Гнилая порода

Ирина Басова-Новикова
В печи догорали угли. Старая Устинья сползла с постели, поворошила их кочергой и снова забралась под одеяло.
За окном неистовствовала буря. Дождь водопадом лил с пологой крыши, а в печной трубе ветер выл так, что захватывало дух.
На лежанке беспокойно ворочался дед Арсений. Сон не шёл, хотя было далеко за полночь. Разные думы одолевали старика. Думалось о нелёгких постперестроечных временах, о старческих болячках и грошовой пенсии, но больше – о непутёвой семье, ютившейся под крышей этого старинного дома.
Старый дом. Сколько повидали его стены за добрую сотню лет! Коллективизация. Голод. Война и послевоенная разруха,  расцвет колхозного хозяйства, перестройка…
Срубил дом давно почивший отец  Арсения – Захарий Иванович Парамонов. И как строил! Сруб - из сосновых брёвен, фундамент – из пудовых, залитых  цементом валунов, двери и полы – из крепкого дуба. Печь Захарий Иванович складывал сам, никому не доверяя такого важного дела. На все руки был мастер – и печник, и маляр, и строитель! И жена ему досталась под стать –  бойкая комсомолка Любаша, первая на селе доярка. Троих сыновей родила она в голодные двадцатые, а позже разрешилась младшеньким – Арсюшей. Все дети каким-то чудом выжили – быть может, оттого, что в пяти верстах от их поселения был заштатный городок, а в нём – детская больница. А когда построили в их собственном селе школу и молодёжный клуб, совсем хорошо жить стало.
Жить бы да радоваться, но началась война. Братьев Арсения забрали на фронт. А через год убрался в могилу  Захарий Иванович – придавило бревном на строительстве колхозной конюшни.
С тех пор  настали для Парамоновых лютые времена. От горя и  труда почернела, исхудала некогда весёлая Любаша. Письма от сыновей приходили нечасто, но какая это была радость!
А потом в село пришли немцы.
Тот жаркий, душный день запомнился Арсению – босоногому вихрастому Сеньке - запахом горькой полыни и каким-то странным затишьем. Вместе с колхозным сторожем Архипом он удил рыбу, когда прибежали соседские ребята и наперебой закричали о том, что на постой в их село, считавшееся зажиточным по сравнению с другими сёлами, прибыли фрицы.
О фрицах Сенька знал не более других поселковых мальчишек. Знал, что каждого второго фашиста зовут либо Ганс, либо Фриц; что жрут эти гансы  и фрицы заграничную тушёнку и шоколад и любят играть незатейливые мелодии на губной гармонике.   С чувством противного страха и любопытства бежал Сенька к своему дому, чтобы поглазеть на фрицев. Бежал и думал, что ни за что не станет бояться – он, Арсений Парамонов, чьи братья бесстрашно бьются на фронте, никогда не испугается каких-то немецких танков и мотоциклов. Разве напрасно читал он в сельской библиотеке книжки про Ивана Сусанина и Суворова? Разве напрасно писал в школьном сочинении о том, что выучится и станет лётчиком-испытателем? Но, завидев издали вражеских автоматчиков – зловещих, чёрных, в блестящих касках - встал как вкопанный, оглушённый недетским страхом и каким-то неотвратимым предчувствием неминуемой  беды. Но больше противных свастик, похожих на пауков, и тяжёлых автоматов поразила Сеньку немецкая речь – отрывистая, похожая на собачий лай и ругань пьяных деревенских мужиков.
Во дворе было тихо. Мать доила в сарае козу; рядом сидела соседская девчушка лет пяти – рябая востроглазая Манька. Возле бани степенно расхаживали куры, но  что-то чужое, тревожное и непонятное витало в воздухе. Сенька потянул ноздрями воздух. Пахло чем-то  дорогим, вкусным, чего никогда не пробовал ни Сенька, ни его мать. И этот чуждый упоительный аромат шёл из сеней его дома!
- Герр Бауэр  кофе пьёт, - пояснила рябая Манька и грустно вздохнула. – К нам тоже немцы пришли. Мы теперь с мамкой, бабой и Ванькой  в сарае жить будем, - добавила она.
В сарай? Из собственной хаты? По спине Сеньки пробежал холодок. А ну как и ему с мамкой проклятые фашисты  велят убираться из дому? Но куда? В сарае, где держали козу и кур, с весны протекала  крыша, а дверь болталась на одной ржавой петле. Баня тоже была гнилая, а печь в ней топилась по-чёрному. А больше им идти было некуда – дом покойных мамкиных родителей был хуже упомянутого сарая и закопченной бани.
К счастью Сеньки и его матери, их не сослали в сарай. Комнат в доме было целых пять, и герр Бауэр переселил прежних хозяев в ту, что находилась поближе к кладовой.
Герр Бауэр был вовсе не похож на немца, каким его представлял Сенька. Не белобрысый, не голубоглазый и не такой злой, как другие фрицы, хозяйничавшие в Заречье. Не было у него губной гармоники, и звали его вовсе не Ганс, а  Иоганн. Зато кофе он, как и полагалось проклятому фашисту,  любил пить  с шоколадом.
Вместе с герром Бауэром в Сенькином доме поселился солдат Мориц.  Этот был вылитый фриц: тонкокостный, бледный, с  голубыми глазами и острым носом, похожим на нос хищной птицы.  Нехитрый деревенский быт русской деревни вызывал у Морица неудержимый смех. Он мог целыми днями ходить по двору, разглядывая ушата, корыта и печные горшки, сушившиеся  на заборе. Однажды даже заглянул в миску дворового пса Жульки. Он так глупо хихикал и  глазел на русских детей и стариков, что соседская бабка Прасковья – та, что маялась на сеновале, – даже пожалела Морица и назвала того «блаженненьким».
