Книга первая Начинающий писатель. Глава 1

Александр Ефимов 45
                Книга первая:


                НАЧИНАЮЩИЙ ПИСАТЕЛЬ


                Я мыслитель, там- толпы народные...
                О, какая смертельная грусть,
                Быть напротив вас, вечно голодные,
                Знать конец бытия наизусть"
                (В.Иванов)
               
                1


    Как белая нитка, небрежно брошенная на землю между больших камней, извивается между скалистых берегов скованная льдом река. Опушенные снегом вековые ели на скалах и в распадках стоят неподвижно, настороженно. За ними — непролазная чаща. Глухие места, Сибирь. Речное русло — единственная дорога к не-большим северным поселениям. Неторопко движется по льду обоз из двух десятков розвальней. Нарушает морозную тишину позвякивание упряжи, звук вгрызающихся в ледяную корку подков, сдержанный говор людей на санях.
Обоз внушительный: к трем саням государственной оказии примкнули в надежде на защиту купцы со своим товаром. Впереди — сани с возницей и казаками, офицером и его помощником. На вторых розвальнях — стрельцы. На третьих — зарывшиеся от мороза в сено малолетние дети протопопа Аввакума, которого по Высочайшему повелению офицер везет в ссылку в отдаленный сибирский городишко. Вечно в подпитии, стрельцы изгаляются над впавшим в немилость попом как могут: то от скуки прибьют немного, то с саней гонят, пешком заставляют идти и его, и его красавицу супругу, протопопицу. Темный народ, злой! Аввакум терпит — за веру да истину любую муку готов принять. И ниче¬го, что пёхом: ему споро версты ногами мерить — наградил (Слава Ему Отцу) Бог и здоровьем и силой. Марковну-от жалко, ребяток тож: через него страдают.
     Протопоп шагает в хвосте каравана. Поторапливается за замыкающими обоз санями. Отстать нельзя: в лесах — тати, иноверцев шайки, да и своих, крещеных, убивцев хватает... Ноги на льду разъезжаются, занемели от напряжения удерживать равновесие. Зябко. Мороз пробивает и овчинный тулуп, и толстую зимнюю рясу под ним. Усы, борода, чуб, выбившийся из-под меховой шапки-малахая, заиндевели... В мужественном лице угадываются черты Иванова. Только хиловат был бы Владимир в сравнении с могучим, плечи — косая сажень, ручищи, рост, крупная голова, Аввакумом...
     Суровые думы донимают протопопа пуще усталости. Жесткий выпал год, 1653 от Рождества Христова... И для его грешнаго, и для Руси. Вона, ажно погода взбесилась: виданное ли дело — зима в октябре грянула! Снег, мороз... И в государстве дела творятся темные. Бояры и воеводы народ в крепостных, в рабы, закабаляют. Никон устроение святой русской церкви рушит, под манер греческой подгоняет. Эх, самое бы ему место сейчас в граде стольном, в схватке за дела мирские и божеские. Ан нет, удаляется он от Москвы, от паствы своей... Убоялись его неистовства, его популярности в народе, сослали, разлучили с прихожанами Никон окаянный, и царишко этот слабодушный, под влияние собаки патриарха попавший. Не надо бы, конешно, ему, попу простому, соваться (гляди, сама государыня пригрела, подарки слала, и боярыня Морозова в сестры набивалась, отцом называла) — да людишек жаль обманы¬ваемых, и неправды грядущие с вводимыми переменами оборота хочется. Ведь он, Аввакум, - воин Божий (ажно в сне ему то приснилося), вразумлять и защищать людишек призван... С другого боку, Святое Писание учит: наваждение это — мирская жизнь, суета сует... Разрывало Аввакума: по христианской вере смиренну быть, а по велению души — наставлять стадо человеце... Ить вот и встрял он в дела патриарховы и царя иже с ним, и затолкали вот в ссылку. Допрежь подолыцалися одёжей, деньгой, посулами на богатый приход посадить. Подкупить хотели. Не продался...
    -Пе-етро-ович! — воззвал сзади слабый голос.
    Анастасиюшка дорогая!
    Аввакум оглянулся: протопопица, тащившаяся за ним следом, распласталась на исчирканном полозьями насте без движения...
    -Марковна! — ринулся он к супруге. Поднял бережно, обнял, отвел с лица жены платок пуховой (государыни подарок), дохнул жарко на посиневшее чело с закрытыми глазами под ним...
    Открыла Анастасия Марковна очи синие, смиренные, глянула на него с укором, но ласково, и прошептала:
    -Долго ли муки сея, протопоп, будет?
    Аввакум помолчал, потом виновато покачал головой:
    -Марковна. До самыя до смерти!
    -Добро, Петрович. — улыбнулась Анастасия Марковна неукротимости своего суженого. — Ино еще побредем.

    Читать стало невозможно: не позволяло волнение, вызванное прочитанным отрывком. С трудом удалось удержать слезы, но глаза все равно повлажнели, а сам Иванов превратился в нечто нематериальное, эфирно тонкое и нежное. Так было всегда, когда он встречался с настоящим искусством. Оригинальная, или просто красиво изложенная мысль, точное образное слово, прекрасная живопись, изящное стихотворение, действовали на него завораживающе, откликались радужной феерией собственных чувств, мыслей, образов.
