Ни свежего чая, ни курить

Александр Муленко
Моим верным читателям и друзьям Ахмедхану Медарову (Ингуш) и Всеволоду Каринбергу посвящается это произведение. Они покинули мир малоизвестными, но добрыми. Прости им, Боже-Аллаше, все их прегрешения на земле вольные и невольные, если они имелись. Я не знаю срама за этими людьми.
http://www.proza.ru/avtor/tigena
http://www.proza.ru/avtor/ahmedhan52


Историческое предисловие

Это художественное произведение собрано из различных фрагментов моей жизни. В основе сюжета лежат действительные события 2012 года. Колония, где я отработал пятнадцать лет, стала экспериментальной в процессе проведения пенитенциарной реформы Реймера. Его сказочная карьера начиналась в нашем небольшом городишке и закончилась в Москве. Эту тюремную «перестройку» признали неудачной, ибо на посту директора ФСИН Александр Александрович Реймер был уличён в уголовщине и осужден. Сегодня он отбывает наказание за решёткой. Я не злорадствую по этому поводу и даже сочувствую герою. Его последние дурные дела утопили всю предыдущую добрую славу.
В своём рассказе я изменил имена и фамилии заключённых, а также невысоких сотрудников нашего лагеря. Но великана Реймера, главаря УФСИН по Оренбургской области Андреева, губернатора Берга, чудо-градоначальницу Новотроицка Чижову Галину Дмитриевну и жестокого коменданта «тройки» Виряскина не вычеркнуть из Истории государства. Они  статистические герои. Дискредитировать я их не хотел, ибо по замыслу Министерства юстиции тюремная реформа была всё-таки неплохой. Но колония и по сей день остаётся криведной и пыточной. Я полагаю, что вся система исполнения наказаний в России имеет те же пороки. Как учитель, я выполнил свою миссию в этих тяжёлых условиях, не ставши авторитарным человеком. Этот мой рассказ и иллюстрации к нему — отчёт о проделанной работе.

Автор

 
1. Ни свежего чая, ни курить

Ни свежего чая, ни курить…
С утрека Антоха обежал все промзоновские теплушки, да — безнадёга. Загашники у знакомых пусты. В лучшем случае — «вторяки». До кружки не подпускают. Иные, кому прилично, из работяг, виновато дербанят окурки и набивают этой тошнотворной старой махоркой «косяки», скрученные из давно пожелтевшей газетной бумаги. Антоха ещё совсем молодой, но уже опытный заключённый. Он выживает в лагере без вольного подогрева с первого дня, — ни мамки, ни папки у Антохи, как будто, нет. И, кроме этого, вот уже как неделю начальник колонии приостановил для заключённых и передачки, и свиданки, то ли желая показать всему этому контингенту, кто в доме хозяин, то ли в ожидании Реймера  — директора Федеральной службы исполнения наказаний. Идёт его загадочная реформа пенитенциарной системы. Первоходов уже отправили к туберкулёзникам на «пятёрку». В нашем лагере перестроили двухэтажку и в неё набили самый неисправимый народец. Таким образом, от него изолировали главную массу заключённых, которую можно ещё исправить для государственной пользы. Скажем, немножко подучить, вот здесь, в «каблухе», где я работаю десять лет. На полочке у меня большая полулитровая кружка с чистой водой. В ней — кипятильник. В кармане два измятых пакетика зелёного чая. Ими я собираюсь подмолодить вчерашнюю заварку.
— Иваныч, — хитровато улыбается Антоха, стоя в тёмном проёме двери, чуть приоткрытой в мою душноватую комнатушку, откуда я сегодня руковожу процессом обучения заключённых. — Как тебе моё новое железное кресло, Иваныч? Надёжное кресло, прямо-таки трон для президента.
— Спасибо, Антоша.
Прежнее моё деревянное старое кресло во время служебного погрома изъяли и поломали офицеры. Я находился в больнице и не сумел помешать бесчинству дежурных.
— Скоро на швейке появится синтепон, Иваныч, и я обошью это новое креслице для тебя, как в лучших домах Лондона и Парижа. Оно станет и помягче, и потеплей.
Громко сказано — кресло. Громоздкий тяжёлый стул, сваренный Антохой из прокатанной стали. Спинка у этого стула немного загнута назад. Если, сидя на нём, откинуться до упора в отопительную трубу так, чтобы передние ножки оторвались от пола, то можно расслабиться. Это — правда. Вот уже несколько лет я передвигаюсь по свету с помощью двух опорных тростей под гнётом тяжеловесности. И ноги, и позвоночник болят при этом, деревенея.
— Хороший ортопедический стул, — деликатно отвечаю Антохе.
— Вот-вот, — соглашается посетитель. — Ты бы видел, как они ломали твою прежнюю деревяшку. Вытащили на улицу. Короста двумя руками поднял её выше крыши да как ударит об угол дома, чуть было плечо не вывихнул, матюкался. Доламывали ногами. Скакали по этому креслу, как по жертве, упавшей на демонстрации, во время разгона народа. Это, чтобы ты, Иваныч, не спал на работе, стало быть.
Коростой он называет старшего лейтенанта Коростылёва. Время от времени в преддверии всяких вышестоящих комиссий в лагере проходят оперативные шмоны, зачистки, ломки всего того, что не описано в документах. Потом всё это барахло наживается повторно. Сотрудники делают вид, что они добросовестно работают на благо Отчизны, а заключённые притворяются, что они послушны.
— Я, Антоха, болею. По ночам я, Антоха, не сплю много лет. Только днём, когда отпускают боли, я немного отдыхаю. Да ещё вечерами — в горячей ванне. Так и ночую. Ты меня за это не упрекай.
— Вот и я об том же, Иваныч. Оставь, говорю Коросте, Виталич, чужую мебель, ведь Иваныч болеет. А он мне в ответ: «Не положена эта мебель — ни зеку, ни мастеру, а тебя я, правдозащитник, посажу в изолятор». А я что на это отвечу? Я — молчу. Пускай он теперь поднимет выше крыши эту мою громадину, — торжественно показывает Антоха на стул, — её без резака не распилить, без огня не расплавить, а у них — руки крюки.
Подножная полочка у нового стула прямоугольна. Время от времени она жалит лодыжки остроконечностью этих углов. При этом рвутся носки.
— А нельзя ли, Антоша, округлить вот эту подставочку? — показываю я на полочку для ног.
Он подходит, берёт в руки мелок и, наклонившись, наносит овальную разметку, предугадывая желание «господина».
— Вот так? — интересуется заключённый.
— Да, Антоша, вот эдак будет получше.
Прошлым годом Антоха выучился на сварщика. Сегодня ему хочется в лишний раз блеснуть этим расчудесным ремеслом, его основная работа, увы, неблагородна.
— Как только освободиться резак, я сдую, Иваныч, все эти остроты и уберу колючие заусенцы напильником.
Антоха — рецидивист. Ещё юнцом он украл велосипед, а, обучившись на «малолетке» водить автомобиль, по выходу на свободу угнал чужую машину. И третьим сроком тоже заехал по этой же статье. «А что, — признался он однажды в беседе, — на работу нигде меня шофёром не берут, а полученные знания требуют закрепления на практике. Ты же сам говорил об этом неоднократно. Да и будет ли у меня когда машина? А вот покататься охота уже сегодня».
Только я Антоху вождению никогда не учил, как, впрочем, и сварке, но декоративную штукатурку — «шубу» он наносит отменно, отменно нарезает русты, и мне не стыдно его назвать приличным рабочим. Безотцовщина. Вот — кто такой Антоха. Он у меня учился в позапрошлом году. Ну, не попались ему на воле хорошие педагоги. А когда не прививаются путные мысли, в душе у человека произрастают плохие — сорные.
— Ты знаешь, Антоша, лишнего чая сегодня нет, но, забери у меня вот эти два последних пакетика зелёнки, не в кипиш дело, перетерплю до обеда на вторяках.
— Я разве прошу, Иваныч, у тебя какую-нибудь подачку? Я никогда ничего не прошу, я не посмею.
— Ты мне про это сказки-то не рассказывай. Я в этой системе преподаю не меньше, чем ты сидишь.
Он усмехается:
— Спасибо тебе, Иваныч. Как только, так сразу доведу до ума и кресло, и найду тебе вдобавок настоящее зелёное директорское стекло на стол, застеклишь свои документы от всяких мокрых пятен
Антоха забирает предложенный чай и исчезает. Он вырос на тумаках соседей и солдат.
Созрел кипяток, и, размышляя о жизни своих учеников, я поднимаю вчерашние «вторяки», уподобляясь последнему чертоватому старому лоху, которому улыбка уже не украшает морщины.
