Горько!

Раиса Елагина
Она появилась на свет для отбытия жизненной повинности. Правда, сначала она этого не понимала — а потому улыбалась матери и даже ее сердитой соседке по общежитской комнате. Но мать почему-то ей не очень-то радовалась и не спешила привить дочке привычку улыбаться.
Росла она все время на людях, людей было много и все чужие: воспитатели и нянечки в детском комбинате, такие же заброшенные в общественное воспитание малыши и громко-грязный неуют неустроенного быта общих комнат, общей кухни, общих коридоров и общих скандалов. Лица вокруг все менялись: сбегали нянечки и воспитательницы, приходили на их место новые, менялись соседи по общежитию — кто увольнялся, кто съезжал, кто семей обзаводился, найдя вторую половинку из местных, более устроенных, и даже тети, спавшие на соседней с маминой койке были все время разные — менялись; приходили со скандалом — жить в комнате с матерью-одиночкой и ее вечно болеющей дочерью, крикливой и страшненькой, воспринималось наказанием, уходили с радостью: «Господи, ну наконец-то. Наконец-то по людски средь взрослых людей поживу!..»
 Иногда в комнате появлялись и мужские лица — тоже разные и больше по ночам, она рассматривала их при свете ночника, удобно устроившись на горшке — обычно мужчина в комнате был один, и чаще он спал рядом с соседкой, но случались мужчины и в маминой постели, а несколько раз было и такое, что мужчин в комнате оказывалось два — и у мамы, и у соседки. Спрашивать, кто это, было нельзя, за это били, и она не спрашивала. Один мужчина у мамы стал появляться очень часто, он носил фуражку и вешал ее на спинку казенного  деревянного стула, рядом с детскими колготками и платьицем. А однажды в комнате засуетилось пол общежития, втащили чужой стол, постелили на него чистую простыню и стали собирать невиданно многочисленный  обед, где почему-то не было яичниц и консервов, и супа из концентратов, мама принарядилась и оказалась необычно красивой и необычно счастливо улыбалась, а всегда злые соседки оказывается тоже умели улыбаться и даже говорить что-то не крикливое:
— Ничего-ничего, сейчас отметим, все путем будет… Эх, и счастливая же ты Валька баба, такого мужика подцепить!
Пришел мужчина, в одно руке он растерянно мял фуражку, а в другой держал шоколадный батончик, подошел первым делом к Ирке, батончик ей в руки сунул:
— Держи, мамин хвостик!
Улыбнулся смущенно от неловкой шутки и погладил девочку освободившейся рукой по голове.
— Спасибо, спасибо скажи! . . — дружно зашипели соседки.
Спасибо говорить не хотелось, она надула губы и промолчала.
— У, бука! — недовольно вздохнула мать. — Ничего, привыкнет, я научу ее людей уважать.
Все согласно закивали: «Научишь, Валентина, она у тебя еще маленькая, вобьешь», — и сели за стол.
За столом кричали все время «Горько!», хотя еда вся была вкусная, а мама и этот мужчина время от времени вставали и начинали при всех целоваться. На ночь соседка из комнаты куда-та ушла, и даже Ирку положили спать не у мамы, а у соседей.
Маминого мужа звали Николай Васильевич Барышев. Он был начальник, потому что ему сразу дали квартиру. Квартира называлась по странному: «полутракомнатная», хотя комнат в ней было целых две, правда одна совсем маленькая. Мама в глаза его звала «Васильич», за глаза — «мой Барышев», и требовала, чтоб Ирка называла его «папа», а когда он приходит с работы, подносила ему комнатные тапочки. Ирке было не понятно, почему он сам их взять не может, и сами барышевские тапочки не нравились — они пахли сильно и неприятно, она морщилась, но несла, помнила — мать и побить может. А за Барышева мать ее била уже раза три — то за то, что Ирка спросила у него: «А где ваша первая жена?», то за то, что Бырышевской матери, скрюченной старушке со странным именем-отчеством — Авдотья Пахомовна — на ее: «Здравствуй, сиротушка!», буркнула: «Привет!», то просто за надутый вид: «А не ходи! Не ходи букой-злюкой, человеку настроение не порть!».
С работы Барышев приходил куда позже мамы. Та заискивающе ему улыбалась, ужинать звала. Ел он много и молча, иногда вздыхал:
— Не знал я, Валюха, что ты готовить не умеешь, а то бы тебя не взял.
