали на мир этот, а затем вновь взглянул на просторы дворцовые за окном да ответил с досадой:

- Мне не просто думается. Я в этом уверен напрочь.

Кардинал Кваттрокки кивнул, опустив взгляд, и спросил:

- Что же вы делать-то намерены дальше?

- Цель моя прежнею остаётся. Умертвить батьку римского, дружков его тоже. Кончать надо с поганью экзорцистской. А ты, сердешный, - Теофил покосился на задумчивого камерария. – Препона очередная али чего?

- Что вы имеете в виду?

- Ну как же… Ты ж тоже святоша, один из этих. Враг, посему. Али друг?

- Я… - камерарий вновь растерялся, затем вздохнул, опёрся о колени да спрятал лицо в ладонях устало. – О, кабы знать мне… Кабы знать…

- Скорей узнавай-то. Я тут задерживаться не намерен надолго.

- Вы весь в крови да без сил. Как вы в таком состоянии остановить Преосвященного намерены?

- Да всё-то тебе и скажи!... А, полно. Я сам ещё нихрена не знаю. Нихрена не знаю я… Дурак… Какой же я дурак… - Теофил закрыл глаза устало да горько, покачал головой, упёршись рогами в потрескивающее стекло окна. – Я ж не слепой, вижу, когда хватит мне сил совершить что-либо, а когда – нет… Попёрся на святош, будто мозги отключились… А может и нет их, мозгов этих, в башке моей дурной…

- Не говорите так. Вы очень отважны.

- Отважен, не отрицаю, да об этом ли говорю я сейчас? Что отвага… Ведомая головой дурною, отвага безрассудством становится. Ну да ничего, ничего… Заварил я похлёбку эту – мне же её и хлебать. Н-да… Ненавижу вкус крови…

Сел Теофил на пол, не в силах стоять на ногах боле, прислонился спиною к стене под подоконником тяжко, подтянув ноги свои козлиные к себе да положив руки на колени, откинул устало голову к стене да поглядел затем на задумчивого камерария спокойно.

- Экий ты тоже, - произнёс он мирно.

- Какой?

- Да пришёл ко мне вот, будто тревожишься за меня. А чего тебе за меня тревожиться? Я ж эта, нечисть богопротивная, ненавистен я Богу, в которого ты так упорно веруешь. Надо оно тебе, с твоим Богом-то собачиться?

Кардинал Кваттрокки посмотрел на добродушного Теофила, перепачканного кровью да измученного, сжалось сердце его благородное тут же, заболело тягостно, да и ответил он сдержанно спустя мгновение:

- Господа люблю я и уважаю как Отца да как Творца всея на свете… Однако прежде всего да в первую очередь всю жизнь ратую я за справедливость. Я сильно запутался с тех пор, как повстречал вас там, в церковке лесной… Но сердце моё до сих пор ведомо справедливостью. То, что наблюдаю я нынче, я справедливостью назвать не могу. Ни язык, ни мысль не поворачиваются назвать так жестокость сию, и пусть всё, во что я верил, трещит нынче по швам после нашей с вами встречи – ежели Господь всемогущий зовёт насилие над жизнью, пусть и над рогатою, справедливостью…тогда я готов с ним поспорить. Чего бы мне это ни стоило.
    
Теофил хмыкнул, покачал головой согласно, какое-то время молчали они оба, а затем взглянул на часы настенные кардинал Кваттрокки да и поднялся поспешно с табурета.

- Я вынужден идти, - сказал он серьёзно. – Скоро преосвященный с проповедью к народу выйдет, ежедневная воскресная традиция.

- Иди, иди, - ответил Теофил, устало закрывая глаза. – А я здесь посижу. Чует нутро моё, недолго мне так сидеть осталось.

- Вы думаете… - камерарий сдержанно заложил руки за спину да посмотрел на козлоногого тревожно. – Что вас… убьют вскоре?..

- Убьют? – Теофил открыл глаза да ухмыльнулся мрачно, поглядев на священника в ответ. – Не-ет, - протянул он с насмешкой, помотав головой. – Ведаешь ли, есть вещи в жизни этой, стократно худшие, нежели смерть.

- К-какие же?

- Да всё-то тебе скажи.

Кардинал Кваттрокки постоял ещё с минуту молча да в смятении печальном, а затем медленно направился к двери, остановился там, обернулся на Теофила с тревогою во взгляде. Козлоногий же по-прежнему сидел, откинув голову к стене устало, почувствовал он взгляд этот тревожный на себе, ухмыльнулся да сказал:

- Не боись, сердешный. Выдюжу. Нельзя не выдюжить. Сердце своё не терзай муками тягостными из-за меня, не стою я того.

- «Не стоите»… - камерарий покачал головой. – Сердце моё с вами не согласно.

- Экое оно у тебя смешное, сердце это. Не согласно, вишь ли.

- Я…буду молиться за вас, господин Теофил.

- Да полно, родимый. Кому ты за меня молиться-то собрался? Богу? – Теофил поднял голову, взглянул на камерария с насмешкой да улыбнулся так жутко, обнажив клыки острые, что бедному кардиналу Кваттрокки стало откровенно не по себе. – А оно ему надо, а?

- П-простите… - пробормотал камерарий с досадой. – Однако… Кому же тогда молиться?

- А за коим бесом молиться и вовсе, ежели тебя никто не слышит?

   Кардинал Кваттрокки смешался, вздохнул затем тягостно, спросил:

- Никто? Неужто и впрямь никто?

Теофил закрыл глаза, поднял брови да помотал головой отрицательно, вновь прислоняясь затылком к стене.

- Никто. И уповать не на кого. На себя лишь, вестимо. Ну давай, чего застыл? Сейчас сюда эти припрутся, уходи, покуда можешь.

- Да вы, никак, тревожитесь за меня? – камерарий улыбнулся слегка. Козлоногий ухмыльнулся в ответ, отвернулся, будто смутившись малость, покачал головой:

- Ну ваш Бог-то за вас не тревожится ни черта, вот мне, разумеешь ли, приходится.

Кардинал Кваттрокки опустил голову, улыбаясь, а затем помрачнел слегка, хмыкнул.

- Слова ваши напомнили мне одного человека, - сказал он печально. – Человека, о котором я теперь и не знаю, что думать мне надобно.