 Однажды герр Бауэр подозвал  Маньку и  сунул той  плитку шоколада, знаками наказав  поделиться с Сенькой. А высоченному и глуповатому Морицу, кое-как изъяснявшемуся по-русски, велел сказать  детям, что когда Германия сокрушит коммунизм,   все русские дети будут кушать шоколад и пить по утрам кофе, а  жить они будут в красивых домах, и не нужно будет работать в колхозах. Искоса взглянув на сарай, в котором на сеновале охала бабка Прасковья, Манька смахнула слезу. Будет, непременно будет у неё красивый дом - тогда, когда наша армия отвоюет оккупированные города и сёла, когда закончится война и придут с фронта крепкие крестьянские мужики, чтобы восстановить порушенное хозяйство.
 Сенька тоже не поверил в то, что Германия победит советский народ. Много здоровых, сильных телом и духом мужчин ушло на фронт из Заречья. Кузнец дядя Паша. Тракторист дядя Юра и его сын Петька – первый силач на селе. А колхозный механик Вячеслав Иванович, который одной левой подковы гнул? Где уж худосочным фрицам и морицам победить этаких богатырей!
  За забором из-за шоколада между Сенькой и Манькой завязалась драка. Маньке не терпелось слопать свою половину, но Сенька  отобрал у неё  шоколад и бросил  дворовому псу Жульке. Знай наших, немчура! Жри свой паршивый шоколад, сволочь фашистская! Всё равно наша армия сильней, потому что служат в ней такие солдаты, как Сенькины братья да Манькин отец! И он, Сенька, немного подрастёт и обязательно подастся на фронт, а если мамка не отпустит, тайком уйдёт партизанить. А когда настанет победа, заработают на всю катушку заводы и фабрики,   много будет шоколада – тогда каждый колхозник сможет купить хоть пуд этого чудного лакомства.
Манька – вечно голодная, тощая, как жердь, - набросилась на него с кулаками. Сенька знал, что даже в  урожайные годы в Манькиной семье не было достатка; что  Манькины братья не раз бывали пойманы в чужих огородах; что теперь, когда фрицы извели у них во дворе последнего поросёнка, совсем худо придётся Манькиной матери. Но допустить такого позора – принять подачку фашиста – Сенька не мог и попытался пристыдить Маньку. Разве не  её отец ранен под Москвой фашистскими гадами? Разве не её дядя – отважный лётчик - сражается  под Ленинградом, и быть может теперь, когда она хочет полакомиться этим поганым шоколадом, какой-нибудь Ганс хладнокровно таранит его самолёт? Но ополоумевшая Манька ничего слышать не хотела – ревела на всю улицу, размазывая по лицу грязные слёзы.
Сенька втайне решил следить за Манькой – ненадёжная она, глупая. Разве можно верить фашистам и продавать Родину за кусок шоколада?  Когда-нибудь война закончится,  деревенская малышня пойдёт в школу, и как же будет стыдно Маньке вспоминать своё теперешнее малодушие, когда первоклассников станут принимать в октябрята! 
Сердобольная Любаша, которой не выпало счастье родить и понянчить дочку, привечала Маньку и каждый день посылала соседям на сеновал то кринку молока, то яичко. Сенька тоже был готов поделиться с Манькой последним куском, лишь бы та не заискивала перед фашистами и не просила у них еды.
И всё же Маньке удалось попробовать  распроклятый немецкий шоколад. Герр Бауэр был неулыбчив, но Маньку часто трепал по русой головёнке и задабривал сладостями. В Берлине у него осталась дочь, о которой он иногда рассказывал белобрысому Морицу.  От последнего Сенька и узнал, что дочь герра Бауэра зовут Луиза. Она совсем мала, но уже любит нарядные платья и больших кукол и каждый день кушает шоколад.
Это известие потрясло Сеньку до глубины души. Дочь фашиста трескает шоколад и наряжается в красивые платья, а его мать, лучшая доярка, стахановка, до войны еле-еле сводила концы с концами! Сеньке это казалось ужасно несправедливым, но отчего мир устроен неправильно, спросить было не у кого: школьный учитель Иван Андреевич, Сенькин классный руководитель, был расстрелян за то, что был коммунистом и помогал партизанам, а у мамки Сенька спрашивать отчего-то стеснялся. Для себя он решил, что фашисты врут про сладкую немецкую жизнь: не может быть  хорошо там, где нет коммунизма; где рождаются выродки, дотла выжигающие деревни и города. Настанет время – закончится война, и советские люди не будут ни в чём  знать нужды. Тысячи фабрик и заводов заработают по стране, тысячи  городов и сёл возродятся из пепла, тысячи умных, сильных телом и духом людей построят новую жизнь – счастливее и лучше той, что была!
 
Покидали немцы село спешно, оставляя крестьянские хозяйства в глубоком разоре: жгли дома и сараи, забивали  скотину.
Дом Парамоновых не тронули. Белобрысый глуповатый Мориц прихватил лишь пару шерстяных руковиц.
«Карош изба. Казяин карош», - похвалил на прощание покойного Захария Ивановича  герр Бауэр.
Странное и жуткое  зрелище представляло собой в те дни Заречье: обугленные остовы крестьянских изб, разрушенные мосты, обезлюдевшие дворы и пустые, выжженные поля. Горечь охватывала всякого, кто знал Заречье до оккупации. Сколько коров и лошадей бродило по этим полям! Сколько тракторов и грузовиков сновали в страдную пору по ухабистым сельским дорогам! Теперь ничто – кроме двора Парамоновых -  не напоминало о прежней спокойной жизни.
