Пиковый туз. Сказка

Алексей Фофанов
Пиковый туз
Сказка

Пролегомены
 
Затаённое какое-то было у меня детство, полное скрытого, удерживаемого внутри восторга. Мир вокруг был ослепительно красив, загадочен, непостижим. За каждым холмом чудились мне изумительные тайны, ещё бог весть какие холмы и просторы. Красотою этого окружившего меня с рождения мира я набухал, наливался, но не как соком плод, а как будто тяжкой болезнью, которая не проявляется, не даёт о себе знать до срока, затем, подточив организм, пожрав всю его жизненную силу, косит в один миг и не даёт более ни дышать, ни жить, ни радоваться со всеми.

Но тогда, в детстве, я радовался. То есть, вернее, не радовался даже, а так –  ходил, прикусив язык, как могло бы случиться с художником неизмеримо меньшего, чем у Микеланджело ди Лодовико Буонарроти, таланта, когда бы впервые ввели его в Сикстинскую капеллу. А чувствует-то он как живописец,  всё нутро его настроено на высокий, ясный звук. И вдруг – видит! Но куда ему! Не поднимется более рука его картины писать. Представляете, какая мука? Ты раздавлен, раздавлен как клоп, но всё естество твоё протестует, не смиряется со страшной правдой: ты раздавлен! И сказать некому. Рядом только отец и мать или другие люди, но ты – один. Вот так и я был один. Но тогда было довольно. Я и Он – мир! Такой, каким я его увидел. И сохранил в себе и унесу с собой…

По-прежнему пью золотую воду из родника, по-прежнему карабкаюсь на холмы, поросшие тёмными кривыми соснами и смотрю в даль. А ей нет конца. А я мал и глуп. (Я сознавал уже тогда, что мал и глуп. Я и сейчас таков. Но тот, кто думает, что он велик и умён, пусть оставит эту блажь.) Я думал в такие минуты: «Боже! Где конец этой дали? Что там? Дай мне узнать, дай дойти, когда вырасту, когда стану рассудителен и силён, когда смогу надеяться, что дойду. Я обязательно должен дойти, я обязательно должен знать, иначе мне и жить незачем».

И помню я утреннюю реку, рассвет над высоким супротивным берегом, над яром, а я – на песке, на другом берегу. Это о рассветных реках: молочная река-кисельные берега. Ибо берега цвета малины в утреннем солнце, а на реке – туман. И помню это облако, распластавшееся надо мною в полнеба в форме огромного пылающего креста, что зажигался снизу светом солнечных лучей и горел все ярче, по мере того, как солнце вставало. Я смотрел на него как очумелый, замерев и не отводя глаз часа полтора, покуда оно не развеялось всё, раскинув перекладины по всему уже небосклону в совершенно несусветную даль. Так было. Да. Это я помню. Детство моё. Моя земля.

«Уже за шеломянем еси».


Смерть.

Я знаю, смерть не помнит зла,
Не причиняет людям боли;
Она всю жизнь меня ждала
Как обезумевшая Сольвейг.

Ждала под ветром, под дождём,
Болела, мучилась, искала,
Но в одиночестве своём
Меня ни в чём не попрекала.

Ну что же, смерть, свечу задуй,
Ликуй и радуйся на тризне
И подари мне поцелуй
Длиннее всей прошедшей жизни.

Михаил-Анищенко-Шелехметский.



Пиковый туз
Макабрический делирий или просто печальная сказка

1.

Шёл с войны солдат…

Как солдат? Опять солдат! Почему солдат? Ну, скажем, потому, что ни Иваны-царевичи, ни, тем более, Иванушки-дурачки с войны не ходят. Хотя бы и в сказках.

Так вот, шёл с войны один солдат. Воевал он долго, насмотрелся горя и смертоубийства досыта и утомился душою преневозможно. Однако война кончилась, надо и домой идти, надо и жить как-то дальше, ничего не поделаешь. Характер он имел незаботливый, а потому печали-то особо и не предавался. Идёт себе, цигарку покуривает, да песенку насвистывает.

А дело уж к вечеру, надо бы и заночевать где-то. Стал он оглядываться – где бы жильё хоть какое было – ан нет ни домишки, ни деревеньки вокруг. Да больше того – то всё шёл он полями солнечными да открытыми, по широкой накатанной дороге, а тут и дорога в лес упёрлась и дальше пути нету. Что ж делать? Экая беда! Однако ж не такими пустяковинами солдата пугать. Заночует где ни то, а нужда будет, так и вовсе всю ночь прошагает. Жив-здоров, руки-ноги на месте, голова цела, глаза на белый свет смотрят, а в кармане табачок – и то слава богу. Чего ж ещё?

«Пойду, – думает солдат, – прямо через лес, авось куда нето да выйду. Ну, а не прошагаю лес наскрозь, так и под кустом заночую, благо время летнее, тёплое. Зверей диких не мне бояться, а растерзают – ну, стало быть, судьба. И им что-то кушать надо, потому и они твари божьи. Мы ж убиваем друг дружку, да ещё просто так, за здорово живёшь, а они только с голодухи, так что им почёт и уваженьице. Послужу им ужином в случае чего, пусть повечеряют, коли своему брату человеку по вкусу не пришёлся, то бишь бомбам да снарядам моё мясо не сгодилось».

И вот, этаким манером размышляя, прямо через опушку леса и пошагал. Ёлочки сперва молоденькие, зелёненькие, кусты да полянки с цветами да ягодами. На цветы подивился, сорвал один, ягод горсть прихватил. Кое-где, видит, и грибы под кочками пестреют. А дальше уж всё выше деревья, ёлки всё плотнее лапы переплетают. Солнце клонится к закату – его уж за еловыми ветками, почитай, и не видно. А лес между тем всё гуще, всё темней. К ночи дело идет. Солнце совсем за край земли свалилось. Луна выплыла. Вот уж филины начали в еловых ветках ухать. Жуть да и только.

Кто ночью по еловому тёмному лесу хаживал, тот знает. В лунном свете мох да лишайники, свисающие клочьями со стволов, страшенными лесными духами чудятся в изодранных серых рубахах. Другого бы боязнь разобрала, а солдатик – страху и на пятачок не наскрести – лупит вперёд, только ветки палые под ногами похрустывают. Однако ходил, ходил так-то час, другой, третий, наворочал ноги по кочкам-то, устал – сил нет, а не видать ни дороги, ни просвета. Вдруг глядь: во тьме огоньки какие-то промеж деревьев запрыгали. Он за ними – они от него. Он за ними – они от него! «Странные, – думает, – какие-то огни: чего скачут? На глаза звериные вроде не похожи». Любопытство его взяло. «Ай, – думает, – будь, что будет! Пойду за ними». Доверился – да и пошёл.

Но недолго они его и вели. Через какое-то время заблестело что-то промеж ветвей, какая-то светлая полоса. Речка – не речка, ручей – не ручей. Раздвигает он ветки руками, шагает к краю той полосы – дорога. Прямая как просека, чудным голубым светом светится. И нет на ней ни травинки. Не песчаная, не каменная, ступил ногой – твёрдо. И чудно! Луна уж высоко взошла, светит во всю мочь, дорогу ту чёрные ели, высокие – до самого неба – плотно обступили, а тень на неё не бросают. И нет от него самого тени на дороге той. «Ну, – думает, – ладно, – мол. – Мало ли чудес на свете белом! Хорошо ещё – дорогу нашёл. А уж какая она – дело десятое».

И пошёл. Идёт, шагает не спеша. Опять цигарку закрутил, покуривает. Размышляет о своём житье-бытье, да так, вообще о всяком разном. Вспомнилось ему и детство его, и война, и служба долгая. Прежде-то солдату подумать да повспоминать было неколи. День навернулся на память незабываемый, когда друга своего он потерял самолучшего, что на фронте был. Как хрипит тот, гнётся на руках его от боли, на место лица будто личина страшная вырезана – воловину отодрано оно осколком снарядным, дымится алая кровь…

…Поля поплыли бескрайние, просторные, над ними дух сладковатый, тлетворный. Вороньё чёрными хлопьями опадает в осеннюю слякоть, в землю мокрую, осколками взъерошенную, где трупы понатыканы, будто репа. В лужах красных, стылых не водица – кровь. Дымы встают из земли, вьются к небу. И гарь звенит над полями чёрная, укутавшая небо и солнце гарь…

…Могилка отца открытая выплыла перед взором, зачернела в березняке на берегу реки, кладбище деревенское. Хоть и мал тогда ещё был, помнит, как хоронили...

…Письмецо скомкалось в памяти серым комочком, что долго хранил, за пазухой тёр. Невеста замуж выходит – известие от неё получил. Не дождалась. Сперва больновато было, да отошёл потом малёхо. Думал: «Сколько ж ей меня ждать? И любови-то особой не было – так, баловство одно. И гуляли с ней месяц, нето два, покуда не ушёл я на ту войну. Так, блуд чесали. Да я её и не виню, – думает, – всё одно бы не сладилось. Она девушка была вострая, да простая больно. Что ж мне на неё духманить военной-то копотью, что за житьё с таким? Одна мука. Опалённый я, обескровленный. Ни кровинки во мне не осталось. Ушла вся куда-то моя кровь на той войне. Утекла в поля те чёрные, бездонные. А смолоду, помню, была алая да жаркая. Эх, Павлуха, ты, Павлуха! Пень ты еловый. Уходили сивку крутые горки. Уж и полюбить, небось, никого не сможешь толком-то из людей. Что они, люди-то, за диковина? Рассыпались по белу свету, ровно пупырышки на гусиной коже, да кожный – пуп земл-и-и. Как же!»

Усмехнулся солдат своим мыслям горьким, губы скривил. Насмотрелся на бойне-то, как легко пуповину ту оборвать, сколь мало жизнь человеков стоит. «Эх, сыпала нас смертушка в землю, ровно овёс сеяла. Эх, во поле ты моя дорога, да на сердце туз-то, кажись, ажно пиковый, а не то что бубновый!» И грустно ему вдруг сделалось. Да и не то слово, что грустно, а прямо так тяжко, что и мочи нет. И повесил голову солдат на грудь, шаг замедлил. «Стой, – говорит себе, – Павлуха! А куда идешь-то? Дозвольте узнать у Вашей милости, куда так поспешать изволите? Разогнался, ишь, ровно кочеток за курочкой, И молотит, и молотит ножищами – ну, ей богу, как на учениях. Топотун эдакий. Заморская птица стравус! Тот, говорят, шибко бегать мастер. Куда токмо – вот вопрос! Да-а, дела... Вот уж, право, ехал бы в гости, да никто не звал. Дакось припомню, – говорит себе, – когда известие получил о смерти матушки? Да годов семь уж. Где-то оно настигло меня? Где мы воевали-то тогда? Не хоронил даже. Э-эх-хма!»

«Да, – опять говорит себе, – Павел, не выткалась алым пламенем житуха-то твоя. О чем смолоду-то мечтал. Что ты видел? Горе да кровь. Никто-то тебя нигде и не ждёт. Один ты, стало быть, на всём белом свете, точно каменюка угрюмый во степу, нето – ворон чёрный на камне том. Кому, может, – думает, – жизнь и в радость, как речка золотая, как серебристый ручеёк, а мне-то в ней что за корысть? Ни денег, ни жилья. Ремеслу никакому не обучен. Известно – солдат. Токмо убивать и умею. Как жить дальше стану? А вроде и руки не лежат уж к ремеслу-то. Будто и не стар ещё, а уж и не молоденек, сызнова-то зачинать нелегко. Интересу нету. А без интересу что за житьё?» И покривился он нехорошей улыбкой. «Жаль, – думает, – вот ей-богу жаль! Не сыскал ты себе, Павел, на поле брани смерти славной, да красивой. Оно, мабуть, памятник бы хоть на могилку поставили, что ли, пусть хоть и общчий. А так жизнь – не жизнь, а тьфу! Мокрое место одно, возгря зелёная». И махнул рукой.
«Вот сейчас бы, – думает, – кажись, сыскал смерть тихую, покойную да кроткую, как весенний вечерок, золотую, будто мёд пролитый – да так без оглядки и обнял бы. Полюбил бы всей душой. А ведь и ружьишко при мне. В случае чего и…»

Только подумал так – будто обручем стальным ему сердце сжало. И послышался – глухо так – не то вздох, не то стон тихий: «Ах-х-х!» Словно от боли тяжкой кто-то простонал. И то диво, что не со стороны, будто, а прямо в голове у него стон тот прошелестел – ровно сам и вздохнул нечаянно. Что за чертовщина? Огляделся – нету никого. «Ну, – говорит себе, – додумался! Грезиться стало. Ишь чего – смерть любить!» Усмехнулся криво: как это смерть ему с такой стороны вдруг показалась? На фронте-то он иначе на неё глядел. А тут вдруг нашло что-то. Туману он ночного наглотался, что ли? Чуть в грех себя не ввёл. Грех да и только!

Стал он гнать прочь от себя тяжкие мысли. Голову поднял к небу – красота! Звёзды пушистые колышутся в небе, словно рыбки золотые с длинными хвостами. Распускают, волнуют лучи – будто плывут по волнам тёмным, карасиками вспыхивают. От деревьев хвоей пахнет, от цветов лесных – мёдом. Трава шелковистая вокруг мятой исходит. Птицы ночные над головой воздух нет-нет да и потревожат, еловые ветки заденут. Тишина, покой. Хорошо! Мир, одним словом, чудный да таинственный. Худшее уж, верно, позади, а что впереди – бог весть. «Одначе, хуже, чем было, – думает, – не будет. Не все ж ненастье, бывает и после грозы ясно солнышко».

Полегчало ему малость. А тут, глядь – и дорога на полянку вывела. Красивая полянка, круглая, будто циркулем прочерчена. В лунном свете трава серебристая на ней так и переливается. Смотрит – а дороги-то дальше и нету, лес чёрной стеной стоит, со всех сторон кольцом обступил. Вершин чёрные зубья в небо оскалены, как сумрачные утёсы. «Ну, – думает – нет уж, дальше не пойду, тут и заночую. Устал! Мягкая трава душистая всюду – чего лучше и желать. Ранец под голову положу, да и подремлю покудова».