- А какие мысли об нём в голову лезут?

- Тяжкие.

- Не напрасно ж они тяжкие, не так ли?

- Да уж не напрасно…

- Экий ты бесстрашный, слуш, сам же молвишь, что уходить тебе надобно, и сам всё не уходишь! Дуй отсюда, горемычный, пока цел.

- А вы…

- Я не могу выйти. Запечатана комната по всему периметру, не то, что во времена те, теперича додумались, гниды.

   Камерарий вздохнул, затем взялся за дверную ручку, однако не позволяло ему нечто уйти так просто из комнаты этой роковой, в сердце самом сидело это нечто, тягостью страшной давило, противясь руке, сжавшей дверную ручку, а посему не слушалась рука, не сжимались пальцы, и стоял всё священник у двери треклятой, ни остаться не мог, ни выйти вон, стоял да стоял, глядя на измученного окровавленного пленника с тоскою немой во взгляде, не мог уйти камерарий вот так просто, бросив беса рыжего одиноким, покинув его да оставив на растерзание этим извергам снова, не мог, не мог себе этого позволить, однако же что тут предпринять? Как тут поступить надобно?

Открыл глаза Теофил, поднял голову, взглянул на застывшего на месте кардинала Кваттрокки, нахмурился затем да и рявкнул вдруг грубо:

- Пошёл прочь, дурной! Чего снова зенки свои пялишь попусту?! Убирайся, болван, покуда сам я тебя не вышвырнул!

Обмер чуть камерарий под грубостью этой, однако же улыбнулся затем, уразумев, что именно за бранью, столь внезапной, сокрыто было, кивнул понимающе да и вышел из комнаты быстро, закрыв за собою дверь.

…Не прошло и минуты, как распахнулась дверь эта снова, только вместо заботливого камерария возникли на пороге трое ненавистных Теофилу персон – Папа Римский вошёл первым, грубо стуча об пол посохом своим золочёным, за ним скользнул коварный Закария, а отец Энрико прошёл последним, улыбаясь лукаво, закрыл за собою дверь да направился тотчас к пленнику своему измученному; козлоногий же даже не взглянул на вошедших, опустил голову, отвернулся мрачно, невольно обхватив себя руками, будто закрывшись от подошедшего экзорциста, чуть вжался спиною в стену да насторожился, ожидая очередной муки, столь неотвратимо надвигающейся очередной боли.

- Соскучился, мой козлёнок? Соскучился по папочке? – проворковал отец Энрико ласково, опускаясь перед Теофилом на одно колено да подавшись вперёд своевольно – схватил преподобный измученного пленника за горло, повернул голову его да поцеловал в щёку нежно, пылко, Теофил же закрыл глаза горестно да вынес это молча, вынес терпеливо да обречённо грубое прикосновение улыбающихся губ седого экзорциста да дыхание его жаркое на щеке своей, закрывая зачем-то руками израненные грудь да шею, будто защищая от дополнительной возможной боли.

- Давай его сюда, - велел Папа с ухмылкой недоброй, взмахнув рукой, отец Энрико поднял Теофила с пола за волосы, поставил на ноги, отряхнул да оправил рубашку его, козлоногий же вцепился пальцами в ткань сутаны на груди преподобного, дабы на ногах ослабших удержаться, да ждал терпеливо, покуда застегнёт седой священник пуговицы на рубашке его измятой, затем и на шорты переключился улыбающийся отец Энрико, застегнул молнию да ремень, а Папа Римский подошёл к пленнику, рванул его к себе за волосы грубо да повёл прочь из комнаты, бросив неучтиво:

- Пошли, скотинка, покажу тебе кой-чего, поглядишь на власть мою, полюбуешься!

- Сдалась она мне, власть твоя, – прохрипел Теофил натужно, спотыкаясь да морщась от боли, ведомый столь безжалостною рукой куда-то вперёд по коридору. – Чего мне на неё глядеть, ежели нет мне в этом никакого интереса?

- Поговори у меня ещё, бес. Ишь, дерзкий! Я уж думал, дерзость твою пообломали, с кровью вместе, думал, дерзость твоя повытекла, ан нет, поболе её у тебя, оказывается! Ну то не беда, разберёмся мы с этим, а покамест – гляди, гляди да слушай! Обыкновенно из окошка я торчу пред паствой, но сегодня – не-ет, сегодня я хочу, чтобы ты со мной рядом встал!

Со словами этими вывел Папа Теофила на балкон некий, встали они перед перилами, на которые прицеплен был некий чёрный микрофон, да и обомлел тут же Теофил, открыл рот невольно да поражённо, когда взглянул он вниз, на площадь обширную светлую: площадь эта цветною да пёстрой нынче была необыкновенно, шевелилась вся, живая будто, да то, как оказалось, вся пестрота эта, была ничем иным, как людьми, всю площадь собою заполонили горожане, оживили движением своим, выстроились они толпою несметной, и столь велико было их количество, столь широко простирались ряды их, что перехватило дух у Теофила невольно при виде зрелища этого, по истине внушительного да впечатляющего.

- Чего это они? – проговорил козлоногий удивлённо, таращась на толпу.

- То моя власть их вместе здесь собрала, - ухмыльнулся Папа Римский, взглянув на пленника гордо, самодовольно. Позади Теофила остановился улыбающийся отец Энрико, своевольно да беспрекословно заломил руки за спину ему, стиснув запястья его сильно да крепко в своей руке, ткнул затем дуло пистолета некоего с глушителем в поясницу козлоногому да, нагнувшись ближе, прошептал ему на ухо вожделенно:

- Не пытайся бежать али же ещё чего удумать, козлёнок мой! Стой да смотри, а я рядом побуду, рядом со счастьем моим лохматеньким!

Теофил отвернулся от шёпота этого горестно, вновь перевёл взгляд тяжёлый на толпу, которая уже заметила Папу Римского на балконе этом да оживилась затем пуще прежнего, гул голосов множественных возрос, восторженный да подобострастный, обратились все жаждущие начала торжества воскресного ликами одухотворёнными к Папе, а тот вскинул руки вверх да вперёд, будто толпу эту несметную обнять возжелав, улыбнулся всем лучезарно, да и началось затем действо запланированное, зазвучала молитва, зачитываемая верховным иерархом да подхватываемая каждым из пришедших горожан:

- Ангел господень возвестил Марии и она зачала от духа святого! Аве Мария!