    Положив книгу на грудь, и только чуть-чуть повернув голову на подушке, Владимир медленно, осторожно, чтобы не разрушить душевный настрой, дотянулся до папирос на секретере. Прикурил и вернулся в прежнее положение... «Долго ли муки сея...?» - «До самыя до смерти.» - «Ино еще побредем.»... Удивительный своей ла-коничностью и вместе с тем глубиной диалог. В десятке слов — вся трагическая участь человека. И его великое терпение, и героизм наперекор невыносимому существованию. «Ино еще побредем...» Красиво сказано!
    Лежащий на тахте с папиросой в руке Иванов выглядит лет на восемнадцать. На самом деле ему двадцать пять. Молодят хозяина комнаты: светлая кожа, по-детски пухлые губы, худое, если не сказать тощее, тело.
Люди с такой комплекцией могут смотреться молодо в сорок, в пятьдесят, а бывает и в шестьдесят лет. Именно поэтому через десять лет, в тридцать шесть, - как мы видели, - несмотря на опухшее от запоя лицо, Иванов не будет казаться старым.
    На щеках нынешнего Иванова курчавится рыжеватая отрощенная, чтобы казаться старше, бородка. Впрочем, ни растительность на подбородке, ни усы, ни пышная копна белокурых волос, не придают хозяину комнаты солидности. Молоденький мальчишка... Которого нельзя было бы воспринимать серьезно... Если бы от голубых, задумчивых глаз под высоким лбом не исходила влекущая к себе, какая-то почти материально осязаемая духовность.
    Обстановка комнаты, по сравнению с той, которая будет здесь через десять лет, - на грани нищенской. Тем не менее, зайдя в комнату, ее уже не хочется покидать, а хочется приобщиться к незримо витающей в ней атмосфере духовного поиска, мысли, знаний. Причина такого впечатления — возможно, в большом количестве книг, стоящих на стеллаже до потолка, и разбросанных по комнате где только есть для них место: на стульях, тахте, подоконнике. Возможно, в развешанных по стенам полутора десятка акварельных и карандашных рисунков-портретов Иванова во всех, какие только существуют в живописи, стилях. Возможно, в живописно расположенном на письменном столе облупленном «Ундервуде» с вставленным в каретку листком бумаги... Описывая комнату дальше, можно ограничиться главными предметами мебели... В центре узкого, вытянутого в длину помещения — рваная, продавленная тахта и висящий на противоположной от нее стене детский секретер из древесно-волокнистых плит. Крышка секретера, поддерживаемая двумя проволочными кронштейнами, откинута. Она служит и обеденным, и письменным столом, и журнальным столиком. В начале комнаты, налево от входной двери — старенький, черно-белый телевизор на фанерной некрашеной тумбочке. От входа направо — примитивный проигрыватель на низкой подставке. Портьеры на двери, шторы на окне — простенькие, ситцевые. Продавленное кресло, три обычных деревянных стула...
    Солнечные лучи за шторами уже добрались до правого проема окна. В комнате светло, но торшер в изголовье тахты включен. Световой круг из-под абажура захватывает подушку и часть головы Иванова. Сизая струйка дыма от папиросы, попадая в свет торшера, посверкивает...
    Вминая докуренную папиросу в пепельницу, он почувствовал, как заледенели пальцы. Термометр над секретером показывал двадцать шесть градусов.
Даже для него, известного мерзляка, - тепло. Неужели он настолько проникся ощущениями героя книги, промерзшего в долгом пути сквозь стужу зимней тайги, что замерз лежа на диване под пледом?... Если так, то это уже не просто сильное воображение, а — болезнь, патология... «И сам я малость не того», - пошутил он над собой строчкой ямба.
    Да, воображение и впрямь лихое: эпизод, который у автора уложился в двенадцать строчек текста, воображение Владимира трансформировало в настоящий полнометражный кинофильм. С отсутствующим в книге развернутым описанием природы. С деталями одежды главных героев. С историческими реминисценциями. С придуманным им внутренним монологом Аввакума... Не на всякую книгу, конечно, он реагирует столь глубоко, иначе действительно недалеко до сумасшествия... Это к «Житию» и судьбе ее не¬обычного автора у него сразу после начала знакомства с ними возникло особое отношение...
    Книга, о которой он думал, напомнила о себе: он пошевелился и, забытая на груди, она сползла на тахту и захлопнулась. Он поднял толстый, в черном переплете том с вытесненным на нем серебром названием «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное»1  и бережно положил в груду других книг рядом с собой. Больше, чем красота литературного стиля, восхищали нарисовавшиеся со страниц книги-автобиографии мужество необыкновенного человека, его насыщенная борьбой и лишениями жизнь, цельность его натуры и его граничившее с безрассудством следование своей однажды принятой им идее. Фанатическая одержимость писателя-священника была Владимиру по сердцу, потому что он, Иванов, такой же одержимый. Одержимый какой-то идеей, или целью, которые заставляют его двигаться в одном, строго обозначенном направлении. Словами эту скрывающуюся в нем идею Владимир обозначить пока не мог, знал только, что она в нем есть.