На улице за окошком, упавши лицом на коврик, молится Фикрет. Однажды утром я застал его за этим занятием в своей комнатухе и после молебна попросил в моё небольшое помещеньице с этой целью больше никогда заходить. Были обиды, крики, угрозы: «Отрежу голову». Не выбирая слов, Фикрет объяснял, что ему необходимо омовение, ругал вонючую воду в моей мастерской, вяло текущую из-под крана, демонстративно натёрся сухим песком, более стараясь досадить этим мне, нежели, угодить Аллаху. Вторую неделю он упрямится на улице, а мог бы и не выходить на работу вообще и молиться в жилой зоне в течение всего белого дня — хоть все пять раз. Ведь, для этого в жилке есть и уголок, и мулла, пускай не самый святой на свете — из них же, из заключённых.
— Ты чего не остался дома? — спросил я его во время раздора.
Домом в лагере называют барак, в котором находится койкоместо.
— Ты отомстишь, — огрызнулся Фикрет, — ты меня не аттестуешь, а мне нужны документы.
— Я не воюю напрасно. Мне слишком мало осталось жить, и силы надобны мне для борьбы с настоящей неправдой. Её так много в России, а тут ещё и ты собрался меня убить — последнего здесь, на это способного, человека.
Я поставлю ему в журнале оценки вместо прогулов и совсем не потому, что чего-то боюсь или верстаю положительную отчётность для себя, для своей зарплаты. Я никогда по этому принципу не жил. Просто во время моей учёбы, в юности, мне частенько прощались дурные поступки и прогулы. Однажды я это понял и по гроб благодарен учителям, не потопившим меня тогда ещё не окрепшего и слабенького в самых первых штормах и ураганах государственного устройства.
Восходит солнце. Возможно, Аллах на самом деле есть. Фикрет возвращается после молитвы, духовно окрепший. Он обращается ко мне уже по-другому.
— Дело прошлое, ты меня, Александр Иваныч, прости, я погорячился. Мне, ведь, тоже мало осталось жить, и в первую очередь я хочу убить, конечно, не тебя, а человека, которого не убил в Махачкале.
Фикрет — азербайджанец, хотя он родился в Дагестане — в Дербенте. Ему за сорок. Фикрет отбывает наказание — «ни за что». «Они тебе расскажут, — учил меня один матёрый военный, отслуживший в зоне пятнадцать лет, — о том, что ни в чём, ни перед кем не виноваты, что просто не было денег на подогрев судебной власти, что на свете торжествуют одни менты да прокуроры, и нет справедливости ни в Госдуме, ни на селе, ни даже в открытом космосе, повсюду — дискриминации да подлость. Чистому ангелу у них на небо не подняться, он поломает себе при этом крылья». Однако, те люди, которых мне доводилось обучать, не отрицали содеянное никогда. Ну, руганёт один-другой из них прокурора или отведёт свою душу мечтою, о том, как зароет в землю того мента, составлявшего протоколы, да как посадит ему на голову скорпиона, и будет танцевать над ними ритуальные танцы. Но через какое-то время человек успокоится и отмякнет, а доведётся ему впоследствии встретиться на рыбалке с тем самым «нехорошим» ментом, то, как знать, расстанутся с миром.
На воле Фикрет проживал в Махачкале. Трудился бухгалтером, а не разнорабочим. Однажды позвонила ему из Дербента его родная сестра и сообщила, что у неё вымогают деньги нехорошие люди. Она работала продавщицей. В том её магазине пропал товаришко или случилась недостача. Женские слёзы, страхи, жалобы на судьбу. Братец примчался в Дербент и заступился за сестрицу. Когда заявились рэкетиры, в потасовке люди ругались, Фикрет угрожал их убить. Дальше взаимного мордобоя дело не пошло, но двое свидетелей, разнимавшие драчунов, подтвердили выкрики Фикрета об убийстве. Вершил в суде аварец. И терпило был тоже аварцем. И, вменяя, как умысел, тридцатую статью, её третью часть, Фикрета осудили за пресечённую попытку убийства — на десять лет строгача.
— Не разойдёмся мы с ним на узкой тропинке в горах, ох, не разойдёмся. А горы у нас — большие. Убью терпилу, — мечтает мой ученик. —  Что ты на это мне скажешь, учитель?
Я вспоминаю старую притчу.
— Два путника встретились на высокой горе. Тропинка была настолько узкой, что разойтись было невозможно. Посмотрели они друг другу в лицо и узнали, что они — враги. И один из них задумался ненадолго и выбросился в пропасть, уступив дорогу другому. Продолжая идти, второй путник, тоже задумался об этом и понял, что его враг оказался лучше него. Вернулся он обратно к этому месту встречи и прыгнул с обрыва. Оказалось, что внизу текла река. Она выбросила обоих невредимыми на берег. Встали они на ноги, подали друг другу руки и превратились из кровных врагов в кровных братьев.
— Это — красивая и добрая сказка, учитель. Она придумана для поддержания мира на земле, а я никогда не подам руки врагу.
Фикрет не плачет. Он честно глотает обиду. Потом, через много лет, я узнаю, что он убит своим терпилой в горах, где на дороге не разойтись.
Мои сыпучие материалы хранятся в металлических ящиках во дворе. Песка осталось немного. Соревнуясь, жестоко выгребают его мои ученики, и один за другим, вереницей, вёдрами, доставляют в мастерскую, ныряя в наполовину открытые ворота вместе с паровым потоком первого морозного дня. На улице осень. Рядом с мастерской — котельная. Когда включены её моторы, становится шумно, и ощущается вибрация стен. В металлической баночке, стоящей на столе, от этой встряски дрожат карандаши. Их перестук вливается в общую гармонию учебного процесса. Скрипят лопаты и мастерки. Идёт приготовление раствора. Люди просеивают песок. Пока моё присутствие среди них не нужно. Тема урока — сграффито. Это — декоративная штукатурка. На первом занятии я показал обучающимся эскизы их будущих работ и на скорую руку оштукатурил небольшой участок стены. Потом, соблюдая все пропорции рисунка, вырезал на нём чёрно-белую панду — эмблему всемирного фонда защиты дикой природы. Моего примера было достаточно для того, чтобы одержимые люди тут же схватились за инструменты. Ведь, в каждом из нас живёт творец, и, разбудивши его в учениках, я полулёжа засыпаю на новом «троне».
Приснится несправедливость, у которой не было прецедентов, как, скажем, на этот раз, схватит что-то в теле слева за рёбрами, и слипаются губы. Вместо крика с них срывается жалобный хрип. Уснувши, я вижу просторную, но грибковатую и серую от времени высокую деревенскую избу, именуемую шахматным клубом. В лузгах под самым потолком какая-то плесень. На усенках не сняты фаски. В местах обрушенной штукатурки виднеется дранка. Колючий сквознячок приносит с собою запахи птичьего двора. Словно в неуютной солдатской столовой, в избушке расставлены грубо сколоченные узкие лавочки и столы. За ними играют шахматисты. Напротив меня — Иван Чварков. Он был когда-то контужен и поэтому — глуховат и немного парализован. Руки и ноги у Ивана дрожат. Мой противник волнуется. И судьи, и давно его знающие шахматисты с этим смирились. Даже порою отпускают в его адрес ядовитые нецензурности, зная, что не услышит их этот спортсмен-калека, не возмутится. «Чёрт придурковатый», — дразнят его подростки, считая долгом понасмехаться над убогостью. Я никогда не проигрывал Ивану, и на этот раз тоже хочу победить. Мы в цейтноте. Иван поднимает над шахматной доской короля и водит им усыпляюще вправо и влево, словно кобра головою перед броском. Вот он с треском ставит его на прежнее место и переводит кнопочные часы. Я пытаюсь их остановить, ведь, так не положено по правилам игры, да что-то в них заело.
— Судья!.. А-а, судья? — как слабо это звучит в пространстве, где проходит наш турнир. Шея моя болит. Я медленно поворачиваюсь назад, но не вижу арбитра. И секретарь турнира куда-то исчез. В такие ответственные моменты судьи часто  не при делах как в шахматах, так и в жизни. За их столом какие-то посторонние и равнодушные люди перебирают бумаги. Меня никто не слышит. Не зная, как быть, я перевожу часы обратно и хрипло заявляю партнёру:
— Невозможный ход.
— Что? — растерянно бубнит Иван.
Он меня не понимает и со страхом глядит на циферблаты. Потом бегло заглядывает в бланки, на которых за ходом ход мы записываем игру. Я-то знаю, что где-то его ошибка. Но Ивану этого скоро не исправить. И в спешке, не разобравшись, второй уже раз подряд он давит на кнопку часов и удерживает её, не делая положенного хода.
— Не слышу, — при этом орёт Иван.
Он мне мешает играть. Не дожидаясь падения флажка, я просыпаюсь в зоне строгого режима.
— В упор я тебя не слышу, — наяву это говорит Володя Игудесман. Он — еврей.
— А я тебе объясняю, что это — колючая проволока, а не терновник, — отвечает ему Савоста.