Сказано-сделано. И только эдак приладился, да головой пока крутил, чтоб поудобней пристроить, ан, смотрит – что за чудеса? Дом каменный на середине поляны, окна золотым светом горят. Да большой дом, крыша высо-о-окая. Как же он прежде-то его не увидал. Засмеялся солдат: «Совсем грусть-тоска меня придушила, так затуманился мыслями, что этакую хоромину не приметил. Ну, что ж, хорошо. Туда и попрошусь на ночлег». Поднялся он и пошел к дому.

Подходит, видит – дверь широкая. В двери кольцо железное мерцает-блестит. Только руку протянул – дверь та сама тихо, без скрипа отворилась. Шагнул внутрь – светом озарено. Просторная горница, пол застлан мягкими коврами малиновыми. На середине – плиты высокие белого камня. Ложе нето какое, то ли ещё что. В углу женщина за прялкой, в руках веретёнце. Нитку тянет, улыбается чему-то краешком губ, будто в задумчивости. Наряд на ней – не видывал он такого никогда. Платье, то ли просто материи отрез – на шее блестящим обручем прихвачен и льётся свободно ткань к ногам, свивается алыми струями. Рубиновая ткань, яркая – так и горит, так и плавится, будто свежая кровь на снегу, на коже той женщины. И прозрачная ткань: и грудь налитая и всё тело скрозь неё видны. Руки, плечи нагие, кожа ровная, золотистая. Одним словом – соблазн, соблазн да и только. Невозможный соблазн! Всё углядел солдат, всё высмотрел: и что пальчики хрупкие, нежные, однако и сила в них чувствуется и сноровка – ишь, как нитку-то гладко перебирает! И что под левой ключицей, на плече пятнышко круглое (родинка, что ли?) – платье-то прозрачное, так видно. И что струйки голубые на руках от работы выплелись, охватили их, как тонкие ручейки – и то усмотрел.

Опамятовался, да и спохватился, что поздороваться позабыл, смутился совсем. Неловко все же, какая она ни будь красавица, однако что ж он стоит, пялится, рот разинувши, точно балда, недоумок какой. Оно, конешно, солдату при виде таких-то прелестей извинительно, но и невежей быть не пристало.

– Здравствуй, – говорит, – хозяюшка, прости, что без спросу вошёл – тут у тебя отворено. Не думай худого. Странно тут у тебя, я и оторопел малость. Ещё и в лицо твоё не глянул.

Она лицо поднимает, улыбается приветливо. Видит – девушка-то молоденькая совсем, ан не ледащая хворостина. Тело такое богатое ей даже чуток и не по возрасту. Лицо светлое, щёки чуть только тронуты румянцем, лоб открытый чистый. А волосы! И слов нет описать. Водопад золотой! Так и льются на плечи. Пушистые – страсть! На кончиках осеклись, капельками свет в них повис как жемчужные зёрна. На голове у девушки обруч серебряный тонкий – змейка скрутилась колечком, глаз у неё – красный камень стеклистый. А у самой-то глаза большущие, серые, глубокие и хоть лицо, вроде, улыбчивое, а глазах тревога, как-будто боль какая-то затаённая. Пятнышком тёмным дрожит, на четыре стороны разливается. Словно крестом чёрным перекрещены глаза той болью. Да будто… видел он уже эти глаза! Да вот где и когда? Словно заноза его кольнула. Он даже вздрогнул малость. А она говорит:

– Здравствуй, солдат. Ты не смущайся, что загляделся на меня, поздороваться позабыл. Я тебя не виню. Жизнь у тебя была нелёгкая, отчего бы тебе на меня не глядеть! Что я тебе приглянулась, меня и не обижает. Женщина ведь я всё же! Какой женщине не лестно, когда она нравится. А парень ты пригожий, и характером, и статью не обделён. И разумом, бог миловал, не обидел. Бедовал много, а беда ум-то родит. Натерпелся от жизни, притомился слегка. Отдохни. Садись, поговорим – найдем уж о чём. Ты не дурак, да и я не глупа, вот разговор и сладим. Угощу тебя и вином и ужином, хоть и поздним. Так время у нас и потечёт за разговором-то. Ночь – до-о-олгая. Садись, солдат, отдыхай

Оглянулся он – куда бы присесть? Сзади стул золочёный – он и сел. Оглядывается уж повнимательней. Странно всё! Ни свечей не видать, ни лучины, а светом озарено. Ровным, темноватым, таинственным. Непонятно, откуда он и льётся. Подходил к дому, точно помнит – были окна, а теперь нету. Стены обиты серебряной тканью мерцающей. И чего только не выткано на ней: и звери, и птицы, и растения, цветы, деревья, узоры – переплетаются, все стены секут от пола до потолка, теснят друг дружку, переливаются блеском металлическим, будто кованые.

Налево посмотрел – ступени розового камня ныряют под красный бархат тяжёлый, от потолка спадающий. Впадина какая, что ли, нето проём? Что там у неё? Задрал голову кверху – мать честная! Да что ж это? Была крыша, как подходил – что он, слепой, что ли? – а теперь и нету ничего. Небо ночное над головой, и через весь простор наискось – Путь Млечный разлёгся. Звёздочки ярче, чем обычно вспыхивают, как играючи, а туман вековечного пути звёздного розоветь начал, красноватым светом да недобрым наливаться.

Солдат думает: «Непонятно всё, тревожно как-то. Но, одначе, устал я уже и удивляться. Может, я сплю, так пускай будет, что будет. Не всё ли мне едино – чего во сне ни привидится. Токмо… чего ж такой сон-от странный. Да страшноватый чуток, по правде говоря. К чему бы? Вот ещё, пироги с лягушатиной. Наснится же разного!» А девушка говорит:

– Не тревожься ты. Что ты всё тревожишься, затуманенный какой-то? Взгляни хоть, что тебе наготовила, так ждала тебя. А ты… В лицо даже мне не смотришь. – И опускает голову, чуть печальная будто.

Солдат думает тогда: «Хм! Как это ждала? Она меня, вишь ты, ждала. Откуда знала? Неладно тут что-то». И взглядывает на неё беспокойно. Она сидит перед ним печальная, красивая, руки опустила. Говорит тихо:

– Не удивляйся, что незваного ждала. Желанный гость зову не ждёт.

Тот думает про себя: «Ждала, говоришь? Что ж, тем лучше. Ждала, стало быть. А я-то все маюсь – где я тебя видел? Ну что ж, ладно. Давай, ставь свои угощения, тина болотная, прости на худом слове. Потом уж наломаюсь, припомню, где видел. А я-то сробел было сперва, думаю – как на ночлег к такой проситься? Одна в дому, да того и гляди в грех введёт. Ишь, под платьем-то –ничего, окромя её самой, а сама такова, что все царицы перед ей – тьфу! Гляди – как кошка лесная так и гнётся в талии, а на грудь, кажись, чашу вина поставь и не расплескается ведь. Трудно с такой в одном дому ночь поврозь коротать, а за приют, за ласку недобром тоже не отплатишь. Солдату с девицей силком управляться – чести мало. Ладно же, девушка, давай поговорим. Что у тебя на уме? Занятно знать».

Глядь – она рядом, а меж ними столик кудрявый, и чего только нет на нём! Весь взлохмачен яствами, аж взмок от них, так и бурлит. Пеной чёрной мглистой виноград громоздится, дыни в соках остекленели, оплывают, персики, чуть не с голову, дуются из вазочек щеками плюшевыми, румяными. И окорок розовый напластован ломтями вольно, от сердца, и много ещё, много всего… Духом аж до потолка метёт по горнице, голову пьянит. Пред этой горой – кувшин высокий серебряный, два бокала в рубинах. Солдат сидит – только что не кожей ароматы вдыхает. Ещё не пил, не ел, а уж сыт. Взяла она бокал, другой ему подаёт:

– Возьми, солдат. Давай выпьем за встречу, за то, что встретились мы наконец с тобой.

Он принял бокал, выпил глоток, и она пригубила. Солдат чувствует: пьяное вино. Немного и выпил, а отлегло от сердца, спокойно стало на душе. Он и говорит:

– Спасибо тебе за приют, за ласку. Давно так никто не привечал. А нельзя ли мне до утра остаться, переночевать. Ты не бойся, худого тебе не будет. Я, вишь ты, шёл лесом да заплутал. Потом на дорогу какую-то вышел. Она и привела меня к дому твоему.

Она усмехается горьковато:

– Странные вы какие-то, люди. Трудно мне с вами. Не знаете простого – своих дорог. Куда хотел – туда и пришёл. Или же, может, ты… не хотел? – И в глаза ему заглядывает тревожно.

Он вдруг смутился:

– Д-да, нет, – говорит, – отчего же? Хотел, не хотел – не знаю я. Но куда ж это, однако, я вышел-то? На какую такую дорогу?

– А вышел ты, солдат, – отвечает она, – на дорогу мою. На дорогу ту, у которой начала нет, а конец в могиле пустой. А вывели тебя слуги мои – лживые ночные огни. Посмотри на меня, посмотри хорошенько, сердцем посмотри, не глазами. Нешто не признаёшь? – И лицо к нему придвигает ближе. А глаза-то серые бездонные боль так и темнит. И надежда там, и тревога, и страх. Будто спрашивает что-то тёмным взглядом своим изболевшимся.

Смотрит солдат – ну чего же, ясно: красивая девушка.Смотрел ведь ужо. Чего ещё? Теперь, правда, как он отдохнул, да робость первую скинул, так и видит – носик чуть вздернутый, ротик, может, чуть широковат. Так, самую малость. Чуть-чуть совсем. Только от этого она ему ещё милей показалась. Родней как-то. Вот только что ж это она речи такие странные произносит? Не в себе что ли? Да страшные. Где ж тут могила? Говорит ей:

– Верно, лицо мне твоё знакомо, девушка. Не припомню токмо, где видел тебя. Да я вообще не припомню, когда вашего брата, баб, видел в остатний раз. Я, вишь ты, видел всё больше, как война-матушка выправляет ваши глупости – крикунов тех беспокойных, что вы нарожали, в покойничков благостных обряжает. – Призадумался, помолчал немного, потом подмигивает ей: – Не люблю вас, баб, ежели по совести!

– Отчего же, – она спрашивает.

 Он смеется:

– Да карахтер у меня беспокойный – покойников страсть не люблю. А через вас-то их больно много получается – рожаете всё, рожаете – всё вам мало, ещё подавай. Жадные вы, куриные ваши мозги, тля вас заешь! – Видит – она как будто чуть затуманилась от этих слов. – Ну, брось, – говорит, – ништо! Не обижайся.

Она отвечает тихо:

– Я не обижаюсь. Я не рожала.

– Ну и не надо. Горя на свете меньше будет. Вот меня матушка зачем родила? Ничего руками своими не изготовил, а разрушать уж мастер. – И на руки свои посмотрел, скривился. – Но это так, треплюсь я. Ты меня не больно-то слушай. Не мне вас судить. Рожайте, рожайте, ваше дело бабье. Может, чего путнее и выйдет. А ежели сурьезно, прости, не припомню, где видел тебя. Разве в лазарете. Токмо там-то сестрицы милосердные, покой наш храня, в крахтмальное упакованы – одни носы наружу. –Заулыбался солдат, глаза прищурил, на грудь ей посмотрел. – Ежели б такая «бомбина» в лазарет угодила, я бы, уж верно, упомнил. Немилосердно этак-то, середи ранетых, убогеньких. – И смеётся опять. – Ну, не серчай. Треплюсь это я сызнова. Языком чешу. Не знаю, чего и нашло вдруг. Где уж мне упомнить. Я и сам там был упакован – токмо што нос и торчал. Носом много ли упомнишь. Какая вонь от бинтов – помню. – Принахмурился вновь. – Прости, девушка. Не припомню, где видел тебя. Видно, на память мою клочья серые нависли.

– Да-а, – вздыхает она, – вот и ты, и ты не можешь, не хочешь меня признать.
Да я ведь СМЕРТЬ ТВОЯ, Павлуша. Я тебя ждала, лгать не стану, не лжива. Ни жеманства, ни лукавства во мне. Одна правда. Хотела тебе понравиться, к чему скрывать, – и плечами поводит, – вот наряд такой и выбрала. Знала, чего тебе после войны той грязной, слякотной захочется. И грудь немножко прикрывает, розовеет щеками, – извини, мол, для тебя ведь.

Солдат думает: «Бедная девушка! Верно, всё же не в себе. Шут её знает, откудова она такая здесь? Лесникова дочка, что ли? Напухла тут, верно, без женихов-то в лесу и тронулась умом. Но…имя знает! Откуда?»

Она усмехается нерадостно:

– Я всё про тебя знаю, Павел. Ты ещё и подумать не успел – а уж я знаю наперёд. Да кому ж и знать, как не мне! Кто ещё тебя поймет, как я? Кто пожалеет? Один ты на белом свете. Да и я… Ну, после об этом. А может, и вовсе не надо. Не знаю. Как сам захочешь, – и вздыхает, глаза опустив.

– А отчего ж ты так хороша, – он спрашивает, – коли ты смерть? Да молоденькая такая? Да ну тебя! – И смеётся. – Вот шутница малиновая, лакомый мермелад. Меня разыгрывать! Солдата! Смерти я не видел! Знаешь, – говорит, – брось это! Я, верно, забылся да в голос набормотал про женихов-то. Извиняй, бывает у меня. Однако о смерти со мной – не надо энтого. Тебе, хохотушка малиновая, не приведи Господь её встретить. – И пальцы к глазам приложил: друг его с лицом ополовиненным зачервонел, задымился, заалел перед глазами кровавым пятном. Потом отнял руки разом, говорит резко: – И будет на том! Как смерть выглядит я знаю.

Она потупилась:

– На войне другое дело, Павлуша, – отвечает мягко, – там вы меня боялись. На войне смерть лютая. А насчет знакомства, да о том, что молоденькая… Ну, не будем об этом пока. Может, потом уж как-нибудь. – Да вдруг на него взглядывает лукаво. – А ты что ж, ай глазам своим не веришь? – спрашивает.

– Верю.

