Стеклянный букетик

Ольга Зверлина
– маленькая автобиографическая повесть –


Человеческая жизнь – как рябь на воде. Волны набегают-убегают, озеро колышется.
Но вот ветер стих – и вода как зеркало.

Мама часто рассказывала: в детстве, в двадцатые годы минувшего века, жили они с сестрой в центре Петрограда, на Моховой – и в святые праздники бегали с подружками к Симеоновской церкви на углу с улицей Белинского. Встанут в длинную очередь на причастие, получат от батюшки свою порцию густого церковного кагора и просвирку, потом опять в конец очереди пристроятся. И так несколько раз, пока поп их не приметит и не прогонит прочь. А ещё любили спрятаться снаружи у бокового придела, куда покойников привозили на отпевание, и слушать под дверью, затаив дыхание – не будет ли от мертвецов какого-нибудь звука. И от любого там шороха неслись прочь, как оглашенные…
Теперь и мамы уж нет, и сестру её недавно схоронили, Валентину Петровну.
А звук от них остался – звучит внутри меня, долгий, цветной, богатый полутонами.

Как-то давно, в прошлом уже веке, в конце шестидесятых, кажется, в Ленинграде выставка проходила, чешское стекло. Все на неё ездили – и старшая сестра моя с подругами, и тётка Валентина. Кроме всего прочего продавались там поделки из бисера-стекляруса, тогда крайне редкого: в галантерейных магазинах бывал лишь кривенький бисер, неровный, крашеный цветным лаком, и многие бусинки в нём оказывались вообще без дырочек. Выпускала его в качестве побочного продукта почему-то лыжная  фабрика – мы его «лыжным бисером» и прозвали. Но и ему бывали рады, когда приходила охота рукодельничать.
И вот сестра купила себе на чешской выставке длинный серебряно-хрустальный пояс с кистями, скрученный из тяжёлых шелестящих бисерных нитей. А тётка выбрала ожерелье, много-много рядов гранёного стекляруса – бронзового, с золотой искрой. Я, юная рукодельница-кукольница, смотрела на всё это горящими глазами: таких чудных гранёных бусинок никогда раньше не видела. Я же тогда уже вовсю кукол мастерила, и мне повезло: и от пояса, и от ожерелья оторвалось ровно по одной нитке. Мне этого надолго хватило для моих маленьких, с ладонь величиной, тряпичных русалок и гномов.
Глядя на них, тётя Валя хвалила: «Молодец, Оля, мастерица! Погоди вот, есть у меня мешочек старинных кружев и тряпочек, я тебе их обязательно принесу, сможешь очень красивых кукол наделать». И я всё думала тогда, представляла, какими чудесными могут оказаться эти старинные кружева, воображала украшенных ими будущих кукол, и год за годом ждала, ждала от любимой тётки этих особенных её лоскутков. Но она каждый раз их забывала – говорила: ой, опять забыла, в следующий раз принесу. Неделя за неделей, месяц за месяцем – так никогда и не принесла. И какими же они были – теперь разве узнаешь?

А ещё на той чешской выставке купила себе тётя Валя стеклянный букетик – лазоревая вазочка тонюсенького муарового стекла, и в ней качаются-подрагивают на проволочных стеблях цветы-леденчики. Я налюбоваться не могла – красота, красота такая…

Валя в семье была младшая, светленькая пышка-толстушка, у своей мамы Ольги Алексеевны – любимица. А старшая тоненькая Лида-чернавка считалась папиной дочкой. Но папа всё больше был на работе, часто в отъезде – про него уклончиво говорили, что он «работал в органах». И Лиду, как слегка нашалит – или даже моей бабушке Ольге так просто покажется под частое у неё плохое настроение – запирали в тёмном чулане, в недрах большой коммунальной квартиры.
А за шалость что угодно могло сойти. К примеру, почти напротив их подворотни на Моховой улице располагался красивый особняк: дом страхового общества «Россия». И в его небольшом дворике за узорной решёткой свободно расхаживали павлины. Как же любила местная детвора их подкарауливать у самой ограды, чтобы, улучив момент, вырвать перо из роскошного хвоста! Но если взрослые ловили с поличным – доставалось всем.

Соседи в большой квартире были в основном родственниками по отцовской линии: когда заселялись в двадцатые годы, в Петрограде много квартир пустовало. Ордер на комнату выдали в дом Кёльберга, на Моховой улице: выбирай для жилья любую квартиру. И дед Пётр Николаевич выбрал эту, а в ней – самую маленькую комнатушку тринадцати метров, чтоб отапливать было легче: бывшую комнату горничной, с видом на каретный двор. Надеялся про себя: тяжёлые времена пройдут, а потом бог даст – и переселимся в комнату получше. Это «потом» тогда виделось светлым и радостным.
А соседствовать дед зазвал всю свою родню, Зайцевых: сестру Маню и братьев.

И вот наказанная Лида тихонько плакала в пыльном чулане, а пухляшка-Валенька сидела в обнимку с Ольгой Алексеевной на продавленном диване, жевала свежие булочки. Булочник тогда приходил  с лотком прямо во двор – и молочница приходила, и цветочница, и торговцы свежими ягодами-яблоками, и сам точильщик. Старшую Лиду гоняли вниз за булками, за молоком, за горячими бубликами. Только точить ножи у точильщика моя бабушка с четвёртого этажа спускалась сама. Вжиг-вжиг, вжиг-вжиг! – искры летят, озорно сверкают лезвия, глаз не оторвать, до чего красиво!
А сбоку во дворе была конюшня, извозчичий двор, там стояли возчики с колясками. Бородатые кучера степенно переговаривались, обсуждая пассажиров, и кони гулко цокали копытами по старым булыжникам.
А потом извозчики уезжали, да и все они уходили прочь – молочницы, точильщики, булочники. Шли по Моховой вдаль и кричали: «Свежая выпечка, свежая выпечка! Точить ножи-топоры-ножницы! Точить…»
Так все потихоньку и ушли, нигде их больше не встретишь.
Но я ещё помню, как в шестидесятые годы в наш просторный двор в Лесном среди новостроек забредал одинокий точильщик, бородатый, степенный, точно из прошлого. «Точить ножи–ножницы! Точить…» – и все мы сбегали вниз со своими ножницами и складными ножичками, и искорки весело сыпались с его точильного колеса.
Вжиг-вжиг, вжиг-вжиг! – эхом отдавалось от стен старых деревянных домов, ещё дореволюционной постройки, которым уже недолго оставалось стоять в окр`уге: их сносили, один за другим, заменяя современными, высотными. И долго цвели и плодоносили по всему району осиротевшие вишни и яблони, смородины и крыжовники. Но всё это было потом, позже, во времена «хрущёвской оттепели» – когда в космос запустили первого человека.