Забор из тяжёлых жердей, каменный фундамент, поросший мхом, и мощный  сосновый сруб под  железной крышей – всё оставалось таким же, как в прежние времена. Но не на радость хозяевам выстоял дом в пекле пожарищ.
Дом Захария Ивановича, который пощадили коллективизация и война, не пощадила людская молва.  Чего только не приходилось выслушивать Сенькиной матери от односельчан! Неспроста, видать, уцелело её хозяйство – хорошо фашиста ублажала, продажная тварь!
 Сенька всматривался в осунувшееся, заострённое лицо матери и недоумевал: неужели не видят зареченцы, как подурнела и постарела Любовь Парамонова? Как загрубели и почернели от работы руки? Да и к лицу  ли ей, солдатской матери,  ублажать молодых немецких солдат? И почему косо смотрят сельчане лишь в её сторону? Разве не заигрывала с немецким лейтенантом их соседка – бойкая и разбитная Дашка Матвеева? Разве не рябая Манька без зазрения совести набивала рот  вражеским шоколадом? (А ведь её, шельму, хвалят в школе и даже приняли в октябрята!). И не дядя ли Макей показывал фашистскому генералу лучшие места для охоты? Так почему народная молва судит одну лишь несчастную  вдову, солдатку, бывшую стахановку?
Но сельчане давно уж не вспоминали о том, что была когда-то Любаша лучшей дояркой и комсомолкой. Не простили Парамоновой  пресловутого дома даже тогда, когда пришла похоронка на её третьего сына.   Зависть разжигала в односельчанах страсть к пересудам, а поскольку судачить в бедном, разграбленном селе было больше не о ком, то говорили больше об исключении Парамоновой из партии.
«Гнилая порода», - злобно перешёптывались  зареченские бабы и мужики.
А между тем уцелевшие личные хозяйства в Заречье всё больше скудели. К зиме стало ясно, что многие наскоро возведённые  постройки  не выдержат лютых морозов. Чтобы обогреть школу, пустили на дрова добротный, заготовленный с лета строительный материал. Бывшие колхозные бараки отапливались плохо, отчего в жилых помещениях стоял нестерпимый холод. Люди болели; дохла редкая, выжившая после немецкого нашествия скотина. А дом Парамоновых с его мощными стенами и железной крышей по-прежнему возвышался над огульной нищетой некогда зажиточного села. В  сарае блеяла тощая коза Милка, где-то на насесте повизгивал петух, а в закуте  кудахтали две несушки. И по-прежнему добротный забор отделял Парамоновых от  тревожного, враждебного и  сумасшедшего мира.
 
После войны вернулись в село  Любашины сыновья. Но счастье безвозвратно покинуло старый дом. Старший - Пётр - немного помыкался на колхозной конюшне, но больше тосковал от беспросветной нужды и вскоре подался в город, где и сгинул. Средний – Иван – устроился работать трактористом; запил; был снят с доски почёта, а после и вовсе уволен за нарушения трудовой дисциплины.
Позорным бременем легла на Любу Парамонову забота о среднем сыне. Сколько порогов было обито, чтобы пристроить его в больницу, сколько слёз было выплакано, сколько сил потрачено на уговоры и вразумления! В редкие часы больничных свиданий Иван мутными глазами странно смотрел  на мать и что-то мычал в ответ на её укоры. Медсёстры нашёптывали Любе о том, что даже в больнице, под зорким присмотром заведующего отделением, Иван ухитряется доставать самогон и втайне от персонала напивается до бесчувствия.
Вскоре Ивана уличили в воровстве – имея потребность в питии и не имея денег, он начал высматривать, что и где плохо лежит, и  однажды   украл деньги у соседа по палате. Дело возбуждать не стали, но из больницы Ивана выписали в тот же день.
 Любаша привезла сына в Заречье, где Иван с полгода  перебивался случайными заработками, потому что ему - пьяному да бедовому - не могли доверить никакого важного дела.  Из заработанного Иван отдавал матери жалкие гроши, а на оставшиеся деньги гулял, да не один – немало было в новоиспечённом колхозе желающих выпить задарма. Любаша ходила чернее тучи, но вразумлять и совестить пьяных мужиков боялась. Случались среди зареченских пьянчужек не только опустившиеся босяки, отчаянные драчуны и сквернословы,  но и бывшие уголовники. Как с такими бабе тягаться? Сердобольная Пелагея – мать рябой востроглазой Маньки – только и сказала Любаше:
- Пропащий совсем твой Иван, Любушка!  Ни одна девка за него идти не хочет. Видать, на роду так написано… Ты меньшого-то не прогляди, как Петра да Ивана. От Ваньки да от скверных мужиков береги Сеню. Ладный он у тебя парень…
 И верно: вымахал Арсений молодец молодцом – косая сажень в плечах; кучерявый, весёлый, а главное – работящий. Баньку кому срубить, подсобить с сенокосом –Сенька тут как тут.  И в колхозе никакой работой не гнушался – он и тракторист знатный, и плотник, и скотник.
 Любаша, боясь сглаза, как тень ходила за сыном и всё приговаривала:
- Вот ты и вырос, соколик мой ясный! И дом, и хозяйство – всё теперь твоё. С этаким добром хорошую девку взять не зазорно, - и, помолчав, всхлипывала:  - Водки только не пей! Скольких мужиков она сгубила, отрава эта поганая…
 Арсений не был падок на водку. Когда пить – в сарае козы, куры, поросёнок! Иван – помощник никакой, мать хворая.   Летом  – огород, сенокос; зимой – попробуй в холода недогляди за скотиной!