– А чего ж дивишься? Однако припомни, мил дружочек, ты как шёл ко мне через лес, так что подумал? А-а? То-то, милый. Сколь ваши глаза-то стоят – будто не знаешь? Вещи-то простые. «Верю, верю!» – право, как дитё. Ай не поумнел ещё? Ну? Ты ведь не дурачок у меня, Павлуша. Не могу я злом за добро-то платить. Не люблю вас, людей. Не всех, правда. Не часто от вас доброе слово услышишь, ох, как нечасто.

Помолчала, потом говорит:

– А ты и сейчас, когда я уж открылась тебе, что я смерть твоя, меня пожалел, смерть свою пожалел. «Бедная девушка!» – кто подумал? Нет уж, верно, ты очень добрый, да умный. Немного таких.

– Да обнаковенный, – отвечает, – токмо вот устал малость. Да и передумал, и пережил и правда вдосталь. Не таким стал, как хотел когда-то, не помню уж и когда. Давно это было. Чего там, в этом мокром-то возрасте, ни намечтаешь? С кем не было? И огуречки молоденькие вкусней, с пупырышками. Смешны-ые, лягушата этакие – прыг на вилочку – да и смолотил. – Посерьезнел вдруг. – Люди мы. Больно нам на вилочку – только и вся разница. Может, я и не так прожил, не знаю. Может, война тому виной, может, я и сам в чём… Пустое это всё. Пустая маета. Каким родился – таким и пригодился – не всё ж моя воля. Солдат я – вот и весь сказ! Однако ж… рановато мне, вроде, умирать-то, не стар ещё. На войне не убили, а тут…

Она руку поднимает, а в ней нить оборванная. Кончик разлохматился, висит.

– А вот она, – говорит, – твоя ниточка. Оборвалась. Рано, не рано, однако ж, сам видишь. Прости. Над этим и я не властна. Люб ты мне больно, Павлуша, чего таиться? – заулыбалась вся. –Только не называй меня боле тиной болотной, ладно. Видишь – я не шибко-то на неё похожа, – и смеётся, – я уж себе цену знаю – не то что ваши девицы.

Павел обомлел. «Боже ты мой! – думает, – сплю ли я, нет ли – она ведь и во сне и в яви приходит, ей всё едино. Любой балбес полусонный понял бы уж давно.

Притих. Сидит, молчит. Потом на неё глаза поднял – она тоже притихшая, ждёт. Поднял он голову к небу, на звёзды глянул, вдохнул воздуху ночного свежего полную грудь и выдохнул разом:

 – Э-эх-х! Ну что ж, коли так, бери меня! Со всем добром, нажитым и ненажитым. Кисет да табачок – всего и добра. Токмо недостоин я красоты такой. Уж больно ты хороша! Не обессудь, но так к сердцу бы и прижал.

Она просветлела, смеется:

– Много ты знаешь! А я вот знаю. Тебе и самому невдомек – какой ты. Не ты меня – я тебя достойна должна быть. И буду! Спасибо тебе, что не страшишься, не клянешь меня. Я ведь вся твоя. Ты волен мне приказать – я уйду. И ниточку подвяжу. Обманула я тебя всё-таки, Павлушенька, прости, – голос у неё вдруг осёкся, потеплел. – Это, верно, просто слабость женская. Уловка. Редко лгу, очень редко. Верь мне. Уж больно не хотелось тебя отпускать. Так мне хорошо с тобой, покойно, светло, – и голову опускает. Потом подняла высоко. – Но больше не стану хитрить! Решай, Павлуша, сам! Хочешь, я уйду?

– Нет, оставайся, что ты. И мне ведь с тобой хорошо. Ни с кем и не было, пожалуй, этак-то.

Усмехнулся горько про себя: «Господи, – думает, – надо ж, угораздило тебя, Павлуха, кочерга ты гнутая, чугунок обгорелый. Где доброты сыскал! У смерти своей! И то – мёд есть – в улей лезть. Ах ты, ласковая моя могилка, блюдце расписное. Никогда б не подумал». Вдруг опять засомневался, потом думает: «Ладно. Подыграю ей. Что толку талдычить одно – не верю, да не верю. Что он? Колотушка деревянная? Что её тревожить зря? Так и разговора не свяжешь и не вызнаешь ничего толком». Поднял голову и спрашивает:

– Однако ж, ведь не один же я у тебя? Ведь помирают же люди. Я думал, смерть одна на весь белый свет.

Она глаза опустила:

– Хорошо, что спросил, Павел. Сейчас и ответ получишь. Странный ты какой. Всё ещё не веришь. Шел ко мне по дороге – не видел, что на ней и пыль ещё не остыла? Она никогда и не ложится на дороге той. Хочешь – загляни в свою могилу – что там?

Встала и вышла на середину комнаты, к плитам тем каменным, что ложем ему незастеленным представились. Рукой его манит – иди! Подходит он ближе, видит – крышка на плите тяжёлая, кованого железа, кольцо в ней, опять. Широкое, витое – в виде змейки, как и на голове у неё. Только на волосах змейка тоненькая, чудная, а эта страшная. Спинищу темную выгнула, пастью свой хвост закусила. Глаза – зеленые камни, тусклые. И будто вся горница и небо ночное отражаются в глубине тех глаз, тенью плывут. Аж пошатнуло его. Вроде не робкий, а и сам не понял, отчего. Она говорит тихо:

– Берись за кольцо. Открывай.

Он с духом собрался да и потянул. Без шороха крышка отлегла, плавно, словно и не весит нисколь. Дохнуло ему в лицо сладковатым, на поле брани привычным. Помутнело в голове. Поплыли вновь перед взором поля бескрайние, просторные, копотью чёрной взвихрилось над ними вороньё, оседая густо на мокрую землю… Поля, поля… Плывут без конца и края, дымы встают и звенит, звенит, звенит над полями чёрная, укутавшая небо и солнце гарь, и звон тот болью в ушах отдается… Крепко, видать, засела в памяти война!

Головой тряхнул, отогнал видение, смотрит вниз – вот так диво! Внизу под ним деревня родная. Словно бы он, как птица, с неба её видит. Березняк с детства знакомый на краю деревни. Кладбище деревенское, где отца хоронили. Только, помнит, как хоронили его – привольное было кладбище, зелёное, места тьма. Отцу-то без стеснения выбирали, где могилку рыть. А теперь – мать честная! Кресты теснятся, ровно камыш сухой. Могилку отца-то уже и не углядишь. Она за плечо его трогает тихонько:

– Свою видишь?

– Где же?

– А вон, на краю, за оградой, на берегу реки.

Глядит – верно. Под березой, наособицу от всего-то погоста, яма свежая, только вырыта. Луна ярко светит. Всё видать, до дна. Пустая яма. В грудку земли лопаты воткнуты и нету никого. На самом краю, на высоком берегу реки, под березою, над обрывом, откуда ещё в детстве, ещё пацаном он головой вниз в речку сигал.

– Видишь, – она говорит, – только тут место и осталось. Многие по этой дороге прошли, пока ты воевал. Ох, многие! Веришь ли мне теперь? Одна я на вас, да привечаю всех по-разному.

Сдавило ему грудь.

– Да, – отвечает, – вижу. Верю. Дозволь, я закрою её, чугунину эту твою тёмную. Побуду ещё с тобой. – И вздыхает.

– Конечно, Павлик. Ночь долгая. Не спеши.

Сели они вновь. Он уж невесел.

– Что, – спрашивает она, – загрустил? Выпей вина ещё. Чудное вино. И яств моих не отведал. Ты прежде таких и не видывал. Поешь, порадуй меня.

Он отвечает

– А что же! И выпью! – А у самого в глазах черные огоньки пляшут, зайчиками прыгают. – От слова свово не отказываюсь. Все равно ты люба мне. Давай веселиться будем. И пить. И от блюд твоих не откажусь. Не зря ж ты старалась. Хоть раз, да отведаю таких чудес.

Она говорит:

– Вот, Павел. Ты и сам не знаешь, что ты за человек. А ведь смерть весельем встречать – немалое мужество надо. Немногие могут эдак-то. Я тебе низко кланяюсь и любое твоё желание исполню. Одно только. Последнее. Заветное. Говори. Воля твоя.

Тут он взглянул на неё, видит – она напряглась вся, сжалась. Глаза опустила, лицо-то ровно посерело даже, как пеплом присыпано.Так и ждёт будто – чего-то он теперь скажет? Аж скулы на лице выступили, обострились, и ноздри подрагивают. Ну право слово, словно ей помирать а не ему. Он насмелился да и выпалил:

– А хочу я с тобой, девушка, грех совершить!

Сказал и голова кругом пошла от дерзости своей. Все ж таки смерть – не простая девица. Исподлобья взглядывает на неё – не осердится ли? Не взовьется ли во гневе? Видит – она румянцем залилась, аж вспыхнула вся. Лицо так и осветилось. Встает из-за стола, глазищи распахнуты, ресницы пушистые кверху взлетели.

– Не зря, – говорит, – я ждала тебя! Надеялась, верила. Не ошиблась я в тебе. Ишь чего пожелал! Скажу теперь тебе, солдат, всё скажу. Были у меня возлюбленные, были. И я ведь любви открыта. Ты не ревнуй. Давно это было, когда последний то же, что и ты пожелал. Ваших-то человечьих нитей коротких много осеклось с тех пор. Тут беспокоиться нечего. Считай, ты – как первый.

Он и не знает – верить, не верить тому, что услышал? Мысли все уплыли куда-то. В ушах звон, думать неохота. Только одно и гудит в голове: да неуж вот сейчас-то оно и будет? А она берёт его за плечо и толкает тихонько из-за стола к занавесям бархатным, под которые ступени мраморные ныряют, ведут куда-то, во впадину какую-то глубокую, что он слева приметил, ещё как вошёл. Раздвигает руками те занавеси – там постеля широкая, ослепительной чистоты. Кровать из тёмного дерева, то ли камня, на спинке опять золоченые змеи выгнулись. Пол из мраморных плит. Тут она рукой возле шеи провела – платье вниз огненной волной – ш-ш-ших! – будто пламя опавшее. Солдат вовсе осмелел – сапоги долой. Ему амуничку скинуть – миг один. А она и обруч свой снимает с головы, кладёт тихонько на плиты мраморные. Легла перед ним нагая. Смотрит солдат: кожа золотистая, свежая, вся-то она ею будто мёдом чистым, прозрачным, будто светом облита – так и сияет. А душистая – сил нет. Земляникой лесной пахнет. Книзу живота – волосков шелковистая тонкая струйка сбегает. Сосцы словно скудель мягкая – столь нежны, а грудь крепкая да тугая – только что не звенит под его рукой. Ровно колокола гулкие, ну право. Да тело-то тёплое, горячее даже – под ключицами, во впадинах – будто и бьётся что-то, толкает его пальцы. Неуж сердце? – думает солдат. Да не может такого быть! Да что ж это?

– Да полно, – говорит, – да смерть ли ты? Не дурачишь ли меня? Охота тебе насмехаться. Да где это видано, чтоб смерть такая была?

Она смеется:

– Да смерть, смерть. Ну что? Хорошо ли разглядел? Нравлюсь ли?

– А что это за пятнышко у тебя на плече? Будто ранка горит.

– Погоди, скоро узнаешь. Так тебе всё враз и скажи. Может, след поцелуя на память храню.

И ещё пуще смехом заливается. Да вдруг посерьезнела и говорит:

– Только ты его пока остерегись. Лицом опасайся касаться. Не хочу этого, Павел, нет. Потом это, потом, не сейчас. Ты не думай ничего. Ты у меня как первый. Я же твоя. Иди ко мне! – И пошла у них любовь.

Солдат оборвался мыслями совсем, и себя не помнит, не сознает. Будто с яру его кинули и ударился он крепко затылком. Долго так было. Как закончили – откинулись оба на спину. Лежат взмокшие. Пусто, покойно и хорошо ему. Радостно под небом ночным звёздным. Он приподнялся, говорит чуть с запинкой:

– В-вот что хотел спросить, ты прости. Не шибко я ловок с вашим братом-то обходиться. Может, ну-у, ежели чего… Ты прости, знаешь, ежели чего не так. Не обессудь. Ну что я там, на войне-то? Только девок в солдатских борделях и видал. Не то это всё. Невеста была у меня, да уж так давно, что я и думать о ней забыл.

Она смотрит на него а у самой глаза так и лучатся.

– Ничего ты не понимаешь, – говорит. – Не та-ак! Замолчи уж, пожалуй, замолчи вовсе. Не та-ак! Всё я знаю, Павлуша, всё знаю. И про молодость твою и про войну.

– Ты будто родня, право. И верно, всё про меня знаешь.

– А я тебе родня и есть. Да, правда, – усмехается, – кому я и не родня. Не признают только меня, отчего-то, за родню. Ты вот один. И не спрашивай боле ничего. Не так! Ишь чего удумал. Вот глупый-то.

Да со словами этими взяла его руку и к лицу прижала, а ему свою на губы кладёт – молчи, мол, молчи, не спрашивай. Дай отдохнуть.

– Устала что ли?

– Смертельно, – говорит, – и в ладонь ему смеётся щекотно.

– Да ты у меня и правда шутница! Вот не думал, не гадал, что смерть у меня такая развесёлая будет. А как же мне называть-то тебя? Смертью теперь и неохота. Может, тиной болотной? – и подмигивает ей.

– Нет, – отвечает, – тиной не надо, – и смехом заливается. – Подумай. На что голова тебе? Орехи колоть?

 Он спрашивает:

– Может, по-заморски как-нибудь?

– Да уж, как нето зови. Только Смертушей не зови. Как вы своих-то – Марфуша, да Катюша. А то ещё хуже – Смертушка! Я этого смерть как не люблю!

Он засмеялся, а про себя думает: «Ну вот и ладно, вот и хорошо, оттаяла совсем. А то все была ровно тетива насторожённая. Резвится – чисто дитё! Пусть хоть кому-то, хоть смерти своей радость доставил – и то ладно. Вот жуть! И во сне, право, такое не увидишь. Ах, ты, моя Смерту… Тьфу ты, мать честная! – спохватился. Чуть было не ввернул ту Смертушку несчастную, пропади она пропадом! Глядит – она уж хохочет. Мысли-то все читает.