2. Опущен по беспределу

Что-то не поделили.
Еврей отбывает наказание по сто девятнадцатой статье. Как и Фикрет, он тоже кого-то хотел убить, но только на словах. Временами и я желаю смерти своим врагам, сквозь зубы, с проклятьями, не иначе. Это — досада. Наказание у Володьки всего лишь год. С виду он домашний, легко ранимый старикан: худой, болезненный, уставший от жизни. В молодости Игудесман больше года занимался в школе у известного мастера вьетнамской борьбы. Брал его уроки.
— Тогда был ещё Советский Союз, — тихо признался Володя.
Развал страны в нашем сознании стал точкой отсчёта и отладки социальных процессов. Таких исторических вех немало. Скажем: «До рождества Христова это — серьёзная веха», а когда говорят: «До исторического материализма», — то улыбаются, вспоминая Остапа Бендера. Удручённо ругают люди тридцать седьмой и девяносто третий годы — годы великих и подлых перемен.
— Бесплатно занимался? 
— Нет. Учился за деньги.
— И много ли ты ему платил за науку?
— Себе оставлял я только на проживание да на пищу. Всё остальное отдавал педагогу.
— А деньги откуда брал?
— Я много работал.
— Тоже бухгалтером?
Это была не острота. Разговор с Игудесманом произошёл в тот же день, когда Фикрет исповедовал мне свои обиды. Каждому человеку необходимы такие беседы для осветления души.
— Какой из меня бухгалтер? Я разгружал вагоны с углём. Был чёрный с ног до головы. Рабочая одежда на мне быстро рвалась от перенапряжения и пота, я часто её латал... А вечерами ходил на тренировки.
— Успешно тренировался?
— Был лучшим… Потом у меня появилась своя школа вьетнамской борьбы да задушили налогами наши же, орские власти, и школы моей не стало. Я начал пить, взорвался по пьяни, мне дали четыре года за мордобой и, вот, опять — за угрозы.
Это правда, что к Богу приходят чаще всего в неволе. Ежедневно Володя, читая Тору, бормочет стихи, и, глядя на него в такие минуты, нет-нет, да и покрутит у своего виска пальцем какой-нибудь перепуганный молодчик, мол, спятил старый еврей, сложив ладони, склонив башку над книгой, непочитаемой иными народами.
— А я тебе говорю, что это — колючая проволока, — сердито повторяет ему Юрген.
Его прародитель сдался под Сталинградом и женился на украинке. Умер в России. Юрген уже, как будто, не немец. Он отслужил в Советском Союзе в десантных войсках и тема эта закрыта. В прошлом у Юргена — двадцать восемь прыжков с парашютом. В национальном вопросе в нашей зоне приоритетов вроде бы нет. Все подсудимые в страдании равны. Грехи и подвиги их отцов не принимаются во внимание. Склоки на этой почве порицаются на корню, а, вот, по социальному признаку сидельцы делятся на четыре неравных касты. Их культивируют люди свыше для облегчённого руководства, и я не удивлюсь, если узнаю, что этот опыт передаётся из поколения в поколение надзирателями за подневольными людьми. Возможно, что он даже изучается на специальных курсах, на конференциях, на собраниях сотрудников ФСИН.
Старшая каста осужденных — блатные. Они амбициозны, авторитетны. Им потакает администрация. В криминальном мире слово блатного имеет вес, и основная масса заключённых послушна этому слову и не перечит блатным.
Мужики — самая многочисленная каста подневольного мира, тот самый пластичный человеческий материал, из которого верховоды лепят свою экономическую успешность. Повсюду мужик твердит, что он работает для себя. Но на деле в промзоне месячная зарплата настолько мала, что порою её не хватает даже на десять пачек сигарет. Ни стажа, ни соцпакета — какая это работа на себя?
«Козлами» в среде осужденных считаются люди, занимающие руководящие посты. Это маленькие начальнички: каптёрщики, нарядчики, бригадиры, завхозы. Ежедневно угождая администрации, люди этой касты очень часто зарабатывают досрочную свободу на страданиях контингента, над которым имеют власть. За это их не любит никто. Ни мужики, ни офицеры, ни «обиженные» или, сказать иначе, искусственно опущенные люди — самая низкая каста в лагере. «Обиженные» выполняют всю тяжёлую и грязную работу. В неволе им уже никогда не подняться к более лёгкой жизни. В этой группе могут оказаться всякие должники, скажем картёжники, проигравшие много денег; взятые за руку «крысаки», по мелочи обокравшие соседей; гомосексуалисты, совращённые с малолетки; а также правдоискатели, оскорблённые силами администрации или самих заключённых. Получается, что в «обиженку» загоняют многих, посмевших не угодить. Сюда же направляются бывшие «автоматчики», отслужившие ранее во внутренних войсках или стоявшие в охране.
Савоста работал охранником. Он в этой касте. Во время несения караула на одной из электрических подстанций случился скандал, и Юрген применил оружие. Пальнул какому-то залётному гостю в ноги от злости и оставил человека калекой, думая, что пресекал нарушение, а, вот, суд пострадавшего оправдал. По прибытию в лагерь Юргену показали его особое место в бараке, и пятый год без пререканий бывший охранник влачит свой тяжёлый крест и верит в Бога.
— О, Господи, если бы я его убил,— частенько кается Юрген, — то я бы не сидел, не мучился б никогда. Просто бы написали по делу, что я стрелял при исполнении служебного долга во время грозящей мне опасности, и никто бы не доказал, что было иначе. Пальнул бы гадюке в грудь или в голову. А так, потерпевший всё рассказал, по-своему передёрнул, показал как было на месте, поплакался. Провели следственный эксперимент, суд принял во внимание наш предварительный скандал и решил, что пререкались мы ни о чём. Ох, если бы я его убил, то мои дети имели бы рядом отца…
— И гордились бы тобою перед другими детьми, и орден бы дали тебе на всю твою солдатскую грудь, и льготы по ордену, — сердито перечит ему еврей.
— Да-а, я расстрелял, но гадюку, а, вот, твой народец, Вовка, продал Христа.
— Что ты хочешь этим мне сказать?
— То, что вы продали Бога.
— Это я-то продал Бога?
— Ну, не ты, а, скажем, такой как ты.
Недавно залётная пожарная инспекция обратила внимание на то, что в помещении моей мастерской нет запасного выхода наружу. Во внутренней капиталке мы пробили проём, ведущий к соседям. В нём установили железный косяк и навесили на него «рукотворное» дверное полотно, сплетённое из драни и обрывков ржавой колючей проволоки на основе старой металлической сетки. Полотно было грубо оштукатурено за раз и вот теперь досталось Савосте для выполнения художеств. Эскиз Юргена — оригинален. В отличие от других учеников  Савоста не нашёл по душе рисунка в толстом ворохе моих компьютерных распечаток. Он рисует Храм своей мечты. Цветные авторучки, карандаши и краски в быту заключённому не доступны. И невзрачный на помятой бумаге храм Юргена в сграффитошном трёхцветье становится всё лучше и лучше. После неудачной игры с Иваном Чварковым я выхожу к своим ученикам, чтобы оценить их работу, и задаю вопрос:
— Вы чего опять за Бога подняли хай, а, Юрген?
— Бога, Александр Иванович, продали за тридцать сребреников. Это месячная зарплата простого грязного работяги из подворотни Иерусалима, в эквиваленте Бога продали всего лишь за один минимальный оклад, а если судить по нашей зоне, то за десять пачек полусырых моршанских сигарет
Володя перебивает Юргена.
— Иваныч, ты его не слушай.  Да-а, мы повздорили с ним немного на религиозной основе… Но его слово — ничтожно. Я Бога не продавал.
— Ты погляди, ты ж на него погляди, Александр Иванович, — задыхается от гнева Савоста, — ты погляди на его работу, обязательно погляди. Как он уделал нашего любимого Христа. А тебя батюшка освятил перед этой работой, а, еврей?
— А тебя освятил?
— Да-а, я к нему заходил, я крест целовал и, между прочим, не взялся за лики святых и за Бога, как ты, а, вот, от тебя гордыня так и прёт на всю запретку.
В словах у Юргена излишняя ревность христианина. Рассматривая эскизы, многие ученики отбирают околоцерковные темы, но в процессе выполнения работ, не желая применять координационную сетку, теряют пропорции рисунков. Дело времени —  глазомер. Он пока ещё неокрепший, и растущая искажённость на стене вызывает быструю усталость. На скорую руку в раздражении люди пытаются что-то поправить или привнести в композицию, подменяя строгость оригинальностью. Иногда получается лучше, но в канонических рисунках шаг вправо или шаг влево почти всегда неудачен. 
— Разве ж это терновник? — подсказывает мне Савоста.
Игудесман попытался создать образ Христа. Эта дерзновенная, но благотворная тема ломала даже великих мастеров. В местах нескончаемых страданий она зажигается в душах с особой силой. Каким бы не был твой приговор, для тебя он кажется несправедливым. В душе  возникают ассоциации с оскорблениями божьего Сына, и хочется причащения к этой теме, а также, пускай, к абстрактной и вечной любви этого человека, считая её взаимной. Страшно браться за лики. Любой беспощадный к себе художник-творец не любит критику. Он истощается во время работы, и наступают часы глубоких депрессий, случаются даже истерики или пустые споры. Плохо еврею. Тиранит его Юрген.
— Твой Христос похож на бомжа.
— А разве у него была прописка?
— Он — Бог. Его прописка в сердце у каждого православного человека, а ты — антихрист. Ведь, я то знаю, что каждый еврей — антихрист, даже крещёный. И никто меня в этом не разубедит. Хоть к полу меня прибейте, хоть к стенке поставьте. Умру, а не поверю в иное.
Раз в неделю, бывает реже, в библиотеке начальник колонии проводит приём осужденных по личным вопросам. Два месяца назад один заключённый перед таким приёмом прибил свои ноги гвоздями к полу и, дождавшись хозяина, потребовал у него условно-досрочное освобождение, мотивируя тем, что все его нарушения в деле погашены за давностью их срока. Правды этот человек не добился, но своим поступком он указал на несправедливость администрации и подтвердил своё заявление кровью.
— Я, Александр Иванович, Бога не продавал и не предавал, — повторяет Игудесман. — Мы, евреи, считаем Иисуса Христа пророком и почитаем его как пророка.
— А он — Бог, — торжественно восклицает Юрген.
— Но, между прочим, кто же, как не евреи, первыми пошли за ним по пятам в Иерусалим?
— И кто же, как не эти евреи, его продали за три копейки?
— Скажи ему, Иваныч, чтобы он заткнулся.
Я, словно высшая инстанция, а, ведь, я обязан ею быть. Я же учитель. И должен пресечь этот скандал.
— Да, да… Научи меня, Иваныч, как родину любить, — подстрекает в свою очередь меня Савоста.
— На кладбище наша родина, там, где мои родители, а в тюрьме повсюду — одна государственность, за что мне её любить? — сердито изрекает Игудесман.
Мессия у Володьки не получился. И терновый венец на голове у Христа действительно лежит, как последний виток колючей проволоки на барабане.
— Послушай, немец, я же не трогаю твой преступный народец, сжигавший людей живыми, — Володька, до этого момента достойно себя ведущий в этом священном споре, решает отплатить Юргену той же грязной монетой национализма.
— Ну, как же не трогаешь, если тронул, — тут же язвит Савоста. — Я, между прочим, русский на двести процентов, а не немец, как ты хочешь меня представить, и я — православный христианин.
— Я тоже русский.
— Но не православный.
— Вера у каждого своя. Ты это понял, обиженный фриц?
— А ты, Вовка, в меня обиженкой не тычь, Христос был тоже опущен по беспределу. Я такой же страдалец, как и он. Не вы ли его на части рвали, а?.. Да кричали при этом: «Распни его», и кидались в него камнями, а он кровоточил по дороге на Крест, не ты ли его оттолкнул от дома, когда он хотел к нему прислониться, чтобы отдохнуть на минуту?
— Иваныч! Его же за это просто убьют. Он Бога своего считает таким же дырявым, как и сам.
— Убей меня, распни, растопчи ногами, проклятый иудей, — рычит на него Савоста.
В эту минуту он неприклонен. Гудит вентилятор. В приоткрытую форточку втягивается воздух с птичьего двора. Слышится кудахтанье кур, гогочут гуси, надрывается петух.