    Закурив еще одну папиросу, он углубился в размышления о том, как бы он сам вел себя, очутись он в семнадцатом веке, мысленно примерял на себя обстоятельства жизни протопопа...

    Воспользуемся тем, что Иванов путешествует в воображении по средневековью, для того чтобы рассказать немного, какой он сам. Иванов чувствовал, что запаздывает, и торопился наверстать упущенное в детстве. Чтобы придать движению вперед ритм ускорения, он приказал себе превратиться в механизм, в машину, настроенную на усиленный режим по выпуску нужной продукции: накопление всевозможных знаний и написание многих и многих штук собственных произведений.
 Подчиняясь приказу, Иванов в самообучении и литературной работе доводил себя до самоистязания, до полного психического и физического истощения. Ослабить напряжение, жить легче было нельзя. Большого не сделаешь, если нет воли не щадить себя, отрешиться от удовольствий.
    Страсти бывало давали о себе знать, яростно требовали удовлетворения и, увы, иногда одерживали верх, уводили, сбивали с раз принятого однообразного темпа. Когда с трудом, когда с легкостью, он перебарывал страсти и возвращался на намеченный путь, при этом наказывая себя за проявленную слабость удвоенным усердием, доходящим до абсурда аскетизмом.
    В последние полтора года Иванов и вовсе сжал себя в тугую, до отказа сплющенную во имя работы пружину. Контакты с людьми ограничил до минимума. Так началось отстранение от себе подобных, и положение отстраненности нравилось ему все больше. Мешающие состредоточению психическое напряжение, волнения, шум, непременно сопутствующие общению с гомо сапиенс, вызывали у него решительное неприятие. Иванова все глубже втягивало в бездну абсолютного одиночества. Там, в безмолвных глубинах одиночества он расцветал. Чувствовал себя счастливым и — на своем месте.
    Постепенно одиночество становилось для него самым любимым времяпрепровождением. Часами сидел он один, в тишине, неподвижный, с замершим взглядом, который был направлен внутрь, на нескончаемые потоки мыслей, плавно текущие в голове. Думал, созерцал собственные умопостроения, и упивался радостью самосозерцания. Для него являлся наслаждением сам процесс думания. В основном, мысли Иванова крутились вокруг человека, его истории и культуры. Носились по земным континентам, по расположенным на них странах. Исследовали живущие на земле нации, обозревая их прошлое и настоящее. Пытались предугадать будущее народов, а также — будущее всего земного шара. Ум Иванова за миг моделировал различные сценарии будущего земли и человечества; с оптимистичными сценариями сосуществовали и пессимистичные... А ум Владимира стремился вперед, дальше и выше. Уходил за пределы земного шара, пытался охватить мыслью: Солнечную систему, Космос и все, что в Нем имелось.
    Часы одиночества с неудержимым накатом водопада размышлений, размышлений не на одну какую-нибудь тему, а обо всем и всех сразу, походили на озарение.
Про себя он назвал эти состояния озарения «свободным полетом мысли». Такие состояния происходили нечасто. Возникали обычно ночью, когда запланированные на день дела были уже переделаны. Толчком для их появления служили как хорошее, так и мрачное настроение, либо, безотносительно к настроению, какая-нибудь поразившая его глубиной и изяществом собственная или вычитанная у кого-то мысль.
    В «свободном полете мысли» из мозга Иванова будто вырастал, протягиваясь во все концы пространства — времени Вселенной, густой, частый, как иглы на спине дикобраза, лес тонких антенн- усиков. Разной протяженности, длинные и бесконечно длинные, короткие и коротенькие «усики» шевелились, тянулись во все направления и шарили по земному шару, по Солнечной системе, по Вселенной, по доисторическим, историческим и современным временам. Преград для них, нематериальных, не существовало. Им бы¬ло доступно все. Они исследовали мир, изучали его. Собирали информацию и несли ее хозяину — мозгу. От вливающихся в него сведений мозг, казалось, разбухал, разрастался, увеличивался до невообразимого размера. Вместе с мозгом видоизменялось и тело Иванова. Тело словно теряло плотность. Становилось бесплотной субстанцией. Эта субстанция тоже разрасталась, увеличивалась в раз-мерах. И истонченный до прозрачности Иванов становился объемом больше своей комнаты, дома, своего города, больше: земного шара, солнечной системы, родной галактики. Рос, пока не становился равен объему всей Вселенной. В эти минуты он в одно и то же время чувствовал себя и исполнителем, то есть, самой Вселенной и, одновременно, ее зрителем—слушателем-наблюдателем. Вселенная, живая, многоцветная, многозвучная, со всеми ее звездами, звездными системами, планетами и галактиками жила внутри огромного объема, которым был Иванов.
    Захлебывающийся восторг, экстаз, счастье, - ни эти, и никакие другие слова человеческого языка не смогли бы передать обуревавших Иванова чувств, когда, находясь в состоянии «свободного полета мысли», он «взлетал» и разрастался до величины всей бес¬крайней Вселенной. Ощущал себя Ею, и, одновременно, каждой вещью, предметом, каждым живым существом в Ней...