– Да ну тебя к лешему! – говорит. – Да тебя, шалунью, так и подмывает каким нето словом этаким назвать.

– Нет уж! – она отвечает, – я уж и сама придумала. Ежели ты и дальше так будешь «нетакать», как давеча, так ты меня, пожалуй, Кончиной зови, – и снова – прысь ему в ладошку.

Солдат усмехается про себя: «Ну слава те! И вправду будто не оплошал. Вишь – вся цветёт».

Она говорит:

– Да, да. Спасибо тебе. И верно ведь, цвету.

Он аж глазами захлопал – Опять! Да что ж это? Она улыбается – я ж говорила тебе. Так они поболтали ещё, солдат чувствует – глаза слипаются – сон-то своё берёт, будь ты со смертью бок о бок, хоть с кем – да и задремал. Только недолго ему спать пришлось. Чует сквозь сон – она в плечо ему сзади уткнулась как это он не приметил во сне, что спиной к ней повернулся?), щекочет волосами своими, крутит головой. Да будто… плачет? Что же это? И верно ведь, слезы! Вся спина у него мокрая. Он к ней оборачивается, не знает, что и сказать. Взял – да рукой и погладил по голове.

– Да что с тобой? Что это вдруг удумала плакать? Что стряслось-то?

Она пуще, да в рыдания уж вся исходит. Трясётся – только плечи вздрагивают – горячие, чисто огонь. И лицо всё вспухло от слёз, и подушка – гляди-кось – мокрая. Ответить и то ничего не может толком. Он её успокаивать – ну, будет, мол.

– Чего ты? Чего сырость разводишь? Утонем ведь. Эх ты, пушистая ты моя головушка, чем я тебя обидел? Ну-кось, говори скорее.

Она чуть не в крик от этих слов:

– Ох, Павлик, Павлик, Па-а-авлик! Что ж ты де-е-елаешь-то со мной? Ну что? Как же я теперь без тебя буду? Зачем ты пришёл? Ну скажи, зачем? Лучше б и не приходил уж!

 И так всё убивается. Как поостыла малость, успокоилась, говорит ему:

– Полюбила ведь я тебя, Павлуша. Мне худо без тебя будет. Ой, как худо. Не смогу я. Я без тебя помру.

Он аж оторопел. В мыслях всё перемешалось. Вот те раз! Смерть – да и помрёт. Ну и дела. Ну, уж это ты завернула, девонька. От наших баб, верно, голосить-то выучилась. Да и не диво. С кем поживёшь – переймёшь. Однако ж, как быть-то?

– Не знаю я, – она кричит, – ничего я не знаю! Ну что же мне делать, что делать, Павлуша? Как быть? Ну, скажи, как? Не молчи только!

Вдруг вскочила на колени на постеле. Щёки пылают, в глазах – черти огненные. Растрепалась вся. Слёзы чуть не вмиг обсохли на лице, как на камне раскалённом. Говорит запальчиво:

– Павлуша! А скажи, смог бы ты полюбить меня? Не лги только, подумай. Не жалости прошу. Ведь я знаю – ты добрый, хоть тебе и убивать довелось, отнимать от жизни. Но то не вам решать – чего можно отнять у неё, чего нельзя. Не вам! Дурни только думают, что они всё могут. Ничего они не могут! Хозяева жизни! Она, она, жизнь-гадюка, ваша хозяйка! Разве ваша сила – это сила? Тля одна! Ты не таков – ты убивал, да выстрелом кажным и себя убил незнамо сколь раз. Знал, чуял устав энтот страшный, вам неведомый, что вами правит и не кичился силёнкой своей блошиной, а токмо мертвел весь. Намучила она тебя, жизнь твоя, да и ты её всю истерзал глазами своими мёртвыми. Она тебя уж не полюбит. Скажи теперь, скажи, смог бы ты полюбить меня? Ты прости, что я сорвалась, в слезы кинулась. Ты и теперь меня, смерть свою, жалеешь, да только не этого мне надо. Иначе не выйдет, что я задумала. Я, Павлик, дитя хочу родить от простого смертного.

Выпалила это – да и грохнулась на постелю лицом вниз, будто и вправду померла. У Павла аж дыхание перехватило: «Как? Что это? Что это он слышит? Неуж и такое возможно? Нет, нет, быть не может! Нет!» – И головой закрутил. Остыл, полежал. «Эх, покурить бы, – думает, – да поразмыслить, что ж это такое изделается, если…» Да некогда. Она ждет. Вдруг ругнул себя: «Ах, ты, Павлуха, чугунок ты обгорелый! Девица ждет, а ты! Увяз, совсем увяз, по самую ось, как трехдюймовка в рытвине дорожной. А и чего, говоря по совести? После всех таких-то событиев пугаться и вовсе глупо, дивиться – тем паче. Понятие о том, чего может быть, чего не может, он давно потерял, а всё мнётся, точно жеребец стреноженный. Эх, натура ты человеческая! А это – что она просит – верно, выше его разумения».

– Решился, – говорит, – скажу! Да будь ты хоть смерть, хоть кто. Мне всё едино. Да за тебя, девонька, сто жизней отдать не жалко. Буду тебя любить! Да тебя, такую, и любить-то нетрудно. Сказал так и опять мыслями срезался. «Ёлки зелёные! – думает – да ведь мне ж помирать! Или я уж помер? Нет, ни черта я все же не понимаю. Ежели помер, то и вовсе ладно. Вот она, значить, какая, смерть. А мы-то боялись, стару-у-уха, костля-а-авая… Тьфу! Эх, жаль – и рассказать никому не смогу. Или – это только у меня она такая?»
Она голову поднимает, говорит тихо:

– Подумай ещё. Крепко подумай. Уж так, чтоб опосля раздумки не было. Страшное дело я задумала. Не знаю и сама, что из этого выйдет. Но, и как прежде боле не могу. Силы мои на исходе. Пойдешь ли за мной? От слов своих не откажешься? Назад не оглянешься? Если пойдёшь – я тебе верна буду навеки. Не предам, не покину. Я – не ваши бабы. Им что дюж – то и муж. Моя любовь навсегда. В земле тебе, пойдешь ежели, тогда уж не гнить, не быть похоронену по-людски. Отведу тебя туда, где и сама живу. Подумай! Твоя воля. Цвет в поле – человек в воле. Откажешься – винить не стану, неволить не буду. Ни единым словом не упрекну. Спасибо и на том, что было. Кровь только твою себе заберу. Ни за что не отдам! Буду вспоминать тебя да пить её досыта.

Стыдно ему сделалось.

– Сказал уж раз! – говорит. – И будет на том. Всё! Отрезано! Ответь-ка лучше – не вовсе я дурень, пойму уж как нето – отчего это ты такое надумала? Ведь странно. Ты ж смерть. Рази смерть рожает?

– То-то и оно, что я всё могу, ты же видишь. Ты, однако ж, рассуди – дрова в огне гибнут – тепло родят. Вода умирает – лёд родится. Мой труд это, моя забота. Через моё чрево проходят. Ни дерева, ни звери, ни птицы не клянут меня. От начала мира и шли мы с жизнью рука об руку, в согласии, покуда вы, люди, не появились. Ох, на горе мне, на радость ей, гадюке! Мучаю я их, вишь ты, больно им помирать.

Скривила губы язвительно, помолчала. Потом встрепенулась:

– Павлик, а вот скажи по совести, согласились бы вы без меня-то жить? Нет ведь. То и обидно, что все клянете меня – бесплодная! Проклятущая! А ведь не я вас мучаю! Не я! Да разве мёртвому больно? До той поры только больно, покуда он в её власти, в её змеиной. Я-то жалею вас, выкупаю у этой злыдни. Кости ваши. Ровно они чего-то стоят!

Смерть усмехнулась горько и продолжала:

– Она торгуется ещё, тянет. Иной раз такую цену заломит! Знает, подлая, что я богата. Плачу за вас по последнему счёту, по крайнему. Кого она больше намучила – за того больше выторгует. Так что видишь, мил друг Павлуша, цену себе наказывать – то не ваша забота. Про то – высока ли она, низка ли на свете белом – про то не вам знать. Эх, вы, люди, люди! Судить берётесь, а не ведаете ничего.

Она умолкла, голову опустила, а Павел думает: «Эк разбирает её, во распечаловалась. Ну, заполошная! Да речи-то всё какие горькие. А может, и права она? Видать, наболело».

Она вдруг как взовьется:

– Наболело! Не знаю я боли! Не знаю. Ты не суди тоже о том, чего не разумеешь!

Потом притихла и говорит:

– Ну, ты прости, Павлик, не серчай. Просто тут-то, верно, тайна её, змеюки, и сокрыта – страшная, неведомая. Боль-то она причинять вам умеет, знает это ремесло. Мне все тайны открыты, окромя одной – тайны боли. Вот ты мне и помоги… Ответь, ну отчего ей все ваши улыбки да радости? Она кого-то, глядишь, заморила, плутовка, да мне же ещё и продала на покой – ан, нет – жизнь любая, смерть проклятая. Ну, ну ответь, пошто вы её всегда выбираете? Ещё ладно бы те, к кому она ластится, кому кажный-то день как светлый праздничек. Да и тут её ласки до поры. А то, иной раз, глядишь – скривится вся, скукожится, ровно живот ей прикрутило, злодейке, да с мытом и вынесло оттуда нелепицу – каприз её глупый вылепится, будто нескладная игрушка – так, для нехорошей забавы. И к делу его никак не пристроишь – и дела, и помыслы жалки – ан нет! – и тот за жизнь цепляется, за подол её держится. А то ещё страшнее бывает, – смерть приглушила дыхание и продолжала чуть не шёпотом, – словно в тяжком, чёрном бреду, словно в лютой болезни, измышляет она самые тайные, самые тёмные свои прихоти, да в этаком обличье и выплюнет их. Будто всю жёлочь набравшуюся, всё презрение к вам, дурням, выхаркнет – родится в мир ублюдок – тело страшнее зла, а душа живая, тёплая – болит. Глазища в пол-лица на белый свет смотрят – сплошная мука. Я ему как милость, а и он: «Уйди, смерть проклятая!» Мамка ему вторит: «Моя кровиночка! В муках рожала! Не отдам свою боль!» И тут она, змея, меня одолевает. Любите вы её, как и владык своих косопузых, что в землю кладут вас тысячами, а вы: «Слава! Слава! Ещё! Ещё! Мало крови! Мало!»

Она фыркнула презрительно:

– Повели-и-ители… От ёлки до берёзы – только что и мир ваш! Ответь мне, солдат – ведь ты солдат! – пошто вы друг дружку убиваете да потом жизнь покойников оплакиваете аж горше своей? Отчего детей на свет рожаете, зная, что ждёт их, может, не удача, а боль и страх? Отчего, как жизнь довёдет до края – только я подойду – вы меня гоните? Может, жалость моя глупая зряшная?

И так всё спрашивает его, сама лицом занялась вся, как алая заря, аж вымокла от собственного жара. Выдыхает слова чуть не в лоб, прямо ошпаривает дыханием. Павел слушает, весь съежившись, думает: «Господи! Во полыхает! Прямо допрос учинила. Знать, не только мы на своих-то вопросах болтаемся, точно рыба на крючке. Даже смерть зацепило. Что ж ответить-то?» Собрался с мыслями.

– Да я и сам, – говорит, – толком не знаю. Только я так думаю – в чугунке вода кипит, через край хлещет. Так и жизнь наша. Кипит, кипит, а чего кипит? Я уж в окопах думал о том, как нас огнём поливали. Они пуще нас поливают – они через наш край перехлестнутся, коли мы – то мы через ихний. А отчего да почему, да кем под чугунком тем обгорелым огонь зажжён – то кипятку неведомо. Наше дело кипятковое – пузыри пущать.

Вздохнул, головой покачал. Потом говорит:

– Кипеть-то больно, ох как больно! Да и загасить ведь нельзя. Обеда не сваришь. Вот и рожаем помаленьку, подливаем в чугунок тот. Ай, да что говорить об ентом. Уж как можем, так и проживаемся. Лучшее-то верно, что нажили – у цветков прощенья просить за то, что сорвали, а у людей за то, что убили. Больно на страдания глядеть, да кто я? Сам душегуб не из последних.

Умолк он, задумался. Повременив, говорит негромко:

– Вот вызнать бы, что за варево такое диковинное варится, что столько кипятку изведено? За что воюем? За что цену такую страшную платим? Кабы вызнать! Да где мне, капле малой. Бурли знай, покуда не выпаришься. – Усмехнулся. – Я так уж, вроде и выпарился, дымом пошел. Все! Был солдат Павлуха да весь вышел. Твой теперь.

Она всполахивается:

– Павлик, а я? А как же я? А боль? На что она вам? На что? Ты мой, говоришь? И я вся твоя. Но тайна-то её, гадины, в чём? Не ответил ты мне. И я не знаю. Помоги мне. Ваши бабы в муках рожают – и счастливы. Ещё и благодарят её. У-у-ух, змея, обманщица! Так хочу же и я знать, что такое боль, что это за радость такая, что не можете вы отодраться от неё, как не можете и кожу свою скинуть! Как ваши бабы! И я так хочу! От простого смертного. Знаю, чую – изменится что-то на свете белом, коли сама смерть страдание узнает. Капля этой муки чашу переполнит.

Павел чуть огорошен ее нахлывами. Смотрит на неё уж с восхищением. Себе на ум – а ведь и верно. Гляди-ко! Она большого счастья стоит. Пойду за ней, куда бы ни повела. Во баба! Огня-то в ней сколько!

– Да, верно, – отвечает, – всё понял. Ну ты и задумала!

– Что задумала – то задумала. Идем!

– Да куда же? Ты оденься хоть. Простынешь.