А раньше, когда нас всех ещё не было, и была война, город сжало кольцо блокады – девятьсот дней, долгие морозные зимы без отопления, без воды и света.
Воду Лида возила на саночках  издалека – с Невы, от самого Эрмитажа, где прорубь почище. Вообще она худенькая была, но сильная, сила переполняла её: рассказывала, что в юности любила она бежать по Литейному мосту сквозь солнечный невский простор, широко раскинув руки, и казалось ей – вот-вот подхватит её балтийский ветер, вот-вот она полетит!
И в блокаду, в голод немного той силы внутри ещё теплилось, потому изо дня в день морозными зимами тянула она саночки по заросшим сугробами одичавшим улицам, где то там, то здесь попадались окоченевшие мертвецы, а мимо них в полузабытьи несли свои жизни усталые, закутанные в бесконечную скорбь люди.
Иногда, не чуя ни рук ни ног, довезёт Лида ведро до самого подъезда – а на скользких обледенелых ступенях-то и опрокинет. И нет воды, и опять иди снова, шажок за шажком, улица за улицей, от Моховой до самой Дворцовой площади. Надо выживать, надо сына поднимать, маленького почти прозрачного Алика, из последних сил тянуть в будущее его тающую жизнь – и мыть его, и поить горячим. И бабушку Ольгу мыть, когда-то полную, гладкую, а теперь так исхудавшую, что вся кожа на ней свисает складками. И безразличную ко всему юную Валю.
Опухшие от голода домочадцы, Валя-подросток и бабушка Ольга, жались к буржуйке, на буржуйке сушили тоненькие сухарики из опилочного блокадного хлеба, полученного по карточкам, чтобы потом класть их за щеку и сосать их, сосать, как можно дольше – на мгновения утоляя этим высасывающий их жизни голод.
Вся жизнь семьи проходила в крошечной комнатке, вокруг буржуйки. Буржуйку эту в самом начале войны бабушка Ольга заказала у знакомого мастера, прямо в форточку вывели трубу. Лида топила печурку, чем придётся – в ход шла мебель, доски от заборов и разбомблённых домов. И даже книги. Не все конечно, не все: Лида при лучине перечитывала и старинные тома Тургенева, и Лермонтова – любимого «Демона» с магическими врубелевскими иллюстрациями, и Толстого…. И ещё, уложив спать истощённого Альку, под стук метронома вышивала при трескучей лучинке: глаза ещё были молодые, зоркие. Вышивать она любила с детства – яркие цветы, пухлые ягодки-землянички, кудрявые травки-завитки. Скрывался в её душе художник, тайное дарование. Она вышивала вечерними часами, часами  безвременья, нанизывая на иглу, стежок за стежком, тягучие минуты такого осязаемо-непрочного бытия, складывающегося из множества коротких страшных «сейчас».
«Сей-час, сей-час, сей-час» – выстукивал по радио метроном.
Одно неуловимое «сейчас» переходило в другое, и казалось, не было в этом бытии никакого манящего «потом».
В бомбоубежище уже не спускались, силы понапрасну не тратили: что суждено – то суждено. Поначалу вставали дома в дверные проёмы, упершись руками-ногами: частенько при бомбёжках всё рушилось, лишь оставались стоять капитальные стены с пустыми проёмами. А потом даже и не вставали.
А в другие вечера-ночи ходила Лида дежурить на крыше, зажигательные снаряды ловить, фугаски, спасая дом от пожара. Фугаску надо было зажать длинными щипцами – и в бочку с водой её сразу! – Ш-ш-ш! Ш-ш-ш! А днём – опять за водой, и в очередь, отоваривать карточки, и за семьёй ухаживать.
И всем в семье суждено было выжить, даже маленькому Альке, спасённому мамой и  от погнавшегося за ними по улице людоеда, и от голодного обморока – горстью чудом завалявшейся в аптечке сухой черники. От черничного варева белые щёки порозовели, Алька очнулся, ожил.
А людоеды в городе были, но об этом даже после войны не говорили  – разве только по углам, шёпотом. Как же это может такое быть, чтобы наши советские люди, верные делу Ленина строители коммунизма  – и вдруг людоеды? А было, было. От голода теряли люди человеческий облик, мутился от него разум. И в одном доме с нами много лет потом жила соседка, у которой в войну украли и съели её маленького братика.
А вот Лиду людоед на улице не догнал. Лида бежала изо всех сил, летела, как до войны по Литейному мосту – отстал людоед, тщетно пытавшийся вырвать у неё из рук пухлый тряпичный кулёк с закутанным сыном. Зря польстился людоед: щёки у Альки были по-детски кругленькими, красными от диатеза, а сам-то он под ватным одеялом – тоща-тощёй, кожа да кости.
Больше мама его в очередь за продуктами не брала, оставляла дома. И он рассказывал, что к нему тихонько приходит мышка – махонькая, в юбочке, в шляпке. Мышка танцует, а он угощает её хлебными крошками: с`амой по тем временам большой ценностью. Маму эти рассказы пугали – вдруг мышь ребёнку нос отгрызёт? Но приходилось выбирать из двух зол: или мышь в тёплой домашней комнате – или людоед на лютых морозных улицах.
Мышей в городе было мало. И мышей съели, и кошек, и собак, и птиц. Летом всё, что зеленело по каменистым питерским обочинам – всё варили и ели: и лебеду, и крапиву, и подорожник. А поди найди их в центре города, в каменных дворах-колодцах. И ходили потом от этого варева с раздутыми животами: не еда – один обман.
А крысы – те в начале блокады покинули город, сплошным ковром шли по улицам, останавливая трамваи и машины и заставляя испуганных прохожих жаться к стенам. Густо шли, как фашисты. Шли они и по Литейному мосту. Валя, спешившая домой, случайно задела одну тухлей, и крыса на неё кинулась, за ней другие. Но случился рядом военный, отпугнул их, стрельнув из пистолета.
Потом юную Валю с другими женщинами посылали за город, рыть окопы. Лиду не взяли из-за маленького сына, а хотели: строго предлагали оставить больного малыша с бабушкой. Страшно было на окопах, немцы обстреливали. Но Валя уцелела, вернулась, пережила потом всю долгую блокаду.
И все в семье блокаду  пережили – только фотограф Дмитрий, дедов брат, что жил в соседней комнате и работал рядом, в фотоателье на Литейном, без сил упал на улице и замёрз. А жена его, тётка Клавдия, за ним не пошла: не смогла уже встать с кровати. Она тоже умерла, прямо в своей комнате, где в буфете осталась после них шестилитровая бутыль довоенного красного вина. Мама после войны всё удивлялась – почему не пили они его, вино это?
Могли ведь выжить, спастись…
Пропал в войну Гришка, Григорий, другой дедов брат, пьяница. Тот до войны жил в ночлежке, скитался по трактирам, кутаясь в грязное пальто прямо на голое тело – и во все выходные и праздники исправно являлся на побывку к родне. Женщины его жалели до слёз, кормили на кухне, у кого что было, тайком от мужей совали денежку.
Неизвестно, что на самом деле сталось с придирчивой соседкой тётей Мотей, Матрёной, бывшей горничной. Она-то как раз была из чужих, не родня – и заставляла соседок драить полы и углы в квартире при обязательной для всех коммунальной уборке. Её муж, белый офицер, заядлый игрок, которого перед самой революцией женила она на себе, оплатив все его карточные долги, в блокаду прямо воспрянул – ходил нос кверху и немцев поджидал. Обещал сдать им всех – и бабушку Ольгу, и Лиду, и Валю, и Альку маленького. Будете на фонарях висеть, говорил.
Ведь все мужчины в их семье были в Красной армии.
Куда-то он потом делся, неведомо. Но в старости Лида, сама уже бабушка, всю жизнь любившая страшные истории, рассказывала внучкам, что офицер этот в конце войны перерезал себе горло и истёк кровью в той самой коммунальной комнате, где жил. И что же тётя Мотя? А вот что: как появилась в свободной продаже консервированная каша с тушёнкой, купила она целых 13 банок. 12 съела кряду, не поморщившись, а на 13-й ей и пришёл роковой конец. Так с банкой тушёнки несчастную и нашли...