 Зареченские девки ластились к Арсению – любили погулять под окнами, звонко выводя частушки, нарочито громко хохотали и подмигивали на танцах в сельском клубе. Понимали - добрый будет хозяин; и для себя, и для людей жить умеет. Но Арсений не шибко глядел на зареченских девок. Была у него зазноба в соседнем селе. Высокая, статная, с тяжёлой косой. Прозывалась Устиньей Сироткиной, так как матери своей отродясь не помнила. Шёл ей восемнадцатый год – самое время женихов за нос водить. И телом, и умом была Устинья хороша, да обходили её молодые парни стороной, потому как была она порченая, а на селе нет жениху большего позора, чем порченую  в невесты взять.
Что до Устиньи, не по своей воле та девка до венца отдалась. Пошла по грибы, а за полустанком, в лесу, запал на неё незнакомый мужик. Лес – место глухое, а зареченские боры и подавно. Хоть и была Устя от рождения высока и дородна, а честь свою девичью отстоять не сумела. Лихой попался мужик -  ухнул кулачищем по голове, да так, что божьего света девка невзвидела. Очнулась – платье на ней изорвано, из косы лента выдрана с клоком волос…
 Домой Устинья пробиралась огородами. Отца дома не случилось, и она, наскоро сменив платье, поспешила в сарай доить корову. Жалиться и предавать огласке свою беду Устинья не решилась. То ли со стыда, то ли от характера скрытного. Да разве шило в мешке утаишь?
Правда об Устиньиной беде открылась не сразу. В том, что девка начала полнеть, сельчане по первости не нашли ничего предосудительного. Устинья работала поварихой  в зареченской колхозной столовой, а на казённых харчах не раздобреть – последней дурёхой быть. Полненьких да статных девок на селе  парни уважали да обхаживали. Зареченская невеста испокон веков на себя до пяти рубах надевала, чтоб жениху по нраву прийтись. «Худотелая жёнка крестьянской работы не выдюжит», - наставляли парней будущие свекрови.
Были, кроме Устиньи, в сельской столовой и другие молодые поварихи – Шурка да Нюрка, но их  трактористы не жаловали. Обе – худущие, в чём душонки держатся? «Ни рожи, ни кожи», - говорили про них мужики. Зато, глядя на округлые Устиньины плечи и налитые бока, восторженно пощёлкивали языками, давая понять, как приятна холостяцкому  взору эта притягательная женская полнота.
Но время неумолимо делало своё дело, и вскоре об Устиньиной полноте начали перешёптываться  всевидящие старухи на завалинках, а после и всё село от мала до велика. Отец Устиньи вначале отмахивался от назойливых баб, но всё больше мрачнел и однажды, когда Устинья растапливала печь, пристально уставился на её живот.
-  Устя?
- Чего, батя?
- Разговоры нехорошие про тебя идут. Скажи, не таись. Брюхата?
Устинья смутилась.
- Как же так, дочка? Не  убереглась! В комсомольской ячейке узнают - сраму не оберёшься! Ославят на всю округу!
Устинья всхлипнула и, как ошпаренная, метнулась в сени…
Вечером  к Устинье якобы ненароком заглянула тётка Аксинья. Поохала, пожурила племянницу да посоветовала той съездить в соседнее село к бабке Кужелихе, которая «за грязное дело недорого возьмёт и лишнего не сболтнёт». Под покровом ночи в условленный час отправилась Устинья к Кужелихе, а под утро её, бледную, в окровавленных простынях, уже мчал по ухабам в районную больницу колхозный грузовик.
Новость про то, что красавица Устинья «неплодной до скончания века останется», быстро разнеслась по округе. Дошли те слухи и до Арсения. С жалостью думал он о её нелёгкой сиротской доле, о загубленном ребёнке и о собственной матери, которая, узнав, на кого её Арсюша положил глаз, едва не рехнулась от бессильной злобы.
…Знойный июньский вечерок был тих; липы шелестели над колодцем, к которому за водой шла Устинья. Арсений издали любовался её прямой, широкой спиной, но больше всего  косой – тяжёлой, будто из литого золота, до самого до пояса,  перехваченного алым передником.
- Чего зенки вылупил? -  недовольно буркнула Устинья, уже  успевшая привыкнуть к зубоскальству местных парней. Всё в ней напряглось, когда Арсений подошёл сзади и положил  на плечо свою широкую мозолистую ладонь.
- Люблю я тебя, Устя. Пойдёшь за меня?
Устинья вскинула брови, осторожно заглянула в глаза Арсения – не насмехается ли над ней парень?
- Порченая я. Аль не знал?
-  Как не знать! Поди уж вся округа знает.
- И на что  я тебе такая сдалась?
- Выходит, сдалась. Да и ты на меня давеча, чай, не из простого любопытства засмотрелась?
- Пошёл прочь, дурак! – Устинья нахмурилась. – Сказано ведь: порченая, неплодная…
-  Да мало ль после оккупации порченых? Верка наша зареченская от немчуры дитёнка прижила, и Галка то ж… А вот вернулись с фронта ихние мужики и – ничего. Ладно живут.  А  что врачи тебе в больнице про неплодие наплели – ерунда! Много они знают – врачи-то? Наши бабки в Заречье оттого долго живут, что никаких врачей не признают, а кто по врачам ходил – тот уж на кладбище давно!.. Говори без утайки – пойдёшь за меня?