Она как зальётся

– Ой, не могу. Ну всё! Уморил! Смерть уморил. Просты-ы-ынешь! Ах ты, мой заботливый. Я простыну. Нет, ничего, прости. Не смеюсь больше. Радостно мне это слышать, наоборот. Ты теперь надо мной властен. Я оденусь, всё, как скажешь. Ты и сам не ведаешь, что обрёл моей любовью. Не быть теперь вмешанным в могилу костям твоим. Не быть! Не будут тревожить их на потеху себе ведьмы ночные. Не достанешься и червям. Ни ты, ни тело твоё. Слушай, чего дальше скажу. Слушай и запоминай. Как пойдём – наперед меня ни за что не выходи. Иди сзади, на шаг отступив. По краю пойдём – осторожен будь. Упадёшь – я не спасу. Не удивляйся, страх не допускай в сердце, ежели я тебе не такой там покажусь, как теперь. Но я, тебя-то любя, не шибко и переменюсь. Какой полюбил меня – такой и будешь видеть. А главное – назад не оглядайся. Ну, тут я за тебя покойна: чего тебе там, назади-то?

– Да, – отвечает Павел. – Слушаю я всё. Всё понял. Знаешь, напоследок спрошу – я страсть, любопытный. Помнишь, как я вошёл?

– Помню, конечно помню.

– Прости, может пустяк спрашиваю. Входил – окна были, крыша на доме. Что мы с тобой под открытым небом любились-то, ровно пастух с пастушкой? Зачем так?

Она смеётся:

– Так ведь и этого ничего нет, – отвечает и рукой по горнице обводит. – Ты глазам-то верь, да не совсем. Ты отныне от ёлки до березы, да от окна до окна ходить не будешь, иная у тебя дорога. На что тебе двери да крыши? А чём тебе небо звёздное не нравится? Ты ж любил сызмальства на него глядеть, ай разлюбил? Эх, люди вы, люди! Что это зрение ваше за неловкость такая, что вы в малые-то годы правил себе навыдумываете – как да на что смотреть, а потом – лекари этакие! – от них же зелье целебное друг дружке советуете, ровно больным. Да зовёте это разумным! Ну, ужо будет. Готов ли?

– Да. Готов. Веди.

– Идём.

Встала она, зашептала негромко, нараспев:

– Прочь изгоняю я с болью твоей
Страх – ледяную змею – из-под кожи,
Тьмой укрываю от мира людей –
Пусть тебя зрячий увидеть не сможет!

И ладонью ему по глазам провела. Зацвело всё перед взором у Павла, розовый поплыл туман. Всё гуще, всё красней. Крики какие-то слышны отдалённые – то ли он сам кричит, то ли его окликают. Под грудью сосёт до тошноты, в висках сдавило, да так жутко, что сил нет терпеть. Словно ему голову внутрь её же самой вминают. Бабах! – и отпустило разом. И пропал он, пропал совсем.


2.

Что было дальше, Павел плохо помнил – плыл, плыл багровый туман… Зацепилось в памяти только, как она – впереди на шаг – тревожно взглядывала на него иногда, рукой как бы остерегала – к стене, мол, прижимайся, к стене! Вниз не смотри, не оглядывайся.

А внизу ныло и свистело, как в чугуне раскалённом, величиной с окиян, гудело и грохотало, визжало и выло, словно бешеная тьма изюбрей сошлась там на смертный бой, треща и хрустя рогами, слив осенние брачные трубы в один протяжный, непереносимый гул. Выбрасывались наверх, как оглашенные, хлысты пламени, рубили направо и налево, не разбирая, по тёмным скалам, достигая узкой тропы, цепляли ноги красными змеёнышами, шипя уползали вспять, смешивались с чернотой… Светом болезненным исходило из глубины, опаляло чёрную тьму зловещее красное зарево…

Опамятовался он окончательно только когда расцепили тёмные зубья утесы, расступились широко, разлеглась от края до края прорва и потекла дымная малиновая река…

Стал он смотреть уж незамутнённо. Видит – идут они по обрывистой горной тропе, справа – стена отвесная вверх, края не видно. Влево глянул – А-а-ах! – полоснуло его холодом по низу живота – бездна! Прорва такая, что и черта страх разберёт. Невольно он к стене прижался да чуть не кинулся к ней на шаг. Она оборачивается, он на неё глаз не поднимает – вниз смотрит. Она спрашивает:

– Что? Уж не оробел ли?

– Нет, – говорит, – ништо. Ништо. Сейчас. Фу-у-ты! Ну и пропасть! Отродясь такого не видывал, а бывал в горных-то краях. Где мы ни воевали!

– Смотри, – она говорит, – хорошенько смотри. Привыкай. Главное впереди. Силы в грудь собирай.

Успокоился он, осматривается. А красота, хоть и дико всё. Светом озарено неярким, будто золото растопленное розлито по всему простору. По дну пропасти лиловый плывёт туман, плотный как пена, тугой. Вспомнилось ему, как матушка в малые-то его годы сметану ему растирала с лесной земляникой. Токмаком деревянным в миске растолчёт – объеденье! А тут словно море этакой-то вкусноты налили – так бы и кинулся вниз (первую-то оторопь он уж откинул) – будто к сладкому тянет. Даже и о том, что не один он, позабыл, пялится вниз, как заворожённый.

Только – чу! – за плечо его трогают. Поднял глаза – она! Да будто и не она: и лицом и фигурой та же, а не та – стоит перед ним величавая царица красоты дикой, неземной. Куда до неё той девушке трепетной, что прежде была. Лицо будто и не изменилось, а чтой-то да не так. Мать честная! А зрачки-то, что прежде серые были – багровым светом горят, глухим, затаённым, словно кровью горящей налиты. Щеки у самой белые, как снег, а губы – будто кожу содрали – столь красны.

– Осторожен будь, – говорит ему, – побываешь там, будет срок. Не время ещё.

– Слушаю тебя, – он отвечает, – понял. Идём уж дальше.

Вдруг чует – опять дерготня какая-то в жилах, тянет куда-то, тревожит. Он думает, желание в нем затосковало – и к ней. Она смеётся, рукой его останавливает – нет, нет, не здесь.

– Ах ты, любовник мой нечаянный. Это кровь твоя вернулась, алая, жаркая. Но нет, погоди, придём, обустроимся на жительство. Не здесь – речка больно чистая.

– Ладно, – говорит Павел, – извиняй. Так это я. Не знаю, чего разохотился. Ты эвон какая здесь!

Она отвечает серьезно:

– Невместно тут простоволосой. Тут видеть должны, что я богата. Несметно богата. По одному виду знать. Сюда с мошной не входи. Здесь иные платы.

Он примолк, язык прикусил. Пошли дальше. Он за ней – на шаг отступив.

– А скажи, – спрашивает тихо, – что за бездна?

– Ай не узнал, солдатик? Это река моя, Река Огненной Крови. Великая дорога смерти. Посмотри теперь на неё сверху. Прежде ты всё снизу на неё глядел. Вы, люди, Млечным путём её зовёте. Вы бы ещё навозным его прозвали. Всюду вам бурёнки грезятся. Как видишь, мил дружочек, мелка река, да круты берега. Вот уж истинно.

Вдруг принахмурилась:

– Только сила, что реку эту тянет – Высокий чёрный огонь. Он и самую смерть испепелить может, и жизнь. Тут я не главная. Службу служу верно – как пчёлка соки цветковые, подношу чистые капли. Без спросу и я войти не могу. Поведу тебя мимо Вековечного Стража – не робей. Перед собой смотри. Ну, будет ужо. Ступай за мной.

И пошли дальше. Павел опять осматривается. В пропасть уж не тянет, смотрит спокойно. Там, видит, на дне, под туманом – всполохи яркие, глубоко, глубоко внизу. Вспыхивают, гаснут и пробивается скрозь эту малиновую вату их свет. Как рыба играет.

– Что это, – спрашивает, – в реке вашей за караси?

– Это звёзды, Павлуша. Красиво ли? Нравится?

– Очень, – отвечает, – нравится.

– То-то же! Ты отсюда иначе всё видеть будешь. Погляди и на сады мои на том берегу. Прежде я всё одна там гуляла. Теперь вместе будем.

Посмотрел Павел на ту сторону пропасти и обмер. Все и мысли слетели из головы. От края обрыва отступив, горы стоят высоченные вдали. Меж ними и краем – широкая долина. А на ней такие чудеса, что дух захватывает! Бродят среди невиданных растений такие чудища, что не приведи Господь!

И самое чудное, что середь всей этой нечисти – глядь! – и зайцы обнаковенные поскакивают, резвятся, и лисицы семенят и собаки. И вся-то эта мешанина мирно да спокойно так и бродит – кожный своим занят, ровно так и надо: кто шею выгибает в диковинном танце зверином, кто летает, кто ползает, кто прыгает. И никто никого не трогает, не нападает. Да повсюду, сколь взора достает, деревья самой разной вышины. А главное-то, что вся энта живность неразноцветная, а будто из непрозрачного дымного стекла. Словно иней на долину чудачествами опал и ожил. Узоры белёсые да и только. И движутся.

Его-то боле всего чудища подивили величиной чуть не с гору. Он и спрашивает:

– Это что за диво? Сама налепила что ли? Снеговики этакие.

– Да много, – она отвечает, – чудес на свете белом и проживало и будет ещё проживать. Я их здесь собираю. Надо ж мне как-то забавлять себя в одиночестве.

И смеётся:

 – Верно. Сама и налепила. Снеговики. Погоди, ты с ними сознаешься. Они смирные теперь У меня там тишина, покой. Я там отдыхаю.

А оттуда, с супротивного берега, и правда ни звука, ни шороха, ни вскрика. Тишина такая – аж уши режет. Она говорит:

– Погоди, прознаешь всё про них. Теперь у тебя будет довольно времени. Потом, придем уж, так сходим туда, беспременно сходим. Ежели они примут тебя, – и как полыхнёт на него кровавыми глазищами, – идти уж недолго осталось!

Так друг за дружкой какое-то время они ещё прошли. Павла вдруг беспокойство стало охватывать.

– Слушай, – говорит, – я теперь перед тобой робею. Не такая ты стала. К тебе и не подступишься. А спросить все ж надо. Что-то ты упреждала, что могут меня и не впустить. Да кто же? Куда идём-то?

– Ништо, ништо, Павел. Я в тебя верю, – отвечает она. –А я прежняя. Говорю тебе – тут я тебе опора. Ты мне верить должон.

Помолчала, потом говорит лукаво:

– А ну, стану прежней простушкой, так и разлюбишь ещё, – и улыбается. – Навидалась, как у вас это бывает, – и вниз рукой указывает, – как слюбитесь, так первые-то месяц нето два зовёте любовь смертной, на третий уж простой да земной, а потом – и сказать не хочу: во рту будет гадко. Так что, ты успокойся, говорю тебе, прежняя я, твоя, а лучше смотри – подходим ужо. Ущелье всё уже смыкается, видишь? Я и сама тревожусь. Не за себя, за тебя. За спину мне стань. Ближе. На полшага подойди. Глаза ладонью прикрой. Тропа к низу спускается. За край скалы сейчас выйдем – и вниз. Одну руку мне дай. Крепко держи, сожми. Ну! Вот ОНО!

- Ах! – Павел вскрикнул и глаза рукой зажал – так опалило его. Так и ударило светом, точно ураганом в лицо. В голове грохот, сквозь грохот – крик её звонкий:

– Открывай глаза, открывай! Долго не держи!

Отнял руки от лица – жив! Уже не слепит, глядеть может. А перед ним над мертвенно-стылой озёрной гладью – солнце-не солнце, звезда ли иная – чёрным и жутким светом горит, жаром адовым пышет. Лучища вьющиеся волосяные развесила по всему бескрайнему золотому простору, расплела их – словно чёсаной шерсти непомерный ком. И диво: звезда чёрная, а глаза ему чуть не выжгло. Над стоячей алой поверхностью – без всплеска, без волнения, зеркальной, как гранит полированный, яркости невыносимой, будто прореха в золотом небе – дымит, клубится, чернеет неведомая звезда. Будто варом смоляным кипящим исходят небеса. Будто дуло орудийное в небо вставили да и бабахнули – и просело полнеба в чёрную бездну – так и бурлит, так и клокочет и пенится чёрным, чёрным как ночь и страшным огнём!

– Мать честная! – говорит Павел, – да что ж это светило-то чёрное? Как же так?

Она видит – он выдержал – и улыбается, а у самой в глазах ещё тревога. Однако совладала с собой, отвечает:

 – По ту сторону мы, Павел. С иной стороны ты свет белый видишь и светило наше. Отсюда тёмную кровь в него тянет – она перегорит. Как обсказать тебе понятнее?
Призадумалась, потом говорит:

 – А припомни – ты мал был тогда – на ярмарку вы, парнишки, бегали. Там в балаганчике ящичек волшебный вас, детвору, завлекал. В дырочку глянешь – внутри фигурки картонные движутся, будто живые. Ты думал – вот колдовство! А ну как ежели б ты внутри был, в ящичке. Там-то сумрачно, а дырочка, что наружу, светится. А с иной стороны, издали, отверстие, что в шкатулочку затейливую ведёт, чёрное, будто ночь. Ну, довольно покамест с тебя. Потом уж сам поймёшь, как поживёшь здесь. По ту сторону мы, по ту. Идём же, идём скорее!

И стали они спускаться к озеру. Оно не шелохнется – словно льдом багряным сковано. Она торопит, а Павла и самого так странно манит туда – чуть не летят оба вниз по извилистой тропе. Спустились. Видит, над рекой той дымной утесы мрачные нависли по берегам. Река сузилась, ими стиснута, и падает в озеро с размаху, кипит, клокочет багряной пеной и вмиг застывает в озере, влившись. Павел смотрит на спутницу свою – та руки взметнула к небу. Ещё жутче, ещё прекраснее стоит в чёрно-багряном зареве над обрывом. Глаза расширились, светятся, губами что-то шепчет, алый плащ вскинуло откуда-то рубанувшим ветром. Выбило из-под короны, растрепало две прядки золотых волос. Куда смотрит? Взглядом повел в ту сторону – с обрыва на обрыв, над ревущей бездной – рука, да такая страшная! Чудовищной величины длань перекинута, как мост, ладонью кверху. На концах пальцев – каменные слепые лица. Очнулись вдруг, зашевелились, загрохотали по всему ущелью многоголосьем, эхо бросая от стены до стены:

– Кто-о-о?