    Побывав в «свободном полете мысли» раз десять, он стал задумываться, почему впадает в такие из ряда вон выходящие состояния. .. В одном из размышлений на эту тему на ум пришли слова из когда-то прочитанной им книги, написанной то ли ученым астрофизиком, то ли целителем-йогом.
Книга являлась практическим руководством по самосовершенствованию, конечной целью которого должно стать достижение человеком космического сознания... Эти-то слова — «космическое сознание» - и припомнились Иванову. Он не помнил, как автор книги расшифровывал понятие «космическое сознание», да не так уж и важна ему была расшифровка. Значение имело само это словосочетание, потому что определение «космическое сознание» очень подходило к его состояниям «полета»... Потому что эти иногда минуты, иногда часы ощущения сопричастности всему Миру и всему в Нем, что это, если не космическое сознание?..
    С тех пор в качестве синонима своим «полетам» он начал использовать название «всплески космического сознания»...
    Да, вероятно, он обладает редчайшим даром — космическим сознанием... Редчайшим потому, что обладание им даровано немногим.
    Без мельчайшей доли гордыни, без бахвальства, - мол, видите, какой я необычный! — без приписывания себе превосходства над окружающими Иванов мысленно протестировал близких, просто знакомых и тех людей, кто встречался ему на его жизненном пути, на наличие в них хотя бы намека на «космическое сознание»... Увы, как бы искренне не хотелось обнаружить такое сознание в других, он вынужден был признать: людей с космическим сознанием он в своей жизни не встречал (кроме одного человека: поэта, и друга, Игоря Соломина). Конечно же, они в человечестве наверняка есть (тот же Соломин), но как ни прискорбно — и это тоже наверняка, - людей с таким сознанием на земле ничтожно мало.
    После увиденных в «полетах» грандиозных картин мироздания и зовущих к себе далей бесконечности, после сделанных в «полетах» открытий, земные дела, люди с их приземленными желаниями и заботами, представлялись такими ничего не стоящими и мелкими, что принимать участие в их делах не только не было никакой охоты, но было невыносимо тяжело. И вдвойне тяжело становилось от того, что нельзя было показать, как ты сам воспринимаешь действительность и окружающих. Так что и это, и свое объемно- стереофоническое мироощущение нужно было скрывать. И на людях Иванов играл, носил самые простенькие из своих масок: маски — «Обычный человек», «Свой в доску», «Простак», реже — «Весельчак». Маски, эти или другие, надевались смотря по обстоятельствам.
    Притворялся он не ради хитрости, не с умыслом обмануть, а — чтобы не обидеть, выглядя отчужденным от людей.
    Впрочем, как ни критически он относился к людям, презрения к ним не было. По большому счету он людей любил, жалел, сочувствовал им.
    Таким образом, существовало два разных Иванова. Один, дома, - «Созерцатель-Мыслитель» с отрешенными глазами, уставившимися в сумеречные глубины вселенных: своей внутренней и вселенной внешней. Второй Иванов, на людях, - «Простой человек», с вариациями: «Открытый». «Сдержанный», «Весельчак».
    Сквозь маску «Простого» случалось проступал оцепеневший вдруг при виде каких-то ему одному доступных видений «Созерцатель». Такая резкая перемена в поведении собеседника озадачивала окружающих. Состояние, настрой, и изменившееся выражение лица Иванова кого-то смущали, заставляли чувствовать себя неуютно. Кем-то, воспринималось как высокомерие. Но непременно, и тех и других, раздражало. Что ж, ничего удивительного: кому понравится направленный на него в упор остановившийся взгляд не то изучающий, не то глядящий сквозь тебя.
    «Мыслитель» и «Простой»... Ох-хо-хо, если бы только эти два я жили в Иванове! Так нет. Внутри него обитала многоликая шумная толпа я других. Каких только характеров не обнаруживал в себе Иванов. Неприятно поражало, что в разношерстом сборище внутри него имелась масса я нежелательных, отвратительных даже, таких, например, как: «Демагог», «Педант», «Истерик», «Трус», «Нытик- иппохондрик», «Хам» (и этот, зараза, имеется!), «Лентяй». Список, который можно было бы продолжать и продолжать, не содержал в себе, правда, совсем уж чудовищ: «Подлеца», «Завистника», «Жадину»... Хороших я (парадокс!) насчитывалось меньше: «Широкая натура», «Щедрый», «Честный», «Мудрец»! И те, и другие, сидели внутри него, как правило, помалкивая. Но, бывало, активизировались. Начинали вмешиваться в мысли и в действия хозяина. Оспаривали его поступки, слова, намерения. Тянули одеяло всяк на себя. И это вносило в душевное состояние Иванова разлад, доводящий иногда до полного душевного хаоса. Причем к хаосу могли привести как тоска, так и радостное настроение.

