Иди и смотри

Кора Асванг
                Война

Иди и смотри: Война грядёт.

Война – сталь и копоть, сдавленный крик, застывший в помертвевшем рту. Война многолика: в ней пожары, алчно пляшущие на соломенных крышах; вода-ненавистница, затопляющая деревни; прогорклый туман, стелющийся по земле, пузырями расцветающий в глотках. В ней жар и холод, стоны и хохот, и всё – одно: нестерпимая боль, звериный страх, захлёбывающаяся ярость.

Война вечна и неизменна. Стройна, что монгольские стрелы; крепче брони рыцаря-крестоносца, быстрее пули, беспощаднее яда. Кто-то говорит: она восседает на рыжем коне, и дан ей меч, коим разит она мир – и скалы, и лунный свет рассекает, будто китайский шёлк поющей катаной. Пророки падут пред ней ниц, и начертают: нет ничего прекраснее её, нет ничего ужаснее, и ничего более величественного тоже нет.

Иди и смотри, скажут они: Пламенная Дева всюду – под безмятежно-голубым небом, среди раскалённых барханов, в городских переулках и стеклянных клетках, вздымающихся над облаками. Пристанище Войны в бездне людского сердца, – и в груди она бьётся, словно секира о щит. Ты услышишь, как медленно она ступает: острыми каблуками по асфальту, тяжёлыми ботинками по грязи, размокшей от рвоты; босиком через античный храм. Узришь её белое платье, осквернённое алыми струями, и красный плащ: его она обмакивает в плоть врагов. Ледяными пальцами она дотронется до твоего лица; кипящие металл и порох.

Война крадётся в тенях и под солнцем. Бредёт сквозь сумеречные леса и саванны, скитается в горах и капищах забытых богов. Откупоривает бутыль Римского вина – две тысячи лет выдержки, – и смеётся, смеётся, смеётся, пока рядом раздирают друг друга на части львы, а птицы выклёвывают глаза собственным птенцам. За горизонтом – автоматные очереди, у вина привкус триумфа, и она лакает его, возрождая Империю внутри себя. Огрызается мелкими острыми зубами; ей хочется больше, хочется впиться в трепещущее, живое горло, и чтобы жизни отныне не стало.

Война тщеславна. На челе – диадема, ею же и возложенная; на поясе – клинок, сверкающий заревом лазерного прицела. В хранилищах её несметные сокровища, и она зарывается в них, будто в море: по щекам мажут золотые монеты, сапфиры скользят в ладонях. Особенно любит она рубины – облачается в них, что в кольчугу, шествует меж агонии и предсмертных воплей, гильз и кинжалов, разрубленных, разорванных тел и трупов, припорошенных песком, гранатными кольцами.

Иди и смотри: она в своём праве, она – Суд, сотканный из камня, которым Каин убил Авеля, взращенный проклятьем и вскормленный гордостью. Она была и есть Елена Троянская, чьи белокурые локоны губили державы; её престол – черепа и кости, столь исполинские, что им не хватило бы серых степей Хельхейма. Она – дитя первозданной слепоты, наследница первого греха, низвергнувшего Утреннюю Звезду.

Война услаждает свой взор самой собою, и в следах её огненные бутоны скошенных душ.

Так она чувствует себя богом.



                Голод

Иди и смотри: под чёрной печатью рождается Голод.

Набухает на просторах полей, выжженных сестрой-Войной; в зловонных чащах, где стволы – колья, а крона – побеждённые, насаженные на них; в амбарах, где плесень да крысы. Голод побирается по ошмёткам волчьего пира: обгладывает скелеты, сгрызает истлевшие лоскуты с лодыжек покойников, разлагающихся на крестах. Иногда, если нет и этого – роет ямы, выуживает червей, личинок; докапывается до усопших – неподалёку от кладбищ, там, где хоронят еретиков. У них мясо нежное – едва не плавится.

Голод ненасытно-жадна. Снуёт по терновым тропам, минуя капканы, задирает медведей в берлогах, потрошит купцов и их обозы, едва ночь нисходит на тракт. Кутается в персидские ткани, в смоляные пряди вплетает обсидиан, усыпает шею серебром, а брюхо набивает жемчугом. Когда позабавится – распластается на перине, проглотит ящики индийских специй, бочки заморских абрикосов и апельсинов, трюмы трески и сельди, и всех коз, и всех мулов, и всех лошадей, впряжённых в телеги.

Ей и этого мало: Голод жаждет, везде и всегда.