Она запела в ответ голосом незнакомым, зычным:

– Я, отгоняющая страх от сердец, повелительница крови, чистой и гиблой!

– Кто следом?

– Мой повелитель. Моя кровь. Муж мой.

– Куда?

– В Чертог Смерти.

– Внесена ли плата?

– Он будет искуплён.

– Пусть будет.

– Теперь прыгай, – кричит она ему, – не медли! Ни мигом единым! Ничего не бойся. Я здесь. Я рядом.

Павел глянул вниз – аж кожа на лице зашипела – так дохнуло на него жаром. Глянул на неё – она рукой взмахивает – Скорее! – и ухнул вниз. Обожгло его. Болью невыносимой сдавило грудь, в глазах темень – только до слуха чуть слышно шелест тысяч и тысяч голосов:

– Тебе, пришедшему дорогой любви…

– Тебе, смотревшему открыто на Чёрный Огонь…

– Тебе, тебе, всё тебе…

– Принимаем, принимаем, принимаем…

Протащило его потоком под тенью моста, и – в озеро – с высоты! Грохнулся тяжко, всем телом. Потом вынесло волной на мелководье, к прибрежным утёсам. Выполз кое-как, упал лицом вниз на берегу. Видит – она уже здесь, радостная:

– Приняли тебя, – говорит, – приняли! Я знала.

А его будто в ступе истолкли; слова вымолвить не может. Оклемался кое-как, стал себя разглядывать – вроде цел. Да всё во влаге липкой, на губах солоно. Мать честная - кровь! Весь он в крови.

– Что ж это, – спрашивает, – где мы?

– Не бойся, – отвечает она. – К самому Сердцу Мира мы пришли, в тайную глубь его. Не бойся. Заходи в озеро. Пей!

– Да как же кровь-то пить? Дурно ведь станет. И так еле жив.

– Дурно не станет. Озеро дивное. Смотри!

Павел поднялся.
– Хорошо, – говорит, – будь по-твоему. Смотрю.

И обернулся лицом к озеру. Оно зажглось, вспыхнуло рубиновым пламенем, словно взрывы над ним, столбы огня и света – поднимаются вверх, цепляясь за пушистые лучи лохматой черной звезды.

– Видишь, – говорит она, – смерть только чистую кровь собирает. Не будет вреда: веришь мне – пей! И я пить буду!

Расхохоталась вдруг, зашлась в жутком каком-то веселье. Заколотилась, будто исступлённая, платье долой – заходит нагая по колени в озеро. Телом дрожит, трепещет, словно перышко белое на ветру, шепчет что-то невнятно. Льёт пригоршнями на лицо, на глаза, губы мажет. Стекают, змеятся разливы огненные на матовой коже, дымится алая кровь. Вся в крови! На выкрашенном лице только зубы белоснежным капканом вспыхивают.

Павлу не страшно. Смотрит на неё, любуется: ещё краше стала! Вдруг ему не по себе сделалось. «Да что ж это я, – думает, – в самом деле? Не мужик что ли? А ведь мне с ней жить. Она меня и уважать-то не станет. Да я ж солдат! Что я, крови не видал?» Разбежался – и бух в озеро. И поплыл.

Она кричит:

 – Куда ты?

– На середину поплыву.

– Не надо, Павлуша!

– Нет, нет. Надо!

Плыл Павел, плыл, сколько сил хватило. Но кровь – штука густая, по ней не больно-то поплывёшь – не водица. Выдохся он. Чует – худо. Налипает влага безжалостная на руки – не поднять. Налилось всё тело тяжестью, будто свинцовая пуля. Он ртом хватает жадно, поднимает лицо… И тут почудилось ему – на зеркале алом, блистающем, нарисовался будто Лик с челом высоким, скорбным. Во взгляде огромном, пронзительном, такая непомерная мука, словно вся боль, что в мире есть, в озерную глубь слилась да и застыла там, пойманная, наделившись вдруг глазами. Последнее это было, что видел. Потом потемнело всё, потянуло его ко дну.

Открывает глаза – лежит на берегу. Она над ним. Жив! Отдышаться не может.
Она говорит жарко:

 – Прости меня, Павлик, прости: это я, верно, напугала тебя. Что ты вдруг кинулся? Прости, я с собой совладать не смогла. Тут, в этом озере вся моя жизнь! Хоть и горько мне это слово вымолвить, да что сделаешь? И у меня она была. Своя. Другая. Не ваша.

И вздыхает:

– Ох, Павлик, Павлик, бедовая головушка моя. Не наделал бы беды лихостью своей глупой.

– Нет, что ты. Не было мне страшно. Я тебе доказать хотел, вроде как за робость свою первую оправдаться, что ли. Сам не знаю даже, дернуло что-то... Однако, как же я выбрался? Ты, что ли, вынесла?

Она улыбается:

– Это любовь моя тебя спасла. Моя. Не простая. Смертная. 

– Ну, извиняй, что вышло так. Спасибо тебе.

– Не за что благодарить. Не выручила бы тебя – что со мной бы стало? Как без тебя буду?

– Ну, вставай, – говорит потом, – вставай, Павлушенька. Давай, помогу тебе. Вот, на плечо обопрись. Сейчас легче станет, ничего. Идем, покажу, где жить будем.

А ему и правда уж легко – вскочил сам на ноги. По телу – словно языки пламени! – светится весь.

– Идём, – торопит, – показывай.

И вновь они шли и шли по обрывистым горам, а озеро то мрачное долго алело ещё внизу, полыхало рубиновым светом. Но вот стало как-будто угасать, поплыл над ним пунцовый туман сверху подкрашенный чёрным.
Поднялись на высокий зубчатый хребет. Павел глянул вниз в остатний раз. Там, внизу словно бы все земные зори, загнанные в тёмную котловину меж скал, выгнулись, четкий обрисовали контур. Он и узнал его сразу: туз пиковый. Только не чёрный край по белому полю, а багряный на чёрном. Поток, сдавленный под мостом утёсами, падает в озеро, потом разбегаются скалы, расходятся широкими дугами, а вдали сжимаются и расходятся вновь, тянутся в неведомый простор, теряются в золотом мраке.

Стали они спускаться в широкую долину. Она говорит:

– Мимо садов моих проходить будем. Взглянешь?

– Любопытно до смерти! – хохочет Павел.

Она вторит ему смехом серебристым – и после смерти, мол, тоже любопытно. Да рукой пропускает его вперед – иди уж теперь ты впереди. Теперича можно. Я за тобой.

Он выходит вперед, будто так и надо.

– А хочешь, Павлик, так можешь и поохотиться. Ружьишко-то с тобой, – вдруг говорит она. – Вот уж подходим.

Ему не то чтоб охота, а занятно – что же будет? Снял карабин с плеча, выбрал, что попроще – зайчишку – да и бабахнул. А зайчишка-то и вправду как живой снежок – прыг, прыг – да и ускакал как ни в чём не бывало. Ан нет, глядит, нет, всё-таки: на месте, куда стрелял, вдруг серая тушка прорисовалась, ранка в голове. Подошел – трупик тёплый, тяжёлый. Кровь красная.

Она говорит:

– Смотри-ка, попал, – и глаза лукавит. А Павлу вдруг нехорошо как-то сделалось.

– Не хочу, – говорит, – чегой-то охотиться. Идём дальше.

– Ну что ж, воля твоя. Только ты его не убил. Тут уж никто взаправду не помирает.

– Всё одно. Будет с меня, – отвечает. И видит – она довольна вроде: улыбается.
Потом на деревья чудесные посмотрел, на цветы. Ну, ей-богу – разливы зимние по стеклу. Иные знакомы, простые совсем, а есть и невиданные доселе. Хоть он и немало где побывал. Водила их война и по северным краям и по южным.

– Вот цветок, – говорит, – я может, сорвал бы, что ли.

Она сощурилась – попробуй.

Он высмотрел ландыш под ногой, склонился к нему, рукой – шарах! – мимо. Что такое? Другой раз – опять мимо. Будто скрозь пальцы у него протекает.
Она присела рядом, руки протянула к ландышу; шепчет:

– Ушедший в свет, увядший цветок,
Налей по стеблю живительный сок;
Ты руке берущей поверь:
Не человек пред тобой, не зверь.

Павел думает: «Не зверь, верно. Но, только, чего уж и не человек-то? Кто же я? Хотя, пожалуй, тут людское всё забывать надо».

А она показывает ему – бери ландыш. Он взял да и сорвал. Остался в руке у него душистый, наливной цветок. Играет красками, ажно сверкает. А внизу – опять такой же – только словно мелом нарисованный. Он цветок за пазуху и плечом поводит – идем!

Пошли дальше. Видит Павел – долина перед ними раскинулась без края. Песок зернистый мелкий на ней, под ногами хрустит. Стал он сапогом взбивать – а пыли нет, к ногам льнёт.

– Не надо, – говорит она ему, – не тревожь! Смотри лучше, ещё какое диво тебе покажу. Опять же не робей. Сейчас на жительство обустраиваться будем.

Смотрит он – во всю ширь, по краям долины – стена грозных, высоченных скал. Только – что такое? Фигура словно?! Человек спящий. Да такой преогромный! Ребер кручи свет застят, срываются из выси темными провалами, рушатся пропастями, дыбятся, морщатся, разливаются по земле каменными россыпями.

– Это что ж, – спрашивает, – за чудище такое?

– Что, боязно?

– Нет, занятно.

– Страшная сила в этих скалах, Павел. Великая, сокрушательная сила! Вся сила земли и всего камня, что на свете есть. И она в моей власти. Погоди, сей час мы его расшевелим.
Руки вскинула она и взвился над долиной певучий ее голос:

– Взорвись, умерший Дух камня,
Смертью велю, взорвись!
Тени смертей недавних
Волей моей слились.
Встань из могильного праха,
Течёт твоя черная кровь!
Каменным тёмным страхом,
Силой наполнись вновь!

Только что отгудела долина последним словом, как отодрался от земной груди с грохотом и треском невозможной величины каменный исполин; обрушились с его тулова огроменные утесы, забомбили в землю. Заходило ходуном всё, заплясало под ногами у Павла. Как улеглось немного, видит – открылась в том месте, откуда вздыбился страшный великан, широкая котловина, усыпанная будто серым пухом.

Она говорит:

– Теперь дворец строить буду, – и смеётся. – Хотел бы ты во дворце жить, Пвалик? Не откажешься небось?

– Не откажусь. Чего ж.

– Думаю, угожу тебе. Давно мечтала принять тебя по-царски. Все придумала. Тебе по нраву будет. Гляди.

И вновь руки воздела. Летит, вьётся над долиной чистый звук ее голоса:

– Черные тени минувшего,
Тёмные тайны прошедшего,
Чёрные стоны заблудшего,
Тайная радость нашедшего.
В крик вековечный о помощи
Слейтесь единою силою;
Звуки, рожденные в полночи.
Встаньте Высокой могилою!

И сорвался каменный великан из выси вниз, загремел каменной спинищей, сломался в пояснице, согнулся к земле. И начал нагребать ручищами серую пыль, громоздить преогромную пирамиду. Как нагрёб – улёгся вновь в своё необъятное ложе, вытянулся всем туловом, застыл.

И расплеснулись вдруг золотые небеса, зазвенели, обрушились на землю потоками дивной, чудеснейшей музыки – слаще не слыхивал Павел.
Звенят, звенят золотым звоном и голова кругом, и на сердце радость отчего-то и тревога непонятная, и гордость, и грусть и всё разом… Не высказать всего, не охватить умом. Большие, высокие звуки заткали, как иглами весь простор и ноющая боль сладкая ворочает, крутит сердце; мотает, как клубок нитяной и словно уносит куда-то, вплетает в золотой простор…

Словно пролилась та музыка на песочную гору, обратившись в яхонты, и вспыхнул сияющий дворец, открылся широкий проход.

– Вот, – говорит она, – и дворец наш. И храм светлый. И повенчаемся мы в храме том. Иди первый.

Вступили внутрь: потекли, зазмеились тёмной рекой нескончаемые коридоры. Из глаз её исходил свет, метался по стенам, выхватывал цветными пятнами рисованные фигуры, картины земель невиданных, корабли, моря, звёзды… С замирающим сердцем смотрел Павел на высокие своды. Странное, забытое чувство теснило грудь. Шептал губами:

– Всё исхожу. Всё вызнаю. Надо же! Ишь ты, Павлуха, за что тебе такое? Хорошо-то как! Право, хорошо.

Поплыли потом чередой светлые залы, уставленные причудливой утварью – то усыпанные серебром как снегом, то горящие золотом, бархатом обтянутые, облитые голубыми шелками, словно ясной глазурью, с вытканными по ним цветами и птицами…

Наконец пришли в просторную светлую залу с зеркалами повдоль стен. Она рукой останавливает его, говорит:

– Здесь приму тебя. Дале не пойдем покудова. Ты, верно, умаялся дорогой. Садись к столу, отдыхай. Тут теперь дом твой.

– А ты? Ты не устала будто?

Она улыбается:

– Я не устаю. Погоди, скличу, кто нам прислуживать будет.

Встала из-за стола, лицом потемнела, принахмурила брови, закружился вновь её голос напевный звонкий:

– Цепь золотая, разбейся на звенья!
Тени, чья кровь не согрета рожденьем,
Силой распада велю вам: явитесь,
Пламенем в смертном чертоге зажгитесь.
Я призываю вас, ваша владычица,
Я, вашей боли и страхов избытчица!
Вот мой избранник! Ему, отыскавшему
Путь и от боли дорогой уставшему,
Кланяйтесь и принимайте нашедшего –
Воина, краем над бездною шедшего,
Краем любви через реки кровавые.
Кланяйтесь и принимайте со славою!

И выступили из зеркал, вылепились голубые дымные фигуры без лиц, встали вокруг золочёного стола на середине залы. Она говорит:

– Приказывай теперь. Потчевать тебя буду. Да не стесняй себя, вели, что душа желает. Не для того я тебя у жизни выкупала, чтоб ты опять баланду ел да похваливал. Она вас всех, того и гляди, перетравит. А тут уж не лучок с кваском, довольно той преснятины. Желай!