- Аве Мария!

- «Вот я, раба господня, да будет мне по слову твоему!» Аве Мария!

- Аве Мария!

- И слово стало плотью, и обитало с нами! Аве Мария!

«Мария?» - подумал рассеянно Теофил, глядя взглядом диким на разворачивающееся действо, да в мыслях невольно из памяти, из глубины её непроглядной, на свет выступила приветливая девушка с прелестными каштановыми волосами, нахмурилась затем, насупив носик свой аккуратный, взглянула на козлоногого с укором да растаяла, пропала где-то в темноте.

- Моли о нас, Пресвятая Богородица! Да удостоимся исполнения Христовых обещаний! Помолимся! Помолимся!

Смотрел Теофил под взглядом отца Энрико лукавым да жаждущим на толпу эту пёструю, смотрел с недоумением да поражённо на то, как сгибаются спины в поклоне неистовом да как осеняют себя крестом святым люди эти неизвестные, твердящие прошение молитвенное с упоением да со счастьем неким будто, и никак уразуметь не мог он, отчего же делают они это да зачем, зачем кланяются, зачем столь отчаянно лбами о землю колотятся, ведь нет пред ними Бога их, лишь харя эта самодовольная сейчас на них с высоты сей взирает, вопя молитву громогласно, да и в целом, в общем, зачем, даже если б и Господь тут стоял вместо этого индюка напыщенного, зачем пресмыкаться так подобострастно, зачем добровольно себя в рабы назначать да утверждать?.. Да не рабы ль это, ну в самом-то деле? Порабощённые собственным страхом, собственной выдумкой, узники помысла, невесть откуда взявшегося… Диким, чуждым предельно казалось Теофилу зрелище это странное, да неужто все они столь свято уповают на пастыря собственного, неужто столь свято в него веруют? Но с целью-то какой? Ждут они от него чего-то али мыслят, будто и впрямь гад этот – избранный Господом самим мессия? Почто же челом они бьют пред ним, с целью-то какой, с какой целью-то?!

- Просим Тебя, Господи: наполни наши души Твоей благодатью, дабы мы, познав через Ангельское приветствие воплощение Христа, Сына Твоего, Его страданием и крестом достигли славы воскресения. Через Христа, Господа нашего. Аминь! – Папа Римский закончил молитву, осенив толпу молящуюся крестом святым, да повернулся затем к Теофилу, и взгляд дикий пленника растерянного позабавил его откровенно, усмехнулся Папа да спросил под многочисленные крики «Аминь!»:

- Внушительна власть моя, бес? Глядишь так, будто напрочь сражён моим величием.

- Да полно тебе, папаша, - ответил козлоногий, по-прежнему разглядывая многолюдную площадь в смятении лютом. – Величие? Власть? Да то не твои величие да власть гнуть их спины заставляют, не тебе они, верно, об землю лбом колотятся.

- А кому ж, а? Тебе, что ли?

- Да Богу их возлюбленному, кому ж ещё.

- Нет здесь Бога, - прошипел Папа, подавшись ближе к Теофилу да яростно сверкнув глазами. – Где ты его видишь-то? Нет его здесь, здесь лишь я, я! Здесь лишь я – Бог! И мне они молятся! Мне!

- Ты Бог? – Теофил усмехнулся мрачно, покачал головой. – Спятил ты, папаша. Никто не Бог, кроме Бога, ведаешь ли.

- Сучье племя… - выругался верховный иерарх разозлённо, хотел было ударить дерзкого пленника, да на виду у столь великого количества народу не решился, ибо странным бы показалось действо сие, не видит же никто из паствы раболепной беса рыжего, зачем же смущать её, паству эту, непонятностью да неизвестностью?

 – Позже договорим, - процедил Папа сквозь зубы, а затем вновь повернулся к толпе, ближе подойдя к микрофону, да началась проповедь некая, вещал верховный иерарх нечто пространно да основательно, как это заведено было по традиции воскресной, а толпа внимала ему, слушала затаив дыхание, и покамест длилась эта фальшивая тягомотина, Теофил разглядывал люд притихший внимательным да мрачным взглядом, в лицо каждого человека вглядывался он так, будто ответ некий пытался там разглядеть.

«Чего им всем надобно-то, уразуметь никак не могу я… - думал он сосредоточенно, да с трудом некоторым мысли давались нынче, в голове гудело нечто, шумело знатно, думать собой мешая. – Не в новинку мне знать, что люд человечий, ежели желает показать расположение своё Богу, ежели с просьбою какой к нему лезет – бьётся об пол в таком разе, аки на голову хворый, да нешто хватает у них на сие малодушия? Сколь несметное количество их собралось тут нынче… Не видал я и вовсе никогда столько народу за раз. Что заставляет их переться сюда в воскресенье каждое?  Воскресенье… Как бишь оно там? У них там этот воскрес во времена стародавние, оттого и слово сие, вестимо… Чудом воскрес… Да нешто затем они здесь? За чудом нешто? - звякнул вдруг из недр памяти в тот же миг кулончик некий, баночка прозрачная сверкнула стеклом своим коротко, храня меж стенок своих маленький, крохотный кусочек неба, сверкнула так да пропала тут же, провалилась в черноту. – В ожидании да с надеждою искренной на чудо… Каждый день воскресный, из раза в раз, приходит сюда люд человечий, со всех уголков града этого сюда сбирается, да и сам, быть может, не ведает, по причине какой да с каким резоном, однако приходит исправно, исправно возвращается за чудом, за чудом… которого не будет», - стало вдруг Теофилу искренне жаль люд весь этот подобострастный, с надеждою простирающий руки к Папе Римскому, ибо не объяснить никак люду этому да не втолковать и вовсе, что напрасно их раболепие, что напрасна мольба в глазах их да на устах, так жаль, так жаль…

- Бестолочи вы дурные!! – взревел вдруг Теофил во гневе лютом, попытавшись вырваться из захвата отца Энрико, Папа Римский же вздрогнул малость, но постарался сохранить самообладание да продолжил посему проповедь свою, покосившись на пленника хмуро.