 
3. Шагает Реймер

Первый, отдалённый, слабый крик:
— Реймер-р!
И от атасника к атаснику нарастающая гамма:
— Ре-еймер.
— Приехал Рэймер-р.
— Внима-ание, Реймер!
В жилке в эту минуту повсюду гасятся окурки, наскоро сворачивается любое левое ремесло; подбираются, мнутся, выбрасываются обрезки бумажек, салфеток; выключается радио. Прячется всё, запрещённое в обиходе: телефоны, резачки, опасные кипятильники. Даже цветные карандаши. Бегло сворачивается ручное шитьё и всякое латание, ховаются иголки, булавки, нитки. Из помещений изгоняются домашние кошки. Ручные крысы прячутся в карманы.
В нашу промзоновскую мастерскую врывается запыханный писарчук из конторы и люто выдыхает:
— В зоне — директор ФСИН, вместе с ним — огромная свита. В ней — губернатор; рядом крутое, всё в наградах, офицерьё; с ними какие-то расфуфыренные бабёнки. Наш хозяин в этой когорте — самый скромный и мелкий человечек. Семенит около Реймера на цыпочках да заглядывает ему в глазки.
— Ты-то чего заявился? — спрашиваю я.
Писарчук такой же осужденный, как и мои ученики, но я разговариваю с ним построже.
— В конторе мне приказали всех вас обойти и предупредить, чтобы вы были начеку. Заныкайте всё, что не описано в бумажках. Приготовьте свои журналы и тетрадки. Соберите в округе побольше людей, чтобы имитировать большую работу. Возможны проверки.
Во время таких проверок, бывало, построят всех обучающихся в одну шеренгу и проверяют пофамильно, стараясь публично ущемить мастера в том, что он не отрабатывает свою педагогическую нагрузку. На занятиях должны присутствовать не менее двенадцати человек. А сегодня лишь половина группы — шестеро... Но в чём моя вина?
И Фикрет, и Савоста, и еврей, и другие осужденные бросают работу и сердито глядят на залётного глашатая. Надобно что-то расспросить, и я интересуюсь:
— Куда, говоришь, они пошли-то?
— Покуда в жилку, — с готовностью докладывает писарчук, — и разошлись по ней повсюду. Одни офицеры направились в санчасть, другие по отрядам, четверо — даже в церкву подались.
— У-у, нечистая пенитенциарная сила, — гудит Юрген.
— Самые главные, — продолжает писарчук, — это Реймер, Андреев и губернатор. Они поднялись в новую тюрягу. С ними подвязалась какая-то сочная крашенная бабёнка с телекамерой на плече, там же — ваша градоначальница, я часто видел её лицо в газетах.
— Чижова что-ли? — угрюмо спрашивает Савоста.
— Она, как будто.
— Вот это парад, — удивляется Фикрет. — Ни до кого из них никогда не достучаться из-за решётки.
— Да-а, будет немало жалоб, — подтверждает Володька. — А во сколько они сюда, вот, к нам доберутся?
— На промку-то что-ли?.. Не знаю… Но может быть пронесёт? — предполагает писарчук.
Здесь не любят проверки также, как и в жилке.
— Жалко будет, если пронесёт, — огорчается еврей. — Я бы тоже задал Реймеру парочку вопросов.
— Да нужны ли мы этому Реймеру? — раздражённо произносит Юрген. — В преддверии скорой награды наш хозяин лебезит и показывает миру, как в новой казарме бытует отрицательный контингент.
В ходе тюремной реформы заключённых разделили на исправимых и неисправимых. Им создали разные условия проживания. Более года ремонтировали здание, куда вчера водворили всё отрицалово зоны. Новые окна, двери, стройматериалы для этого ремонта солдаты затягивали с воли как дань сердобольной родительской любви, обещая упакованным папашкам да мамашкам осужденных облегчить их подневольным детёнышам существование и освободить их на волю — как только, так сразу. При эдаком подходе к строительному процессу было сэкономлено много бюджетных денежных средств. Ими стимулировали начальство. Но главное, это — отчётность и место в передовицах. И губернатор, с деловым лицом, помятым в гармошку, и сочная раскрашенная баба при нём, та самая, что с телекамерой на плече, и наша суровая градоначальница Чижова в окружении галантных воевод понаехали, чтобы изучить феномен экономического прогресса и освоить в ходе тюремной реформы новые методы организации труда и быта заключённых.
Писарчук, наговорившись, уходит. За ним появляется Короста, лицо как из бани — красное, потное. Он воспитатель в том бараке, где проживает Савоста, и сегодня ещё в нагрузку — дежурный по промке.
— Пошли, — говорит Юргену. — Это срочно. Кроме тебя никто не сможет его унять.
После этих слов старший лейтенант Коростылёв обращается ко мне.
— Извините, в моём отряде один петух накинул себе на шею верёвку.
— Опять, что ли, Рыжий? — грубо рычит Савоста. — Так, ведь, я ему — не нянька, я же — не воспитатель, не педагог. Пускай Реймер его послушает и потешит.
— Он только того и хочет, чтобы Реймер к нему заявился, — сердито говорит офицер. — Мне, ведь, тоже не разорваться. Я сегодня и тут, и там, и на подхвате.
— А придётся, — ухмыляется Юрген.
— С Рыжим сейчас работает медбрат, но срываются перевязки у гнойных. В санчасти может случиться большой скандал. Психолог наш в отпуске. Юрген, ты даже не представляешь, что будет, когда Реймер про это всё узнает. Меня уволят к чёртовой матери, а кому я на воле нужен?
— А я, вот, ничего не боюсь, меня никто никуда не уволит до окончания срока, ты мне УДО ни разу не обещал, но каждый день грозишь каталажкой за всё, что попало.
— И верёвку же нашёл… Зараза. Откуда верёвка? — плачется Короста.
— И к чему зацепиться он тоже нашёл, — язвит Юрген.
— Если ты можешь чем-то ему помочь, то иди, — разрешаю я. — Забирайте его, Артём Витальевич.
— Дык, я у них вроде дьяка, — понуро кивает ученик. — Иваныч, ты, ведь, даже не знаешь, из-за чего этот прохвост желает удавиться. Ты бы его убил…
Несколько лет назад в мастерской, где сегодня обучаются сварщики, повесился заключённый. Сваркой в том помещении ещё ни разу не занимались. Днями вели ремонт. Разные люди меняли мягкую кровлю, белили стены, устанавливали вентиляционные короба, собирали сварочные кабины. К этой работе я отношения не имел, но ключи от мастерской директор училища доверял моему помощнику Ринату. Пять раз судимый, немолодой, Ринат повсюду дежурить не поспевал. Я его никогда не подгонял, это — правда, поскольку хорошо понимал, что в жилах у этого человека осталось мало жизни. Родня про него забыла напрочь, и бедолаге нужно было вертеться за каждую пачку сигарет. Когда я уходил домой, Ринат в моей мастерской чинил обувку для других. За час до окончания смены, мой дежурный убирался в обеих мастерских. Потом он признался мне, что повешенный часто в ночную смену прятался в той обновлённой биндюжке для сварщиков, закрывался в ней и отдыхал от лишнего шума. Он был бригадиром в столярном цехе. Ключи от биндюжки отдавал ему Ринат. И вот, всплыла большая кража досок. Главный начальник производства стал искать виновных. В конторе стояли многочисленные крики, и нервы у бригадира не выдержали, он удавился на медном шнурке, вырванном из стены. Придя на работу, в тот трагический день, я насторожился. В моей мастерской было слишком чисто. Ринат с метёлкой не расставался ни на минуту и разговаривал подобострастно, что было не свойственно ему никогда. Я поинтересовался: «Что случилось?» Он бойко ответил, что всё в ажуре, и лишь после того, как я сообщил ему, что он на себя не похож, Ринат рассказал о повешенном и понуро признался, что доверял ему ключи. «Если об этом узнает директор училища, то он лишит меня работы, — сказал Ринат, — ты меня, Иваныч, не продавай».¬ Рано утром, припомнил я в тот день, около второго поста на полу находились медицинские носилки, накрытые брезентухой, и в коридоре маячил главный врач. Но ни директор, ни начальник колонии так и не узнали, что погибший повесился в сварочной мастерской. Всё осталось шито-крыто. Никто около зоны с плакатами в тот трагический день не ходил, не возмущался условиями содержания заключённых, в газетах ничего не написали о суициде, тем паче о краже досок. Горемыку похоронили на самом страшном участке нашего городского кладбища, в том его далёком углу, где находятся могилы совсем одиноких людей, невостребованных родне. Когда весною я проходил мимо этого места, разглядывая покошенные кресты и еле читаемые таблички, то наткнулся всего лишь на один свежеокрашенный памятник и увидел на нём фотографию друга детства. Мы вместе учились, читали одни и те же книжки, играли в одной шахматной команде и побеждали. Он не был ещё злодеем, а я им пока не стал.
— Ты бы его убил, Иваныч, — повторяет Юрген.
Он медленно переодевается для возвращения в жилку. У каждой касты осужденных свои углы, и, боже упаси, прикоснуться губами к кресту, который поцеловали изгои или причаститься к чаше с вином после их причащения.
Я возвращаюсь из прошлого в настоящее. Повсюду в лагере — тайные беспорядки и суматоха. По жилке шагает главный тюремщик России — Реймер.
— Он рабочий петух, — продолжает Савоста, натягивая чистые брюки. — Я бы сам его задушил, да батюшка считает иначе. Он говорит, что самоубийство это — самый страшный на свете грех, что в этой тюремной жизни я всем нашим изгоям как крест для отвода любого суицида.
Это значит, что Рыжий — пассивный гомосексуалист.
— Две недели назад прошла большая облава на кошек, — рассказывает Юрген. — Этой охотой руководил майор Кабанов. Кошку поймать непросто. Первый прислужник у Кабана — Тунец. Он главный у нашей масти. Собрал этот Тунец своих особо приближённых, и всю субботу они гоняли животных из цеха в цех. Отловленную пушнину содержали в старых холщёвых мешках, а когда собрались их, наконец, утопить, то мешок у Рыжего прохудился, и все его кошки разбежались.
— Давай, давай, расскажи, — подгоняет Короста. — Пускай и мастер тоже узнает о вашей однополой любви.
— Если ты, Артём Виталич, будешь мне перечить и торопить меня, то я сегодня не стану спасать его рыжую душу для этой жизни. Я к однополой любви отношения не имею. Я ж тебе не Тунец. 
— Ну, вот, и хорошо, что кошки удрали от смерти, — решаю я.
— Ты послушай, Иваныч, что было дальше. Тунец рассердился и заявил, что Рыжий выпустил своих кошек из жалости, и как его активный кавалер перестал оказывать Рыжему всякие знаки внимания. От обиды из ревности тот накинул себе на шею верёвку, но вернуть расположение любовника не сумел. Тунец подженился с другим и, кроме этого, попросил у Виталича, чтобы тот лишил Рыжего очередного свидания с сеструхой, и он его лишил. Это правда, Виталич?
У каждого человека есть фамилия, имя и отчество. Я не знаю, как зовут Тунца, и никогда не видел Рыжего. Они у меня не учились. Но я не желаю отрицательно оценивать их поведение в искусственно дифференцированном мире, где униженной всеми касте никогда не подняться из грязи к лучшему, а значит терпеть унижения до окончания жизни в жестоких тисках социальных дискриминаций. Это подло, когда ты критикуешь человека, волей судьбы попавшего в ужасную ситуацию. Многие заключённые талдычат о том, что они виноваты в совершённом преступлении, и желают исправиться навсегда. И даже клянутся в судах и на людях, что повторно уже не нарушат никакие мирские свободы и будут вести на воле добропорядочный образ жизни до самой смерти. Но внутри своего подневольного социума устраивают «казни» без реабилитаций. А, вдруг, однажды в мире внесут поправку сделать всех уголовников вечными заключёнными без права погашений и снятий судимостей? И всё остальное человечество начнёт их призирать с вершин неподсудности так, как сами они презирают своих «неприкасаемых» за решёткой. Самоубийство — это слабость. Человек, который кончает с собой во истину уже никчемный в силу наступившей смерти, а тот, кто выживает в постоянных условиях жестокого отношения к себе, заслуживает поддержки.

