Солдатский бордель, старые были всякие-2

«ВАХТАНКА»
Седни с утра опять одно мне было расстройство! Фимья, економочка, отказала, зараза, выдать че-нить свежее. Я ей: «Бога побойтесь, Фимья Власьевна! Федька у меня еще третьего дни весь тельник портером залил. А вчерась спьяну Сашка-кухарь проссался мне же в штаны в эти матросские. Теперь тухлой рыбиной от меня разит. В зало не выйду, хоть режьте, да и кто ж меня возьмет эдакую?!»

Она: «Ниче-ниче, Фрося, тувалеты все ваши в стирке, завтра только к вечеру принесут. Выходь голячком, ленточку вот вокруг тулова обвяжи, чтоб, если че, околодочный не чеплялся, будто в обчем зале ты вовсе голая. А ты говори: ето у меня такая обмундировка для завлекания. Называюсь как бы вахтанка. Инда вон голых баб этих каменных сколько в саду в городском понатыкано!»

Я: «Им можна, их живым фуем-то не подхватишь, а меня в участок тотчас сволокут за бесстыдство. Оброют налысо, да еще продержат три дни, всяко херами на дармовщинку-то истомят. Наглотаешься… Эх, нешто не знаю я, Власьевна, не было?..»

Решили простыней меня обернуть, будто куклу каменну, древнюю все ту же вахтанку. Я хоть сиськи наружу выставила солдатиков привлекать, а то они про вахтанку — село! — и не слышали. Только простынь в пятнах, свежей-то не нашлось. Ну, сижу такая вся в зале вахтанка я, а кавалеры явно ведь меня опасаются. Ко всем подкотывают, шшупают, лясы точат, монпансье с пивом заказывают,  в зале либо за занавеской любятся, а я — как шиш в чистом поле одна, даже и неудобно мне за себя, за такую вот праздную. Тут вдруг Санька пьяный опять заваливается. И быдто, аспид, смекнул, зачем я вахтанкой вся такая теперь сижу. Подкатил, крант достал и ну фурить мне и на грудя, и на коленки! Фимья накинулась на него, тянет за гимнастерку-то, а он кувырк на нее вобрат и тоже обдал до самых до панталон. Все ржут, а нам-то каково, девушкам?..

Обоссал, как сявку, и за удовольствие даже не заплатил. Ну, его к эбеням наружу и выкинули. А я, как дура, в углу сижу, обсыхаю, и вони теперь от меня ничуть не менее, чем давеча от штанов. Можно было б снова переодеться из вахтанок в матросы, никто б по запаху разницы не заметил бы. Фимья, ехидна, переоделась вся, у нее для себя тувалет необоссанный, видите ли, нашелся. А я как сиротинка теперь с-под дождика. И тут вдруг подходит ко мне удивительный кавалер, оченно, между прочим, страшенный, и вони на нем ничуть не меньше, а даже, пожалуй, поболее. Он к нам ране не заходил, потому жанат, а сейчас, видно, приспичило. Одет в рогожный длиннущий плазч, в болотные сапоги, и на башке кудлатой-бородатой-нечесаной картуз, тоже весь кожаный.

Это золотарь наш пригородный Пафнутий, а с ним, за спиной его, жмется парнишка — такой же нос уткой и синий глаз. Ясно, сынуля его. И тоже в рогоже золотарской вонявой до ужаса — помогает, стал-быть, отцу. Этот, который молоденький, черняв, угряв, нехорош. А все одно такие вот, начинающие, — страсть моя! Солдатик али взрослый мужик тебя отходит да и забудет, что вчерась у него в тебе было-то. А молоденький всю жизнь помнить начнет, да если еще подучить под себя его, непорченого… Был у нас Тришечка, и нынче по старой памяти на меня нет-нет да вскарабкается. Все ж скурвили солдаты его, Федька особенно этот: пошел по мужицкой части Тришечка. У нас в деревне таких милашихами называли. Вот он милашиха теперь и есть, и даже, слыхать, с офицерами кувыркается. А Софрошка у Пафнутия — шалишь: мужиком растет, да и для милашихи-то больно корявенький.

— ЗдорОво, дева! — Пафнутий говорит, и лапой своей навозной мне в самую в левую сисю вчепляется.

— Видишь, Софрошка, кака ветчина? Запоминай, стервец, как с бабою обращаться! Сразу за вымя ее дери, она и твоя тотчас будет — вся, как есть, без башки и по низу мокрущая.