Сомкнулись те дымные тени над столом и отступили вновь к стенам. На столе – яства одно другого непредставимее. Поел Павел, откинулся на стуле на спинку гнутую. Удобно, вольно. Отдохнул немного, посидел. Спрашивает у неё:

– Слушай, а вот ты сказывала, что любила уж прежде, а мы, вроде, одни здесь. Где ж те-то?

Она в лицо ему смотрит открыто, говорит с задором:

– Любила! И сильно. Я по-иному и не умею. Не отрекаюсь. Рази от смертной-то любви отрёчешься? Но я воле их не перечила. Будет об ентом, Павлик, чего ты вдруг спросил? Зашевелил былое. Что забыто – то забыто. Не надо о том. Ты теперь моя надежа. На всё здесь воля твоя. И я твоя.

Приутихли, посидели. Она вдруг голову вскидывает гордо:

– Видел силу мою?

–Видел.

–То-то. А вы, люди, всё свое – разруши-и-ительница! Обидно, Павлуша. Какой женщине не обидно, когда она силу свою сознает, а выказать не может, оттого, что не любит её никто. Добро бы кто клял меня, а то глядишь – иной и жизнь–не жизнь прожил, а так, и сказать стыдно – возгря зелёная, а туда же! Сам неумеха, руками изготовить ничего путнего не может, а за жизнь свою сопливую прячется, в подоле у неё путается, на меня пищит оттуда: «Уйди! Проклятая!»

Прыснули оба со смеху. Павел как представил себе – ему повеселело до невозможности – смотрит на неё с чёртиками в глазах. Думает: «И это подслушала. Вот шельма! Припомнила мне. Что ж, поделом тебе, солдат!» Говорит ей:

– Я любить тебя буду, Кончина моя желанная. Теперь по-иному всё у тебя будет».

Она отвечает:

– И я люблю тебя, Пвалушенька. Сам знаешь, неча и говорить, – и смеётся, – всяко уж больше жизни.

Потом вдруг ладони к глазам приложила, головой замотала:

– Как подумаю, что ты от неё, злыдни, принял, так страшно мне. Выпила она тебя, замотала, иссушила совсем. Угас ты. Ну ничё! Двое нас теперь. Две головни жарче горят. Воздам тебе за всё, любовью свой отогрею, на груди схороню, от всех бед укрою, родимый мой.

Вдруг выпрямилась, кулачком трясет в пустоту: «У-у-у, ведьма! Ужо тебе! Придёт и твой черед. Не все твоя власть».

 Павел улыбнулся невольно.

– Чего ты, Павлуша? – спрашивает она.

– Да нет, так… – отвечает он, – любо-дорого глядеть, как гневаешься: красивая. Только… Чудная ты какая-то теперь. Мне боязно подле тебя.

Она зарделась. Вдруг шею ему обвила, приклонилась к плечу; шепчет:

–Глупый. Вот глупый. Я ж люблю тебя. Не всё тебе едино, какая я?

– Да, – соглашается Павел, – правда. – Потом говорит задумчиво, – Друг у меня на фронте был. Один только и был. Убило его. Ты не сумлевайся, я люблю тебя, не думай. Но… то другое дело. Не обессудь, ты все ж баба. А то… другое это.

– Что же, Павлуша? – она в лицо ему заглядывает.

– Просьба у меня к тебе есть. Нельзя бы его сюды, к нам, хоть на чуток. Отдохнуть бы ему. Как пол-лица ему отдёрнуло снарядом – так дышал ещё сколь-то. На руках у меня и притих. Больно ему было, очень больно.

– Ах ты, сострадалец мой родимый, – говорит она, – но нельзя этого. Вы, как в землю его укладывали, так припомни, что говорили? Унесла смерть проклятая! А туда, где меня проклинали, я не ворочаюсь. Там моей власти нет. Ты, друг мой сердешный, не тревожься. Отдохнёт он, отдохнёт. Ему легко теперь. Он в полях золотых, привольных, чистых, в той земле, где родился, медовый воздух пьёт. Будет с него крови. Не тревожь его, не тревожь. Одначе, хочется мне воздать тебе за всё. Устроить светлый праздничек. Иное что-то пожелай. Хочешь, набольшим вельможей сделаю а то купцом богатеющим? – и смеётся.

– Да с меня купец, что с лопуха огурец, – смеется в ответ уж Павел. – Нет уж, девонька, кормили корову белоярым зерном да коня из неё не вышло. Этак и я – шел бы в купцы да с дырой штанцы.

– Ну уж и не знаю тоди, чем и потрафить тебе?

Павел притих, задумался.

– Не возьму в толк, – говорит чуть погодя, – не отпускает, всё мучает меня. Словно видел я тебя прежде, да вот где и когда, припомнить нету силы. На кого-то похожа ты будто.

– Вспоминай, – говорит она тихо, а у самой лицо чернее ночи.

Закрыл глаза Павел и потекла река памяти: разрывы, дым, изрытые поля… Чёрными разводами на снегу кровь и по полю, по белому снегу – шинелишки серые набросаны невпопад – лежат солдатушки…Пальцами обгорелыми, как крючьями нацелены в небо… Залепленные грязью, искорёженные лица. Чёрные, пустые глаза, чёрные рты…Темень, копоть, гарь… Вдруг – свет! Светлая горенка. Пол чисто выметен. На окошке лучок зелёненький. Сквозь окошко – луч солнечный светлой полоской. Пылинки в луче вспыхивают, искрятся. У окна – девушка, по плечам –золотые волосы. Платьице простенькое, ситцевое в голубой цветок. Глаза серые, большущие. Она, не она? Она! На полу дощатом – свет золотым пятном, сам он сидит на постеле неприбранной, думает о чём-то тяжко, силится припомнить, мучает, тревожит память – но не выламывается никак…

– Вспомнил, – говорит, – вспомнил, где видел тебя. Года за два до того, как ушел я на войну, виделся мне сон. Я тогда сопляк совсем был, петушок молоденький, а вишь ты, запомнилось. Мы будто с тобой в горнице прибранной, ты у оконца, по плечам – волосы рассыпаны. А я-то на постеле сижу да всё думаю о чем-то, думаю… Однако ж, что да о чём – не припомню никак… Не доглядел я. Не доглядел тот сон.

И глаза прикрыл вновь.

– Досмотреть, – говорит тихонько, – досмотреть бы. Уж больно занятно. О чем же это я…

Глаза поднимает на неё – а у той губы мёртвые.

– Что ж, - она отвечает чуть слышно, – воля твоя.

Не успела договорить – застлало всё пеленой…Как просветлело, видит – горенка, оконце светлое… Подле окна – девушка, платьишко в голубой цветок, золотые волосы, глаза серые…только…слёз отчего-то полны. Она! Отлегло от сердца.

А девушка – к нему! Руками шею обхватила:
 
– Не-е-ет! Нет! Не пущу-у! – кричит истошно – Павлуша, родненький! Не пущу тебя! Не отдам, ни за что не отдам!

– Кому не отдашь? Да что с тобой?

Та пуще голосит:

– Не пущу-у на войну! Не отдам смерти лютой!

– Да ты что? Ополоумела? Опомнись! Ты в своем ли уме? Я ж к тебе, смерти своей… Ты ж сама меня…

– Не смерть я, не смерть! – воет она, – не смерть, не смерть, не смерть!
– Как так? Что это ты? Да… кто же?

Та убивается, головой мотает:

– Ох, Павел, Павел! Обманула она тебя, ве-е-едьма! Погляди, погляди на меня, Павлик! Погляди хорошенько. Ну? Нешто не признаешь? Я ведь ЖИЗНЬ твоя, Павлуша, жизнь непр-о-о-ожитая!

Ахнул Павел; закружилась перед взором горница.

– Как же? Что это? Она? Нет, не она! Кто она?

– Жизнь, жизнь, Павлуша, - жарко она отвечает – жизнь твоя.

Тот всё не верит. Не может поверить.

– Будет комедию ломать, – говорит, – брось! Опять надсмешки строишь. Не шути так. К тебе я с войны пришёл.

– Нет, нет, не было войны, – стонет она. – Павлушенька, родной ты мой, бедный мой. Не было! Она в глазах твоих, в сердце твоем, на губах твоих кровью налипла! Посмотри за окно, посмотри, ну же! Что там? Зеленый лес. Тот, за рекой, помнишь? Как в малые-то годы тянуло тебя туда: всё обойти, всё высмотреть! Что за дальним холмом? Зачем манит так, куда зовёт даль синяя? Что таит? Лес там, золотой, звонкий, листвяный, шумный, голосистый. Помнишь ли, помнишь, как ты, мальчонка русоголовый чуть свет – туда, с обрыва в реку – и на тот берег…

Помнишь ли то чудо, что расцветало там утром ранним? Сперва-то зорька алая словно бы пальчиками розовыми перебирает по траве – как кошку гладит… А та – муррр, мурр – в ответ ей воркочет сонно… Вдруг – вскочила, выгнула спину! – с золотистой шерсти – брызги! – то свет солнечный заиграл в листве, зажглось ясное утро.

…Точится свет отовсюду, расшивает нитью блистающей всё окрест…
И рушится жаркий полдень летний – целые горы огня и света… зелёного, шумного, жадного огня… Гудит несносно зелёное пламя, на сто голосов гудит: и гвалт, и шелест, и гомон, и свист птичий… Костры зелёные, трескучие до неба! Помнишь ли, Павел, помнишь ли?

Звенят птицы малиновым звоном чудесным, и ветры дальние хороводят в листве со своими песнями. А за лесом, над теплой пашней, дымы встают из земли, вьются к небу и облака горят в синеве как самоцветные груды…
И так чудно всё, радостно, так ясно и солнечно… И нет ни крови, ни боли, ни страха. И смерти нет. Слышишь, Павел, нет смерти! Только свет один, белый свет, большущий, неохватный, дивный! И ты в нём один! Первый ты на всём белом свете, первый и единственный, весь он твой! Весь он в тебе – ты в нём, кровь у вас одна, на двоих одна – твоя! Твоя, Павлуша. Плутает в глуби земной, мочит корни берёз и гудит по стволам в рощах сосновых… И так и обнял бы весь свет белый, укрыл от всех горестей, ещё бы сделал краше да радостней. Весь облетел бы, как на крылах, по всем землям скрозь прошел, по всем морям проплыл, всю землю-матушку охватил бы тонкой плёночкой, ровно слезинка чистая. Загасил каплей малой огонь тот, в котором она мается…

Закрой глаза, Павел, закрой … Что видишь?

Прикрыл он глаза: лицо матушки над ним… Голос её сквозь сон сладкий, утренний он слышит:

– Павлушка.! Вставай! Да вставай же ты, чертененок! Отца осердишь. На реку вам пора. А нутко, вставай ужо! Шанежки поспели. Закрутила ищо до свету.

…Плывут они в лодке… Рядом отец. Золотая под ними река, налёг туман над водой и туча грозовая расплеснулась вполнеба над рекою как дымный, огненный крест… Полыхает в алом закате, обжигает взор…

…А вот уж шляется он, мальчонка босоногий, штаны подкатав, по речным перекатам, по мелководью, шлёпает босыми ногами по воде, искрами рассыпаются на солнце белые брызги…

…Туда бежит, к роднику серебряному за мостом, у дороги, ладонями зачерпывает, пьет и горят губы от влаги студёной…

…Забредает в лесную глушь, в раменье, в чащу и темный, прохладный дождь ветвей еловых смывает с глаз усталость…

Кладбище…Открытая, свежая могила… Они с матерью у тёсаного гроба. Отца хоронят. Впервые лик смерти увидел тогда. Не мог смириться. Бунтовало, не примирялось мальчишечье сердце, съёживалось, как от незаслуженной обиды. И об отце думал, и о себе, о всех людях… Зачем, спрашивал, мир чудесный во мне зажёгся, коли придется всё это отдать? Коль суждено ему угаснуть?
Что это? Как найти силы, выстоять, не поддаться слабости, не отвернуться, не допустить страха в сердце?

…Война!

…Как-то, после долгих боёв, выметнуло их на высокий, облитый солнцем берег. И словно несказанной красоты и силы песня плеснула ему в лицо со всего лазоревого простора – впервые увидел он море. Повсюду – куда достанет взгляд – только море и небо, до рези в глазах, а внизу, на кромке берега, ворочает в розовой пене тысячи и тысячи солдат мёртвых… Качает тела бездыханные волною, катает, как камушки морские, выносит на прибрежный песок и словно поёт голубой простор, склонившись над ними…

…Тряхнул головой Павел, открыл глаза.

– Полно, – говорит. – Не жалею ни о чём. Что было не воротишь. Прожил я. Что ж теперь? Как довелось – так и прожил. С возу упало – не поднять Не все ж моя воля.

– Не прожил, не прожил ты, Павлуша, – шепчет она. – Юнец ты ещё зелёный, несмышлёныш. Всё впереди. Ох! Это она, ведьма, поцарапала глаза тебе. Помнишь ли то облако над рекою, как опалило оно глаза тебе? Она наколдовала, она змея. Куда глянешь – смерть! Всюду война мерещится. А ведь ты добрый у меня, я знаю. Каково доброму-то убивать! Кому и больней – не разберёшь. Вот и решил ты, свет-то белый любя, может и не стану кривить его глазом своим мёртвым, поцарапанным. Сотрусь с него, как пятнышко со скатерки. Ведь так, Павел? Так было? Ведь многих убил. Дружка самолучшего убил. Легко ли?

Он голову вскинул, кулаки сжал:

– Ты что, – кричит, – ты что! Замолчи!

– Ты, ты и убил! Не понял ещё? Вот что, она, ведьма, с тобой сделала.

Он голову на грудь уронил, руки обвисли бессильно.

– Не-е-ет! – головой мотает, – нет! нет! Я солдат! Я на войне был!

А она ладонью гладит его по волосам, шепчет:

– Мальчик ты мой бедный. Дитё ты ещё. Не было войны, не было. Не был ты нигде. Ох, как намучила она тебя, ведьма, как окрутила! Бедный ты мой. Я тебя обогрею. Но весь-то мир не обоймёшь, Павлик. Кто эстоль-то много любит – много горюет. Так уж меня люби, только меня. И я тебя любить буду. Всем сердцем своим, всем телом жарким. Мой ты! И я твоя вся. На груди схороню, от всех бед укрою, никому не отдам. Будешь любить меня – всё у нас будет! Гляди-кось, гляди – мир перед нами, как храм светлый и повенчаемся мы в храме том. Отрекись только от неё, злодейки. Главного-то я ещё не сказала. У меня ведь ребёночек будет. Твой!