- Да не будет никакого чуда!! – Теофил не желал униматься, таращился он горько на толпу пёструю да несметную, да хоть и знал, что не слышит его никто да не видит, не мог сдержать порыв дикой обиды да дикой злобы на глупость человечью. – Никакого чуда!! Не будет!! Насрать вашему Богу и на вас, и на мольбы ваши, и на судьбы мира наземного!! Ежели б не всё равно ему было, да разве б он молчал в ответ?! Разве б он не откликался?! Почто вы слушаете брехло это лощёное?! Что вам с того?! Что вам с речей этих смазливых?! Али дурь эта дури опия подобна, что вы так жадно ртами дурман её хватаете?!

Папа Римский сделал незаметный жест рукою отцу Энрико, дескать, утихомирь этого мракобеса, преподобный же с улыбкой мирной дёрнул Теофила на себя да ещё пуще вдавил грубое дуло пистолета в его поясницу, взводя курок:

- Тише, козлёнок мой, угомонись, - прошептал он негодующему козлоногому ласково. – Ты же не хочешь подарить папочке возможность засадить тебе… ещё и пулю шальную?

- Стреляй, гнида, - прорычал Теофил, замотав головой в ярости лютой да пытаясь освободить руки. – Не заткнуть меня ни пулей, ни чем иным, я всё выскажу, пока говорить могу, всё выскажу, а ну как услышит меня кто из толпы этой дурной да призадумается?!

- Зачем тебе нужно это, радость моя?

- Не любо мне… Не любо, когда дурят кого-то так шибко да столь нагло, не выношу лжи я поганой, что выгоду некую преследует подло да низко, я…

- Ты хочешь отнять у люда простого безвинного последнюю их отраду?

Теофил подуспокоился малость, замер, тяжело дыша, да обернулся на седого священника растерянно, удивлённо.

- Отраду?

- Погляди на них, прелесть моя, - улыбнулся отец Энрико да кивнул едва заметно на толпу, внимающую речам Папы. – Они счастливы. Им есть, на кого надеяться, есть, на кого молиться. Ежели в богослужении своём находят они счастие для себя настоящее самое, ежели любо им так – отчего же ты спасти их хочешь?

- Спасти… - козлоногий воззрился на пестроту бесчисленного городского люда задумчиво, смятённо. – Дак ведаешь ли, святой папаша… Дурик опиумный тоже мыслит, будто дурь эта – единственная для него отрада да счастье неподдельное. Ему…плевать ему, что дурман этот – всего лишь блажь да ложь голимая, ибо ему, вишь ли, любо быть дурманом этим опьянённым. Однако же рассеивается дурман рано или поздно, - Теофил поглядел мрачно на Папу Римского, занятого проповедью бодрой, да добавил затем, прожигая лик его одухотворённый горящим тяжёлым взглядом: - …И наступает мука.

- Какая прелесть, - проворковал отец Энрико, поглаживая пистолетным дулом по пояснице да спине козлоногого вожделенно. – Сердится мой козлёночек, сердится, забавный…

- Тебе вообще на всё по боку, гляжу я, - проговорил Теофил тихо, поёжившись от этого настырного поглаживания. – Об одном лишь мысли твои…

- Верно, радость моя, верно, о тебе лишь мои помыслы, о тебе лишь мои хотения… - отец Энрико шагнул ещё ближе к пленнику своему, вплотную к нему встал, с улыбкой глядя сверху вниз на настороженного Теофила взглядом, туманным от вожделения искреннего.

- Можешь не напоминать… - козлоногий зажмурился горестно, а затем спросил, естеством всем ощущая взгляд этот гадкий. – Скажи мне, так, интересу ради вопрошаю… Почто ж ты, в таком разе, в богословы-то подался, ежели тебе ни до чего нет дела?...

   Отец Энрико помедлил с ответом, какое-то время стоял он, по-прежнему изучая взглядом напряжённого пленника да, казалось, удовольствие от созерцания этого получая недюжинное, а затем ответил, расплываясь в лукавой улыбке:

- Да куражу ради, радость моя. Куражу ради. 

Вздохнул Теофил тяжко да горько, заслышав ответ, столь страшный, да сказал:

- Я ж не святой… Не праведник, не тот даже, кто ратует за справедливость всеобщую да за благо во всём повсеместно… Мне дать-то хрен до этой справедливости да до этой хорошести, в мире моём так заведено: грызи глотки сторонние да свою защищай; я не возмездие от лица добродетели, и добродетелью прикидываться нет мне резона, я это просто я, и пришёл я по ваши души лишь по причине собственных разумений… Да только, папаша, лютее вы самой лютой лютости, и в жилах кровь стынет при взгляде на ваши помыслы…

- Молвишь, будто зло мы чистое?

- Зло… Для меня да для народа моего – да, зло. А для вас зло это мы. Попробуй тут разберись, где она, правда эта треклятая… Только одному могу я верить – огню жаркому, что в грудине моей вьётся. И огонь этот жаждет вашей смерти. За все деяния ваши. За всё.

- Да будто добра это огонь?

- Не добра. Но да и не зла. Это мой огонь. Мой это огонь, вот и весь сказ, неча тут ничего додумывать.

…Закончилась проповедь спустя время некое, распрощался Папа Римский с народом, раскланялся, крестом осеняя себя да люд подобострастный, да и повернулся затем к Теофилу вновь, договорить желая о том, о чём не договорили они прежде.

- Значит, жалко тебе этих болванов, бес? – хмыкнул Папа, опершись о посох свой золочёный да глядя на козлоногого с насмешкой во взгляде тяжёлом. – Жалко тебе судьбы их ничтожные? Да ежели б видел ты лики их настоящие, лики их истинные, не жаль бы тебе их было, о, не жаль, ибо как же может быть жаль столь мерзких, столь отвратительных чудовищ?