Хлоп другой лапой мне между ног, как бы с проверкою. Ну да: раз велят — теку, на то я здесь и работаю. Без течки себе же дороже, проверено. Только гляжу: Софрошка сквозь назьмо на роже краснотой наливается! Корявый парнишка — ан, и стыдливенький! Как есть, весь непорченый. Только запах рабочий, помойный, больно силён; меня аж на блёв потягивает.

Пафнутий тотчас дело все объяснил:

— Хочу парню моему все на тебе, как есть, показать, чтобы без помех мужиком сделался. Невесту, прикинь, нашел ему ничего себе, даже и приданое ведь имеется! Расстарайся и ты, девушка, все ему со мной покажи. Сама-то чистая?

— Леченая, чего ж… Закажите хоть че-нибудь! С нас это здесь требывают.
— Закажем, у нас не задержится. Только давай в закут, а то он, сопляк, вишь, стыдобится.

— Да уж, дядя, шли б вы отседова, — солдат рядом сказал, который в обнимку с Лушкой возле фикуса жмался. — А то будто я в жопу всей башкою упрятался, такая вонина от вас скотобойная. Я с мамзелью ведь обращаюсь: не до говна…

Ну, повела я их с залы за занавеску. А там как бы стойла организованы, из тряпок из старых — и в кажном культурно урыльник и матрац на полу, потому пол для голой задницы у нас больно занозистый. Вид сильно скромный, ну да кислому молоку шиш не молитва.

Как я вахтанка была, раздеваться — только  простынку да ленточку снять. А Пафнутий:

— Не нать! С тряпкой (которая лента) забористей.

А сам давай с себя плазч, а также рубаху и шаровары. Это редкость у нас: кавалеры обычно только снизу разоблачают самое нужное.

— Соски мои пососи, девушка! Запомни, Софрон, в сосках у мужика тоже радость случается, а мать твоя сосать их отказывается, только щиплет, кура безмозглая.

Я ему:
— Че ты с ним, будто бы с неродным? Пускай рогожу сымает и к нам лезет сам. Я и ему подрочу сисеняточки…

А Софрона точно заговорили: стоит столбом, не шевелится.

Ну, Пафнутий приподнялся, вдарил разок сына по уху. Слетел с Софрошки картуз — парень и ожил. Разоблачился — и к нам, готовым гвоздком в другой мне бок втыкнулся.

— Дык он жа уже торчком, — говорю, — хоть сейчас в куньку впускай. Давай, дядя, его первым, а то после твоей оглобли парень совсем во мне утеряется…

— Урок, дева, срываешь? Ну да ладно: пускай дерет! Авось, от него не убавится…

Направила парню я, и пошло у нас растаковское порево! Софрошка меня в куньку наяривает, а я Пафнутию соски языком тереблю: он над нами обоими хером, как медведь, навис и яйцами косматыми мне по носу всяко катается, сопли с меня выхлестывает. А по яйцам у него что-то еще и насекомое шустренько прыгает! Не сказать, что необнакавенно такое для нас, но вот что родитель с отпрыском — это да, занимательно, волнительно  кажной ведь женчине! А Пафнутий ненарочно херищем Софрошке прямо в харю пыркает-тычется. Ой, думаю, он еще и в задницу его вгорячах оприходует: боюсь я после Тришки таких-то меж мужиками говняных дел. А Софрошка содит — сухостой у него. И у Пафнутия течь брызнула, всю рожу Софрошкину липучей смазкой туго перекрестил. Софрошка харкает, во все стороны отплевывается, будто воды наглотался после купания; щерится, аспид, как злыдень какой. Ногой брыкнулся, урыльник на нас опрокинул — мы в дерьме теперь анчутками чумазыми мечемся.

Тут все это забирать стало меня, бьюсь, как бешена, нижним профилем. Хера захотела при таких семейных вот почти обстоятельствах просто страсть, а с утра думала: буду выходная седни, без порева. И вот нате вам: кавалеры самые завалящие, а жарево адово, настоящее! Есть у нас одна даже из благородных, Ксюха — называет это дело «екс-таз». Редко у меня этот самый екс-таз бывает, по особенным обстоятельствам, но вот тут — уж не знаю, с чего, упал на меня этот екс, этот таз. Не с урыльника ж?..  Прям я выть зачала, сиськи мужичьи отбросила, хер Пафнутьев в рот себе загребла, чтоб не смел парню рожу праздно марать, чтоб в меня, всё в меня одну…

Тут Пафнутий власть родительску проявил: выдрал из куньки Софрона, сам с разбегу по слякоти вставился. Софрон, бедный, в глотку сиротинкой послушным заканчивал. Ужас эмоциев, как та же Ксюха трандит.

