Набросок

Татьяна Бурдакова
Вот уж не думала, что буду когда-нибудь перечитывать твои письма. Что, поддавшись внезапному порыву, просто открою вордовский файл и, никак его не называя, начну взахлёб писать о тебе.

У меня давным-давно уже всё по полкам — даже то, что нельзя упорядочить. Со всех сторон все кричат: хочешь написать роман — сначала утверди план; хочешь много успеть — встань пораньше и накатай не меньше десяти тысяч знаков; хочешь работать продуктивно — рассортируй всё написанное по папкам, пронумеруй черновики, исправно делай бэкапы, чтобы не потерять ни крохи из созданного.

Чушь всё это.

Самые лучшие мои к тебе письма приходится разыскивать, переворачивая вверх дном всю электронную почту за последние десять лет. Но какие там образы! Какая сила! Это настоящий роман, это — чувства, несмотря на то, что они были односторонними.

Знаешь, я так себя вымуштровала... Не публиковать ничего в сети, пока не поверю едва ли не алгеброй гармонию своей прозы (фразочка из «Дневника его жены» Алексея Учителя — ну, ты помнишь). Если подбирается несколько разрозненных текстов, которые жалко терять — значит, надо придумать для них лакомый заголовок, который увяжет в одно целое все эти угловатые, но по-своему прекрасные отрывки. Конечно — ведь всё можно причесать. Из дерьма сделать конфетку — а уж из повидла-то и подавно. Всё должно работать, приносить пользу. Ты же писатель. Ты — взрослый человек.

Вот и наши письма друг другу — работают. Приносят пользу. От них — больно, а значит, я такая же, как была. Интересно, а ты когда-нибудь их перечитываешь? Или нет, потому что — тоже больно? А может, потому, что всё равно?

На днях я осилила «Солярис». Лем пишет, что воспоминание — это то, чего на самом деле не существует, просто проекция наших мыслей, степень достоверности которой зависит от силы воображения. Я криво, наверное, выражаюсь с точки зрения физики — но ты же понимаешь, что я имею в виду. Так вот — мне до ужаса не нравится этот тезис. Всё существует точно так же, как существовало вчера. И я не желаю ни от кого слышать обратное.

Мы ни разу не были близки — правда, странно? Такое чувство, что ближе тебя у меня никого и не было. Выходит, близость — это действительно совсем не то, что понимают обычно под этим словом. Значит, не нужно жениться на любимых или разводиться с ненавистными, чтобы изменить межличностные границы. Физическая близость и эмоциональное родство лежат в разных плоскостях — зачастую вообще не пересекающихся. Всё легко — хоть и неимоверно трудно. Ты и в этом был прав.

Впрочем, мы, конечно же, целовались. И мне это нравилось. Ты делал это совсем не так, как мой мужчина. Мне хотелось забыться, не помнить боли, которую он мне приносил. Я знала, что твои поцелуи не сделают меня несчастной: ты же меня любил, а я тебя нет, а это — броня, доспехи, залог собственной неуязвимости. Но даже через эту броню до меня доходило твоё тепло. Оно гнездилось в твоих руках, которые лежали на моей тонкой талии, и чувствовалось сквозь плотную ткань драпового пальто, которое ты мне купил, сочилось из твоих дрожащих, безумных губ и билось на кончике языка, который был внутри моего тела. А вокруг нас плыла расцвеченная огнями фонарей, табло и семафоров темнота почти ночного вокзала, снующие под сентябрьским дождём случайные люди, гудки сердитого электровоза, ответственного за вереницу вагонов, которую с минуты на минуту ему придётся тянуть за собой. Разве могут люди после этого стать ещё ближе?

Мне казалось тогда, что могут — и я не хотела этого. Мне достаточно было длинного поводка.

Я вела себя по отношению к тебе жестоко. Потом просила прощения, и ты говорил, что меня простил — но что это, в сущности, изменило? Ничего, кроме того, что мы стали дальше. Тогда, тысячу лет назад, мы могли ругаться и спорить, не общаться неделями — но потом наступали другие недели и месяцы, шли годы, и мы, как ни крути, были вместе, мы никогда не расставались по-настоящему. Между нами была словно натянута невидимая, но до одурения прочная нить, и никто — ни наши с тобой пассии, ни псевдодрузья, ни расстояния, ни прочитанные в глупых книгах советы — не мог её перерезать. Я была дурой — путала поводок с ниткой. Мне не хватало ума понять, что мы оба друг у друга на привязи, что ты держишь меня точно так же, как и я тебя.

Да, никто не мог её разрубить — а вот нам самим удалось.

В какой же момент это случилось? Когда назло тебе я делала вид, что у меня теперь другие интересы, другие желания, другая жизнь? Когда вышла замуж? Когда перестала валять дурака? Или когда ты перестал доверять мне и почему-то замкнулся в себе, стал зло шутить, цедить сквозь зубы, отпускать странные комментарии обо мне и моей новой жизни?