После победы вернулся с фронта муж Лиды Виктор, мой будущий отец. И стал работать в никем ещё не изведанной области спутникового телевидения, обеспечивать связью первые советские космические полёты.
Но это было потом. А в самом начале войны он попал со своей частью в окружение, воевал вместе с партизанскими отрядами, был ранен, дошёл с войсками до самого Берлина – и привёз оттуда большую трофейную куклу для маленькой дочки, которую ещё не видел.

Незадолго до войны они поженились, Лида и Виктор, молодой жене едва восемнадцать исполнилось. И родился у них первенец Олег, Алька. А по окончании Академии Связи отца, вчерашнего курсанта, сразу отправили служить в часть, связистом. И жена должна была бы ехать с ним, но маленького сына положили в больницу, он с самого рождения много болел.
Лида осталась с Алькой – и скоро угодила в блокадное кольцо, кольцо смерти. Но всё-таки именно это их и спасло: семьи сослуживцев отца приехали прямо под бомбёжки, почти все погибли в этой кровавой мясорубке.
Вот и узнай, что в жизни лучше.
А Лида с сыном несмотря ни на что выжила в ледяном блокадном городе. Один раз за всю войну муж приезжал к ней на побывку после ранения – зимой, по Дороге Жизни. И в сорок третьем, после прорыва блокады, у Лиды родилась первая дочка – Наташа.
Ей отец трофейную куклу и вёз.

Почти все в семье пережили войну – лишь дед-ополченец не вернулся с Ладоги, нашёл свой конец на той самой Дороге Жизни, в тёмной воде под проломившимся льдом. По советским законам он считался пропавшим без вести, бабушке-иждивенке пенсию за него так и не начислили. Очень обижалась она на государство – она, потерявшая на войне всё самое дорогое, потому что кроме мужа ничего у неё в жизни и не было. Ради него, простого типографского рабочего, оставила она богатых родственников, ушла жить в любви и бедности, очарованная зыбкими надеждами и юной романтикой. Бедность оказалась удивительно прочной, а любовь – такой краткой, переменчивой… Очень уж любил дед,  весельчак и балагур, женскую компанию, и его наперебой приглашали в гости.
Если он отправлялся на очередное чаепитие в дом напротив, бабушка так ревновала, что, схватив с полки большой военный бинокль, бежала в комнату к соседке, чтобы из её окна следить за неверным супругом.
Частенько горько плакала о своей несчастной судьбе слишком рано располневшая Ольга, сидя на скрипучем диване и нашивая себе заплаты на изношенные платья, на грудь и на живот. Ещё каждый год подшивала она полоски ткани к рукавам и подолам платьиц быстро растущих дочек. А потом все эти одёжки красила она одной краской – коричневой, стойкой. Красила в тазу, на коммунальной кухне. Краска точно скрепляла, соединяла старое с новым, настоящее – с прошлым. И нескончаемые заплаты в Ольгиной жизни становились не так заметны.
Гордости она не теряла, и, частенько ссорясь  с мужем, в лучших традициях своих юных романтических грёз бегала травиться на чердак, прихватив из аптечки заветную склянку с надписью «Ядъ». Муж нёсся следом, обнимал, уговаривал, дочки плакали – буря чувств, ливень слёз, гром и вспышка молнии посреди тусклой монотонной обыденности! И гроза утихала, и все мирились, и потом дружно пили чай в своей тесной комнатушке – чай со свежими бубликами от вездесущего уличного лоточника.
И наступал покой, и опять впереди светилась надежда. И лёжа всё на том же старом диване, мечтала Ольга после каждой домашней бури о каком-то будущем счастье и достатке.
Но война отняла всё это, даже надежды – и не оставила ничего.

А дочери, что дочери? У дочерей уже были свои мужья, свои семьи, свои сияющие надежды. И несмотря на любовь и заботы Лиды, в семье которой жила бабушка Ольга последние годы, умерла она рано, в пятьдесят семь лет.

Какой была она в детстве, в юности, в молодости? Я не знаю, фотокарточек не сохранилось: помня, что жена из богатых, дед избавился от всего, что связывало его семью с прошлым – и от фотографий, и от писем, и от немногих фамильных вещей. Полетел на помойку и сидящий на каменной подставке большой оперный Мефистофель из тёмной бронзы, и кабинетный письменный прибор из мрамора, и альбомы, и вышивки, и прочее.
Лишние вещи тогда вообще считались мещанством.
Чудом уцелела до наших дней лишь одна бронзовая виноградная лоза, вовсе бесполезное настенное украшение, долго служившее потом простой вешалкой. А на него когда-то подвешивалась янтарная стеклянная гроздь – но гроздь эта не сохранилась.
По маминым рассказам, раньше эти виноградные гроздья украшали квартиру бездетного домовладельца Крыгова, бабушкиного дяди, усыновившего после смерти единственной сестры трёх её детей-сирот: Ольгу, Лидию и младшего Андрея. Отчего так рано умерла их мать, никому не известно – то ли родами, то ли от испанки, которая в Петрограде в ту пору свирепствовала. А бабушкин отец, мой прадед Алексей Черевко, погиб, возможно, в Первую Мировую: он ведь был офицером.
Впрочем, точно никто не знает.
И вырастил, воспитал сирот дядя Крыгов, имевший по семейным преданиям, теперь не подтвердившимся, в Питере три доходных дома – на Сергиевской, на Белинского, на Гороховой. Но старшая Ольга бросила всё это, влюбившись в простого типографского наборщика, сына бедного сапожника с Лиговки – и ушла жить с ним.
Жили бедно и «правильно». Дед вскоре работу сменил, ушёл в правоохранительные органы, стал работать в областных колониях. И за лёгкий весёлый нрав его на работе все любили. Но всё равно дед с бабушкой каждую ночь были начеку, спали вполглаза: ждали, что подъедет страшный чёрный «воронок», ждали звонка в дверь – ждали, что за дедом придут.
Тогда всех забирали, даже бедных и правильных.
И «тюремный» чемоданчик держали наготове, с самым необходимым. Да какой там чемоданчик? Многих ведь в одночасье без всякого суда расстреливали.
Но повезло, не пришли за дедом, не приехали. Не пригодился чемоданчик.
Дед ушёл добровольцем в народное ополчение.
И его навсегда забрала война.

А Валя в конце войны ожила: блокаду сняли, пайки прибавили, она работать пошла в Смольный, помогли прежние дедушкины связи – там и с будущим мужем познакомилась, Сенцовым: тоже как раз Валентином. Родом он с Волги оказался, из Плёса. Валентин в Смольном на посту стоял, и у него паёк был хороший.

Мама моя рассказывала, что в конце войны хороший паёк Валентина ценился на вес золота, особенно в изголодавшемся за время блокады Ленинграде. Да и сама Валентина, пойдя на службу, стала получать рабочий паёк, который был куда лучше того иждивенческого, на котором всю войну сидели мама и бабушка Ольга Алексеевна.
Холодильников в то время ещё не было, и юная Валя, принося домой селёдку, разрезала её на куски и ставила в селёдочнице на окно. А маме так хотелось селёдки! И она изловчилась отрезать от каждого куска тоненький прозрачный ломтик. Валентина вернётся, посчитает – куски все на месте, а селёдка вроде поменьше стала: Лидка, в чём дело? «Усыхает», – лукаво улыбалась сестра. Лишь спустя долгие годы, за обильным праздничным столом в доме Зверлиных, призналась она младшей сестре в своей голодной хитрости: обе от души смеялись. «Ну надо же, Лидка!» – приговаривала Валентина, вытирая мокрые от смеха глаза.

В общем, так с войны они и стали вместе жить – Сенцовы: дядя Валя и тётя Валя.
Родили двух сыновей и жили очень-очень долго.