- Коли не попрекнёшь – пойду…
Свадьбу справили тихо, но после речей и застолий началась для молодых тяжкая, полная разочарований и лишений  жизнь.
 
 Постепенно смолкли  сельские пересуды – зареченские девки смирились с женитьбой Арсения на Устинье, но  бабы всё ещё жалели Любашу: растила-растила сынка, берегла хозяйство, а он, без родительского благословения, не девку – порванку, которая себя до свадьбы ославила, в родной дом привёл! Со всех сторон ловила молодая осуждающие  взгляды: для какой нужды заарканила парня, шельма?  Женился бы  Сенька на другой – завёл бы детей, не впустую бы жизнь прожил. Крепкий и непьющий хозяин,  вывел бы в люди сыновей, дочерям приданое справил. А с Устиньей – что? Пропадёт мужик. Закручинится, запьёт, сойдёт в могилу раньше времени.
Мужики также  посмеивались  над Арсением:  не дурак ли? Сколько краснощёких, здоровых девок на селе, и всем замуж невтерпёж!
 «А  чему удивляться? – судачили  на завалинках старики. - Гнилая у Парамоновых порода. Выпивохи да дурни, оттого и попустил Господь жениться на порченой, чтобы род их окаянный извести!»...
Любовь Парамонова  не бранила невестку – просто бормотала себе под нос, что напрасно берегла для любимого сына немудрёное хозяйство: дом, сарай, скотину. И как ни старалась Устинья, а угодить свекрови не могла. Страстно хотелось старухе понянчить внуков. Иногда, перетряхивая добро, спрятанное в сундуках,  тоскливо перебирала постаревшая Любаша пелёнки, оставшиеся от сыновей, и думалось ей: «А вдруг?» Вдруг случится долгожданное чудо, и невестка выродит пусть хворенького, пусть болезного, но – своего…
Устинья тем временем крепко взяла хозяйство в свои руки. Сама косила, рубила дрова, топила печь и пекла в ней жирные, румяные пироги. Держала в образцовом порядке огород. Завела на зависть молодкам и старухам под окнами палисад с жасмином и  сиренью.
Постепенно Любаша свыклась с мыслью о бесплодии Устиньи, и даже начала жалеть невестку. Все думы её были об одном: если  Арсюше не даст Бог ребёночка, то, может, беспутный Ванька продолжит род Парамоновых? Но Иван в редкое от пьянки время  пропадал в сарае, латая стены и кровлю, или нанимался на стройку в соседнем селе. О женитьбе разговоров не было – во хмелю Иван бывал буен и груб, и зареченские невесты сторонились его, как огня.
- Ванька мой бесталанный, как дитё неразумное! – жаловалась Любаша старухам. – Сорок годочков, а семьи всё нет. Не найдётся ли в Михайловке или в Никольском какой девки на выданье?
- Девки-то найдутся, да уж больно охоч до водки твой Ванька! – отвечали старухи.
- А кто нынче не пьёт? В какой избе ладно? Не сын, так муж или тесть выпивохи, а то и бабы с мужиками заодно…
 А время шло, и дом Парамоновых, в котором не царила присущая многодетным домам суета,  стоял посреди поля, как склеп.
 
Однажды заглянул к Любаше  Пётр Матвеевич - отец Устиньи. Долго мялся в дверях; половицы под его огромными сапогами жалобно скрипели, как будто жалились на что-то. Любаша по обычаю усадила гостя за стол, налила  рябиновки, вынула из печи пирог. По его озабоченному лицу угадала, что неспроста пришёл мужик – дело имеет.
- Я к тебе, сватушка, не просто так, - начал было Пётр Матвеевич, но тут же смутился. – Говорить сладко да складно не умею – ты уж прости. Скажу как на духу.
- Говори, Пётр Матвеевич.
- Хлеб за брюхом не ходит, а у вас, видать, наоборот заведено.  Девка сватов засылает, а парень в горнице хоронится!
- Мудрёно ты говоришь, сват. Не пойму.
- Да полно тебе, Любовь Ивановна! Слыхал от зареченских,  Ивану невесту ищешь? Женить, стало быть, хочешь. Хорошее дело.
- За женой остепенился бы маленько, - робко предположила Любаша. – Ведь не пропащий он у меня! Когда тверёзый, всякое дело разумеет. Только где в наше время нестроптивую девку найти, чтобы мужа за водку  не корила?
- Есть такая девка у меня на примете. Нестроптивая, работящая. Даже не комсомолка. Одна беда – у родителей она  шестая, приданого на её долю не хватило.
- А ты рябиновки-то не жалей, до краёв наливай, - засуетилась Любаша. – Богатство – дело наживное. Что родители не нажили – дети да внуки наживут. Как зовут девку?
- Глашкой! – Пётр Матвеевич залпом осушил стакан и прошептал на ухо Любаше. – Бабы гуторят, в Михайловке – в приходе у тамошнего  попа - икона Божьей Матери  замироточила. Ты бы сходила  - Ванькины грехи отмолить да за будущих внуков свечку поставить. И Устю с собою возьми. Хоть и неплодная, а вдруг… Божья воля на всё!
 
Свадьбу Ивана и Глафиры затмило празднование Октября.
Накануне праздника молодые расписались в сельсовете.
Свадебные торжества перешли в народные гуляния, которые по обыкновению закончились потасовкой холостых зареченских мужиков.
А спустя пару месяцев счастливая Любаша уже кроила для  будущего внука распашонки; за пару десятков яиц сторговав моток шерсти, вязала пинетки и носочки.