Отдохнули, пива пожрали, монпансьями закусили, похохотали над запахом — и пошли насчет задницы теперь урок прорабатывать. Им, золотарям, говняная дырища в самый раз — смачно, привычно: как в родной избе, скажи, греются. Сразу под два стручка обработали, как пирогом жирным чавкали. На говнище, что поперло ненароком с меня, не обращали внимания: им обычно, ну а мне-то, а бабе, простительно.

Все главны тайны обсказал-показал Пафнутий сынку своему на мне. А как расставаться, забрал с меня и слякотну ленточку. На память, говорит, «и еще придем!»

Боюсь влюбиться теперь — только не решила покуда, в которого…

*
Летучие влюбленности случались в заведении Клоуновой чуть ли не каждый день. Жестокая и алчная ветреность, среди солдат и девок царившая, не отменяла, впрочем, и неожиданно долгих привязанностей. Кроме описанного мною прежде Степкиного казуса с безразмерной Матрехою — казуса трогательного и в чем-то похожего на классическую идиллию — меж девками случались альянсы и вовсе сапфические.

Такое было не редкость и даже выставлялось порой напоказ, что вызывало бурю восторга у посетителей, и любители «присуседиться» к такому союзу платили щедро, хотя обе «Сапфы» выказывали к нуждам таких господ большее, чем к прочим кавалерам, пренебрежение. Даже опытный Федька потерпел на этом поприще злой афронт и поимел рожу, от самого лба к нижней губе глубоко расцарапанную. «Харю порвала» ему (его выражение), кстати, юная Лушка, которую он так бойко рекомендовал моему Степану.

— Вот тебе воздаяние! — насмешливо Федьке я подчеркнул.

— Ой, заэбанье, вашбродь! Чисто оно! — подтвердил он с грустной готовностью.

И вот вам рассказ потерпевшего. Федька тут и похохатывал, и башкою восхищенно тряс, и трудно глотал всякие солдату с «благородием» не положенные слова…

*
МЕТА БЕЗДН
— Я, вашбродь, повиниться должон, будучи виноват, потому — на Лушку-шиздюшку (звиняюсь!) уж очень сильно запал. Везде она тесненькая покудова, склизкенькая. Как ей присунешь, так будто в собачку влетишь, такое зверьское трение, аж до искр, и такая теснотень — как в утробушке. Сок с мужика выжимает одним видом перланутряной своей узкоты. Знай только разбойно насаживай! Про собачку-то я вспомнил чичас тоже вовсе не здря: был грех у меня мальцом, вашбродь — сдружился с собачкой я, с Жучкою, и куды же нам, обоим-то молодым-то, деваться, а? Всяко и пользовал. Потом ее телегою переехало, Жучку — эх… Ну а за Лушку бояться ведь нечего: всегда при дому, кормлена-поена, по дороге праздно не бегает, особенно нагишом. Хоть и работают с ней ребятушки, да все одно она узкотень, будто варюжка! Очень удобная, значить, для всякого кавалера девушка, шерстяная снаружи, шелковая внутрях. Да только зла стала последнее время — кидается. А все Ксюха, гадина подколодная, мутит ее. Потому — с Ксюхой у них любовь, а с нашим братом солдатиком — чисто служба, денежная обязанность.

— Погоди, Федор, что за Ксюха? Ты про нее еще не рассказывал.

— Злыдня и есть!

— Опиши…

— Слушсссь! Морда у ней отродясь скосорылена, пух на губе, сиськи мелкие, будто яблочки, задница — тоже, вашбродь: не сравнить, если что, с вашбродием… Бородища возле куньки просто дремучая, а сикель — немалый такой стрючок, ровно прям мелкий, но огурец. Чудовизче! Бабень, полумужик. По-нашему-то сказать — кобёл. И что самое в энтом деле обидное: из образованных! Сама приперлась к Кловуновой. Видно, ходу ей с ее огуречиком среди чистой публики не было. Я заради антиресу взял как-то ее, хоть и боязно. Говорю ей: давай ты меня огурцом своим в говняну дырочку оприходуй-ка. Антиресно, как это получится: мужик — а под бабою.