Дядя Валя и по сути своей человек был военный, сухой и малоразговорчивый. Говорят, в молодости он много улыбался, любил пошутить, любил театры и оперу, но я в раннем детстве всего этого уже не застала. Тётка же оперы-балеты эти никогда не жаловала, потому на спектакли в Мариинский театр отправляла мужа со своей сестрой – моей мамой, большой балетной любительницей. А мама-то и рада была: редко ей удавалось отдохнуть от детей и домашней рутины.
В моих воспоминаниях дядя остался добрым, но скучным, неулыбчивым. И порой вспыливал: кричал, петушился. Но жену свою любил и всегда называл «мулечкой» – это пошло от знаменитой фразы Раневской из «Подкидыша»: «Муля, не нервируй меня!»

Ещё дядя обожал свою болонку Чарлика, кормил буквально рот в рот, холил-лелеял, как дитя малое, носил на руках. Чарлика этого он любил больше, чем своих детей – ну и что в этом особенного? Дети это просто люди, только ещё маленькие. И не все ведь люди нам нравятся, а жизнь – причудливая штука. Может и так случиться, что как раз твои дети окажутся неприятными для тебя людьми. Любить их за это что ли?
Чарлик как две капли воды походил на дядю Валю. Если с дяди Вали снять очки, он так же близоруко щурился, как этот Чарлик, когда ему в глаза попадала шерсть.
Дядькины дети Чарлика любили, но мучили: дули ему в нос, чтобы он смешно чихал. А ещё поднимут на даче над тазом с водой – он и плывёт в воздухе, плывёт самозабвенно, быстро-быстро перебирая лапками. Точно переплывает дядивалину родную Волгу.
Ну прямо – как Чапаев в кино.

А тётка Валентина Петровна всегда была хороша – блондинка, волосы лёгкие, высоким коком взбиты надо лбом, причёска из косы уложена пышной короной, всегда ярким платочком по основанию обвязана. Коса, правда, была не своя, неродная, модный по тем временам шиньон – да какая разница?
Шляпка – тоже голове не своя, а как всякую женщину украшает.
Платья тётка любила нарядные, то шёлковые, пёстрые, то трикотаж джерси – чтоб гладко, без морщин сидели на полной ладной фигуре. Бусы любила и золотые цепочки. И кольца, кольца, по всем пальцам кольца – колец ведь много не бывает. Уши у неё были проколоты ещё смолоду, и серьги всегда в ушах – овальные прозрачные камни, то голубые, то алые, то розовато-сиреневые. Я налюбоваться на неё не могла – прямо Хозяйка Медной Горы из волшебного сказа Бажова.
А старшая сестра Лида ушей своих никогда не дырявила: она лёгкие пластмассовые клипсы носила и стеклянные чешские серёжки на винтиках, дешёвую бижутерию.
От тёти Вали пахло сладкими духами «Красный мак», мама же моя предпочитала «Красную Москву», запах с горчинкой: как теперь говорят – бывший «Любимый букет императрицы»,  наследие царской парфюмерии. Так в истории и бывает – было царское, стало народное.
И душилась мама только в гости или по праздникам.
А тётя Валя как приедет – сладкий запах духов разлетается по всей нашей четырёхкомнатной квартире. И потому с тётей Валей каждый день казался праздником.
Весёлая, говорливая, рассказывала она за чаем или за обедом о магазинах, покупках и бесчисленных поклонниках. Поклонники у неё всегда находились, что на прогулке, что в магазине, что в транспорте. «Такой видный мужчина, – с упоением описывала она, – интеллигентный, в очках, в шляпе! Наверно грузин…» Так этот «видный грузин» и остался на много-много лет домашней шуткой в разговорах о тётке.
Ела она у нас – и приговаривала: «Какие у тебя, Лида, щи вкусные! Удивительно, ведь прозрачные совсем, ни жиринки, не то, что у меня! А вот уж я наварю так наварю: густо, сплошное мясо, жир поверху так и плавает».
Я морщилась: жир в супах терпеть не могла – такая гадость.
У мамы супы были, и правда, вкусные, особенные, всегда очень красивые, живописные, цветные – с зеленью, с морковкой, с  помидоринкой, с колечками яркого болгарского перца.
Она и на кухне была художником, скрытое дарование.
Смотришь в тарелку – а там целый мир, даже есть жалко.

Выйдя замуж, тётя Валя, по примеру старшей сестры, работу оставила, занялась домашним хозяйством и детьми – но стажа ей для пенсии не хватало, а она ко всему подходила обстоятельно. И позже, когда сыновья подросли, муж устроил её на «блатную» работу: в городской отдел ГАИ. Там жизнь закрутилась просто вихрем – подарки-подношения от автолюбителей, кавалеры, корпоративные праздники, поездки всем отделом на пикники.
И было где похвастаться многочисленными кольцами и нарядами.
А наряды она любила – кто ж их не любит? Вот к примеру, летом продавались на дачной ярмарке вечерние платья из сверкающей ткани с люрексом. Долго тётя Валя голову ломала, какое же выбрать – розовое или голубое? И в итоге купила оба, по очереди носить, кружить поклонникам головы.

Дядя Валя ревновал и скрипел зубами – а что поделаешь?
Красоте нужно себя являть – нужно ей общество, нужны обожатели.
Красоте нужна рамка.
Но тётка была женщиной строгих правил, в рамках себя держала и верность супружескую блюла. Просто такая вот она была, жадная до жизни и радостей, общительная, весёлая.
Женщина-праздник.
Так что с головой ушёл работящий дядька в постройку дачи, в огородные заботы – а к земле его, волжанина-крестьянина, тянуло всегда. Он и домик построил ладный, и баньку с самоваром – и всё-то на шести сотках, для своей «мулечки». И ягоды у него там зрели, и яблоки. И делал он дивное домашнее вино, густое-густое, багрово-тёмное, сладкое: поднимешь бокал, глянешь на свет – а внутри так полыхнёт огнём, что голова пойдёт кругом уже от первой рюмочки. Нам, детям, это вино в праздники тоже всегда давали, но понемногу. «А что? – пожимала пухлыми плечиками тётка, – это ж чистые ягоды, витамин!» Ведь во времена их детства и младенцам было принято давать вместо соски завёрнутый в тряпицу кусочек хлеба, обмакнутого в вино – чтобы спали лучше. Кагор и в церкви на причастие давали. Чего такого-то?

Сама тётка и варенья варила из мужниных сочных ягод-яблок, и компоты сладкие, и шарлотки пекла – и всё приговаривала: «Мои шарлотки так и пышут, так и пышут! В них совсем теста нету, сплошь одни яблоки!»
Дядькины яблоки были очень красивые, с румяным бочком и розовой мякотью. В сентябре высыплешь их из мешочка на подоконник – так на солнце и сквозят спелым соком, не налюбуешься. А за стеклом в синем-синем небе крахмальные облачка плывут, и прохладный ветер треплет рыжие шевелюры клёнов, качает золотые берёзки.
Осеннее изобилие.

И за грибами дядя Валя бывало по осени весь лес обойдёт, наберёт груздей, волнушек, рыжиков – и насолит-насолит, заготовит на долгую зиму целыми вёдрами: крепенькие, хрустящие. Он грибы солил прямо сырыми, по дедовскому способу, отчего запашок у них получался, прямо скажем, специфический. Зимой Сенцовы хранили их в туалете, за сливным бачком: в самом холодном квартирном углу. А брат мой Юра-проказник любил пошутить, что дядька квасит грибы прямо в туалетном бачке.
Но вкус у дядькиных «туалетных» грибов был отменный, хорошо помню. Хотя я в детстве солёные грибы и не жаловала.