Да как же ты до сих пор не понял — жизнь не меняется. Мы родились похожими — и никогда не станем другими.

Люди глупо шутят: «Ёж — птица гордая: не пнёшь — не полетит». Ха! Жизнь отвесила нам обоим столько тумаков — но от земли мы отрывались только тогда, когда от ударов уже не чувствовали боли.

Вспомни: у нас ведь было именно так. Вся наша с тобой история — это то, что бывает не благодаря, а вопреки.

Я так много уже сказала тебе, написала, но по-прежнему не знаю, хочу ли я с тобой быть. Я боюсь сказать себе «да», потому что за моей спиной мгновенно вырастут полчища вполне обоснованных «нет», и моё слабое «да» затеряется, ослабнет, погибнет. Кроме того, я ни за что не хочу снова сделать тебе больно. Во-первых, я делала это раньше слишком часто — ты просто жил в этой боли, ты терпел её, изо всех сил стиснув зубы, потому что любовь ставила тебя на колени и заставляла целовать своего палача. Во-вторых, я слишком хорошо сама знаю, как в этом жить: у меня был свой палач, и я, плача, долгие годы покрывала его ладони влажными поцелуями. Ведь это была не жизнь. Впрочем, может, это мне только казалось… Может быть, жизнь — это как раз именно это, а всё остальное — только слепок, набросок, плоть, лишённая духа, силы, дыхания. Может, и ты был счастлив в тех своих муках — потому что любить всегда лучше, чем ничего ни к кому не чувствовать.

Если бы ты спросил меня, хочу ли я всё вернуть, я… Я не знаю. Да и как я могу знать? Как вообще можно знать заранее, что будет дальше? Может быть, если бы мы встретились снова, меня словно бы ударило током, и я повалилась бы в твои руки, я поняла бы, что всё вокруг — совершенно неважно, что все эти годы нужны были, чтобы снова вернуться к тебе. С тобой было бы не страшно стареть — потому что сквозь всю нашу жизнь тянулась бы та самая пресловутая нитка, крепко-накрепко прижатая к земле валуном нашей юности. Ведь моя юность — это всё-таки ты. А может, я поняла бы, что мне достаточно только дружбы — но эта дружба нужна мне как воздух. Или всё было бы ещё круче: ты сказал бы: «Я больше тебя не хочу», — и закончилось бы, наконец, наше тихое противостояние.

Знаешь, мне так надоела эта вечная идеальность, этот проклятый перфекционизм. Почему мы должны всё перепроверять, править, сокращать и вычёркивать? Если великий писатель не дописал роман и умер, то его почитатели по крохам собирают черновики романа и публикуют его в единственно возможной, лишённой финальных правок редакции. Да что там правок — лишённой даже финала. И разве это хуже, чем если бы о романе никто так и не узнал?

Мы, горе-авторы нашей жизни, не можем с тобой ничего поправить. Нашего «мы» больше нет. Но черновики-то остались. Вот они, на подрагивающем светом экране компьютера — мои и твои письма, наши безумные фотографии, наши песни и фильмы. Наша любовь?..

Никто не соберёт это в кучу. Никто не скажет, открыт наш финал — или финала у нас пока нет. Да — только эти два варианта. Потому что у черновиков не бывает затвердевших, неоспоримых финалов.

Да и кто о нас знал? Кто, кроме нас, о нас помнил?

Только километры рельсов от Москвы до Санкт-Петербурга и обратно.

Только внутренняя темнота наших рюкзаков, с которыми мы ездили куда-то по Золотому Кольцу — самая уютная темнота в мире, скрывающая наши плееры, книги, шарфы и перчатки, фотоаппарат и бутылку вина… Но мой рюкзак порвался, и я давно его выбросила.

Давно закрывшиеся магазины, в которых мы, смеясь, выбирали друг другу дурацкие дешёвые джинсы, рубашки и шляпы.

Столики кафе, давным-давно исчезнувших с лица земли.

Разбитые кем-то стаканы, из которых мы когда-то пили тёмное пиво, и выцветшие тарелки — на них нам подавали гренки, вяленую рыбу и жареный сыр.

Я сохраню этот файл, не перечитывая его и не редактируя. Я не буду никак его называть — пусть над ним ничто не тяготеет. Я не буду думать, можно ли подретушировать его, подпричесать, чтобы запихать потом в какое-нибудь объёмное произведение о любви и жизни. Подпричесать… Разве есть такое слово? Наверное, нет, но мне всё равно. Здесь оно будет.

Я, быть может, даже потеряю этот текст среди остальных файлов без имени… Как давно уже потеряла тебя.

Но если у других встреченных мною людей имён нет, если они не важны для меня, не интересны, то у тебя — есть имя.

И оно, такое нередкое, такое обычное, становится солёным на моих губах, которым никогда уже не встретиться с твоими.

27/08/2019