— И что?

— Дык! После Степкиного хера ее огурец — как мизинчик там. Это я ей и выдал, по всей правде-то: не хер с себя мужика кроить, баба — баба ты и есть, подставляй давай кунечку и не рыпайся!

— А она?

— Стала ругаться поносно, хуже нашего фельдфебеля прям Зосимыча! Даже и неудобно сделалось, потому — уж больно зло баба лается. Зосимыч-то — он матюгами будто и ласкает тебя, как скотинку оглаживает, а эта — с прездрением к мужскому половому достоинству…

— А ты?

— Я ее кулаком сронил на матрац за это и полез под ее огурец грядку своей тяпкой окапывать.

— А она?

Федька мотнул головой с горькой досадою:

— Эх, вашбродь, соку и не дала, пожалела солдатику! На своем только соку я ее допер, чисто из прынцыпа, да и натер и себе и ей. Никакой, значить, радости! Одна потная катавасия, будто окоп на полный прохфиль единолично отрыл…

— И так со всеми она солдатами?

— Хе! Кабы со всеми — не так и обидно ба… Тришка лижет ей мелкий-то ейный-то огурец, и еще, говорят, некоторые которые — то же делают…  Но баб предпочитает, честно сказать, зачем, грю, и к Кловуновой пошла. И вот Лушку мою, гадина, с неделю как скурвила. Нелюбый я Лушке сделался.

— А был-то люб?

— Был! Другую давала течь… Уважала, считала чисто мужчиною…

— Э, Федяшка! Но Степан, значит, тебя имел?

— Дык! Сами, вашбродь, вы виноватые: неделю лежали, кашляли, он и оголодал по жопе-то. Вы уж молчите про то господину поручику Гвоздеву.

И столько просительной грусти было в дубленой Федькиной роже, обычно такой лукавой и бойкой!..

— Бог с тобой, Федор! Когда я тебя предавал? Когда, скажи, и обманывал?!..

— То-то: вы  ч е л о в е к, вашбродь! Я и Степке твержу: везуха тебе — не барин, а сахарна карамель, да еще к тому жа и человек! Цени, говнило!

— Федька-Федька! Как мы с тобой сроднились, со псом! С тобой и со Стёпушкой… Вот отслужите — с кем оставите барина?

— Ниче! Тады и Тришке на ремень уже подоспеет.

— Ах, Федор, Триша вовсе обабился с этим противным Гвоздевым! Пальчик топырит, когда чай пьет, манеры, как у институтки почти. Смех стал резкий такой, истерический… Н-да, мужского элемента в нем не осталось, Феденька! А вы оба со Стёпычем такое а ля натюрэль, такая первозданность первостатейная!.. Ну давай, про наших Сапф уж досказывай, как порвали тебе они вывеску…

— Да чисто, вашбродь, медведицы! Ксюха, видать, на меня зло затаила после того, как я огурчик ее в отставку пустил. И спелась она, что ли, с этой вот с Лушкою… Давеча вы болели еще, я и наладился Лушку драть, козу эдаку… Прихожу чин-чинарем, все по-честному: пиво-монпансьё заказал, подсел к ей, жамкаю аккуратно скрозь передник, сначала по-благородному, и леденцами знай оба хрумкаем. Мармыга у меня из кальцон уж свечкой восстал, весь эдаконький масленочек. А я, без вашей ласки-то заскучавши, и говорю: «Ты его в руку, дева, возьми! Ишь, плачется: хочет в тебя, в самую в горячую норочку…» А она рожу на сторону, будто и фуй ей — звиняюсь, вашбродь — впервой в жизни еще и дикий какой-то даже нездешний предмент, посторонний и несущественный. Ну, вижу: не в настроении девка-то! И значить, лаской ее решил унять. За ухи взял крепко-накрепко, деликатно и рожей на шляпу мою склизкую мягко уткнул. Ей бы пасть распахнуть — а дальше и не трудиться! А она — шипеть, будто змеюка весенняя. Носом бьется о хрен и весь ейный пудреный лицевой купорос мне же на яйцы летит ошметками — но никакого в ней для моей души, значить, хер не находит отверстия…

Федька махнул рукой, чиркнул без спросу спичкой о голенище, закурил прямо в спальне у барина, чего вообще я не дозволял, особенно махорку эту ужасную. Но, видно, терпеть парень больше не мог — свежим прошлым измучился и вот близкому, теплому человеку обиду свою, как ребенок маме, рассказывал.