А у него уж и сил нет: еле давит он крик, ломает тот его грудь, ползёт к самому горлу…

– Отрекаюсь! – кричит, – и голоса своего не услышал, утонувшего в хохоте жутком, расколовшем всю горницу, весь слух его и всё, всё от земли до неба…

Видит – лицо у неё сморщилось, позеленело разом, обвисло серыми клочьями, глаза кровью налились и хохочет она, хохочет, визжит и хохот тот дикий рвётся болью в ушах, режет, режет невыносимо…

…Треснула, расселась на стороны горница, осыпалась тысячью осколков, засвистела, закружилась в бешеной свистопляске носясь по кругу. Из этой круговерти выплыл, закровавел пиковый туз – багровое озеро на чёрном. Заклубилась дымным огнём над ним неведомая звезда. Под нестерпимым светом её взметнула руки печальная царица в плещущем на ветру ярко-алом плаще…

Страшно вскрикнул Павел, стиснул руками глаза. Лицом грохнулся вниз, ноги под себя подогнул. В голове как черные трубы гудят:

– Господи! Что же это? Как же это я?

…Стихло. Стал он оборачиваться, поднял голову – Она! Платье алое, плечи нагие, змейка… Только камушек слюдянистый потух, дымится мутным бельмом. Волосы – золотой водопад. А глаза-то серые, бездонные! Будто обручи стальные в них вбиты, будто вся боль, вся смертная мука, что в мире есть, в два озера слилась и застыла там, пойманная, убила в них огоньки. Мёртвые глаза!

…Долго так сидели, молчали…

Она пошевелилась, говорит глухо:
– Ну, понял ли теперь… на кого я…похожа?

– Понял. Прости ты меня.

– А понял ли… где мои…прежние?

– Понял я всё. Прости.

– Не за что прощения просить, – она отвечает тихо. – Ты меня прости. Много горя я тебе принесла. Измучила своей любовью распроклятой. Ох, Павел, Павел, – она задавила рыдание, но совладала с собой, не выпустила на волю, – припомнил ли хорошо сон свой?

В горенке той я в углу сидела, в тенёчке, где столик у вас стоял. Глядела, как веселились вы с ней, с гадюкой. Завидовала, бесилась, разум теряла от злости. Ещё вот чуть – и не выдержу.

– Да как же я не видел тебя, – он спрашивает.

Она усмехается горько:

– Ты тогда-то в мою сторону и смотреть не хотел. Не видел, не замечал просто, глядел скрозь, как в место пустое. Я тебя тогда ещё полюбила. Вдруг губы у неё дрогнули, затуманился взор. Чуть улыбнулась.

– Смешной ты был, помню. Ещё и бороденку не брил, а уж судить обо всём!
Чуть что не по сердцу – пых! – как лоскуток берестяной на огне. И всё-то ему не так, да не этак, во всё вникнуть дай самому. Эвон, гляди-кось, богатырь идет стосильный, берегись! Ужо – весь мир перевернёт! Смешной, ох и смешной ты был, Павлуша. И гордый был! Такой прямо гордый – что ну! Помнишь, ерошился всё: «Не надобно мне подарков от жизни! Сам я себе голова! Сам и заплачу за всё, головою своею. Ещё будут бабы дурные меня судить. Чтоб я им верил. Себе цену знаю» Во как! А то ещё говаривал: «Хоть помру – да по-людски. Не замараюсь в чужой-то крови. Ничем меня с пути не свернуть!»

Она покачала головой, осветила улыбкой лицо.

– Влюбилась я без памяти. И себя потеряла, сдурела совсем. Гляну на тебя, петушка хохлатого – и смешно мне, и злюсь на себя-то, и ничего поделать с собой не могу. Нету сил никаких, извелась вся. На все была готова, лишь бы отбить тебя у неё, проклятой. Это я тебя на ту войну послала. Не хотела, не знаю и сама, как вышло.

Притихла она, помолчала. Потом говорит задумчиво:

– Нет уж, верно, коли кого смерть смолоду полюбит – так жди беды: война ему, всюду война – кажный шаг боль, кажный стон – свой. Живёт меж людьми – ровно наизнанку вывернутый: к такому не коснись – замараешься. Да и ему-то больно – мясом наружу. И все-то он иначе видит: и свет ему не свет – тьма, и вода не вода – кровь, и солнце чёрное.Земля под ногами прахом звенит, а дороги…Ох! И вымолвить страшно, какие у него дороги…Ходит сгорбившись, точно вина какая на нём, всё оправдания ищет… Оправдаться, оправдаться – только и ноет в голове – передо мной оправдаться за цену ту страшную, что плачу за него, долг возвернуть… Да оправдаться-то ему нечем: ничего нет у него, окромя его самого, глаз его да сердца… Так и мается, горемыка, на свете белом и свет белый ему не мил. Так вот люблю я, Павлуша. И отреклась бы, жалеючи вас, да от смертной любви, верно, не отречёшься.

Замолчала она. Молчит и Павел. Погодя спрашивает негромко:

 – А как же… а с тем, что задумали… что теперь будет? Не помог я тебе. Как будешь теперь?

Она вздохнула, головой покачала:

– Нет, не виноват ты. Не кори себя. Не мог ты мне помочь, не мог. Я это уж там знала, – и рукой тихонько наверх, – да всё надеялась на что-то, не верила, не хотела верить. Помнишь, как из озера тебя спасла?

– Помню.

– Вот так, друг мой сердешный, видишь? И страх я из тебя выжгла, и боль ты изведал, да, видно, всю-то боль не вместило хлипкое сердце человеческое – надорвалось. Ослаб ты, ослаб. Она тебя и отбила, разлучница. Не даёт мне моей доли, никак не даёт! У-у, тина болотная! Оплела тебя! Она знаешь, что придумала, плутовка? За то, чтоб не мешались кости твои в холмике постылом, горбатом, за кости твои, что мне всего дороже, всего, что ни на есть и на том, и на этом свете, какую цену заломила? Знала, гадюка, что я всё готова отдать! Всё, что есть у меня да чего и нету… Болью своей, говорит, заплатишь, не надо мне платы иной. А где мне боли взять? Вот я и решилась: попытаю счастья. Обманула она меня. Я чуяла, что она, змея, меня обманет: знала ведь она, что на середину кинешься. А я забыла остеречь тебя. Опять, в какой уж раз, забылась. Дорогою помнила, а как подошли – не совладала с собой. Опамятовалась – да поздно. Ох, чёрный огонь это все, разлучник мой, чёрный огонь! И тебя, ведь, обманула, ведьма. Напугала, гадина, вернула страх-то в сердце. Не любит она таких, как ты, не любит, подлая, не может любить.

– Отчего? Отчего все же? – стонет уже Павел, – скажи. Отчего так?

– Отчего не любит, спрашиваешь. Таких, как ты, отчего не любит. От зависти, от зависти, Павел. К Сердцу Мира они стремятся. В самую тайную глубь его. Тянет их кровь Чёрный Огонь. Жаркую, алую кровь. А озеро то в моей власти. Только я из него пью. И её не пущу никогда. Никогда не пущу! Она и злится, да отыгрывается на ваших сердчишках хлипких: пьёт из них. Ха-ха, дурра зеленая! Будто досыта напьётся! Не бывать тому! Не бывать!

Смерть зашлась злым смехом:

- Ха-ха-ха! Не бывать! Не пущу её туда, а на вас, поодиночке-то, она свою долю ни за что не наберет! Не-е-ет! Не утолит жажду!

 Вдруг умолкла, качнула головой:

– Да ежели по правде – и мне-то с вами поодиночке не везёт. Вы, люди, монета мелкая, разменная: не искупишь, видно, одним всей боли. С одной пчелы много ли меду? Нет, верно уж, одной-то каплей чашу ту не переполнишь. Так что я послужу ещё службу, поношу чистую кровь.

Помолчала опять. Вдруг голос повысила:

– А ведь лучших вожу туда, лу-у-учших! Вот и ты! И ты! Ах-х, любовник ты мой неверный, несчастный. Намечтала, дворцов понастроила! Забыла, дурёха, что всякая сосна своему бору шумит. Чего напустилась? Что с вас взять, смертных-то? Огня без дыму, человека без ошибки, верно, нету. Не летают и соколы выше солнца, а крылаты. Сама и виноватая кругом.

Смолкла. Посидела, притихшая. Потом лицом просветлела, чуть улыбнулась.

– А хорошо ведь было, Павлуша? Помнишь? Дворец тебе построила. Не забыл?

– Помню, всё помню! Как забудешь? Однако, что ж теперь будет-то, а? Не изменится мир. Будет страдание в нём. Не узнаешь боли. Ох,что ж я, что натворил! Прости ты меня, смерть моя бедная!

– Нет…я уж не смерть тебе, Павел, – отвечает она задумчиво.

– Как? Кто же ты? Кто?

– И сама не знаю.

Помолчали опять. Смерть деланно улыбнулась:

– Да, ладно, что уж теперь. Что было – то было. Не казни себя. И то – ну на что смерти боль? Досуг мне ещё разбирать секреты её, плутовки. Других забот нету.

Посидели ещё без слов. Она руками край платья перебирает. Вдруг глаза будто остекленели… Уставилась в лицо ему невидящим взором…

– Пора прощаться, Павел, - говорит чуть хрипловато.

– Понимаю, - отвечает Павел тихо. – Прощай.

 Она вдруг простонала, откинулась назад. Лицо исказилось неузнаваемо, стало серым… Головой мотает, качается, точно в бреду; шипит зло, выплёвывает слова дыханием:

– Жаба! Жаба! Змея! Ненавижу тебя! Ненави-и-ижу!

Потом лицо на руки опустила:

– Не-е-ет, не-е-ет, не пущу! Павлуша, родненький! Не отдам, ни за что не отдам! Не радуйся, жаба! Ни мне, ни тебе… Не бывать твоей воле!

Подняла голову… Сморит перед собой неживыми глазами, говорит раздельно:

– Сама…тебя…убью! Не пущу в Чёрный Огонь!

Вскинулась вдруг, закричала надрывно, жутко, по-бабьи:

– Павлуша, родимый! Кровь моя, боль моя сердешная! Прощай! Прощай, муж мой непро-о-ожиты-ый!

И с этими словами схватила его за голову и прижала лицом к груди, туда, где пятнышко красное, круглое под ключицей…


3.

Ранним утром бабы собирали в лесу грибы. Глядь – на залитой солнцем круглой полянке – солдат мёртвый. Руки раскинуты, пальцами помертвелыми карабин сжимает. Лицо белее снега, во лбу ранка красная. Аккуратная ранка, круглая, так и горит. Стали ворочать его, голосить: «Ой, лишенько! Да что ж это? Кто ж убил-то его? Батюшки, да никак…сам! Грех-то какой, Господи, грех-то!»

Поопамятовались, смотрят – что за диво? Ещё и не остыл, тёплый, а крови-то и нет. Ранка свежая, а ни вокруг, ни в покойнике, будто, нету. Да лоб-от мокрый. Испарина, чтоль, смертная не остыла. Гли-кось, бабы, ровно наплакано…И на траве крови нет. Чудно!

Трава под ним мягкая, шелковистая…чистая трава. И то диво, что перевалило уж за Иванов день – ландышам давно пора отцвесть – а из гимнастерки солдатской, как стали ворочать его, цветок выпал – ландыш лесной. Соком налит, душистый – страсть, будто только сорван.

Сбегали в деревню за мужиками. Приехали на телеге за ним, отвезли на село,
собрались. Одна старушка как всполохнется:

– Батюшки, да никак Павлушка, Игнатовны-то сынок, что на войну ту уходил ищо мальчонкой! Воты, дитятко, и навоевалси ти досыти… Ворочался, значить, ворочался, да не дошёл. Да хто ж убил-то его, сердешного?

– Да сам он.

– Охти, грех-то какой! Матушка заступница, Царица Небесная! Смертный грех!

Закрестились бабы, мужики в затылках зачесали

– Да вестимо, грех. Где ж хоронить-то? На кладбищэ-то нельзя. Однако ж солдат. Надо бы по-людски.

Один мужик, плотник деревенский, и говорит:

– Намедни из города власти-то приезжали. Велели ямину копать. Стамент, де, становить надо. Всем солдатушкам, что на войне той побило, вроде как памятник, значить. Обчий. А вы, мол, тутошни мужики – вам честь. Вам и копать. За кладбищэм, у реки. Во-о-оны там, на краю-то, под березою. Подле чёрной ямины, где смерть-то коровью хоронили. Нешто не помните? Староста сказывал – везли тот памятник, да он, де, и разбабахался дорогою. Кувырк с телеги-то в канаву. Коли-и-и ищо нового-то ждать? При наших-то властях. Там и схороним. Чего лучше? Ямка чи-и-истая. Чего зря копать? Оно, конешно, подле ямины-то грех, да ить и он де… вроде как…того. Ах ты, мать честная, прости Господи его душу грешную.

Тут высунулся один безбородый, востроглазенький мужичонко:

– Дык, боязно, – мол, – без попа-то.

Тот, что плотник, осекает его:

– Ты ищо тут! Молчи ужо, босорылый! А гроб-от уж я слажу. Для солдата-то.
Нешто поленюсь.

И отнесли его, и похоронили по-людски: на высоком берегу реки, под березою, над обрывом, на самом краю – откуда ещё в детстве, ещё пацаном он головой вниз в речку сигал. Нарыли горбатую могилку, бабы набросали на неё полевых цветков по кругу, ткнули тот ландышек, и запестрела она подле чёрной ямины, точно блюдце расписное рядом с чугунком обгорелым.

А к ночи налетели вдруг из дальних лесов, закружились, сошлись над ней молодые, зеленые, крепкогрудые ветра и прошелестели в березовых переплетах странную свою дикую и веками невнятную людскому уму песню.

1990