- Истинные лики? – Теофил нахмурился, перевёл взгляд на толпу, приведённую в движение активное окончанием проповеди, часть люда уходила уже восвояси, толпясь да гудя множеством голосов разномастных, часть всё ещё молилась да кланялась, стоя на месте али же пятясь задом к выходу. Зажмурился Теофил на миг, а открыв глаза, узрел тут же страшное верещащее да вопящее полчище жутких адских тварей, вились они, торчали да клубились из тел людских, хвостатые, рогатые, крылатые, поливали землю мерзкой грязной жижей они, деформировались тела человечьи, отрастали головы дополнительные да новые, скалились пасти зубастые, рыли когти землю судорожно – о, сколь много скверны присутствовало нынче на площади этой святой, не видел никогда Теофил столь великое скопище в месте едином, да те ли это одухотворённые праведные лики верующих сокрыты сейчас под ужасом этим? Да те ли это люди сейчас пред ним, люди, осеняющие себя крестом да твердящие молитву Господу своему любимому столь подобострастно, столь, казалось бы, праведно? Не было здесь нынче ни одного человека, из которого бы не вилась эта треклятая скверна, ни одного более не было здесь чистого лика, не искажённого оскалом чудовищного греха.

- Чего ты? – грубо спросил Папа Римский, узрев, как переменился Теофил в лице внезапно.

- «Да ежели б видел» я, говоришь? – подал голос козлоногий мужчина, печально да напряжённо рассматривая грязный вопящий ад, распростёршийся пред ним, под балконом, на площади святой – да будто и в самом деле сошёл с полотен картин художников бесчисленных ад самый настоящий, придумка человечьего страха, разверзла придумка эта нынче бездну свою жуткую на площади дворцовой обширной, и ежели не это преисподняя, ежели не это ад – тогда где же ему ещё-то быть? Где?

- «Ежели б видел» я… А я вижу, - Теофил перевёл взгляд на Папу Римского, который изогнул бровь удивлённо при словах этих. – Я вижу, всё вижу, о чём твердишь ты.

- И…что же? – Папа вопросительно поднял брови свои чёрные густые, глядя на козлоногого с недоумением, скрываемым тщательно. – И тебе их жаль? По-прежнему – жаль?

Теофил вздохнул, снова посмотрев на скверну людскую несметную, помолчал малость, а затем ответил:

- А чего на них злиться, на горемычных? Жалость у меня к ним одна, скорбно глядеть мне на души, пакостью этой изошедшиеся. Дураки они… Вот главный их грех. Со слабоволием на пару, всё, как и сказал друг мой сердешный. Грешны они, оттого из них пакость эта и вьётся, но нешто мы с тобой да их лучше в этом?

- Я лучше! – рявкнул Папа, двинув посохом золочёным в пол гневно. – Я лучше, чем ничтожества эти поганые! Лучше!

Теофил покачал головой, усмехнулся печально:

- Ой, да не заливай ты мне, папаша. Из тебя тоже, вон, знатно лезет, такое, чего б глаза мои никогда не желали видеть.

Папа растерялся будто, спохватился, схватился за лицо своё почему-то, ощупал его с тревогой, будто боялся, что сейчас нащупает это самое «такое», да только не нащупать сие, не потрогать рукою плотною, материальною, сие по-другому нащупывается, по-другому обнаруживается, не руками, не глазами даже, на зримое да видимое настроенными, а лишь сердца взор способен узреть сокрытое да выявить неявное, лишь сердца взор внимательный да трезвый.

- Чего перепугался-то? – хмыкнул Теофил, взглянув с насмешкой на встревоженного Папу Римского. – Оттого ведь и не видишь ты с пор неких лики эти страшные скверные, оттого не способен больше разглядеть их, что от твоего собственного лица теперь не отличны они ничем, такие же точно страшные.

- Заткнись, погань! - прошипел Папа злобно, вытаращившись на дерзкого пленника, задрожали аж руки его, вцепившиеся пальцами, унизанными перстнями златыми, в лицо. – Ты ни черта обо мне не знаешь! Ни черта!

- Одно я, вестимо, точно ведаю, - Теофил спокойно глядел на ярость эту отчаянную, и как-то даже горько стало ему смотреть на взгляд этот дрожащий, дикий, тяжёлый, оттого горько, что даже в этом взгляде, во взгляде врага непосредственного, боль сидела персональная, тягость сердечная сидела там точно, видно её было козлоногому превосходно, ибо насмотрелся он на подобную вдоволь в зеркалах. – Ведаю, что стал ты, по итогу, таким, каким всегда стать боялся – таким же стал, как те страшные чудовищные лики, которые ты столь искренно ненавидел.

Выхватил рассвирепевший Папа Римский револьвер свой золотисто-белый из-за пояса, вскинул руку грубо, нацелившись прямо в ненавистный рогатый лоб пленника, да и прогремел тут же выстрел оглушительный, однако же мгновением ранее отец Энрико молниеносно отбил руку верховного иерарха прочь, улыбаясь всё так же спокойно, будто и не произошло ничего вовсе. Выдохнул Теофил судорожно, вытаращившись на разъярённого Папу, а затем перевёл взгляд поражённый на преподобного, только что спасшего его, Теофила, от смерти неминуемой да внезапной, Папа Римский же воззрился на седого экзорциста со злобою страшной, затем, спохватившись, окинул взглядом площадь, постепенно пустеющую, посмотрел, испугавшись того, не обратил ли кто-либо внимание своё на выстрел этот громкий, затем схватил Теофила за волосы грубо да потащил прочь с балкона, покуда никто и впрямь не заинтересовался тем, что это такое происходит на балконе над входом в собор Святого Петра. Отец Энрико спокойно направился следом, внимательно глядя на то, что собирается делать с его возлюбленным верховный иерарх, а Закария, всё это время молча стоявший где-то совсем позади да и не встревавший даже в разговоры своих товарищей, поплёлся за преподобным, засунув руки в карманы сутаны да поглядывая на происходящее с задумчивой мрачностью, погружённый в некие собственные мысли.

- Идите прочь, - бросил друзьям озлобленный Папа Римский. – Убивать не буду, не боись, Энрико. Побеседую просто.

- Шибко жёстко не беседуй, Преосвященный, - ответил на это отец Энрико с улыбкой. – Слуги замучились оттирать полы от крови.

- Можно подумать, это тебя самого хоть малость тревожит да останавливает. 