Нет, уже не рассказывал — горестно доверял! Голос его осел. Он тяжко глотал слюну, не смея сплюнуть на мой ковер: и этим тоже, бедняга, ужасно маялся.

— Натурально, вашбродь, я зверею от такого неуваженья к моему уже, можно сказать, мучению и от кого — от, прости господи, розмляди! Носяру ей, курьве, зажал аж до хруста. Пасть она распахнула, но мне-то уж иного хотелось, которое без зубов! Сбросил ее, суку, на пол, сверьху насел, лезу мокрым к ней в дырку в говняную, а лапой шахну ворошу, тоже готовлю. В обеих нижних дырьях решил расписаться, раз так, да хоть и с кровию! Только про то и жалел, что хер у меня не зубастенькай! А она, мандавоха давлена, в визг ушла! С визгу такого потолок над нами трещиною расселся!

— Заплатил за трещину-то?

— Не спрашивали. Инда раньше была, небось. Это я про то, что с визгу ее я оглоушился, не услышал, как Ксюха вскочила к нам и в харю мне кошкой вчепилася, отвлекла! А у меня хер-то дымится, мармыга мукой заходится! Я в нее и впаял, в Ксюшку-то. А Лушка, слобонясь от меня, в жопу тигрицей — зубами! — впечаталась, аж повисла! Я с боли такой и кончил от трех толчков. Потом колотить-пинать стал обеих за неуважение и за радость мою, такую короткую. А они опять на меня с когтями, с зубами на рожу наставились. Рвали друг дружку мы, пока не пришел околодочный — тот «селедкою» (шашкою) разлепил. Эх, вашбродь, я почему и сейчас стою — жопе больно, вся чешется.

— Чешется — значит, заживает. Покажи-ка ее!

— Эх, вашбродь, покажу — дык вы же не остановитесь…

Федьку мы со Степаном неделю лечили. И мазь наша помогла, знаете ли. Но обиду на баб Федор все-таки затаил и задумал отмщение.

*
МНЕ ОТМЩЕНИЕ И АЗ НАДДАМ…
Нужно сказать, Федька при всем своем обаянии был натурою неглубокой. Да он и сам про себя говаривал: «Чисто бардаш». Другое дело — Степан, существо основательное, в чувствах до угрюмого фанатизма упорное.

Дело дошло до того, что Степка грамоте выучить заставил себя и охотно читал сказки в дешевых изданиях. Такой лоб, «рост гвардейский, глаз злодейский», а мусолит какую-нибудь ну не «Репку», конечно, но «Бову-королевича» или «Марью Моревну»! Причем, подозревая наши немые насмешки, никогда о прочитанном с нами не делится. Если Федька цеплял его шуточками за страсть к сказкам, Степан отмалчивался, порой блестя слезинкой в глазу, а порой отвечал и молчаливой, угрюмою зуботычиной. Я с горечью думал, что ведь расстанусь когда-нибудь с этим чудесным парнем, которого даже полудура Матреха «анделом» порой называет.

Но и Федька был по-своему чуткий тип, и однажды сказал:

— Вашбродь, че-то со Степычем деется!

— Может, влюбился?

— Кабы так! А вот затихнул он. Будто про что-то все время кумекает. Каклеты ли жарит альбо сапоги ваши чистит, а что-то в башке у него будто тихонько так, ровно гудёт и крутится. Прямо пчелы в улье али каша в горшке. Смекает чего-то он…

— Да что он может смекать, Федюк?! Как Серому Волку хвоста накрутить или на Царевне Лягушке жениться? Ну так есть у него не то, что лягушка — жаба целая: Матреха, и в деревне такая же идиотка ждет.