    «Велика бо бывает польза от ученья книжного, книгами бо... учими есь ми пути покаянью, мудрость бо обретаем..., се бо суть рекы, напояющие вселенную..., книгам бо есть несчетная глубина, с ими бо в печали утешаеми есмь... Аще бо поищещи в книгах мудрости прилежно, то обрящещи великую ползу души своей; иже... (кто) книгы часто чтет, то беседует с богом.. -»2  - Глаза Аввакума-юноши бегали по витиеватой вязи строчек старинного манускрипта. Потрясенный, он перечитывал отрывок снова и снова.
    Низкие своды монастырской библиотеки, тяжелые шкафы с книгами взирали на необычного инока, сидящего за массивным дубовым столом, с молчаливым недоумением. Ни один из читателей, которых они за много лет видели достаточно, никогда не излучал такой энергетики, таких сильных эмоций. Тишину библиотеки на-рушал доносившийся издали нежный перезвон малых колоколов на церковной колокольне. Через распахнутые оконца в помещение проникал с монастырского поля пряный запах свежескошенной травы.
    Аввакум ничего не чувствовал и не слышал. Слова «Повести» поразили его до глубины души. Они отвечали его самым сокровенным мыслям... Да! Все - тлен, кроме... книг. Нет ничего выше книги, ценнее ее. Ни злато, ни власть. А создатель книги, «Книжник», выше простолюдина, купца, воеводы, боярина и ... царя! Ибо через писание книжника поучает и наставляет всех Бог. (Аввакум вжал голову в плечи и огляделся — не услышал ли кто его кощунственных мыслей... Никого, слава богу!... А то и настоятель монастыря, увидя его за «Повестью», рассердится; с чьего позволения молоденький поп изучает не псалмы, не жития святых, а книгу мирскую...)
    Опасаться было некого. Аввакум успокоился и вернулся к думам о книге, о собственном будущем... Его заветная мечта — проповедовать народу и то жь — писать: нести Слово божье и устами, и пером... Тако и будет — ибо внушает ему тако Сам Создатель. Ведомо то Аввакуму, хоть и млад, и неуверен он в себе пока...
    Видение средневековой библиотеки исчезло так же неожиданно, как и появилось... Вмятая в пепельницу на секретере папироса еще дымилась... Значит, минуты две всего прошло, с тех пор как Владимир задумался о Аввакуме и времени, в котором тот жил. Воображение поносило его по семнадцатому веку, а потом, неуемное, поместило его в тело автора «Жития» в молодости...
    Иванов был озадачен. Мало того, что воображение ведет себя нахально независимо, оно еще и сочиняет вещи, не существовавшие в природе. Эта сцена: «Аввакум в библиотеке!», откуда она? Насколько ему известно, такой сцены нет ни в «Житии», ни в других произведениях неистового протопопа. Да-а... Как-то слишком прикипел он к, пусть и незаурядной, личности писателя- священника далекого прошлого!...
И ведь как явственно виделись... Просторное, с низкими сводами помещение библиотеки. Маленькие, с решетками окна, утопленные в толстенные стены. Украшен-ные вензелями буквы на пожелтевших хрустких пергаментных страницах древнего манускрипта... И как явственно чувствовалось настроение, характер, душевное состояние юноши священника... Неправдоподобно явственно. Так, будто он одновременно — и Иванов, и Аввакум. Больше того, он не только пребывал внутри юноши из средневековья, но и, словно отстранившись, видел его-себя как бы со стороны. Словно в зеркало на себя смотрелся... Широко распахнутые глазищи Аввакума — синие, серьезные. Светятся. Полыхают бушующим внутри огнем, сдерживаемым непреклонной волей хозяина... Глаза выдавали, что их обладатель — человек добрый, чистый и кроткий, но отчаянно смелый, и до одержимости, до фана-тизма целеустремленный. Такого не заставишь свернуть с духовного пути ни угрозой, ни пыткой, ни подкупом... Красивый человек! Настоящий!... Он — из той когорты великих подвижников-мучеников, украшающих своими блистательными и трагическими судьбами одноликую своей заурядностью человеческую массу. Аввакум — человек звезда, как Джордано Бруно, Савонарола, Ян Гус, Ван Гог, Пушкин, Лермонтов, Эдгар По, другие страстотерпцы, всех не перечислишь ... С детства восхищался Иванов подвигом самоотречения этих, и подобных им людей, хотел походить на них. Чувствовал какую-то мистическую связь и родство с ними.
    Владимир покачал головой в знак согласия со своими выводами. Да, он на верном пути. Согласие с самим собой наполняло его радостью. Какое счастье — обладание умом, пониманием себя, пониманием трудноуловимых мотивов собственных настроений и поступков! Счастливый, он с удовольствием потянулся, чтобы размять затекшее от долгого лежания тело. Потом, приподнявшись с помощью рук, сел и прислонился спиной к подушке. Закурил. С наслаждением вдохнул терпкий дым... Хорошо! Тишина, книги... Его все устраивало в собственной жизни: и эта комната в коммунальной квартире (при условии, разумеется, тишины), и его более чем скромные доходы, и ежедневные пятнадцать часов одиночества с книгами или авторучкой в руке. По сути, ничего кроме этого ему больше не нужно, и — никого. Он самодостаточен. Вероятно, самодостаточность — это когда все, что любишь, все, чем хочешь заниматься, всегда при тебе, и — в тебе.