Ожидание младенца наполнило дом Парамоновых радостью и какою-то праздничной суетой. Арсений хлопотал о предоставлении брату участка под строительство дома. Устя под влиянием свекрови зачастила в церковь к отцу Дионисию. В храме обе женщины под ухмылки селян творили земные поклоны перед образом Богородицы. Любаша – бывшая комсомолка – благодарила Пресвятую Деву за то, что Господь не оставил Своей благодатью раба Божьего Ивана, а ещё – за покладистую невестку и будущего ребёнка.
Устя в сторонке безмолвно плакала о своём – молила Богородицу даровать ей здорового младенца. Дома, в уголке над обеденным столом, упросила мужа повесить полки для немудрёных, чудом оставшихся у свекрови икон. Зареченские старухи, узнав о том,   что у Парамоновых объявились иконы, потянулись в дом Любаши. Та, привечая гостей,  церемонно кланялась Спасу и Богородице, а опосля ставила самовар и долго рассказывала о том, как втайне от домочадцев по наказу бабки прятала образа: сначала - от   большевиков в сарае, а после – от немцев – в сторожке дяди-лесника.  Старухи охали, робко крестились и шумно запивали чаем Любашины молитвы.
Однажды в одну из таких посиделок на пороге дома Парамоновых появился председатель колхоза. Бабы почтительно расступились перед «властью». Председатель, не обтирая сапог, ввалился в комнату и, недобро сверкая  глазищами, пробасил:
- Не ожидал от вас, Любовь Ивановна, такого безобразия! Никак такого бесстыдного подвоха не ожидал! 
-  Какой подвох? Какое безобразие, Иван Палыч? – засуетилась Любаша.
- Я о том, что в то время, когда государство борется с религиозным мракобесием, ты – советская женщина, мать героев-солдат – иконы в доме разводишь!
Старухи зашипели на председателя, но тот как ни в чём не бывало продолжал:
- Как тебе людям в глаза смотреть не совестно! Не зря, видать, народ Гниловыми вас прозвал. Живёте не по-людски и народ с прямого пути сбиваете. Вот давеча и Устинья с Арсением за тобой в церковь пошли. Сегодня - они, а завтра – что? Вся колхозная молодёжь пойдёт в церковь поклоны бить?! Мы им про светлое будущее и пятилетку,  а ты…
- Да что ты взъярился, Иван Палыч! Никого из колхозных я с пути не сбиваю. У них, сердечных, без Бога одна светлая дорога – до ларька, так то не моя забота, а твоя.  Что скажешь – не права?
- А то и скажу. Гнилая у вас порода. Кто крепче других пьёт? Парамоновы. В церковь кто молодых тащит? Глашку с Иваном кто тайно венчаться подбил? Всё ты, Любовь Ивановна…
- Да погоди браниться, Иван Павлович! – робко вставила своё слово Устинья. – Чего ты взъелся на баб? Трудодни вырабатываем, и в самодеятельности по району лучше нас никого нет, – Устинья взяла с полки икону и поднесла председателю. - Погляди, какие глазоньки у Богородицы – как живая о сыне печалится! Наши бабоньки оттого её и чтут – родная она нам. Поди-ка спроси тётку Фросю – легко матерям сыновей на тот свет провожать? Четыре похоронки за два года получила, одна-одинёшенька на белом свете мыкается! Бабу Катю спроси – каких парней нелюдь фашистский сгубил! Им, солдаткам,  горе бы горькое пересилить, а ты про пятилетку талдычишь!
Старухи одобрительно закивали головами – правду говорит Устинья. Как без веры материнское горе пережить? Председатель почесал затылок и… махнул на баб рукой.
 
Однажды, присев на минутку под образами, Устинья задремала. Во сне ей привиделась сорочкинская церквушка и образ Богородицы, от которого исходило нестерпимое сияние. Устинья хотела припасть к окладу, но в ужасе вскрикнула и отшатнулась: из глаз Пресвятой Девы обильно текли кровавые слёзы!
Устинья встрепенулась. За окном белела равнина. Хлопья мокрого снега валились со стрех. На хилой рябинке качались снегири, а печные трубы неказистых изб мирно попыхивали, выпуская струйки тонкого сизого  дыма.
Устинья перекрестилась, но сердце долго ещё колотилось и ныло в груди. К чему был сей жуткий сон? К болезням? Смертям? К новой войне?
Вечером Устинья тайком шепнула свекрови о кровавых слезах Богородицы, и та  велела зорче присматривать за хозяйством и беременной невесткой.
Но время шло, и никакие ужасные происшествия не омрачали жизнь Парамоновых. Глафира легко и быстро разрешилась мальчонкой, которого окрестили Фёдором; в новом просторном доме молодая семья отпраздновала новоселье; Иван – к радости и удивлению поселковых врачей -  редко прикладывался к бутылке. Работы в колхозе  было много. Жили не богато, но весело, и Устинья уже начала забывать о своём страшном сне. Впереди – как ей казалось – наконец-то забрезжила новая, спокойная и светлая жизнь.
 
Первые дни марта выдались морозными и солнечными.
Устинья хворала, но исправно ходила на работу.
В тот день  она почти бежала по хрусткому насту – боялась опоздать. Издалека Устинья  увидала возле поселковой столовой толпу: мужики стояли, понурив головы, бабы выли.
- Что случилось, бабоньки? Умер кто?
- Иосиф наш… Виссарионович…! По радио объявили, – утирая слёзы,  прошамкала одна из старух. И после добавила: - Горе-то какое!