— Да как же не умею, Васильич? Вон и макарон тебе наварила, и мясо поджарила…
— Макароны переварила — расползлись все, мясо недотушила — жесткое… Тебя бы к матери моей поучиться…
Бабка Авдотья Пахомовна в свои недолгие визиты и так успевала пошарить по полкам в шкафах, заглянуть под кровать и диван в поисках пыли, проверить чистоту унитаза и ванной, а также снять пробу со сношьей стряпни и нагнать на ту такого страха, что мама при одном ее упоминании менялась в лице и жалобно оправдывалась:
— Да я ж, Васильич, стараюсь…
— Ну-ну… Старайся получше. Ну-ка мать, сто грамм мне налей — с ними и твоя стрепня пойдет первым номером…
Мама заглядывала в холодильник, доставала бутылку водки, наливала стопочку  — пил Барышев залпом, за один глоток, бутылку тут же требовал убирать; после выпитого грузно посапывал, ковырялся вилкой в тарелке, и уже не был так строг. Поев уходил в комнату, здесь он ложился на диван, читал «Правду» и «Красную звезду», смотрел по телевизору «Время» и покрикивал на маму:
— Валюха! Ты когда девку спать уложишь? Смотрите у меня! Я порядок люблю...
По утрам по хорошему настроению он отводил Ирку в садик, всю дорогу вел ее за руку, в группе говорил:
— Раздевайся сама, большая уже… Ну, до вечера, я служить пошел…
Ирка выжидала, когда он скроется за дверью, а потом гордо задиралась перед лопоухим большеголовым Лешкой Милентьевым:
— Видал? У меня теперь тоже папка есть. Офицер!..
— Твой не настоящий офицер, он на заводе работает, а настоящие в армии служат, — пытался притушевать блеск Иркиного папки противный Милентьев.
— Настоящий, — злилась Ирка, — у него форма, четыре звездочки на погонах и даже орден есть!
За орден она принимала юбилейную медаль «Тридцать лет победы в Великой Отечественной войне 1941-1945гг.»,
На это Лешка сопел угрюмо и примолкал — его папа работал сантехником в ЖЭКе, в своем незамысловатом рабочем комбинезоне на фоне Иркиного отчима смотрелся бледно, и в тайне Милентьев-младший завидовал  Барышевской форме.
В школу Ирку провожали и мать и Васильич — у него отпуск был. Ирка вышагивала рядом с ним солидно, по сторонам косила одними глазами — ну как, все видели, что у нее папка — офицер? Пока у Барышева не кончился отпуск, он забирал Ирку домой после уроков, там они обедали — молча, иногда Васильич принимал перед едой стопочку, но не каждый день, по настроению. После обеда требовал от Ирки мыть посуду: «Давай, приучайся к общественно-полезному труду! Помогать матери надо!», сам же заваливался подремать на диван. Гулять Ирке одной он не позволял, и она подолгу сидела у окна, бесцельно взирая на шумную дорогу. Вечером приходила домой мать, хваталась готовить ужин, покрикивала на Ирку, засаживала ее за уроки и все ворчала:
— Ну что ты за бестолочь растешь! Тупая, как сибирский валенок!
Ирка, к палочкам, крючочкам, цифрам и буквам совершенно равнодушная, от маминых окриков вздрагивала, ссутулилась за столом, смотрела на нее загнанными затравленными глазами и благодарно принимала вмешательство отчима — тот частенько осаживал жену:
— Оставь девку в покое, выучится! И не такие выучивались!
Но очень скоро отпуск у Васильевича кончился, в продленку мать Ирку не отдала — большая уже, перебьется! — и Ирка сидела дома совсем одна. С трудом открывала своим ключом дверь, с опаской разжигала плиту, грела себе суп, скучно жевала его — с Васильевичем было куда интереснее, потом бессмысленно шаталась из комнаты в комнату, иногда выходила погулять на улицу, иногда звонила в соседскую дверь — здесь жила Ирина одноклассница, Жанночка Бернштейн. С Жанночкой сидела бабушка — сухопарая, высокая и очень подвижная, нестарая еще женщина.
— А, Ирочка! Проходи… —  говорила она, открывая Ирке дверь, если внучка не была чем-то занята. Если же Жанночка играла на пианино или делала уроки, Ирку встречали иначе:
— Ира? Мы заняты, приходи через час, — или даже так: — Ирина? Мы сегодня не принимаем! Приходи завтра!
Квартира Бернштейнов была огромная, заполненная красивыми вещами: много ковров, много диванов и мягких удобных кресел, много мебели, красивой посуды за стеклом; и телевизор у них был огромный, цветной — не чета своему старому «Рекорду». Игрушек у Жанночки тоже было много. Диковатая угловатая Ирка с ее грубым сердитым голосом легко командовала мягкой покладистой Жанночкой:
— Значит, так. Вот этот, этот, этот — к фашистам, а эти вот — наши,  — делила она кукол и добродушных плюшевых зверей. — Партизаны будут! Во! — хвать коляску. — Это состав. Железнодорожный Взрывать будем. Фашисты охраняют, партизаны взрывчатку несут. Ты за кого?