4. За что? Помилуй, Боже-аллаше!

Лёшка-цыган, он тоже мой ученик, работает в бригаде такелажников. В мастерской появляется ненадолго, но каждый день. Из приличия сделает на скорую руку какую-нибудь простейшую штукатурную работёнку, и тут же обратно, в бригаду, потому что всё тяжёлое в промышленной зоне переносится на носилках, перевозится на тачках, перемещается на пупе и, если кто-то отлынивает надолго от такой работы, то случаются скандалы.
— А для чего нужны такелажники на производстве, где всего лишь один работающий кран? — раздумался я однажды и спросил об этом у Лёшки.
Другие краны, их десять, обездвижены навсегда.
— А для того-то они и нужны — такелажники, Александр Иванович, чтобы на пупе всё перемещалось, — ответил неунывающий цыган. — Просто не было в штате у нашего начальника профессии грузчика, но зато нашлась профессия такелажника.
На воле у Лёшки были фотоаппарат «Полароид» и старый ручной медведь. Если верить цыгану, то с детства они с медведем росли как братья — в обнимку, гоняя блох. Повзрослевший хищник повсюду ходил за Лёшкой на задних лапах. В то время медведь уже носил металлический ошейник, цепь и намордник. На плечах у лохматого работяги висела настоящая гармошка. Мишутка придерживал её лапами, словно залихватский артист. Но время от времени гармошка выпадала и, растягиваясь до земли, издавала капризные звуки. Это привлекало внимание ротозеев. Цыган зазывал их сфотографироваться на память около «дрессированного зверя». Таким образом, Лёшка заколачивал бабки и успешно платил за «крышевание» как бандитам, так и «ментам». Смеялись маленькие дети, получив быстрые фотоснимки, улыбались взрослые пацаны и всякие прохожие наблюдатели.
— Медведь у меня был золотозубый, — похвастался Лёшка. — От сладостей передние его зубы начали крошиться. Баро не пожалел денег для лечения главного члена нашей труппы. Вы представьте, Александр Иванович, как будто обчифирённые, пожелтевшие, медвежьи клыки размером в полторашку и между ними — золотые коронки более мелких зубов, испачканные в сгущённом молоке.
Цыганский бизнес катился в гору. Но однажды какой-то пьяный детина решил медведя обнять как Фиделя Брежнев, и цыган не успел прикрикнуть на полудикого братана. Чураясь запаха водки, косматый артист поднял на пьяницу лапу и проткнул его насквозь через самое сердце. Несмотря на мораторий, косолапаму дали «вышку», а его незадачливому хозяину — пять лет «строгача».
— Чего же тебя твой добрый баро не вырвал из лап у правосудия вместе с медведем? — спросил я однажды.
— Всему своё время, Александр Иванович. Вот подойдёт моё условно-досрочное освобождение, и выкупят меня цыгане за взятку. Мы никогда не оставляем в беде своих родных. А я отработаю им, танцуя в труппе.
— А, вдруг, эту самую взятку наши подлые менты да не возьмут и не продадутся?
— Тут, Иваныч, ты один такой непродажный, как Христос в пустыне, а мог бы тоже на скорую руку разбогатеть. Сюда же за взятку заносят и телефоны, и анашу.
— Не корчи из себя дьявола, Алёша.
— Ты, Александр Иванович, вот, из дома сюда всё приносишь своё для работы и в этой червивой могиле — пресвятой человек. Поэтому тебе не понять, как легко продаются наши могильщики.
— Не льсти мне, Алёша, не лезь мне под шкуру, не поведусь я ни на какие твои посулы. Не жил я богато и не хочу начинать.
Послушному работяге, я ж, ведь, тоже знаю об этом, легче освободиться условно-досрочно законным путём.
— А, вот, почему ты тогда подался на промку, если считаешь, что тебя откупят цыгане?
— На взятки надейся да сам не плошай, — ответил мудрец.
Сегодня он пятится задом наперёд. За собою Алексей волоком тянет большой капроновый мешок почти под завязку набитый песком.
— Чуть-чуть попозже, после обеда, я, Александр Иванович, подгоню ещё два таких мешка с песком и мешок цемента. Я их уже припрятал на шлакоблочке.
— Она же закрыта?
В дни больших проверок цеха прекращают свою работу. Многие заключённые — нештатные работяги, и если это несоответствие обнаружится, то у руководства промзоны могут быть неприятности и штрафы.
— Ты плохо цыгана знаешь. Мне, ведь, даже известно, где без дела стоит извёстка, но одному человеку её не утянуть. Нам с тобою ещё нужна извёстка, Александр Иваныч?
— А как ты думаешь?
— Тогда мне необходим один толковый мужичок и тележка. Сегодня самое время её добыть и увезти. Все глаза прикованы к Реймеру, и я бы это дельце незаметно провернул.
— Получается незаконно?
— Те люди, у кого она стоит неприкрытая, свою побелку уже проделали до конца, — отвечает цыган. — Завтра Реймер уедет, и всю эту оставшуюся извёстку подарят кому-нибудь ещё или выкинут на помойку. Мы бы сегодня её сюда мирно перевезли, а взамен бы подкинули пустую старую бочку, вон ту, скажем, самую, что у тебя прохудилась и потекла. Решайся, Иваныч. Ведь, сметана в тесте, а не извёстка.
— Она такая и должна быть для производства художественных работ, — соглашаюсь я с цыганом.
— А, насчёт подсудности да всякой незаконности, Александр Иванович, то я думаю вот так, самое первое беззаконие сотворила высшая римская власть, когда придумала суды. Вчера захожу я на птичник. До меня дошло известие, что было убито много гусей для подарков приезжающим ответственным лицам, тому же Реймеру, Андрееву, Бергу и вашей Чижовой. Захотелось и мне подразжиться немножко потрошками для маленького котёнка, а тамошний сиделец осатанел. В сарае, в полутьме, насилует старую кошку.
— Да, ты не слушай этого баламута, Александр Иванович, — смеётся Игудесман. — Я ж его знаю целый год.
— Засунул он её головою в какой-то резиновый сапог, чтобы она не вопила на весь его курятник. Я, ведь, этого сразу-то и не заметил в полутьме, не услышал кошкины крики, а когда догадался, то как заору на содомита: «Что ты творишь?» Он с перепугу-то кошку и отпустил. Она удрала, как молния. А, натягивая штаны, зараза объясняет мне со вкусом, прямо по-милицейски: «Цыган, я творил правосудие». «Помилуй, боже-аллаше, за что же ты её осудил? — задаю я ему вопросики. — А где её адвокаты? А где открытость всего процесса?»  «А чего она ворует моих цыплят?» — заявляет мне этот присарайный начальник над чужими гусями.  «Откуда это укоренилось, — подумал я, — а, Вовка, в мозгах у трижды судимого баклана?» Захотел я его ударить промеж рогов, да догадался, что всё наше мировое правосудие и пенитенциарность при нём это — система такого же беспредела как и с кошкой. Повсюду обманы и фарисейство. И другого правосудия мы не видели никогда и не достойны его. Ты понял меня, еврей?
— А я подумал, Лёшка, что грешным делом, ты нам расскажешь легенду о гвоздях, которыми прибивали Иисуса на Голгофе. А ты всё — по беспределу… Да не про Бога, как мне сегодня Савоста выкрикивал до тебя полдня за мои плохие художества, а про вороватую кошку...
— Невинную кошку, — поправляет цыган еврея. — А что?.. Поучительная легенда о гвоздях и в ту же тему. Прошло две тысячи лет, а это лживое и свирепое правосудие только окрепло и запустило корни по всему огромному миру, — продолжает цыган атаку на римское право. 
— Какая легенда? — спрашиваю я.