А огород он ведь в жизни что? Он ведь настоящее чудо: ткнёшь в землю семечко – и активируешь процесс, запустишь скрытый природный механизм. Проклюнется росточек, обрастёт листьями, поднимется растение во всей цветущей силе – и даст плоды изобильные.
Как тут ни дивиться, как ни радоваться?
И от всей этой насыщенной огородной жизни наконец проснулся внутри дядьки долго спавший поэт – потянулся, расправился и стал складывать стихи и баллады, складывать целые песни о земле и её непостижимой красоте и щедрости. «Гимн садовода», «Песнь огородника»… Он пытался читать их вместо тостов на наших шумных семейных застольях,  все улыбались, вежливо и внимательно слушали. Но вот тётка этого не любила, перебивала его всегда – зачем стихи-то, к чему это? Что ты тут опять со своими глупостями? Душила в его душе поэта-Пушкина хуже николаевской цензуры. Всей этой ерунды, стишков этих, не любила она. И не любила в дядьке любых проявлений его спрятанной души.
Любила, чтоб ходил в кителе, застёгнутый на все пуговицы.
Потому что ничего интересного у него внутри  не было.
Просто и быть не могло.
Любила, чтобы скучным был, привычным – как всегда: таким, какого терпела.
И занимался делом.

Они обязательно приходили к нам на Новый год, почти все праздники мы с ними вместе справляли. Вместе с ними проводили у телевизора долгую новогоднюю ночь, у себя их и ночевать оставляли – квартира была большая, целых четыре комнаты. Но и семья наша была немаленькая, восемь человек, шестеро детей. А потом старший Олег женился, родилась дочка Лена – и нас долго-долго было десять, а за праздничным столом, даже если без чужих гостей, с одним лишь тёткиным семейством – выходило сразу четырнадцать. Но ночевать как-то устраивались все: на матрацах, составленных в ряд стульях и раскладушках.
Все дети росли, все взрослые любили поесть. Особенно, после пережитой войны и блокады. готовить мы в семье привыкли сразу помногу, до сих пор никак не отучимся.

Зимние праздники были особенными.
В молодости дедом Морозом для детей наряжался дядя Валя, пока он ещё весёлым был. А потом его на этом важном посту сменил мой старший брат Алик. Шубу он надевал своей жены, длинную каракулевую – из модной тогда синтетики, до сих пор из её обрезков завитки выковыриваю, чтобы клеить бакенбарды мелким кукольным Пушкиным. Ватную бороду брат прицеплял, красный картонный нос, купленный в магазине, мамину тёплую шапку нахлобучивал – лихую, со стрелецким меховым отворотом.
И сразу выходил из него чужой загадочный дед.
Нас отвлекали, чтобы он прокрался с мешком на лестницу, и звонил потом в дверь длинным долгожданным звонком – аж дух замрёт. «Ой, кто это там пришёл? Ну-ка открывайте, ребята!»
И шли шутки-прибаутки у ёлки, чтение стихов и раздача подарков: «А ну-ка глянем, кому это… Где Ляксандр, не вижу, куды спрятался? Где Ондрей? Где Олька?»
Ах, ёлки-ёлки, новогодние ёлки…
О них следует рассказать особо.

У нас всегда ставились высокие ёлки, под самый потолок – потолки в нестандартной пятиэтажке, «сталинского» ещё проекта, были аж целых три метра. Ставили ёлку в холодный угол у балкона – в самой большой комнате, где мы все собирались за столом в праздники. Иногда макушка дерева, упершись в потолок, загибалась, и это дополнительно удерживало его в массивном деревянном кресте-подставке, сделанном папиными руками. Ещё и верёвочками-растяжками ствол с боков подстраховывали, чтобы не рухнула эта любовно изукрашенная громада – так из ёлки тоже получался крест. А верёвочки-растяжки после маскировали гирляндами колючего медного дождика, сперва яркого-яркого, рыже-блестящего, после тускнеющего, помятого. Круглый год шёл он потом на отдраивание закопчённых кухонных кастрюль и сковородок.
А ещё одну небольшую ёлку обязательно украшали в «детской»: в комнате, где спали все младшие.
Ёлки дышали лесом – крепкие лапы с толстыми остями, по стволу тянется мох и узорчатые лишайники, из-под коры янтарём выступает липкая тягучая смола.
И чудесный, кружащий голову запах праздника, запах Нового года...

Иногда, отстояв звёздным морозным вечером длинную очередь на задворках снесённого теперь кинотеатра «Выборгский» – и купив ёлку загодя, мы гордо шествовали домой по косой дороге, мимо особняка, похожего на замок с башнями, где тогда размещалась библиотека. Папа со старшими братьями несут ёлку впереди, мы, маленькие, торопимся следом: на каждый их шаг – два-три наших, поспешных. Ёлку втаскивали на балкон – он у нас круглый год не заклеивался, дом был кирпичный, тёплый, а отопительный котёл размещался прямо над потолком, на чердаке. И накануне праздника ёль вносили в комнату – оттаивать. С иголок на подстеленные газеты капала вода, ёлка распускалась, выдыхала затаённый подо льдом терпкий аромат, чтобы потом подняться во всей своей дремучей красе.
Папа сам спаял первую ёлочную гирлянду из маленьких лампочек, сам покрыл их разноцветным лаком. И гирлянда цветных леденчиков освещала наши новогодние трапезы много-много лет.

Дни в детстве казались длинными-длинными: уж и с друзьями погуляешь, и свои домашние обязанности выполнишь, и книг начитаешься, и порукодельничаешь – а день всё тянется и тянется, медленно переходя в вечер, и ты слоняешься по квартире, от окна к окну.
Вот мы и любили с младшим братом Андрюшей на зимних каникулах, когда больше делать нечего, встать в углу комнаты, спрятаться за приоткрытой застеклённой дверью – и смотреть на горящую ёлку. Стёкла в двери были толстые, с рельефным рисунком ромбиками, в каждой створке – три стекла. Но одно разбилось от наших шалостей – и его заменили просто матовым. Взглянешь через верхнее рельефное стекло – огоньки на ёлке разбегаются нервно, острыми лучиками-стрелами; взглянешь через нижнее, матовое – нежно расплываются пушистыми цветными кляксами, получается ёлка из сплошных огней – как картинка на новогоднем золотом ликёре, что всегда покупали родители к зимнему празднику.
Вроде глупое это занятие, на огоньки через стёкла смотреть – а не оторваться…
Много радости принесла в дом папина ёлочная гирлянда. Потом и папы не стало, и весь лак с лампочек облез, а они всё светились слабо-розовым, бледно-зелёным, воздушно-голубым, ускользающе-прошлым…