— Ето точно, вашбродь: идиётка. А только тут не любовь, не она, злыдня дырявая! Давеча вдел он мне и ну шептать-лепетать: «Феденька, Феденька…» и ухи надкусывать. Вас при такой же оказии «бариночком» и «миленьким» называет, нежненько хныкает. Нет, не про любовь думка его — про другое что, сильно для него пока трудное…

В Федьке проснулся азарт следопыта. Я помогал: перевел его окончательно из казармы ко мне на кухню, Степану под бок. Федька бился со Степкой три дня, за глаза ругал его тупорезом и оглоедом, бесновался, что Степан «чисто бредит, вашбродь, ниче не понять, не втыкаюся». Я даже побаиваться стал своего денщика.

И вот однажды в особенно лунную сентябрьскую ночь жестоко мне не спалось. За тонкой стенкой на кухне слышались шуршание и возня, и голос Степана тихо что-то бубнил. Неслышно приоткрыв дверь спальни, я весь превратился в слух.

— Слышь, Федор: хитрый ты, а дурак! Ниче и не сказка это. Точняк тебе говорю: приздрак бродит по всей даже и по Явропе теперь, и етот приздрак всем приздракам приздрак: глазищи — во, губищи — во, жопа с цело дворянско собрание, а башка — как генерал-губернаторский дом, и вся светится. Не абы как бродит приздрак-то, а нарочно могилу копает и лапищами, и зубами, и фуем своим. Копает всем барам ямину, даже и их нашему благородию.

— Благородию-то нашему вдруг за что? Оно у нас лучше некуда.

— Лучше некуда, а классова сучность у него всё одно не та, не своя она…

— Кассова сучность? Че за кикимора?

— Классова сучность — это как бы начинка у пирога. Не та начинка-то, не простецкая у Василья Петровича!

— Да хули мне в простецкой начинке-то? Кислота требушиная!

— А коли так, то и сымай свою ренегадскую грабку с моих трудовых ммудей! Потому ммудя мои — они простецкого звания, и сам я с простого народа весь, хрустьянин трудящийся. А те только барский ливер молофьей набивать да евонной же молофьей и закусывать! Ты предатель есть свово классу. Эх, да куды ж и деваться: я тоже пока вот без ихнего благородия, без жопы без этой сахарной, никак не могу! И сегодня утром еще классу свому с нею я изменял, оскоромился…

— Бредишь ты, Стёпыч! Уж и наш Василь Петрович тебе стал говно. Гляди, околеешь без барина на безжопии! Я-то хотел язычком те фуек подточить, чисто товарищицки, на сон грядущий, а ты грабку мою с ммудей гонишь, как вошь паршивую. Товарищ, млядь, называешься! Шиздобол…

— Шиздобол не шиздобол, а фуя не дам, коли не выслушаешь.

— Да слушаю я, слушаю — и сосу! Давай, дальше свою сказку бреши, рассказывай…

— Ты соси, Федор, аккуратно мне, чтоб от мысли не отвлекать. Нежно, как девочка… Потому мысль про текущий момент у меня сейчас самая важная. Приздрак всё бродит, всяко роется он под бар. Потому всегда на свете так было: которые богачи, а которые бедняки. Залупенью-т больно не увлекайся, Федюк, ты и по ммудям языком потрепись, и усами почесывай-щчекочи… А кромя приздрака есть еще такая икслупатация. Она, сдается мне, навродь Бабы-Яги стервозина. И вот она всех, которые бедняки, метелкой по оковалкам молотит, головы от назьма им поднять не дает… Э: ммудя засосал, а о мармыге обратно совсем забыл?.. Йэх!.. Ну да я сам подрочу, раз ты такой невнимательный… Али слушаешь?

— Бу-ууммм… Хллл-ы…

— Вот те и «хлы»! Я, конечно, хрустьянин, куда ж, млядь, и денешься? А ты пролетар, сапожник, едрит твою шпателем! Ты будешь, навродь сказать, гигиморд (гегемон) в будущем светопреставлении, а я уж на подхвате при тебе, за ммудя аккуратно придерживать. Вот тады мы всей Бабе-Яге, которая лупатация, хвост-то загнем! Классы все поменям! Неча терять нам, кромя своих чепей, а хапнем, растудыт его в сраку, цельный который мир! Йех, Федька, давай, пока в дырищу вдую тебе, потому нет больше мочи ксплутацию твою зубастую невнимательную у себя на хере терпеть! Эй, гигиморд! Дупляк к бою готовь, сказано!..

Дальше топчан заскрипел, и начались неизбежные при этом жопное бойкое чавканье и утробное жадное уханье.