     С его точки зрения, мир духа, искусств, наук, мир самопознания - самосовершенствования и творчества был привлекательнее, прекраснее реального мира.
Мир же творчества - особенно. В этом мире, примеряя на себя жизни героев своих будущих книг, он мог жить в образе девушки, мальчика, старухи, старика, чувствовать их чувствами, смотреть на окружающее их глазами. И в этом смысле у него была не одна жизнь, а тысячи. Это ли не увлекательно?
     Иногда он, с некоторой опаской даже, думал: как много ему дано! Только почему именно ему? Откуда в нем эта незнакомая большинству людей радость? Почему он мчится вперед по обходной дороге, а не по прямой, как ему подобные с их простыми, и в общем, наверное, великими для человека радостями: любовь, семья, продолжение рода, дом? Как случилось это отклонение в сторону? Сбой это в его генетической и ментальной программе, или он по неведомой причине сам развил себя именно так? Что же делает нас такими, какими мы становимся? Что определяет судьбу человека или, может быть, кто? Кто — те самые гипотетические Высшие Силы?... Ну, допустим, Высшие Силы есть, и Они вмешиваются в ход человеческой жизни, - к чему я в последнее время склоняюсь все больше. Тогда чем Они руководствуются, даруя кому много, кому мало, кому совсем ничего? Не наугад же, в самом деле, Они выбирают... Должно ведь, наверное, быть так: тот, кого Они жалуют и выделяют особо, чем-то Им нравится или заслужил чем-то Их внимание.. . Заслужил тем, например, что проявил себя в детстве как-то сильно положительно. Если согласиться с подобным предположением, а так же с тем, что я, Иванов, Ими выделен, то я должен был являть собой в детстве нечто идеальное, иметь какие-нибудь необыкновенные способности...
    Заинтригованный этой новой точкой зрения Иванов задумался... Стал просматривать в уме свое прошлое; в голове замелькали картинки детства и юности...
    Комната в двадцать квадратных метров в коммунальной квартире дома на окраине Ленинграда, где они жили в 56-ом... Ночь. В два окна сквозь тюлевые занавески с улицы просачивается слабый свет. В полумраке тесно заставленного мебелью помещения проступают очертания квадратного обеденного стола, стоящего посередине комнаты... Двух кроватей, взрослой и детской... Разложенных дивана и раскладушки... У входной двери, занавешенной портьерами, высится колонна круглой облицованной волнистым железом печки (на окраины газ еще не провели, и дома отапливались дровами). Телевизор с экраном чуть больше пачки папирос... Сервант, за стеклянными дверцами которого выстроились рядами три дюжины рюмок и высоких фужеров...
    Тишину комнаты нарушает фигурный храп отчима Иванова Викентия. Он и его супруга Наталья Евграфовна почивают на двуспальной кровати, гнутые металлические спинки которой увенчаны никелированными шарами-бомбошками. Рядом с ложем отца и матери — детская кроватка. На ней, свернувшись клубочком, посапывает четырехлетняя Ирина, сводная сестра школьника Володи Иванова. На раскладушке у тумбочки с телевизором дремлет страдающая бессонницей бабушка Володи, - она приехала к дочери погостить. Место десятилетнего Иванова — складной диван-кровать, поставленный в простенке между окон... Одеяло на диване лежит не плашмя, а стоит горкой-бугром. Бугор шевелится, из-под одеяла просачиваются лучики желтоватого света... Там, под одеялом, в уютной пещерке, подсвечивая себе фонариком, белокурый мальчик с синими глазами глотает страницу за страницей какую-то приключенческую книжку...
    Свет из-под одеяла достает до стола и стульев вокруг него. На спинки стульев навалена верхняя одежда обитателей комнаты. Стул, что напротив кровати супругов, превращен в «плечики» для кителя. На погонах кителя мерцают капитанские звездочки, лацканы и «грудь» увешаны медалями и орденскими планками (артиллерист в отставке, Викентий ходил сегодня на встречу с однополчанами)...
    Очередная рулада храпа вдруг прерывается не завершив такта: Викентий проснулся. Почмокав губами, он поворачивается на бок, спиной к жене, лицом к окнам... Бравый по наградам на кителе, бывший артиллерист — среднего роста, верткий, хитроватый мужичок. Глаза на задубелом до коричневости лице косят, словно всматриваются в разделяющую их переносицу. Губы в ниточку непрерывно сжимаются и разжимаются — «жуют». Пожмурив сонными глазами, Викентий вдруг настораживается: непорядок какой-то в комнате... Ага, от дивана пасынка — свет!... Крадучись выпростав наружу волосатые кривые ноги в трусах до колен, Викентий садится... Тянется к брошенному поверх кителя широкому солдатскому, при латунной пряжке с пятиконечной звездой ремню... Встает и на цыпочках двигается к дивану пасынка... Срывает с читателя одеяло... Но, поучить нарушителя не успевает: с раскладушки взлетает на защиту ненаглядного внука проснувшаяся от шороха бабушка...