Иди и смотри: Голод на вороном коне, а конь тот полумёртв, и мухи облепляют прозрачную шкуру. Вот-вот издохнет – Голод понукает его шпорами из акульих клыков, и он, спотыкаясь, плывёт по мостовым, шоссе, пятизвёздочным отелям и арктическим шалашам: всюду, где есть, кому терять рассудок – «Еды! Еды! Еды!» На их пути росомахи пожирают собственные лапы, бедняки запихивают в рот пригоршни грязи, а сиятельные господа – накрахмаленные воротники, фарфоровая посуда, – с наслаждением вонзаются в ароматные, сочные бёдра: только сегодня срезаны с аппетитной служанки.

Там, где Голод, никому никогда не достаточно, и яства стекают на выстиранные платки, галстуки и платья, размазываются по щекам, пока не подавишься, не задохнёшься клубникой со сливками; а нет яств – будут и салаты из пойманных воробьёв, и супы из младенцев: слабых убивают первыми.

Как и у сестры-Войны, у Голода тысяча ипостасей: бледная старуха, сотканная из осенней хмари, чья чахлая кляча вымазана болотным илом. Несчастная дева в рубище, молящая об убежище: примешь её – она съест всё предложенное, а после – твоих детей, твою жену и тебя. Патрицианка с улыбкой мечтательной, словно сон: распоряжается вином, оливками, хлебом, гладиаторским боем: ничто не пропадает зря. Ей нравятся сенаторы, пьющие рвотное из изящных кубков, сгибающиеся над вазами, чтобы не упустить смену блюд. Крестьянка, чей урожай истреблён саранчой: помешивает похлёбку с редькой и соседским сыном. Задорный кассир в «Бургер Кинге», подмигивающий с лукавым: «Приходите ещё!» Элегантная дама, задумчиво насаживающая горошину на затупленный нож.

Иди и смотри: верно одно – у Голода мера в руках, ибо она всему знает цену. Душе – как мудрый Анубис, товару – как вздорнейший из торговцев. Её грани – отчаяние и сытость, цинга и изобилие, дикость и возлияние.

Истинный Голод открыт лишь тому, кто постиг довольство.



                Мор

Иди и смотри: Бык взревел, призывая Мор, и пред Мором преклонилось всё, что смертно.

И люди, и львы, и орлы присягнули ей. Прошептали клятвы: ты – мне, я – тебе. Не тронь меня, не проникай в меня, не стань для меня солёной водой, что точит мель под гребнем волны. Я молюсь тебе, словно ты и добродетель, и беззаконие, ибо в тебе жестокость Бога, гневливость Дьявола. Ты суровее сестры-Войны, мучительнее сестры-Голода; ты в самих наших рёбрах и прахе, во всём, из чего мы сотканы – в глине ли, в звёздной ли пыли, в иве и ясене.

Иди и смотри: тот, кто поклялся, её же и проклял, ведь для Мора нет чести. Мор слепа и глуха, и лишь пальцы её – суетливо-длинные, – шелестят пауками, скребутся крысами, копошатся мухами в трупных недрах. Она – поветрие, эпидемия, вирус; её не закупорить, не одолеть. Её не остановят ни церковь, ни варварский алтарь: она возьмёт своё под эмблемой Асклепия, из облатки, поданной нечестивым священником, с гранита, окроплённого жертвенной кровью.

Величайшее из её имён – Чума: страданием разливающаяся по улицам, бубонами вспухающая на нищих и на епископах, распускающаяся в лёгких смогом и гарью, карминной гибелью на устах. От неё нет спасения ни за вороньей маской, ни в ямах, где среди мертвецов стенают живые – им никто не внемлет, – ни на кострах, где у столбов воют святые и ведьмы. Они откусывают собственные языки, но это неважно – огонь больнее. От Чумы заколачивают окна и двери, раскуривают ладан в непроницаемой тьме квартир и хижин; для кого-то они обратятся в гробницы.

Чума хитра. Чума просочится в персидские подвалы, где учёные мужи в белых хламидах уповают на сонмы богов; в германские избы, где приютят заражённых; в снежные лазареты, где медсёстры глядят невозмутимо, надеясь лишь, что их она не коснётся. Но Чуме – Мору – по сердцу и стар, и млад. Она присядет рядом, на краю постели, сожмёт вялую ладонь: не бойся, я здесь, с тобой. Как мать споёт колыбельную, сменит бельё, пропитанное потом и слизью, лоб смочит прохладной тряпкой. Не потому, что милосердна: обманчива превыше своих сестёр.