— Э-э, времени для рассказов очень мало, дядя Саша. Реймер может уехать в любую минуту, и наше начальство вернётся из жилки на промку для выполнения предписаний или просто поспать после необузданных криков вышестоящего руководства. Тогда извёстку уже так просто нам не привезти. А впрочем, если уже начал колоться, то расскажу до конца, как и что было на самом деле две тысячи лет тому назад. А то талдычат повсюду, что цыган украл на Голгофе гвоздь. Цыган, если вы хотите знать, самый честный работяга на белом свете. Его из ревности оболгали.
В то утро, когда решили распять Христа, двум римским солдатам повелели купить четыре больших гвоздя. Для этой цели им выдали сто казенных рублей, но по дороге в кузню солдаты зашли в кабак и прокутили почти половину этих денег. Только потом они уже отыскали кузница и приказали ему: «Кузнец! Нам нужно четыре огромных гвоздя, чтобы распять бродягу Иисуса из Галилеи. Он очень плохо отзывался о нашем господине императоре». Старый кузнец был хорошим человеком. Он припомнил худенького да слабенького мессию и отказался работать на палачей. Солдаты осатанели. Желая напугать старика, они приставили копья к его груди. Однако кузнец был не приклонен. «Не стану я делать гвозди для распятия Бога», — гордо ответил он. Его проткнули и выжгли ему глаза. Потом римские алкоголики нашли другого кузнеца и показали ему пятьдесят казённых рублей. «Я за эту цену смогу выковать только четыре маленьких гвоздика», — предложил кузнец. Пьянчуги заорали на него по-хозяйски, и перепуганный человек принялся работать. Один воитель нагнулся и произнёс: «Кузнец, сделай гвозди большими и крепкими, мы ими распнем Иисуса». Едва работяга услышал эти слова, его рука с занесённым молотом застыла над наковальней. И в ту же минуту раздался тихий голос первого убиенного кузнеца: «Не делай гвозди для этой казни. Ведь, Иисус Христос невиновен». Услышав это, второй кузнец тоже бросил свой молот, и тоже был убит. Если бы солдаты не растратили на выпивку казённые деньги, то они смогли бы вернуться в свой лагерь честными людьми и поведать начальству о том, что произошло с ними, спасая этим самым жизнь Иисуса. Но половина денег была уже пропита и солдат могли бы отправить на галеры. А работать эти люди никогда не умели и не хотели. На самой окраине Иерусалима пропойцы нашли кузнеца цыгана и обманули его. Цыган был глуховат. Он положил предложенные деньги в карман и выковал три гвоздя. Едва он принялся ковать четвертый гвоздь, как один солдат счастливо проболтался другому: «Теперь мы распнём Иисуса, и на галеры нас не отправят». В эту минуту  послышались слабые голоса убитых кузнецов: «Не делай гвоздей, кузнец, ведь Иисус невиновен». Но глухой инвалид не услышал этого зова. Когда был готов четвертый гвоздь, кузнец начал лить воду на раскалённое железо. Вода испарялась, а железо оставалось таким же вишнёвым. Гвоздь не охлаждался. В ужасе собрал цыган все свои манатки, погрузил их на ослика и бежал. В полночь он остановился в пустыне возле колодца. Но тотчас около ног у беглеца возник раскалённый гвоздь. Всю ночь перепуганный цыган черпал воду из колодца, пытаясь остудить железо. Когда колодец обмелел до дна, беглый кузнец бросил гвоздь на мокрый песок, но гвоздь не остывал. От ужаса цыган побежал в пустыню и дальше. Именно с той поры не стало ему покоя. Вот и блуждают цыгане с места на место. Везде, где они не остановятся для жизни, их преследует раскалённый гвоздь.
— И где же твой гвоздь? — ехидно спрашивает Фикрет.
— Отшмонали мой гвоздь, азербайджанец. Я по утряне захотел сварганить, было, кипятка да вспомнил об этом. Мой гвоздь сегодня лежит на складе у Бугаёва и светится рубином. А, вдруг, случится большой пожар? И не найдётся даже горсточки сухого песка у пожарного стенда, потому что я забрал весь этот песок для производства наших штукатурок. И прогнили все рукава у пожарных гидрантов, и даже в огнетушителе находится бражка, — заключает цыган.
— Да сгори оно поскорее всё это награбленное бугаевское хозяйство от цыганского гвоздя, — подтверждает Фикрет. — Нам будет только свежая и добрая сажа для работы.
Первая краска для сграффито была древесным углём из магазина. Я заносил её в зону понемногу в карманах пиджака. Так появилась на свет резная эмблема фонда защиты дикой природы — осторожная панда, идущая сверху. Однажды около дороги в зону обнаружил большую горку железного сурика, окаменевшего под дождями. Эту подножность я растолок в порошок. С виду негодный сурик вернул свои свойства. Иные краски покупаю без всякой надежды на возврат затраченных денег. Самые лучшие работы я снимаю на фотокамеру и размещаю по Интернету. Ведь у этих работ очень короткая жизнь, как у лучины в ненастье.
— Я, пожалуй, пойду, Александр Иванович, помогу цыгану, с извёсткой, — предлагает свои услуги Игудесман. — Христос у меня на стене не получился. Я, если верить вракам, тоже проклятый всеми Вечный жид, оттолкнувший Христа по дороге на гору. Обиженный немец язвит, когда говорит, что нельзя мне браться за его околоцерковные темы, не получив благословений от православных. Вот, привезём мы эту извёстку, замесим вместе с цыганом новый цветной раствор, и я вырежу красного коня, как на картине у Водкина, во всю свою стену.
— Вот-вот, — не унывает цыган. — Ты нарисуешь коня, а я тебя благословлю.
Стиль руководства в зоне авторитарный. Успех в работе обманчив, он имитируется посредством подгонки отчётности под якобы идеальный процесс содержания и обучения заключённых. Увидев документальные ошибки, их требуют удалить, и переписываются многие учётные журналы, инструкции и программы. Я думаю, что это болезнь всех подконтрольных бюджетных организаций. Она называется — очковтирательство.
Но у каждой отрасли есть своё предназначение в государстве. Заводы производят товары, хлеборобы выращивают зерно, от продажи продуктов торговля получает барыши, а училище должно готовить специалистов. Одних теоретических занятий для этого мало, необходимо практиковаться, и предоставление фронта для работы, приближённой к настоящему производству, мне кажется самым главным. Однако денег, чтобы приобрести какие-то новые строительные материалы, я почти не получаю и выживаю «по-цыгански». Старую кафельную плитку приношу с собою из дома много лет. Она мне досталась после сноса одноэтажных бараков на окраине города. Сегодня в том районе — пустырь. Мягкие для отвала бульдозера стены рушились в камни, керамическая плитка отскакивала целёхонька. Вместе с папкой, он был ещё живой, мы собирали этот кафель в деревянные ящики и увозили к себе домой. Это происходило в начале девяностых. Я был тогда ещё силён и надеялся подрядиться для выполнения облицовочных работ к богатому человеку. Но поначалу в стране была большая инфляция, во время которой деньги обесценились, и, было время, даже исчезли. Долги не выплачивали годами. Наняться на халтурку было проблематично. А потом на строительном рынке появилось много новых отделочных материалов, и ни в какое сравнение с ними старая наша плитка уже не шла. Как, вдруг, у неё появилась вторая жизнь. Я обучаю плиточников, не зная дефицита.