Повёл Папа Римский отпирающегося Теофила в подвалы самые, на этажи нижние, там втолкнул его в камеру некую, вошёл сам да запер за собою дверь тяжёлую кованую, осенил неким знаком магическим – опечатал, вестимо – да обернулся затем к пленнику. Теофил стоял посреди камеры тюремной да с ужасом разглядывал многочисленные пыточные приспособления, расставленные да развешанные повсюду, да столь зверские механизмы узрел он, столь жестокие да столь невообразимые, что не по себе ему тут же стало ощутимо шибко, в ногах слабость некая возникла тут же, а сердце встревоженное забилось гулко, болезненно да тяжко. Обернулся Теофил резко к верховному иерарху, взглянул на него диким, настороженным взглядом, выдавил голосом севшим:

- Чего тебе надо?..

- Не дрожи, скотинка, - ухмыльнулся мрачно Папа Римский, подходя ближе. Попятился козлоногий невольно, не спуская взгляда напряжённого с врага, вжался спиною в стену холодную, а верховный иерарх подался к нему резко да стиснул рукою грубой горло его, сдавил с силой, со злобною радостью глядя на испуганный лик пленника, отчаянно пытающегося сделать вдох, хрипя да вцепившись пальцами дрожащими в его руку.

- Ты почто на меня взглядом таким смотрел, а, гнида? – прошипел Папа, наклоняясь ближе к страдающему Теофилу.

- К…К-каким?... – прохрипел Теофил, пытаясь высвободиться да выгибаясь под мучителем отчаянно.

- Ни страху не было во взгляде твоём, ни злобы, ни даже обиды там не было – лишь жалость, поганая, страшная жалость из глаз твоих на меня смотрела, о, да как же она унизительна, эта жалость! Как же она меня бесит!

- У тебя…верно…проблемы некие, милейший… Жалость ему…не люба… вишь ли…

Отпрянул злобно Папа Римский от Теофила да и ударил затем его кулаком по лицу с такою лютой силою да с такой страшной яростью, что грохнулся козлоногий на пол, кашляя по причине удушения недавнего да морщась от боли, попытался на ноги подняться, дабы отпор хоть малейший дать в ответ, но налетел на него Папа без промедлений всяческих, ударил снова, а затем ещё да ещё, кровью теофиловой окрасился пол тёмный каменный, пол, который со страхом неимоверным проклинали слуги дворцовые каждый раз, когда велели им с уборкою спускаться в подвалы эти страшные; перехватил Теофил, наконец, руку верховного иерарха, пнул мощно копытом его в живот, скорчился Папа с хрипом лютым, отшатнулся прочь, а козлоногий, вскочив расторопно с пола, замахнулся немедля да ударил врага по лицу точно так же, как до этого враг бил его. Сцепились друг с другом они люто, шум да грохот подняли великий в камере тюремной да пыточной, вскоре все в крови уже были, избитые, запыхавшиеся, но злые ничуть не меньше, чем в начале самом – глядели они друг на друга с одинаковою тяжестью во взгляде, исподлобья, яростно, да и впрямь было во взгляде у обоих нечто общее, нечто единое, у обоих глаза огнём горели страшным, у обоих смелости хватало не отводить взора, да оба не желали отступать, уступать победу в схватке этой персональной другому. Но знал Теофил, что не просто так затеял эту драку Папа Римский, ведь пистолет-то по-прежнему покоится у него за поясом, что мешало выхватить да всадить во врага своего пулю-другую вместо того, чтобы подставлять себя под удар так опрометчиво? А, вестимо, мешало что-то всё же, потому что не делал этого верховный иерарх до сих пор, не из-за возможной жалости к бесу рыжему (коей не было и вовсе), не из-за обещанного отцу Энрико, а по некоей другой, неизвестной причине, которую, впрочем, озвучил он тут же частично, ухмыльнувшись мрачно да отерев кровь со рта:

- Никак мне дерзость эту поганую из тебя не выбить, никак не выбить жалость из этого ужасного взгляда, да почто же она там сидит-то? Уйми её, бес, не то хуже будет!

- Не проймёшь меня угрозами, папаша, - ответил Теофил хрипло, тяжело дыша да глядя на врага в упор, затем ухмыльнулся с насмешкой. – И жалость свою не унять мне, ибо то мышца сердечная так распорядилась, ведаешь ли – жалеть сирых да убогих, юродивых да заблудших.

- Это я сирый да убогий?! – возопил Папа истерично, кинулся тут же на козлоногого, да и сцепились они вновь отчаянно, вновь загремело да загрохотало в камере пыточной, да грохотало до тех пор, покуда не свалил Теофил Папу Римского с ног ударом очередным – схватил он тотчас железку некую, али то был механизм пыточный, да это было не важно в момент сей; схватил Теофил эту неизвестную штуковину, тяжёлую шибко, увесистую, да и замахнулся яростно на верховного иерарха, грозясь размозжить ему голову напрочь безжалостно, однако выхватил Папа тут же револьвер свой, уразумев, что слишком далеко уже зашла эта брань лютая, выбросил вперёд руку с пистолетом да и выстрелил тут же, попал в плечо козлоногому; оскалился Теофил от боли страшной, выпустил из рук железку, что упала на пол с оглушительным звоном да грохотом, схватился за плечо простреленное, отшатнулся от Папы, а тот, издав смешок победный да торжествующий, прицелился да выстрелом метким попал Теофилу в ногу левую, куда-то в нижнюю её часть. Рухнул Теофил на пол отчаянно, скорчившись от боли нестерпимой, Папа же поднялся на ноги, отряхнулся, убрал пистолет, затем подошёл к мучающемуся от боли козлоногому, схватил его за ворот рубашки да за шкирку и взгромоздил на некое кованое железное ложе поблизости, стоящее изголовьем своим к стене, там уложил пленника на спину, сковал ему руки оковами, встроенными в ложе, над головою, сел на пол рядом устало да перевёл дух затем. Теофил запрокинул голову горестно, закрыв глаза да дыша хрипло, сбивчиво да тяжко, ранения в плече да в ноге не были смертельными да шибко опасными, однако обжигали страшною болью, а посему колотила козлоногого дрожь мелкая, будто в лихорадке, да перед глазами опять начали плясать круги цветные неизвестные, то ярче становясь, ибо сгущалась почему-то тьма вокруг поминутно, то тускнея, когда сознание прояснялось снова.