Иди и смотри: конь её изжелта-зелен, что глаза музыкантов, испустивших дух у таверны, с бутылью рома. Он ворчлив и грузен, однако Мор терпелива: не бранит, не гонит. Созерцает сточные трубы, тараканьи логова, вереницы бездомных. Стук копыт отражается от улиц, звенит под потолками апартаментов, из ржавых кранов выплёскивается в мотельные раковины. Мор натягивает лук – стрела жалит, шприцом впрыскивая в вены яд. Кто-то вздрагивает, когда по предплечьям расползаются мерзкие пятна. Кто-то рыдает, ногтями расцарапывая самого себя – выскрести, вырвать опухоль.

Порой Мор приглашают: смятой купюрой, похотливым свистом, красноречивой улыбкой за рюмкой текилы. Мор никогда не отказывает. Соблазняет фальшивой лаской, прядёт сеть иллюзий: выбирай – женщина или мужчина, мягкость или строгость. Она – водная гладь: что за чудовища в глубине? Просит: «Впусти меня», – будто сулит Эдем: на губах, во рту, под кожей. Она всегда та, кого желают – идеальная маска, идеальное тело, идеальная смерть; ибо за маской той – Ужас с блаженным оскалом на левиафановой пасти.



                Смерть

Иди и смотри: ты в конце пути, пред королевой, восседающей на тёмном троне. Трон тот – Вечная Пустота, что всегда была, есть и будет, а титул королевы богоподобен, неиссякаем – Смерть.

Из четырёх сестёр она приходит последней: в терновом венце, в стальных доспехах; в латных перчатках держит копьё. На древке его – руны, иероглифы, изломы латинских фраз. Все языки, рождённые до Вавилонской Башни и после. Прочесть их дано лишь госпоже праха, владычице над костями; иного испепелит негасимое пламя – к югу от бездны, разверзшейся до того, как промолвили первое Слово.

Она – старшая и младшая; та, кто затворяет врата праведности и греха. Та, кто таилась на выжженных просторах ада, спала у границ Вселенной, бродя меж тишиной сущной и немёртвой, где нет места ни солнцам, ни хладным лунам. Та, кто ждала торжества тьмы над светом и света над тьмой, ютясь в первобытной хмари, прядя нити, коим суждено оборваться и соткаться вновь.

Позже остальных она ступила на юную Землю, но позже остальных и уйдёт. Корни Смерти крепки: ясенем опутывают девять миров, обнимают восемью руками Шивы, метелями заметают долины, леса и горы – лисам не очнуться в норах, людям замерзать в зевах пещер, в брюхах скал. Жизнь истлеет со льдом на бородах, с каменным ножом в задубевшей кроличьей шкуре, с огнём, потрескивающим на рассыпающихся углях. Смерть вкрадчива: в снегу за ней не стелется шлейфа, и лишь плач пурги возвещает – она рядом, Та, чьё ложе – Мор; Та, чей клинок – Война; Та, чей паж – Голод.

Иди и смотри: Смерть в своей свите и всегда – одна. Так она любит: шелест пшеницы в поле, где удар хватил дряхлого старика; лихорадочный шёпот больного на смертном одре; проклятья на устах солдата, прошитого пулей. Молчит, чтобы понять, забрать, как подобает: левая длань её – агония, правая – покой. На поясе кошели, набитые галькой: белая – утешение, чёрная – воздаяние. Судит она беспристрастно, ибо зрит суть: Господь даровал ей глаз, дабы обнажала любовь и страх, грехи обузданные и совершенные. Приговор её всегда верен: в ней ни жалости, ни милости, но и зверства тоже нет. Не рождён ещё тот, кто скроется от неё, выторгует час или год – Смерть нема, и жатва её всегда полнится.

На плечах Смерти – плащ: воротник из позвоночников, змей и соколиных клювов; струится сквозь джунгли и океаны – тиграми и китами, орлами и колибри, альбатросами и волками. Иглы выточены из клыков, швы из оленьих жил; Смерть бережлива, Смерть никого не забывает – ни котят, утопленных в озере, ни моряков, разбившихся под утёсом, ни детей, влекомых Лесным Царём. На себе она несёт всякого, кто дышал – от забвенных эр бескрайних вод, и они стенают, цепляют её скрюченными когтями.

Порой она пьёт в придорожных барах, пропахших пивом, сигаретами и кальяном. Устраивается под неоновыми вывесками, на протёртом кресле, сипло требует дешёвый виски и прожаренный стейк. Подошвы её ботинок стоптаны, кожаная куртка измята и отдаёт железом, бензином. Она горбится, нервно теребит манжеты. В древнем радио трещит и изнывает рок; их голоса она тоже знает, но отныне они для неё не поют. Всё, что слышит Смерть – крики духов на лезвии своей косы.

Ведь ад следует за ней.