    Бабушка... При воспоминании о ней губы тронула благодар¬ная улыбка. Да, многим, если не всем в себе он обязан бабушке. Обязан он ей и знанием английского языка - это с ней он делал свои первые шаги в английском разговорном: бабушка владела им свободно — с двух лет (по ее словам) муштровала ее в этом языке гувернантка, нанятая для нее родителями...
    Решительность, любовь к независимости, самостоятельность в поступках у него тоже от бабушки.
    Неординарной личностью была бабушка. До сего дня он как- то не задумывался, откуда в ней эта природная интеллигентность, кто были ее родители — его прадеды. В семье родословная никогда не обсуждалась, а он, ребенком, интереса к происхождению не проявлял. А ведь бабушка шепотом, тайком что-то ему о себе рассказывала. ..
    Владимир поворошил память — и что-то такое стало припоминаться...
    «Я из обедневшего дворянского рода, - зазвучал из далекого прошлого бабушкин голос. — Отец проклял меня за то, что в семнадцать лет я сбежала из дома и обвенчалась с простолюдином, с мужиком. А муж мой был мечтой девиц всей нашей волости... Статный, белокурый красавец, смелый, хозяйственный, и богач, добив-шийся достатка собственными руками и умом. Муж владел сотнями гектаров земли, имел конезаводик, кузницу, наемных рабочих».
     Дальше, как Владимир ни напрягался, он ничего вспомнить не мог. Что сталось с богатством его деда, то ли не запомнилось, то ли бабушка ему не договорила.
     То, что в нем наличествует «благородная» кровь, как он сейчас выяснил, ему не сказать чтобы очень импонировало (хотя, гены, конечно, дело не последнее). Да и бабушкина дворянская кровь в нем сильно разбавлена, как кровью ее мужа крестьянина, пусть и предприимчивого, так и кровью его отца, выходца из псковских крестьян. Своего отца, ныне покойного, он знал плохо, - видел его всего несколько раз. Тот бросил семью, когда Володе было пять, и сына навещал редко.
     Интересные воспоминания... Но не к месту. Думал-то он о другом: было ли в нем в детстве что-нибудь этакое выдающееся... Да ничего как будто...
     С шестого класса начал заниматься спортивным плаванием, борьбой, немного боксом... Даже дома тренировался ежедневно. Потом еще записался в школу бальных танцев. Танцы, спорт укрепили его, придали ему (особенно танцы) выправку, научили правильно двигаться, сделали физически сильным, выносливым, что, всё вместе, сделало его смелым, бесстрашным до бесшабашности. А это для мальчика - едва ли не главное на пути самоутверждения, хотя бы потому, что сверстники перестали нападать на него, зауважали. ..
Стоит ли перечисленное внимания Высших Сил, выделения особи Иванов из других особей? Маловероятно.
     По окончании восьмого класса средней школы пришлось пойти работать. На завод, слесарем... Помогать семье. Потому что второй муж мамы, отчим Владимира Викентий, работавший начальником снабжения сыроваренного заводика, недолго побыл главой семейства. Сел в тюрьму за махинации с левым товаром. А Наталья Евграфовна, несмотря на то что была главным бухгалтером крупного предприятия, двух детей содержать была не в состоянии.
     Девятый и десятый классы Владимир заканчивал в ШРМ, школе рабочей молодежи. Совмещал учебу с работой на заводе.
     В семнадцать лет он получает аттестат о среднем образовании. Увольняется с завода и, устроившись ночным сторожем, готовится к поступлению в высшее учебное заведение.
     Его попытка поступить в Литературный институт в Москве заканчивается провалом. Неудача не ввергает Владимира в уныние. Свои литературные способности он уже в состоянии оценить и самостоятельно, и оценивает их положительно. А для того чтобы кровь из носа получить систематическое образование, в том же году поступает в Ленинградский университет, причем на весьма престижный факультет — филологический. Попасть на тоже довольно блатной факультет ему помогает как знание английского, так и серьезное преимущество перед другими абитуриентами: двухлетний трудовой стаж. Проучившись на филологии полтора года, он совершает глупость: переводится на другой факультет — журналистики. Ну а на пятом году обучения на нем, вообще покидает стены университета.
     Вероятно, хотя его и влекло отдать всего себя без остатка чисто творчеству, он доучился бы до получения диплома. Но, факультет советской журналистики требовал безоглядно придерживаться марксистско-ленинской идеологии. Он даже не подозревал, что, поступив на журналистику, от него потребуется что-то, чего он не хочет, что его будут принуждать принять убеждения, к которым он безразличен, которые не разделяет.
     В амплуа «свободный художник» он уже два с половиной года. За это время написаны около сотни стихотворений, несколько рас¬сказов, пара искусствоведческих статей, много набросков к будущим произведениям. Публикации пока ни одной, но надежды издаться он не теряет...
     И вся его жизнь?! Просмотрел за десять минут! А живешь — кажется, как долго и длинно... Грустно это.
     А в том, что он вспомнил о себе, вроде нет ничего, за что Высшие силы (если Они существуют, и наблюдают за двуногими) могли бы его выделить из других..