Я прикрыл дверь в немом, тихом ужасе. Вот, значит, что! Степан сделался как бы марксидом: «Манифест Коммунистической партии» Федьке интерпретирует! Ну и сказочник!..

Наутро сияющий Федька выдал мне и брошюрку:
— Больно сказка, вашбродь, забориста! Про нее и мечтает Степан! И мне сунул: дескать, прочти. Про приздрак сперьва понятно и ажник жуть берет, а потом какая-то фуета — звиняюсь — поперла: про кассы, про классы. Вы мне хоть растолкуйте, куда тут сувать и во что…

— Господи, откуда у него этот кошмар?! Да знаешь ли ты, болван, что за такое у нас могут и посадить?!

— За сказку-т?!.. — потрясся, не поверил Федюк.

— Это не сказка, дурак! Это пропаганда против нашего царя и отечества! Сидят всякие едкие жидовские сволочи в Париже да в Лондоне и мутят воду у нас на православной Руси такими вот книжками! Чтобы народ против трона поднять! Чтобы устроить здесь кровавую катавасию! Степку-идиота уж скурвили! Гвоздеву-то вы еще ничего не рассказали про «гигиморда» и про «приздрак»? Коммунизма ведь призрак! Ужас какой!.. Ты вдумайся!..

— Никак нет! Стёпыч только Матрехе своей доверился. Матреха согласная, чтоб и с приздраком, и задаром аж…

— Но откуда этот ужас-то у него?!

— Скубент мимо  бежамши, когда Степка с базару шел, и в корзину ему метнул с-под полы. А за скубентом полиция. Степку столкнули в грязь и дальше со свистком побегли. А он, мошенник, книжке-то и обрадовался. Да не все понял, видать…

— Вон выкинь ее в сортир и позови Степана! Совесть буду в нем пробуждать…

Федьку с брошюркой как ветром сдуло. Но следом явился красный, потный Степан. Я накинулся на него с упреками, с угрозами; я почти визжал. Денщик гневно молчал, сопел. В гневе был прекрасен особенно.

— Ну что же, Степан! Давай — убивай меня! Убивай прямо здесь, сейчас!

— Еще не велено, — угрюмо молвил Степан.

— Кем не велено?!

— Приздраком.

— А так бы — убил? Убил?! Скажи! Сбросил бы в Волгу, как тезка твой этот страшненький?! В набежавшую волну? Да — в набежавшую?!.. Потому что я, скажем, княжна, а не Матреха твоя косолапая?!..

Степка отвел глаза. Кажется, он задумался.

— Вашбродь… Я вас, может, топить и не стану. Погожу ужо… Спрячу от приздрака… Больно добрый вы человек! Человеческий…

— Да нет никакого «приздрака», идиот! Уразумей:  н е т у т и! Придумали христопродавцы его, чтоб таких, как ты, дураков мутить! И зачем тебе этот «приздрак»? Тебе без него плохо жилось у меня? Плохо, да?!..

Я подскочил к Степке, схватил его за грудки, притянул рожу его к себе. Выпучив глаза, Степка растерянно смаргивал. Наши губы невольно, привычно встретились…

А вечером стало известно, что Ксюху и Лушку арестовали за хранение марксидской словесности. Подкинул-таки брошюрку им Феденька…

*
ЭПИЛОГ
Двадцать лет с тех пор уж прошло. Вихрем пронеслось все дальнейшее: революции, войны, новое царство «марксидов», моя эмиграция. Мне тихо и хорошо здесь, в Париже. Шумит июньский пахучий дождик, через открытое окно слышны шаги в черном ночном дворе. Женский смех, ее летучий вопрос — скорее, лукавая реплика.

Промяукала чья-то чужая юность и хлопнула дверью парадного.

Вспоминаю все прежнее, перебираю карточки моих бравых ребят, которые я вынес из России по льду Финского залива, грея собой. Последнее наше объятье, о котором они уже не узнают. Где сейчас Степыч, где Федька, Трифон?.. Где Родион и Андрюшенька? А Пьер?.. А Эжен?.. А Николка?.. А Алеша К.?.. А Володя Большой и Володя Маленький?..

Всех смыло волной.

Знаю, что Гвоздев еще до Крыма повесился.

А мне повезло. Жизнь все-таки продолжается.

23.08.2019
   


Рецензии
Окончание саги о солдатском борделе царских времен.

Cyberbond   23.08.2019 12:58     Заявить о нарушении