- Дурное племя, - заслышал он неясно брань Папы Римского. – «Сирых да убогих», видите ли… Что за взгляд…

Поднялся Папа с пола тяжко, повернулся к пленнику, опёрся руками о ложе кованое да взглянул на замученного Теофила с ухмылкою косою, недоброю.

- Всю постель кровищей мне залили, - проговорил он насмешливо. – Жа-алко! Бельё нынче дорогое, знаешь ли. Впрочем, не для меня. Ничто не дорого, что можно купить за деньги – то дорого, что цены не имеет и вовсе, однако, всё в жизни этой ценою обладает, то бишь, за всё рано или поздно платить приходится. А значит, коли у всего на свете этом цена имеется – всё на этом свете дешёвка, в таком разе. Не имеет ничто значения да веса и вовсе на этом свете.

- Мне жаль… - прохрипел Теофил слабо, взглянув мутным взглядом на верховного иерарха. – Мне жаль, что ты так мыслишь…

- Жаль? – Папа хмыкнул мрачно, покачал головой. – Опять тебе жаль! Опять эта жалость! Может, чего ещё мне выскажешь? Чего ещё тебе жаль, а?

- Мне жаль.. – Теофил закрыл глаза устало, какое-то время дышал тяжко, шумно да прерывисто, пытаясь успокоить боль невыносимую, затем, не открывая глаз, продолжил: - Мне жаль, что ты так и не уразумел, зачем дано тебе было умение скверну, из душ людских лезущую, видеть…

- Откуда ты вообще узнал об этом? А, к чёрту! И чего же я там не уразумел? Для чего оно дано мне было, по-твоему?

-  Ты помыслил…будто скверна, из душ людских лезущая – то мы… Будто мы за скверну людскую в ответе… Помыслил ты, будто благодаря нам человек столь грешен да грязен…  Узрел ты ужас сей, мерзость эту поганую… да возжелал её искоренить. Желание-то правильное… Только осуществлять ты его неверно начал, да и продолжаешь неверно…

- Ну-ка, ну-ка?!

- Не вопи… а внемли… Узрел ты скверну эту… Да на тех, кто вокруг, накинулся тотчас, помыслил, будто мы в скверне людской повинны, начал нас истреблять… Да только мы тут не при чём напрочь… и не на других тебе глядеть было надобно… А на себя лишь… На себя лишь глядеть тебе надобно было с изначалу да устремиться к тому, чтобы скверны этой же самой в тебе самом не сидело, в тебе… Не допустивший в себя скверну эту, смог бы ты и человечье племя от скверны устремиться спасти, да и уразумел бы тогда пути верные, пути необходимые… Но ты с других сразу начал, не с себя самого… И злоба твоя против тебя же и обратилась… Желанье твоё благим ведь было… А во что превратилось оно? Что из тебя лезет, о, что лезет… Видал бы ты… Но ты уже не видишь… Ничего ты уже более не видишь… Ибо в итоге не стало никаких различий меж тобою да меж теми, кого ты так искренне презрел…

Наклонился к Теофилу Папа Римский злобно, прошипел, вперившись в горестный лик пленника тяжёлым горящим взглядом:

- Чё, самый умный, что ли? Да будто буду слушать я речи беса поганого!

- Ну коли не будешь – чего вопрошаешь-то?..

Хмыкнул Папа презрительно да и двинул затем посохом своим златым с силою прямо в плечо Теофила раненое. Заскулил козлоногий мучительно, оскалившись, захрипел, сжался весь да выгнулся от боли лютой, а верховный иерарх, глядя с ухмылкой мрачной на страдания его отчаянные, произнёс надменно:

- Ведаешь ли, бес, узнал я по ходу должности моей праведной, узнал, что ни рая нет никакого да ни ада, я вообще, к слову, многое знаю, такое, чего от люда простого сокрыто. А коли ни ада нет да ни рая, значит это лишь одно: никто да ни за что тебя не накажет. Господу нашему великому плевать на нас всех с высокой башни, посему карать он никого да ни за что не намерен, это раньше он всё над придумкой своею трясся, над человеком, то бишь, а когда узрел, каким дерьмом мы являемся на самом-то деле – пригорюнился шибко да и затопил землю, утопил детище своё, оставив лишь одного сына с семьёй его, понадеявшись, вестимо, что сын этот получше остальных всех сыновей. Да только увы, вот незадача – и этот сын дурным оказался! Плюнул тогда Господь наш любимый да и порешил, что человек неисправим, что как был он дерьмом, таким и останется навеки, и никакая вода не смоет дерьмо это с лика мира наземного. Но, скажи ты мне на милость, бес – как же это у столь великого, столь чистого да святейшего Господа родилась такая гнусь зловонная да мерзкая? Каким местом сотворил он её, в таком разе, а? Да полно, полно, с душою да душою созидал он, старался шибко! Только вот старания все его, как выяснилось, напрасны были, венец природы венком терновым оказался. И ни ад, ни рай, - Папа нагнулся ближе к скорбному Теофилу, осклабившись злобно. – Никто иной не накажет человека за деяния его, ибо давно позабыт человек, давно всеми покинут, Бог устал нас любить, ибо невзаимная любовь – мука страшучая. Я грешу, бес, - верховный иерарх вновь ткнул безжалостно посохом в раненое плечо козлоногого, вдавил люто, любуясь отчаянным страданием измученного пленника. – Потому что я хочу. Мы грешим, потому что мы можем. По образу и подобию божьему созданы мы – улавливаешь смысл, бес? Мы такие же, как Бог, ибо соскоб мы с образа его настоящего, грязные, мерзкие, грешные да жестокие. Я Бог, я здесь Бог, и это мне кланялись те юродивые на площади, мне, лишь мне!

- Ежели признаёшь ты… - выдавил Теофил сквозь боль нестерпимую, зажмурившись да безуспешно пытаясь вырвать руки из оков прочных. - …что грязь да мерзость человечья – то от Бога, почто же ты тогда нам приписываешь скверну эту?... Запутался ты…Да несёшь околесицу… Почто ты нас так люто ненавидишь, ежели твердишь нынче, что скверна – это черта истинно Божия?

   Растерялся Папа Римский малость, нахмурился, отошёл на шаг, отвернулся затем да уткнулся в пол взглядом напряжённым, задумчивым. 