 
5. Реймер проходит и уходит

Пока язвил Юрген, рука у Володьки на Христа не поднималась. Только сейчас, вернувшись с новой извёсткой, он уничтожает лопатой своё первое художество, нежно соскрёбывая со стенки верхний слой штукатурки. В небытиё уходит нестриженный лик пророка с венцом, похожим на колючую проволоку. И вот, Володька решается на новую композицию. Это будет Багровый конь страны, залитой кровью. Нашей страны. Под красным флагом.
Из грязного для отделки, но подмоложенного для кладки, раствора во дворе я докладываю стенку небольшого сарайчика. Зимою в нём под навесом будут храниться сыпучие материалы. На улице потеплело. Старые давно уже разбитые практикантами кирпичи царапают мои голые ладони и даже занозят их мелкими, но острыми осколочками пережжённой керамики. Я много лет отработал каменщиком на стройках и, если погода позволяла, не надевал рукавицы. Кто-то выкладывает на глаз и стены, и углы стен, бравируя этим искусством перед непосвящёнными людьми. У меня особое чувство камня — по центру его тяжести. Чуть придерживаемый голыми пальцами кирпичик ложится на равномерно расстеленную шалашиком горку подвижного раствора под собственным весом и, лишь потом, легонечко поправляется осторожными ударами ребра кельмы. Это рационально и продуктивно. Не двигаясь с места, один за другим укладываются четыре кирпича. Увы, среди обучающихся каменщиков мои приёмы работы так никто и не освоил. Ребята делают много лишних перемещений. Навыки приходят с годами, но об этом лучше не говорить, иначе к обучению пропадает всяческий интерес. Последняя группа каменщиков была выпущена мною весной, а сегодня я работаю сам с перебитыми кирпичными остатками той самой учебной практики, никто меня не подгоняет. Потихонечку, полегонечку, каждый денёчек. Уже до крыши недалеко. Вот, закреплю мауэрлат и в зиму накину ондулин. Но на сегодня раствора больше нет, и я возвращаюсь в мастерскую на отогрев.
Лавки в нашей колонии неудобные, узкие. Все, как одна, они похожи. Неудивительно, если их размеры прописаны в каком-нибудь документе. На таких лавочках ни откинуться спиною назад, ни расслабиться, ни прикорнуть. Бледный худой Игудесман, сидя согнулся как вопросительный знак. Напротив — его новая картина «Багровый конь страны, залитой кровью». Она получилась от души.
— До Водкина далеко, — тихо произносит еврей.
Это муки творчества.
— Но нисколько не хуже, чем у Савосты «Купала», — решаю я.
— Даже, пожалуй, лучше, —¬ считает цыган. — Надёжный товарищ на долгие годы еврейская лошадь багровой породы, — сочиняет он на ходу.
— Цыган в лошадях специалист, — улыбается Фикрет.
Мы беззаботно обсуждаем новую работу.
— Бог видит, с утра я ничего не ел,— вдруг говорит Игудесман. — Иваныч, мне очень нехорошо. Внутри изжога, и даже не знаю почему. Есть у нас на промке сода или мел?
Только сейчас я обращаю внимание на его хриплое дыхание, излишнюю потливость и бледность.
— Мне страшно, Иваныч, моё сердце то сильно колотится, то замрёт. Меня лихорадит. Я хочу к врачу, но боюсь подняться на ноги.
Не сразу, но до меня доходит, что у еврея — сердечный приступ. Несколько лет назад мой двоюродный старший брат перенёс инфаркт. Он тоже испытывал чувство, похожее на изжогу, и даже пытался принимать «Викалин», но облегчение не приходило. Вызвали «Скорую». Врачи поставили брату диагноз «ишемия» и увезли в реанимацию. «С горечью поднимается в горло кровь из рваных сосудов», — рассказывал он потом.
— У тебя была ишемия?
— Нет, — отвечает Игудесман.
Все мои знания доврачебной помощи пострадавшим вылетели напрочь из головы. Хорошо ими было бравировать во время урока в классе, но на деле я оказался никудышный спасатель. Производственная аптечка, — припоминаю я, — находится в конторе, но и там, — я про это знаю, — кроме бинтов и лейкопластыря нет никаких препаратов, — в колонии они запрещены повсюду, кроме санчасти. Есть в той же конторе где-то внутренний телефон, но к нему не подступиться, лишние двери сегодня закрыты. Да и телефонный номер врача мне неизвестен. В кармане рубашки на всякий случай со мною вместе потеют две таблетки ацетилсалициловой кислоты. Я не уверен в своей правоте, но отдаю их больному Игудесману.
— Ложись пока, Володя, как сумеешь, на жёсткую лавочку или садись в моё новое железное кресло и не шевелись. Разжуй вот эти обе таблетки, а я пошёл за Коростой. Пока ещё не знаю, где и как его найти. Когда тебе полегчает, попробуй без резких движений переодеться и перемещайтесь на выход, поближе к санчасти. Ты поможешь ему, Фикрет?
Учёт осужденных в цехах и мастерских посменно ведут дежурные по промзоне. Все мероприятия по выходу на работу и уходу с неё проходят по распорядку дня. Нынешний дежурный Коростылёв сегодня нянчится с повешенным Рыжим, и около закрытых ворот, разделяющих лагерь на рабочую и жилую зоны, он появится только в обеденный перерыв. Это случится не раньше часа. А у меня дорога каждая минута. Я прорываюсь на главный пост нашего лагеря и сообщаю, что стало плохо ученику. Надзиратели сидят, как на иголках.
— Чего вам надо? — сердито спрашивает дежурный помощник начальника колонии капитан Сердюк.
— Нужно открыть ворота в жилку и отвести к врачу больного человека.
— Он осужденный?
— Да.
— Потерпит.
Девица, выполняющая команды по размагничиванию внутренних дверей, виновато глядит на документы, застеклённые на столе.
 — Но у этого человека, как мне кажется, сердечный приступ.
— Вы — врач? — спрашивает Сердюк.
— Нам нужен врач.
— Тут у каждого сегодня — сердечный приступ. В лагере — Реймер, вам это понятно? — громко говорит офицер.
— Тогда подскажите, что надо делать?
— Вы до какого времени проводите эту свою учебную практику?
— До трёх часов дня.
— Вот, идите и работайте.
— А когда человек умрёт, то за это кто-то ответит?
— Вот когда он умрёт, тогда мы его и похороним на кладбище, но не раньше, чем уедет Реймер. Вы меня поняли, что вам надобно делать сию минуту?
— Нет, я не понял.
— Оправляйтесь на своё рабочее место и продолжайте трудиться. Ваших людей снимает Коростылёв. Сегодня один его воспитанник попытался, было, повеситься. Реймера ему, понимаешь ли, подавай, чтобы поплакаться. Он хочет свидания с сестрой. Сейчас этого висельника утешают всем отрядом, вместо того, чтобы закрыть в петушатнике на холодном полу. Ещё двое правдоискателей попытались сегодня вскрыться, их быстро заштопали в медсанчасти, а теперь, вот, ваш новый сердечник. Как его фамилия?
— Игудесман.
— Тогда мне всё понятно. Тоже правдоискатель из Галилеи.
Я знаю, что у дежурного есть ключи от ворот, но принять самостоятельное решение о выводе моих людей с работы он не вправе. Их обязан досмотреть Коростылёв. В помещение находится несколько мониторов. На экранах отображаются события, происходящие в лагере. Виднеется главный плац, закоулки, зарешёченные локальные сектора. В них находятся бараки, столовая и клуб. На промке наблюдается только главная улица. По ней передвигаются трое заключённых. Это Фикрет и Алексей ведут больного Игудесмана. Они уже почти у ворот.
— Вот он, — объясняю я дежурному и показываю на монитор. — Он совсем не может идти.
— А вот это выходит Реймер, — указывает мне стражник. — Он ходит очень быстро, не смотря полноту.
На центральном мониторе видно, как могучий главарь федеральной службы исполнения наказаний впереди небольшой группы из надзирателей и щеголеватых гражданских гостей величаво спускается по лестнице из клуба на плац.
— Я вас умоляю, господин капитан, позовите врача и спасите Игудесмана.
Он выдворяет меня в промзону.
— Мастер, идите к своим ученикам и дожидайтесь Коростылёва.
Через первый пост в колонию медленно въезжает  молоковоз и громко сигналит перед закрытыми воротами жилой зоны. С другой их стороны на подходе Реймер и его многочисленная свита. Дежурный помощник в спешке открывает ворота, и следом за молоковозом мы тоже появляемся на запретном для нас рубеже. Машина медленно проезжает в жилку, привратник публично на нас орёт, предлагая отойти обратно.
— Кто эти люди? — спрашивает Реймер у начальника колонии. — Почему они передвигаются в беспорядке?
По колонии группа осужденных должна проходить только строем и под присмотром конвоира.
— Господа офицеры, это — больной, — я обращаясь более к Реймеру, нежели к другим утомлённым посетителям нашего ада. Я умоляю: — Можно мне его довести до больницы?
— Объясните мне, товарищ полковник, что ещё случилось? — раздражённо спрашивает Реймер у начальника лагеря.
— Я сейчас разберусь, — бодро отвечает ему хозяин и поспешает в дежурку.
Хрипит Игудесман. Какой-то важный придворный офицер из генеральской свиты утвердительным жестом предлагает нам продвигаться в жилзону, и под равнодушные взгляды парадных гостей мы поспешно семеним до клетки, за прутьями которой находится скупая невольническая больничка. Сочная крашеная бабёнка уже отсняла величие проходящей реформы нашего генерала и зачехлила свою аппаратуру. О нас никогда не расскажут в кино, мы же вне успешной реформы пенитенциарной системы государства. С центрального поста, где я недавно искал подмогу, доносятся разъярённые крики. Это, попутно провожая важного генерала, начальник нашей обители чинит публичный разнос дежурным соглядатаям. Реймер навеки покидает наш и без него суровый лагерь, оставляя повсюду в нём вирусы социального бешенства. От начальнику к начальнику множится гнев. Эта зараза отразится на заключённых. Вернувшись домой, более мелкие надзиратели будут тиранить своих жён, а те по цепочке отчитывать детей, которые в свою очередь станут выкручивать безропотным игрушечным куколкам да мишуткам их плюшевые конечности в борьбе за первую иерархию в этом несовершенном издревле мире. Брошенные потом сломанные игрушки, словно осколки цивилизации, будут вбирать в себя, как тряпки, иную грязь этого мира, скажем, киснуть под слякотью на мусорной свалке или, в лучшем случае, на травяном газоне, виновато откинутые бывшими владельцами спиною к стволу случайного дерева. Не навеки остались в прошлом походы великих властелинов. Пирамиды из человеческих черепов и многотысячные ямы с людьми, сожжёнными в концентрационных лагерях, могут появиться в любую минуту, если сверх меры осатанеть, желая беспрекословной власти над слабаками.