Жанночка мялась. На правах хозяйки просить играть за наших вроде бы не прилично, а за фашистов — кто же за них хочет? Ирка из затруднительного положения выходила просто:
— Ладно, вместе давай. Взрывчатку неси!
От взрыва игрушки разлетались по всей комнате. Собирали их вдвоем, потом делили: фашистов — в состав, везти хоронить в Германию, нашим устраивали братскую могилу на большом импортном кресле. Оставшиеся в живых продолжали воевать. Иногда фашисты брали кого-нибудь из наших партизан в плен:
— В гестапо повели. Сейчас пытать будут, — поясняла Ирка.
Наши фашистов не пытали. Тут же расстреливали:
— Пли! Пиф-паф! — командовала воинственная Ирка. И тут же комментировала: — Готов! Собаке — собачья смерть.
Как-то вечером бабушка Жанночки пришла в соседскую квартиру, закрылась с матерью и Барышевым на кухне, Ирку выгнали в зал и долго о чем-то спорили. Ирке было обидно, что ее выгнали, и она пыталась подслушивать.
Жанночкина бабушка взволнованно говорила: «Так нельзя… Кто же из нее вырастет… Девочка должна быть женственной… У нее никакой мягкости нет… Но ведь сердечность от этого не воспитывается...», и еще что-то совсем заумное. Мать оправдывалась высоким голосом: «Но ведь это игра! Но она же вашу Жанночку не бьёт! Она же не говорит ничего матерного!», наконец вмешался недовольный голос Барышева: «Вы что это нас тут учите, как её воспитывать! Без ваших советов обойдемся! А не нравится вам Ирина — так мы ей скажем, чтоб она с вашей внучкой не играла! Вот бог, а вон порог — прошу!..»
— Я думала вы интеллигентные люди, — недоуменно произнесла соседка покидая негостеприимную квартиру, — а вы…
— Как бог дал, такие и есть, — говорила мать провожая незваную визитершу. — Уж не серчайте на Николая Васильевича…
— Что же с вас взять, до свидания…
— Всего хорошего.
Васильич грузно плюхнулся на диван, подозвал к себе Ирку:
— Ирк! Чтоб к этим Бернштейнам ни шагу! С их Жаннкой не водись! Не наши они люди, не нашего поля ягоды! Усекла?
— Ага…
— Вот так-то… — и продолжал, обернувшись к матери: — У жидовская морда, еще и возникает! На работе от них прохода нет, второй год очередное звание задерживают, и еще на дом ходят, жить учат! Ну-ка, сто грамм мне устрой, а то я что-то разволновался… Нервишки полечить надо.
Нервы таким образом он стал лечить частенько, а иногда и домой приходил уже налечившийся.
— Коленька, ты бы… Ты бы поменьше, а? — уговаривала его мама, помогая раздеться.
— Цыц! Я свою норму знаю! — хорохорился тот. — Ты меня… уважать должна! Я т-те… муж, а не абы кто…
Как-то при Ирке мать пожаловалась на него свекрови Авдотье Пахомовне, та ее и слушать особенно не стала, перебила:
— Валентина, ты на сына моего не наговаривай! Он те муж, а не сожитель какой! Он тебя, сироту, с дитем приблудным взял вместо приданного! Ты его чтить должна! Ноги мыть и воду пить! А ты — жалобиться… Али назад в общежитие захотела? Нынче с разводом-то просто, одной жене квартиру оставил, думаешь и тебе оставит? И не мечтай! Не позволю! У той хоть дите Коленькино было! — бабка перевела дух и продолжила уже более миролюбиво. — Ты это, Валентина… Ну попьет он, перестанет… Плохо у него на работе сейчас, вот и горюет. Не жалобись, терпи, он же смирный, слова плохого не скажет никогда, ты лаской, лаской его. Вон с моим бы Василием Федотычем тебе пожить — так небо с овчинку показалось бы. Он, супруг мой покойный — царство ему небесное! — ох и лют был! Мы в Затоне жили, дровами топили, топор всегда под руками, как выпьет — и давай за мной гоняться: «Убью! Убью!», я вон скрюченная чего — к печке раз припечатал…  А то сколько раз было, особливо зимой,  только и успевала, что ноги в валенки сунуть да Коленьку в одеялку завернуть, схвачу его и бегом! Когда на саночки успею положить, а то всю дорогу на руках, а сама — в чем по дому ходила, и платок накинуть не успею — бегмя бегу! — по льду за Волгу к родителям своим. А снег, мороз, как добегу не заплутаюсь и не помню и не знаю, видно господь спасал, к родителям прибегу — а волосы льдом возьмутся, и ничего, до сих пор жива, а Васеньку-то схоронила… — она пару раз всхлипнула и даже прослезилась одним глазом — на левой щеке остался извилистый мокрый след, но вот тут же подбоченилась, вымолвила важно: — Ты это, Валентина, терпи! Баба — она для терпежу на свет родилась! Ты бы это… лучше хозяйствовать научилась! А то вон и носки ему толком не постираешь, и брюки не отгладишь, разве так можно? За ним, за мужем, уход должон быть!