Игрушки для ёлки мы в детстве покупали в крошечном магазине «Культтовары» на площади. Собственно, это и не площадь была, а Спасский пятачок, перекрестье множества дорог – Старопарголовского и Муринского проспектов, двух Спасских улиц, Большой и Малой. Магазинчик тот, с высокими ступенями при входе, в детстве казался нам волшебным местом – особенно округлое окно-витрина с ёлочными украшениями.
Маленький-маленький, топаешь в мороз по скрипучему декабрьскому снегу, торопишься, чтобы поспеть за размашистыми папиными шагами, попасть в такт семенящим маминым. Вокруг белизна, снежный простор, вверху тёмное синее небо шатром раскинулось до самого угасающего лесного горизонта – а впереди заманчиво сияет эта витрина с ёлочными украшениями, сказочно мерцает в свете фонарей тусклая фольга и цветное стекло.
И вот – ступеньки вверх, и ты внутри: ах! Лавка чудес, сколько же игрушек сразу, глаза разбегаются! Есть игрушки картонные, посеребрённые-позолоченные, зверьки и человечки. Есть бумажные гирлянды, пёстрые флажки и фонарики: некоторые в упаковках, их нужно склеивать самому – а это такая радость!
А есть игрушки хрупкие, тоненького стекла, причудливо расписанные фигурки и блестящие шарики: родились они на кончике волшебной флейты стеклодува, из стекла и воздуха, наполнены одной лишь силой его творящего дыхания. И если уронишь такую на пол – всё волшебство улетит и останется лишь горстка звонких осколков и горькие-горькие слёзы.
С годами понимаешь, что магазинчик тот был небольшим, тесным, а прилавок с игрушками и того меньше. Но малышом ты тянулся к нему снизу, задирая подбородок, а он возвышался над тобой сияющей горой – и вмещал в себя целый праздничный мир…

Мама покупать игрушки очень любила, очень. Видимо, сильно ей не доставало их в её далёком и бедном детстве. Но маме нужно было держать себя в руках, нужно было оставаться взрослой, тем более что папиной зарплаты на всё не хватало. Так что покупали иногда, понемногу: то вдруг огромного плюшевого тигра на колёсиках, то лошадь-качалку из папье-маше, с настоящим седлом и стременами, то немецкую куклу Катерину с высокой причёской, чтобы посадить её на тумбу в красном углу и позволять всем только любоваться.
А то – блестящий педальный автомобиль для младшего Андрюши, чтобы гонял он на нём по комнатам и коридорам большой квартиры, на горе нижним соседям из коммуналки.
Для ёлки же каждый год обязательно прикупали всякий копеечный антураж: плоских картонных зверей с перламутрово-блескучим покрытием, гирлянды бумажных флажков в аккуратных маленьких коробочках – чтоб потом тянуть их по длинным квартирным коридорам, вдоль провисающих от постоянной стирки бельевых верёвок.
Иногда покупали и стеклянные игрушки подороже, фрукты и овощи. А ещё фигурки на прищепках – зверьков, птиц, героев любимых сказок, человечков в национальных костюмах всех союзных республик необъятной родной страны.
Хотелось купить их все-все!
Все повесить на праздничную ёлку.
Только ватные игрушки мама не жаловала. Думаю, напоминали они ей о ёлочном пожаре на прежней квартире, на Московском проспекте, когда ёлка от свечек загорелась – электрической гирлянды тогда ещё не было – вата на ветках вспыхнула, насилу потушили. От того пожара хранятся у меня до сих пор серебряный заяц с почерневшим боком и серебряный медведь с начисто отгоревшей мордочкой.
Хрупкие свидетели свечных ёлочных времён.
Мы когда с мужем поженились – тоже на свой первый Новый год в тесной коммунальной комнате ёлочку со свечами поставили.

В детстве игрушек у нас на ёлке всегда бывало много. Но мы обязательно мастерили новые, самодельные – какой же это праздник, если к нему не готовиться, если не вбросить в него от всей души целую охапку общей творческой радости? И каждый год, сидя за круглым обеденным столом, клеили мы простенькие фонарики из фольги и картона, клеили гирлянды флажков и цепи, бесконечные шелестящие воздушные цепи из цветисто-сквозящей папиросной бумаги: колечко замыкаешь на колечко, колечко на колечко  – и нет им конца…
Так увлекательно – никак не остановиться!
Иногда клей в стеклянном пузырьке – «Конторский силикатный» – кончался, и тогда мы переходили на резиновый, в гибком тюбике. Он всегда был в доме, хранился в коридорной тумбе с инструментами: бесчисленную обувь домочадцев подклеивать. Потому что если вдруг крупный ремонт – отдавали соседу-сапожнику, что жил внизу, в коммуналке первого этажа.
Так что запах резинового клея до сих пор вызывает у меня радостные ёлочные воспоминания.
Для пущей красоты, кроме игрушек на ёлку вешали старинные стеклянные бусы на вощёной нити, с закреплёнными на концах спичками, чтобы ими за ветку закручивать. А ещё поверх всего – тянули длинные тоненькие пряди блескучего дождика из фольги: сложенный в несколько раз, он пакетами продавался в магазине, на любой вкус: голубой, золотой, серебряный, зелёный и розовый. С изнанки этого фасованного природного явления встречалась тайна: порой, если аккуратно разгладить в лист тонкую фольгу, почти до самого верха порезанную на вермишель, можно было узнать знакомые цветные полоски с блестящих крышек бутылочного кефира, ряженки или простокваши.
На макушку ёлки водружали золотое картонное солнце, сделанное папой. Солнце это было странноватое, щекастое, оно загадочно улыбалось пухлым ртом. А у старенького серебряного месяца с пухлыми щёчками лицо совсем стёрлось, и местами на нём до картонной основы обтрепалась серебряная поталь. И всё равно – это было чудо: в Новый год у нас было своё собственное солнце, свой дождик,  свой месяц – и своё колючее домашнее дерево.

Для меня не так был важен сам праздник, с его весёлой суматохой и подарками, как важна была именно ёлка, я её просто обожала, наверно где-то в самой глубине моей души скрывался друид. Сам факт внесения в дом настоящего лесного дерева опрокидывал обычную размеренную жизнь с ног на голову. Это было чем-то не из нашей советской реальности, с её выхолощенными лозунгами, скучными октябрятскими-пионерскими сборами и мотивирующими фильмами о настоящем человеке. Это было явление сказки, настоящей старинной страшноватой сказки, явление древних мистерий в пустоватый атеистический быт.
Ёлка всегда стояла долго, пока совсем не осыплется – и я дни напролёт играла с украшениями на её ветках, мы с младшим братом устраивали укрытия под её густыми нижними лапами – или за ёлкой, в тайном углу, куда взрослым было не пробраться, куда могли пролезть только самые маленькие. Бывало, ёлка так застоится, что даст юные зелёные побеги. И тётка Валя, качая головой, почему-то приговаривала: «Это не к добру. Ох, не к добру, Лида…»
Под её унылое предсказание можно было подогнать что угодно – и постоянные Алькины приступы астмы, и мамины тяжёлые последние роды, когда она чуть не умерла, давая жизнь младшему Андрюше, и папины ежегодные инфаркты, когда он подолгу лежал в больнице. Да и денег в большом семействе всегда было впритык, мама по ночам лежала без сна и в уме считала, сколько нужно купить крупы, яиц, молока, картошки, хлеба, как уложиться в неизменную папину зарплату. Одной булки покупали по два-три батона на день – и ещё уходил целый чёрный хлеб. Вот и непонятно, при чём же тут молодые зелёные побеги на застоявшейся в доме новогодней ёлке?
У самой-то тётки ёлки всегда стояли маленькие, в стеклянной трёхлитровой банке или ведёрке, и их быстро выбрасывали. И игрушек на них было – раз-два и обчёлся. Да и зачем особо стараться? – всё равно на Новый год они всей семьёй приходили к нам.
Перед праздничным застольем, с вечера, на кухонной плите в большущей кастрюле варился студень – из свиных ножек или свиных ушей, за которыми мы с сестрой отстаивали длинную очередь на холоде, возле просторного ларька на проспекте Тореза, где они были свалены на полу высокими грудами. И потом мы тащили их домой в сетках-авоськах, уши эти – большие, скрученные, странные, замороженные.
Студень у мамы всегда выходил вкусный – прозрачный, с зеленью, с морковкой и мясом.
Моя старшая сестра рано выучилась печь – и пекла изумительные торты-наполеоны, кексы, печенье, корзиночки, сахарные трубочки и лёгкие воздушные эклеры. Я помогала ей, как могла: тесто для корзиночек в формочки вмазывала, начинки в них раскладывала – то закуски и салаты, то крем с вареньем. Часто эклеры сестра пекла круглые, начиняя их потом протёртой с сахаром лесной малиной или дачной смородиной – пополам с лёгким домашним кремом: вкус зимнего праздника смешивался со вкусом солнечного лета.
Папе нравилось, когда нас много возилось в большой кухне: брякали кастрюли и ложки, стучали по досочкам ножи – крошились овощи и яйца, смешивались праздничные салаты. Сам он вилкой сбивал в миске крем – и с улыбкой приговаривал: «Как в кухне у графа Строганова!»
Гости-Сенцовы потом ели и нахваливали: они любили у нас бывать.