6. Под кадык от самого сердца

Внутри периметра, отрезанного от главного мира заборами с колючей проволокой, я — миссионер, передающий свой жизненный опыт по строительству и отделке зданий. В разговорах с учениками я выбираю подходящие слова и прячу отрицательные эмоции, сопереживая рассказчикам. Если моё душевное состояние преобразить на языке сварщиков, то держу дугу в непрерывном рабочем режиме. На воле — иначе. Я человечек, имеющий много слабостей. Я часто бываю вспыльчивым, глуповатым, прерывистым, похожим на большинство соотечественников своего, как лимон, отжатого поколения. И готов, не выбирая слов, на ходу костерить любое руководство за его равнодушие к людям и презрение к неудачникам. А как же за это не костерить? Нас обманули. Ведь, с малых лет повсюду внушали, что самые лучшие люди в стране наверху, что они пекутся о нашем счастье, и наша старость пройдёт безболезненно и почётно. Но эти кабинетные болтуны отдыхали всю свою жизнь, а мы выполняли тяжёлый труд. В процессе моего выживания неправды оказалось намного больше, чем правды, и от бессилия что-то существенно изменить я научился сквернословить. Бывает, иду себе, ругаясь, не замечая удивлённые встречные взгляды ближних и дальних прохожих. Постна моя некреативная брань, черна моя изнанка. А, ведь, я сегодня — учитель и повсюду должен нести с собою свет и доброту, формируя при этом добрые личности подопечных. Но тяжело перековать человека, потерявшего веру в справедливость. И не надо этого делать. Как в сургуче металл, такой человек получил наилучшую закалку души — неправдой.
Отцы тюремной реформы ушли на праздничный обед и после него разъедутся с полными сумками копчёностей по своим дворцам, удовлетворенные вояжем. Нервозный висельник Рыжий окреп, потерявши надежду на встречу с генералом, но встретившись с Юргеном. Рыжему надобно дальше жить, забывая про горечь неразделённой любви с Тунцом и про потерянное свидание с сестрой, которого он лишился в связи с побегом кошек. Прошлого ему не вернуть и правды не добиться. Реймера в зоне больше нет.
Старший лейтенант Коростылёв возвращает Савосту к рукотворной работе со штукатуркой. В мастерской не хватает Игудесмана.
— Я видел еврея в реанимации, — произносит Юрген.
— Кто же тебя туда впустил? — удивляется Фикрет.
— А кто мне это запретит?.. Я ж — вездеход. Я же — дьячок у обиженных.
— И всё-таки?
— Я возился в больничке с Рыжим.
— Похоже, что у нашего Володьки случился настоящий инфаркт, — предполагает азербайжанец. — Он так хрипел, когда мы его вели под руки мимо шлакоблочки.
— Не похоже, а точно, — итожит Савоста и обращается ко мне: — Володька передал тебе большое спасибо, Александр Иванович, за то, что ты его спас. И врач про то же всё время говорил и говорил, как все вы быстро и оперативно помогли человеку.
— Это не я его спас, а Реймер. Мы чудом протащили Вовку в жилку через ворота.
— Вам Бог помог, — заключает Юрген.
— Вот, как это произошло, — припоминает Фикрет. — Подъехала наша молоковозка, и гражданский водило начал сигналить от нетерпенья. Он всегда упрямо сигналит, пока не откроют ворота. Ведь, для него генералы — не командиры. Шомором примчался на это ключник. Реймер был уже на подходе и мог отчитать его за промедление. Тут наш Иваныч подал команду ломиться напропалую.
— Это правда. Мы поспешили так, как черти не бегают в присутствии самого сатаны, — при этом я устало дышу, ведь, мне за пятьдесят. Я ж тоже — сердечник.
— Бог — он всегда помогает тем, кто помогает другим… Иваныч, — признаётся Савоста, — я извинился перед евреем. Я никогда не извиняюсь ни перед кем, но сегодня я был не прав, когда ругал его народ. Под законом в неволе мы все равны. Я вспомнил твою легенду о встрече в горах. Ведь, это — тот самый случай, когда Володька бросился в пропасть вместо меня.
— Это совсем не моя легенда. По масти вы всё равно друг другу не подадите руки.
— Мне не положено этого делать, я же — обиженный, а он — мужик.
Просчёт. Обед. Уборка мастерской. Возле тех же ворот в жилую зону перед самым съёмом с работы выясняется, что отсутствует Серёга Фролов, и, где он находится, не знает никто. В последний раз Серёжку, как будто, видели в душевой. Но душевая закрыта.
Старший лейтенант Коростылёв проводит досмотр. Он дотошно водит металлоискателем по одёжке Юргена. Предлагает ему разуться и вытащить из туфель грязные стельки, чтобы посмотреть, нет ли под ними ножа-заточки или сим-карты для телефона.
Борьба с сотовой связью стала для надзирателей источником дополнительного дохода. Человеку, у которого нашли телефон, могут его великодушно вернуть, если он подскажет две телефонные нычки своих соседей. На промке телефоны прячутся среди строительных материалов, замуровываются в стены, врезаются в дверные или оконные косяки и даже зарываются на мусорной свалке. Способы доставки телефонов в лагерь многочисленны. Чаще всего их проносят сами сотрудники, реже случаются перекиды. Для метания с воли используют простое хозяйственное мыло. К нему привязывают мобилу, прикрытую пенопластом, и, если это — ночной бросок, то ещё включённый фонарик. Также часто случается массовая доставка телефонов в больших рулонах мануфты для пошива одежды, и надзиратели знают об этом так же, как и я, не мешая поставщикам. Ведь, это на руку «бизнесменам», проводящим досмотры. Если осужденный, у которого нашли телефон или сим-карту, не хочет предавать своих соседей, то, поймавший его сотрудник, предлагает ему за выкуп возвратить мобильник и при этом клянётся, что больше никогда его не отберёт. Цена выкупа — тысяча рублей. Растерянный нарушитель звонит родным и, Христа ради, их умоляет о переводе денег на офицерский счёт. Потом телефон возвращается владельцу, а через день его находит и отбирает другой офицер по наводке от первого. Вымогательство повторяется. Коррупция бессмертна. Солдаты правопорядка ликуют, рассказывая друг другу о том, сколько денег перекачали в свои карманы от сердобольных христиан.
Короста досматривает Фикрета. Мне бы уйти да надобно объясниться о Фролове, пропавшем где-то на промке. Пожилой, неказистый, но приземистый и крепкий этот мужичок отбывает свое наказание за убийство. Во время пьяного скандала он двумя руками оттолкнул человека, оскорбил его публично, а через день пострадавший умер. На следствии перед Фроловым поставили вопросы ребром. Либо ты признаёшься в умышленном убийстве и получаешь минимальные шесть лет строгача за сотрудничество со следствием. Либо мы грузим тебя по полной по другой, по сто одиннадцатой статье, на все пятнадцать лет за нанесение слабому человеку тяжких телесных повреждений, повлекших за собою смертельный исход. В свете рыночных отношений Фролов согласился на первое предложение, и был осужден на десять лет. Сегодня я хочу попросить у Коростылёва, чтобы этого пропавшего на промке горе-ученика не наказали за нарушение правил распорядка дня.
— Чёрт его знает, Артём Витальевич, Фролов как будто здоровый и крепкий детина. Может быть, уснул от усталости в каком-нибудь закуточке. Где он сейчас, никто не знает.
— У меня сегодня уже был один повешенный, — возмущается офицер. — Может быть Фролов уже мёртвый?
— Такой не повесится, — возражаю я. — У Фролова подходит срок условно-досрочного освобождения. Он парень, живущий этой надеждой.
— В обед вы, Александр Иванович, без строя ворвались в медсанчасть, а теперь вы не знаете, где находится ваш ученик. Ищите, — упирается Короста.
— Артём Витальевич, в мои должностные обязанности не входит поиск пропавших заключённых и их построение для похода в медсанчасть. Я свой срок уже давно отслужил, отбегал, отпрыгал, откозырял. Я не строевой командир в пенитенциарной системе.
— Для вас, Александр Иванович, они, как малые дети, я это вижу, вы им потакаете во всём, рисуете вместе с ними детские картинки на стенах, а для меня они — преступники. Чем я их больше пересажаю в изолятор, тем лучше выполню свою работу, я, между прочим, передовой воспитатель в этой колонии.
— И лучший мародёр, — рычит на него Савоста. — Ты вчера отшмонал четыре мобилы и незаконно положил себе на лапу четыре тысячи рублей. Это вполне подсудная сумма.
Камень преткновения в том, что на службе надзиратели совершают уголовные преступления и остаются без наказания. Такая неподсудность — дискриминация по преступному признаку. Очень непросто привлечь к ответственности человека в погонах. И это вызывает у контингента предчувствие гражданской войны, а война — высшая форма реакции на несправедливость.
Услышав сердитую беседу, из соседнего помещения, где находятся мониторы от видеокамер, выходит главный дежурный надзиратель Василий Иванович Сердюк. Он ещё не остыл от подутюжного прохода реймерской свиты и выглядит раскалённым, словно цыганский гвоздь.
— Ты в изолятор, — кричит он на Савосту. — Вас уже досмотрели? — громко спрашивает Василий Иванович у других учеников и командует: — По отрядам.
— Кто у вас в училище отвечает за перемещения осужденных? — орёт Сердюк на меня.
— Вы, товарищ капитан, остыньте немного. За все передвижения осужденных по зоне, за их пропажу и смерть, отвечаете вы и ваше вышестоящее руководство. И за мою безопасность отвечаете тоже вы.
Он чувствует себя ущемлённым.
— Послушай ты, козёл.
Сердюк решительно подходит ко мне и бьёт двумя кулаками в грудную клетку, продолжая сквернословить. Мои опорные палки выпадают из рук. До меня не сразу доходит, что этот разбой происходит на глазах учеников. В колонии необходимо сопротивляться любому насилию или назавтра ты потеряешь своё лицо перед всеми. Сердюк повторно бьёт меня кулаком  по голове. Я принимаю вызов и наношу ему руками ответные удары в лицо. Ага, у него разбита бровь. Короста хватает меня сзади за руки, пытаясь их заломить. Это ему удаётся не сразу, я всё ещё достаю зачинщика драки, но сообща они протаскивают меня по коридору на выход. При этом Василий Иванович лупит в грудь. Вслед я слышу крики Савосты, адресованные служакам: «Я всё расскажу, я не побоюсь, как другие. Вы, за что его бьёте? — Юрген заступается за меня по божественным законам. — Позор вам и анафема, проклятые слуги закона!»
Кровь. Моя горькая кровь. Она поднимается к горлу под кадык от самого сердца. Это — горечь неправды. Задыхаясь от нехватки свежего воздуха, уже на воле, я бессильно упираюсь головою в холодную стену этого лагеря. Высунув наружу язык, со мною вместе прерывисто дышит большая лохматая собака. Она не лает. Она охраняет въездные ворота. На мгновение открывается железная дверь, откуда я только что вылетел из зоны, и в меня летят мои опорные палки. В свою больницу я пойду один и дойду туда ночью.

7 августа 2019 года