     И все же, откуда это счастье, почему выпало так много именно на его долю?
     Он не знал. Знал только, что отличается от других, что он не такой как все. «Не лучше других людей, - уточнил он про себя, - а другой какой-то просто! Люди, большинство, - все как все. Даже, лучшие из лучших в этом большинстве — как все. Я же будто в сторонке от всех стою, и... наблюдаю. А они, они вместе (с небольшими вар нациями) идут, двигаются скопом, вместе со всем человечеством, и лучшие из лучших — тоже... К лучшим кого из моего окружения можно причислить? — размышлял он. — Виртина... Однозначно — Косидовского. Ну и, с изрядной натяжкой, - Окунева».
     Память отреагировала на знакомые имена: на дисплее в мозгу высветились Григорий, Марк, Эдуард. Иванов задумчиво рассматривал своих приятелей, двигающихся каждый в своем, отделенном от других кадре. Сводя его с этими людьми, судьба проявила к нему благосклонность. В последнее время чураясь общества, с этими тремя Владимир худо-бедно поддерживал отношения. Дети извест-ных в стране деятелей культуры эти трое и сами по себе были личностями незаурядными. Выделялись из массы воспитанием, образованностью, оригинальными характерами. Словом, являлись теми самыми «лучшими из лучших», то есть были с виду «не как все». И, тем не менее, были... - «как все». Иванов сейчас не мог объяснить словами это противоречие: «не как все», и тут же — «как все».
     Гришка, его закадычный друг, в модном кепи, в цветастых плавках, вальяжно развалился в шезлонге под тентом-грибком на пляже. Курчавые русые волосы, твердый взгляд голубых глаз, волевой подбородок, спортивно развитые широкие плечи, узкие бедра. Мужество, сила, чуть чрезмерная самоуверенность, исходящие от Гриши Виртина, подпорчивались его поведением: в руках у Виртина — навязчиво выставляемая напоказ книга, не какая-нибудь случайная книга, а непременно редкая, раритет (такая, какой нет, - и не может быть, - у простых смертных, а только у него, Виртина!). Поза Гришки тоже вопиёт: видите, какой я! Мужская природа, однако, подводит — Гришка, оторвав «умный» взгляд от раскрытой все на той же странице книжки, украдкой стреляет глазами в стайку девушек, играющий в волейбол...
     В следующем, после Виртинского, кадре - Марк Косидовский, весьма известный в филологических кругах переводчик с немецкого.
Косидовский — в рабочем кабинете своей трехкомнатной квартиры. Кабинет заставлен стеллажами, корешки книг на полках которых пестрят названиями на английском, немецком, французском, итальянском (Марк свободно владеет этими четырьмя
языками). Косидовский сидит за широким письменным столом перед пишущей машинкой. Задумавшись, что печатать дальше, он закуривает и облокачивается о стол, подперев левой рукой лысую, красивой формы голову. Тонкие губы на породистом интеллигентном лице кривит слегка презрительная улыбка. Умные маленькие глаза под приспущенными веками глядят на мир с нескрываемой иронией...
     В последнем кадре — Эдуард Окунев. Эдик- подающий надежды корреспондент одной из центральных городских газет. Подстриженные «ежиком» волосы... Приятное, может быть, чересчур нежное лицо, что вкупе с длинными пушистыми ресницами и капризно изогнутыми губами придает ему этакую мягонькую женственность. Эдик на экране — в своем репертуаре: у него в гостях целый выводок юных простушек. Девушки благоговейно внимают своему кумиру, сидя кто где: на диване, двух креслах, на стульях... Сам сияющий хозяин вещает гостям сидя в кресле. Язык у Эдика без костей: говорун, любитель, хлебом не корми, повитийствовать обо всем на свете, он гипнотизирует слушательниц пространными речами, плавно-грациозно дирижируя себе маленькими изящными руками.
     К Окуневу Иванов относился прохладно. Сказать, что Эдик — плохой человек, нельзя. Но и хорошим назвать его язык не поворачивался. За образованностью, за отполированной до блеска воспитанностью журналиста угадывались расчетливость и подслащенное светскими манерами бездушие... Владимир «остановил» кадр в голове, и Окунев «на экране» замер — руки разведены, туловище наклонено к девушкам. Без каких-либо эмоций разглядывая приятеля, Владимир принялся вертеть неподвижного Эдика и так, и этак: в фас, в профиль, со спины... Потом, совершенно неожиданно, Владимиру захотелось примерить личность «Эдуард Окунев» на себя... Каково это, быть человеком вот такого склада?... «Примерить» означало перевоплотиться в человека «Эдик Окунев».







 1 «Житие...» - самое известное произведение из литературного наследия Аввакума, русского священника и писателя XVII века. Сочинениями, и прежде всего «Житием» протопопа восхищались Пушкин, Лев Толстой, Тургенев, Достоевский, Чехов, многие другие писатели.

 2 Отрывок из «Повести временных лет». Повесть временных лет, наиболее ранний из дошедших до нас летописных сводов, относится к началу XII века.



                *    *   *