А вот у тётки Вали дома было нечто иное, там были особенные вещи, оставшееся от прошлых лет, точно вышедшие из маминых рассказов о детстве: высокий трельяж, уставленный цветным чешским стеклом и фарфоровыми статуэтками, а на нём – пасхальные яйца из хрусталя. Одно маленькое, бесцветное-гранёное, а другое гладкое-гладкое, ржаво-осеннее, с медовой каплей солнца на просвет. У нас в семье тоже одно такое хрустальное яйцо хранилось, до сих пор оно у меня – зелёное, гранёное: его моей маме в детстве крёстная подарила. Но мы, дети, этим яйцом играли без стеснения – и обколотили-обкатали все его чёткие хрустальные углы и грани, как обкатывает море бутылочные осколки.
Ещё в тёткином доме висела на стене резная аптечка тёмного дерева, с расписной эмалевой дверцей – уж не та ли самая, где бабушка Ольга хранила свою заветную склянку с ядом, кто знает? Отчего-то я так и не решилась спросить об этом у взрослых: возможно, втайне боялась, что ответ меня разочарует.
В маленькую тёткину прихожую, от пола до невысокого потолка, под небольшим углом было втиснуто старинное зеркало с потускневшей по углам серебряной амальгамой – зеркало в золочёной резной раме. Зеркало это сказочное меня влекло: любила я, когда все взрослые пьют за столом из пузатых хрустальных рюмочек густое дядивалино вино и в пустой прихожей погашен свет, подойти тихонько на цыпочках – и заглянуть в него, точно в пруд, точно в колдовской колодец. Было и страшно, и притягательно, и немного кружилась голова…
А ещё в этом доме хранились фотографии.

Это были настоящие музейные фотографии – толстенькие, на плотной бумаге с обрезным шлифованным краем: работы того самого фотографа Дмитрия, дедушкиного брата, что в блокаду опрометчиво замёрз на улице, так и не распив с женой Клавдией бутыль утаённого от самих себя  красного вина жизни.
До войны Дмитрий слыл настоящим мастером, и ходили в его фотоателье актёры и балерины – или он к ним сам выезжал по особому приглашению. И красовались на тех фотографиях изящные танцовщицы на пуантах, в пачках и корсетах; вальяжно располагались в креслах оперные певцы в камзолах и пудреных париках; горделиво держали увенчанные тиарами головы пышные оперные дивы в струящихся одеяниях.
Мама позже рассказывала, что сестра фотографа Дмитрия – баба Маня, Мария, что была сестрой и нашему деду – в молодости работала маникюршей и обслуживала всех этих актрис и балерин. И саму маму в детстве одной из знаменитых балерин показывали, на предмет возможной учёбы в балетной школе: балерина маму одобрила за лёгкость и гибкость, но денег в семье не было никаких, так что не отдали Лиду учиться балету. И вместо притягательной балетной жизни сложилась у неё совсем другая жизнь – жизнь со всеми нами.
Не попала мама на эти фотографии.

А на фотографиях осталась какая-то особая волшебная жизнь, какой во времена моего детства уже не встретить было нигде – ни в музее, ни даже в театре. Хотя театр – настоящий духовный театр, а не пошлый низменный балаган, каким его теперь пытаются выставить – это самое волшебное и притягательное, что есть в жизни…

С замиранием сердца перебирала я в гостях у Сенцовых эту пухлую стопку чудесных фотокартин, пока мальчишки, постреливая из пистолетов с фосфорными пистонами, с гиканьем носились по кухне и коридору, а старшие вели свои бесконечные тягучие разговоры у крошечного экрана тогдашнего телевизора. Мне и в голову не приходило спросить, почему эти фотографии, общее семейное достояние, хранятся только в доме у тётки, отчего же нам не перепала хотя бы малая их часть? Я так и не осмелилась попросить хотя бы одну – у нас в семье просить подарки было не принято.
И увы, подарить мне фотографию так никто и не догадался.
Фотографии – ну что фотографии? Фотографии все эти потом куда-то делись, разбрелись по чужим небрежным рукам, не осталось от них и следа, как не осталось следа от их мастера, фотографа Дмитрия Зайцева.
А мне досталось главное – я сохранила их волшебство. Волшебство ведь нематериально, не отнимешь, руками не потрогаешь – а прочнее его ничего нет, и оно свободно перетекает из души в слова, там и остаётся.

А волшебство в детстве было повсюду…
С 1960-х годов мы жили в Лесном, старинной питерской местности, бывшей некогда дачной и потому уставленной бесчисленными деревянными домиками и особнячками – дремлющими в кружевной тени яблоневых и вишневых деревьев, утопающими в благоухающей синеве сирени и лунном жемчуге цветущего жасмина.
Но были в Лесном дома и каменные, двух-трёхэтажные – в основном толпились они на Спасском пятачке, перекрестье самых важных здешних дорог, о котором я уже упоминала. И вокруг домов этих кипела жизнь, сновали по магазинам местные жители. Но я, маленькая, тот пятачок невзлюбила, мне он казался тесным и серым, старые дома – мрачными. Не то что простор окрестных пустырей и лужаек, с дикими цветами и травами, где свободно гулял ветер – и можно было собирать букеты до самого октября; не то что зелёная прохлада многочисленных лиственных парков – Лесотехнического, Политехнического, Удельного. А были здесь в старинные времена ещё и другие парки – небольшие, семейные: загадочные парк Турчиновича, парк Соловейчика, парк  Латкина.
Да от них уже и в те годы  следа не осталось, одни названия на старых городских картах.
Полностью хвойным парком Лесного была лишь Сосновка – лесопарк, оставшийся от некогда заполнявшего весь этот район дремучего соснового леса. Но как раз Сосновка мне и не нравилась, хотя именно в ней каждые выходные гуляла вся наша семья – воскресенье за воскресеньем, праздник за праздником – и так круглый год. Тащишься зимой вслед за мирно беседующими взрослыми мимо частокола заснеженных акаций вдоль Старопарголовского проспекта – нос от холода красный, руки в перчатках мёрзнут, а до Сосновки этой топать и топать, а потом ещё и гулять по совершенно одинаковым скучным сосновым-еловым дорожкам, мимо снующих по газонам лыжников.
Самым прекрасным для меня был и до сих пор остаётся парк Лесотехнической Академии, парк бывшего Лесного Корпуса, некогда давшего имя всей этой местности. Живописный и живой парк с прудами и горками, с деревьями и кустарниками редких пород, он располагается на природном выступе. В детстве, стоя на краю террасы над нижним Иорданским прудом, я любила воображать, что передо мной простирается море – водная гладь, волны и волны до самого горизонта. И лишь теперь, взрослая, узнала, что в древности эта терраса была берегом настоящего Иольдиевого моря.
Именно в этом парке до сих пор сохранились подлинные деревянные особнячки Лесного, исторические профессорские домики – только там. Ведь сразу после того, как мы переехали жить в Лесной, по всему району начали сносить старые дома. Мы, дети, увлечённые своими занятиями, не особо обращали на это внимание. Ходишь-ходишь день изо дня по дорожке  мимо какой-то старой унылой стены из досок и бревён – и вдруг её нет, нет и самого дома: внезапно открылся простор там, где раньше не было.
Ура, так здорово, можно бегать по развалинам и искать там что-нибудь интересное!
А потом вдруг на этом самом месте ставят забор, и начинается стройка чего-то нового, высокого, каменного.