Устинья умом поняла - случилось что-то великое и страшное, но слёзы упрямо не хотели катиться из глаз. Устинья не умела плакать.
Рассеянно, стряхнув в раздевалке снег с  полушубка, она надела халат и прошла на кухню столовой. Расставила на плите огромные кастрюли. В одну всыпала крупу, другую залила водой. Вспомнила, что к обеду положены пирожки и припорошила  доску мукой.
С улицы слышались бабьи плачи, жалобы, пересуды.
- Господи Иисусе, как жить-то  теперь?  Такого человека хороним!
- Не случилось бы новой войны! Мужиков на селе и так не осталось…
- А Гнилуха – видали? - ни слезинки не проронила!
- И правильно. Не должон враг думать, что со смертью товарища Сталина конец социализму! Работать надо, товарищи!
…Вечером Иван принёс грудняка Устинье. Сытый младенец крепко спал, изредка причмокивая пахнущими молоком губами.
- Не откажи - погляди за мальчонкой. Гости у нас, - пробасил Иван.
- Какие гости? – не поняла Устинья.
- Помянуть надобно вождя народов, - пояснил тот. – Всем коллективом тракторной бригады помянем.  Тут дитёнку покойней будет, чем в нашей хате.
- А Глафира?
- Намаялась Глашка. Проспится – заберёт пацана.
Устинья ничем не выдала нахлынувших чувств – ей, обделённой Богом, было в радость часок-другой повозится с чужим малышом. Бережно приняв из рук Ивана драгоценный свёрток, она уложила младенца на кровать и сама легла рядом.
Дом Ивана стоял на краю села, но гул народного гулянья  долетал и до ушей Устиньи. Вначале – крепкий мужицкий говорок, опосля – заунывные песни и пьяные окрики, и, наконец, протяжный стон солдатской гармони.
Устинья долго боролась со сном. Поглядывая на спящего ребёнка, прислушивалась к его ровному дыханию, теребила светлые волосёнки. Глаза Устиньи слипались; она задремала. Сквозь сон ей вдруг показалось, будто солнце – зловеще-красное – жарко полыхнуло в окно. «К ветру», - подумалось ей. Почудился грохот вёдер в сенях, чьи-то грубые окрики и  визг свекрови: «Пустите, ироды! Ребёнок там! Иван! Глафира!». Устинья хотела проснуться, но дремота - как обухом - ударила её по голове…
 
Дом Ивана сгорел дотла – с широким бревенчатым крыльцом, со стоящим неподалёку сараем. Колхозный сторож Архип успел выпустить на волю ополоумевшую скотину, которая всю ночь бродила по чужим дворам и просёлку.
Утром из райцентра приехала милиция. Ходили по пепелищу, долго о чём-то спорили и, наконец,  объявили, что причиной пожара  стала непотушенная папироса. По-видимому, когда гости разошлись, пьяный Иван оставил горящий окурок вблизи постели. От неё огонь побежал по занавескам, по залитой самогоном скатерти, а далее перекинулся в комнаты, сени и с ветром по сухой траве дошёл до сарая.
Любаша поседела в одну ночь. Бабы охали, подсаживались к ней на завалинку, чтобы в сотый раз послушать причитания и разделить материнское горе.
Устинья – как в бреду – бродила из дома в огород и обратно. В каком-то забытьи топила печь и долго глядела на огонь. Стирала пелёнки, варила, поила чудом спасённого  мальчонку козьим молоком, жалела свекровь.
Все мысли её были теперь об одном – взять на воспитание  сироту, стать, наконец, матерью  и зажить счастливо, как другие зареченские бабы.
Арсений хлопотал о похоронах.
Место на кладбище выбрали высокое и солнечное.  Мёрзлая земля была тверда, как камень.
Стоя на краю могилы, Устинья думала о том, что  когда сойдёт снег, нужно обязательно посадить вдоль оградки цветы  -  Глафира любила садовые ромашки. А ещё – поставить скамью, чтобы приходить к могилке и рассказывать покойным о том, как растёт их сын. О том, как Феденька сделает первые шаги. Как пойдёт в ясли. Как станет примерным пионером. Она, Устинья, всем сердцем привязалась к малышу, когда были живы его родители, а уж теперь и вовсе мальчонка стал, как родной, только бы оформить поскорее документы, забыть плохое и начать  жить заново…
Не прошло и месяца - мечты Устиньи сбылись. В сельсовете и райцентре оформили нужные бумаги, а на сороковой день после похорон маленький Фёдор, глядя своими огромными глазёнками на  Устинью, улыбнулся новой матери широкой детской улыбкой…
И потекли дни  -  суровые и радостные, наполненные нескончаемым трудом и заботами о близких.
Любаша много болела и вскоре совсем выпустила хозяйство из рук. А через год после смерти Ивана её саму отвезли на кладбище и похоронили рядом с давно почившим  Захарием Ивановичем.
Устинья с Арсением жили мирно. Федюнька рос понятливым и смирным. В пять лет осилил букварь и даже выучился  у плотника Евсея выпиливать из дерева  жаворонков.
- Не Парамоновская порода, - шептались старухи. – У Парамоновых мужики бедовые, а этот тихий, будто монашек. Наши-то пацанята и повздорят между собой, и подерутся, а этот – ни-ни! В Глафиру, видать…
Прозвище «монашек» закрепилось за Феденькой на долгие годы. Деревенская ребятня его сторонилась, а иногда – задирала. Из райцентра Арсений привозил сыну разные диковинки, о которых и не слыхивали в Заречье: леденцы на палочке, железные машинки, книжки с яркими картинками и многое другое. Зависть деревенских мальчишек часто выливалась в тычки и обидные прозвища, но сельские бабы быстро одёргивали озорников.