- Подожди, - подал он голос, наконец, да подошёл ближе вновь, взглянул на измученного Теофила серьёзно. – А святость? А как же святость? Ежели скверна есть – то святость тоже должна быть… Она-то откуда?

- Скверна от Бога… - ответил Теофил устало да дыша тяжко, хрипло. – И святость от Бога. Бог есть добро…да Бог есть зло. Добро да зло, ведаешь ли, неотделимы друг от друга да одним целым являются… Это люди их друг от друга разделили… Им так удобнее разуметь, что и то, и другое, из себя представляют по-настоящему. Люди…В стан святого возвели они Создателя, однако же…какой из него святой? Он потопить детей своих удумал, будто котят плешивых, и потопил же, сам говоришь… А вам потом – «не убий»… Честно? Свято? Какая блажь…

- А этот, ну Сатана?

- Чего Сатана?..

- А ему-то чего надобно? Ему да вам, бесам да чертям, с пути праведного толкающим по дорожке кривой…

- Грешим таким, не скрою… Однако же затем мы совращаем вас, чтобы услышать, как вы молвите нам «нет». Ежели молвите «нет» речам нашим смущающим, то и добро. А ежели нашим речам вы внемлите – лишний раз докажете, что человек безнадёжен. У вас ведь, у каждого…есть выбор. Есть выбор, что в себе взращивать да поощрять – добро или же зло, добродетель али же злодеяние. Два этих семени в душе живой да живущей с изначалу самого посажены, и лишь души этой выбор решит, какое из них поливать да растить далее.
 
- Вы все… Рогатые да копытные, то бишь… Против Бога с Сатаною своим?

- Вестимо…

- Так ежели Бог есть добро да зло, против чего вы, в таком разе? Вас злом кличут, Господа же – добром, однако, ежели и вы, и он – добро да зло одномоментное… Чего вам надобно-то?

- Разумеешь, папаша… Не мы ж первые затеяли эту брань… Гнида небесная Сатану с небес попёрла, а он всего-то…желал быть свободным. С тех самых пор вражда меж ними лютая, а мы… А мы народ Дьявола, с чего бы нам не быть на стороне его да с ним вместе, ежели Бог, к тому же, ненавидит истово всех рогатых да копытных…

Папа Римский нагнулся ближе к Теофилу, поглядел на него с минуту молча, да затем сказал с ухмылкой:

- Тогда я – на стороне Бога. Светом Пречистым милей мне быть, нежели Тьмою зваться.

- Да уразумей ты, для него вы - рабы лишь… А тот, кто воле его неподвластен – тот ему неугоден тут же…

- Бог есть Бог, чего уж. Много у нас с ним общего, в таком разе.

- Мой черёд вопрошать, сердешный, - Теофил взглянул на Папу мутным от боли взором,  затем зажмурился вновь, собираясь с мыслями неясными, открыл глаза да спросил: - А тебе-то, тебе, чего вообще надобно?

- В каком это смысле?

- Цель твоя…какова по жизни?

Папа подумал с минуту, затем ответил спокойно:

- Коли Свет я Пречистый, так и цель моя ясна предельно: Тьму Нечистую собою разогнать мне надобно, дабы лишь свет в мире земном воссиял, озаряя все углы да все канавы, каждую расщелину, каждую норку, дабы нигде более не было тени.

- Зачем?.. Зачем тебе это?... Уразумей ты… Тень – то последствие Света… Ежели где светит Свет – там же, тут же, падает Тень, Светом же и порождённая…

- Ты не учёл одного, скотинка. Ежели Свет будет сиять повсюду – для Тени и вовсе места не найдётся.

- Да зачем же это тебе…

- Да потому что всех я на свете этом ненавижу! Ненавижу, ненавижу!! – Папа размахнулся в ярости страшной да ударил Теофила по лицу с силой грубою, зазвенело в голове бедного пленника, загудело тут же, да чернота начала сгущаться стремительно перед глазами, но не дал верховный иерарх козлоногому утратить сознание, встряхнул его за ворот хорошенько, ухмыльнулся затем:

- Не пропадай, рогатик. Разговор ещё только начинается.

И понял Теофил тут же обречённо, что собирается Папа Римский пытать его сейчас безжалостно да страшно, понял да отвернулся горестно, ибо никаких уже сил у него не оставалось, никаких да ни на что, кончились все силы, мышца сердечная трепыхалась в груди еле-еле, а ну как откажет, а ну как замрёт навеки и вовсе?

«Выдюжить…надо… - подумал Теофил устало да отчаянно, стиснув в кулаки руки дрожащие, к ложу железному прикованные, покамест рылся в ящике некоем мрачно ухмыляющийся Папа Римский в поисках клинка серебряного али же чего похуже. – Нельзя не выдюжить… - козлоногий закрыл глаза скорбно в ожидании новой муки, вдохнул глубоко, пытаясь успокоить встревоженное сердце. – Попросту нельзя… Не помру я вот так ничтожно… Под взглядом этим гадким… Пусть пытает, пусть терзает, пусть… Я выдюжу… Ведь не отомстил я ещё… За неё… За неё… Не отомстил… А значит, нельзя мне помирать… Так и не помру я… Выдюжу… - стучало гулко в висках под звон серебряных клинков да иных страшных оружий, скрежет металла гулом роковым отдавался в голове готового ко всему Теофила. – Выдюжу…»

- О, нашёл! Ох и будешь же ты у меня орать, скотинка рогатая, смотри, какая штуковина!

«Выдюжу…»

Тихий да глухой стук приближающихся шагов будто громом оглушал, давил на слух тягостно, шаг за шагом будто кувалдою бил под дых, неотвратимо, неизбежно, до боли.

- Энрико щадил тебя, вестимо, а уж я-то, я-то не щажу никого! Вот и поглядим на пламень твой негасимый снова, поглядим, где предел его, где твой, бес, предел!

«Бес, предел, бес-предел, беспредел…»

Сжался Теофил невольно под звуком шагов неотвратимых, зажмурившись да отвернувшись, да покатились по щекам его окровавленным слёзы непрошенные да сдерживаемые так усердно, пробежали горько да скрылись во всклокоченной рыже бороде, предательские, роковые, постыдные слёзы страха.

«Выдюжу… Выдюжу… Выдюжу…»