А ведь деревянные дома были частью нашего детства. Во дворе пятиэтажки, где мы жили, как раз напротив незыблемой исторической помойки – пережившей всё и вся и благополучно дожившей до нынешнего времени – долго стоял крепкий двухэтажный дом с двумя крылечками, окружённый палисадником. На его задворках, со стороны Старопарголовского проспекта, росли кусты сирени, смыкаясь ветвями и образуя возле забора нечто вроде укрытия. Мы с подружкой, соседкой по этажу и моей будущей одноклассницей, в последнее перед школой лето решили устроить там театр: натянули между кустами верёвку, повесили принесённую из дому старую занавеску. Зрителями были дворовые мальчишки, привлечённые в театр «буфетом»: в антракте мы раздавали им дешёвые леденцы и ржаные сухарики. Костюмами служили старые мамины юбки, шали и шляпы, а пьесы давались незамысловатые, основанные на детском городском фольклоре. Одна, к примеру – страшилка о том, как три сына дежурят по ночам возле гроба отца-покойника, и задачей покойника, разумеется, было досмерти напугать сыновей, а заодно и зрителей. Другая – про глуховатую служанку Анюту, которая смешно исполняет приказы барыни: «Анюта!» - «Что, барыня? Я тута!» И вместо гребёнки несёт ей ребёнка и тому подобное. Помню, пьеса заканчивалась патетическим воплем: «Гости, гости, собирайтесь – у барыни пирог с грибами!»
Рассказывать об этом смешно, но отлично помню, как впервые в жизни не спала целую ночь до рассвета накануне нашего представления – а мне ведь всего семь лет было: страх сцены накатил и не отпускал.
Дом снесли – в конце 1960-х, кажется: на его месте долго был просто газон, теперь бесхозная земля, на которой паркуют машины новые жители теперь уже старого двора, ведь прошло с той поры полвека.

Хорошо помню, как одним из последних сносили ещё один деревянный дом на нашем проспекте, в ту пору уже проспекте Тореза, а не Старопарголовском: сейчас на этом месте автобусная остановка «Тореза, 21».
Дом стоял пустой, жильцы уехали, можно было всей дворовой компанией бегать по лесенкам, бродить по опустелым, осиротевшим, ничьим комнатам среди брошенных ненужных вещей. Солнце лилось в окна, но ему уже некого было тут согревать.
На улице старушка продавали крахмальные тряпичные ромашки, мы купили по одной, и образ этой наивной ромашки из бязи, с окаянно-зелёным листком на проволочном стебле, навсегда увязался в памяти с образом покинутого обречённого дома из прошлого.
Напоследок мальчишки достали с чердака подшивки дореволюционной Нивы, мы растащили их по квартирам, и моя мама долго и с большим удовольствием читала пожелтевшие слежавшиеся страницы. Там был один рассказ, рождественская сказочка – про крошечку радия. Радий только-то открыли в конце прошлого девятнадцатого века, и почитали его чудом, чуть ли не панацеей: добавляли в лекарства, в косметику.
И вот мама сказочку прочла – и нам не раз потом рассказывала: под Рождество  один мальчик-сирота подобрал где-то крошечку радия и положил её в карман.  И тут началась у него новая счастливая жизнь: нашлись ему богатые родители, он стал любим и счастлив.
Но крошечка радия из карманчика возьми да и выпади.
Пропал радий – пропало у сироты и всё его счастье…
Так, со снесёнными родными домами, кончалась и у старожилов Лесного вся их привычная жизнь. Пропадали дома – пропадало всё, что было привычно и любимо, рушился весь жизненный уклад. И начиналось что-то непривычное, неясное: в новом районе, в чужом месте, в тесном квартирном раю…

Но мы-то сами оставались в Лесном – ведь мы были здесь как раз новосёлами. И новая жизнь Лесного, с его асфальтовыми дорогами и новостройками-высотками, становилась нашей счастливой жизнью, с папиной лёгкой руки устремлённой в космическое будущее страны – и даже целого мира. И радия для счастья с лихвой хватало: неподалёку от нас на Институтском проспекте размещался целый Радиевый институт.

Но что-то в Лесном сохранялось и прежнее, почти неизменное. Часто, как и в старые времена, ветер наполнял округу сытным, таким домашним запахом свежевыпеченного хлеба от Кушелевского хлебозавода, и весь мир точно становился твоим родным домом, уютным, безопасным. А в солнечный январский день так приятно было вдыхать сладкий аромат карамели, приносимый южным ветерком с Большого Сампсоньевского – от фабрики Микояна, когда-то фабрики Ландрина. Карамельный вкус катался на языке вместе с глотком морозного воздуха, как шарик воздушного мороженого – похожий на тот, что продавали здесь с лотков мороженщики в начале века, зажав его для удобства покупателя между двумя круглыми хрустящими вафлями.
Вафли те были с именами, можно было лизать мороженое по кругу и читать бесконечное: Вася, Нина, Коля, Оля, Серёжа, Юра, Андрей…
Мороженое-мир, мороженое для каждого.
И вот, точно пробуя на вкус свой новый мир, ты стоял и катал шарик воздушного мороженого на языке. И в Пустом переулке – все его так и называли по старой привычке даже после переименования, хотя он, бывший когда-то сосновой лесной окраиной, давно оброс домами и наполнился жителями – в Пустом переулке всюду лежал лёгкий крахмальный снег, и румяные снегири скакали по кустам, вздымая мириады алмазных искр...

* * *

Порой я вижу один и тот же сон: в большой и светлой комнате, где распахнута дверь на террасу и ветер колышет лёгкие занавеси открытых окон, я перебираю вещи в ящичках то шкафа, то комода. И много удивительных вещей находится там, каждая объёмна, весома в реальности сна – можно рассмотреть со всех сторон, ощутить её фактуру. Порой мне попадаются баночки бисера и шкатулки с украшениями, порой – безделушки, порой – книги, с заложенными в них сухими цветами, лоскутками и пёрышками, порой – дневники и блокноты, в которых можно рассмотреть все рисунки и завитушки, но только не записи – записи ускользают. Чем сильнее в них вглядываешься – тем сильнее расплываются буквы, распадаясь на пятна и точки, и прочесть ничего нельзя.

А потом рассыпается и сам сон…

Санкт-Петербург, Лесной, 2016-2019 гг.

_________________
* на семейно-историческом сайте готовлю версию этой повести – с линками и фотографиями
http://zverlin.slovobus.ru/text/glass.html

_________________
* ещё короткая проза, навеянная воспоминаниями детства

- «Шпулька Зингер в моей судьбе»
http://proza.ru/2015/11/04/1319

- «Красавица»
http://proza.ru/2017/11/17/911

- «Безграничная любовь Порхачёвой»
http://proza.ru/2016/01/19/2244