— Да я, мама, стараюсь…
— Плохо небось стараешься, старалась бы хорошо — глядишь бы и он бы  меньше пил… И-и-и молодежь зеленая!
— Да какая же я молодежь, мне скоро тридцать семь…
— Молодежь-молодежь, не бедняйся! Я в твои годы разве така была? И-и-и…
Ирка Барышевскую бабку не любила, на глаза ей старалась не попадаться, но матери за Барышева выговаривала почти по бабкиному:
— Мам, чего ты к человеку привязалась, проспится и все нормально будет… Не трожь его!
— Господи! И что это ты его так защищаешь, а?
Ирка терялась, пожимала сутулыми плечами, тянула невнятно:
— Да я так… Жалко мне его…
— А меня?
Тут уж Ирка молчала.
— Ну коль ты такая жалостливая, оставлю вас вдвоем, а сама в санаторий поеду — а то ни разу в жизни нигде не была, — грозилась мать.
— Ехай, - соглашалась расхрабрившаяся Ирка.
Угрозу свою мать выполнила когда Ирка училась в четвертом классе. Дело шло к новому году, желающих на путевки оказалось немного, вот и Иркиной матери предложили подлечиться в Ессентуках. Она долго бегала по врачам, оформляя курортную карту, несколько раз ходила в аэропорт за билетом, но вот наконец собралась. Присели дома все втроем перед дорожкой.
— Ну ты, Ирина, отца слушайся, готовь тут ему…
— Ага…
Неделю после маминого отъезда Барышев не запивал, вел себя смирно, вместе с Иркой варил щи и картошку, завтракал и ужинал. Ирка, совсем как мать, по вечерам перед едой наливала ему стопочку.
— Растешь! — говорил Барышев. — Ну, будь здорова! — и пил одним махом.
— Будь здоров! — отзывалась ему Ирка.
Но вот как-то утром Барышев, откашлявшись, спросил её:
— Ирин, если меня сегодня в ночь оставят, ты так тут одна, справишься?
— Как — в ночь? — не поняла Ирка.
— Ну, ночная смена.
— А… Ну оставайся, перебьюсь…
Вечером Барышев не пришёл.
Ирка долго ждала его. Но вот встрепенулась, пошла на кухню, разогрела старые щи и вчерашнюю картошку, уселась за стол, пару раз черпнула ложкой из тарелки —  и показались какими-то невкусными, кисловатыми. Вздохнула, придирчиво осмотрела стол: на потертой клеенке стояла две тарелки, глубокая со щами, мелкая с отварной картошкой, солонка, ломоть черного хлеба лежал, ложка с вилкой и до серединки сломанный нож — но чего-то не хватало. Ирка заглянула в холодильник, вынула из литровой банки скрюченный, как бабка Авдотья Пахомовна, огурец, положила его на тарелку рядом с картошкой. Все равно чего-то не хватало. Опять заглянула в холодильник — и поняла. Оглянулась опасливо на дверь — нет Барышева, не идет. Стащила с буфета стопку, уткнувшись носом в холодильник линула в неё из бутылки водку — от волнения чуть расплескала, хоть и мало лила, треть стопки всего; поставила бутылку на место, хлопнула холодильниковой дверцей и вернулась к столу. Торжественно сказала сама себе:
— Ирин! Сто грамм налей! — получилось почти как у Барышева, только голос детский.
Тут же ответила сама за себя:
— Готово! Нате!
Села за стол, солидно стопку вверх подняла:
— Растешь! Ну, будь здорова!
— Будь здоров!
Жидкость опалила горло и гортань, она кашлянула и принялась заливать внутренности кисловатыми щами — умолола их быстро, зато картошку с огурцом ела не торопясь. Чай пить не стала — не хотелось, не стала и со стола убирать — движения почему-то получались неловкими и неточными, и щеки горели. Поднялась и отправилась в комнату прилечь на диван. Шла — ноги словно чужие двигались; обо что-то споткнулась — наклонилась посмотреть, что же под ноги попало, оказалось пахучий барышевский тапок. Подняла его с пола, осмотрела внимательно и прихватила с собой.
Тапок поставила на полу около дивана под журнальным столиком. Улеглась, локоть под голову вместо подушки умостила, и сказала заношенной отчимовской обувке:
— А вот и не страшно одной ни капельки… А вот и не боюсь ничего… Дежурь в своей ночной смене!
Прикрыла глаза, и сквозь навалившуюся дремоту тихо пробормотала вслух:
— Папк… Слышь… Ты… Ты только приходи ко мне, хоть когда-нибудь, а? Хоть когда, ладно?.. — и забылась липким недетским сном.