Однажды Устинья почувствовала недомогание. Не смея поверить негаданному счастью, мигом собралась в райцентр, и вскоре воротилась оттуда – тихая и богомольная; войдя в дом, повалилась на колени перед иконами и долго что-то шептала в слезах, как будто поверяла святым сокровенную тайну.
Вскоре об этой тайне судил да рядил весь посёлок. Устинья, которую доктора  до скончания бабьего века считали бесплодной, наконец-таки забеременела. Старухи, довольные чудом, нашли, что не зря Богородица почтила Устинью своей милостью – та была неперечливой невесткой и доброй матерью сироте Федюньке. А когда в Рождество  появилась на свет Устиньина дочка, то и вовсе  увидали в таком совпадении знак Божьего благоволения.
Устинья окрестила дочь Натальей – так звали её давно почившую мать. И девочка росла пригожей и тихой, лицом и статью – как полагали селяне - похожей на бабку.
В суете, в житейских хлопотах летели счастливые годы. Школьные линейки, ветрянки, домашние уроки и последние звонки. Первые робкие чувства и поцелуи. Феденька – несмотря на кроткий нрав и щуплое телосложение – принёс из армии похвальный лист. Освоив специфику уборочных машин, успешно начал работать комбайнёром, и вскоре его фотография уже красовалась на доске почёта наряду с достойнейшими тружениками села. Наталья окончила после школы техникум и устроилась работать в сельскую библиотеку.
Тихо, мирно текла их обыкновенная деревенская жизнь, пока однажды Устинья не заметила в глазах сына какой-то странной отрешённости. «Уж не попивает ли тайком?» - подумалось ей. Федя после работы шёл не домой, а где-то пропадал; приходил неулыбчивый и задумчивый; наскоро ел, мылся и уходил в свою комнату, закрывая на щеколду дверь.
Эта щеколда  сильно озадачила Арсения. До него уже дошли слухи о том, что Федя перестал участвовать в молодёжной самодеятельности и даже не пришёл на открытие нового сельского стадиона,  о котором много лет грезили зареченские мальчишки.  Но на откровенный разговор с сыном отчего-то не решался.
Устинья пробовала потолковать с Федей по душам, но на все её тревожные расспросы Фёдор отвечал: «Плохо живём. Грязно». Устинья слушала его странные речи и пыталась понять – что плохо? что - грязно? Какая тоска на душе у выстраданного сына, и к кому обратиться за советом?
Наконец, накинув на голову плат, доковыляла Устинья до соседнего села, на краю которого ещё ютилась  церквушка, где подвизался отец Дионисий. Увидав издалека Устинью, тот выскочил ей навстречу и начал, невнятно бормоча, отвешивать поясные поклоны.
 Устинья оторопела. Поговаривали, будто отец Дионисий к старости совсем выжил из ума; но те, кто подобрей, почитали священника за старца, которому ведомы людские беды и который молитвой исцелял от душевных недугов.
- Батюшка… - начала было Устинья, но слова, словно осколки колючего льда, застряли у неё  в горле. Она расплакалась.
- Знаю, всё знаю,  - торопливо заговорил  отец Дионисий. – О сыне пришла толковать. Юродивый он у тебя. Смирись да на волю Божию положись – беды не будет.
- Так, батюшка, - развела руками Устинья, удивляясь тому, что старику ведомы её сокровенные мысли. – Юрод он и есть. Людей отчего-то стал дичиться. Двадцать годков, а девицы на примете нет. На танцы давеча звали в клуб – не пошёл!  Всё ему неладно, скверно, уж не знаю, чем ему в отчем дому не упакали!
 - Грязно в миру, оттого и людей сторонится. Измельчал нонче народец. В церковь ни ногой. Детей не крестят – боятся. В Нечаевке закрыли приход. В Малаховке и в Сорочах тоже. А каково человеку без Бога? Беззаконие одно.  Где плохо лежит - воруют, работать не хотят, пьют. Девки бесстыжие – без мужей рожают! Мир во зле, кругом  - зло да грязь, да невежество! Разве так наши прадеды жили?
Устинья покорно кивала.  Отец Дионисий хитро прищурил подслеповатые глаза и шепнул, глядя в лицо Устиньи:
 – А Федюнюшка-то, соколик наш,  чернецом станет! Сама Богородица во сне ему явилась и повелела в монастырь идти. Чудны дела Твои, Господи! Разве ведало Заречье, что у Ивана, у бедового пьянчужки, сын  земные поклоны станет бить? Вишь, как печётся о нас Царица Небесная, -  и от нас, грешных, праведники для славы Божьей рождаются!
- А от кого же им рождаться, коль  не от грешных людей? Других поди нет на белом свете, – усмехнулась Устинья сквозь слёзы. – Не святым же по бабам ходить! Только Феде зачем в чернецы? Кто победней – того бы и звала Царица Небесная, а у нас добра для детей много припасено. Оженился бы Фёдор, детишек завёл, и тем Богу угодил.  Неужто нельзя простому парню в миру спастись?
-  Эх, баба, баба! На Бога осерчала за то, что тебя, дуру, о Феде не спросил! Можно и в миру спасаться, да только для Феденьки иной венец Господь уготовил. Ты сердце материнское смири и поверь моим словам  – я худого не скажу. За тебя, за меня грешного, за всё Заречье Федюнюшка Бога молить будет!  Придёт время - преставится Дионисий и церковка наша, красавица, пойдёт на слом – так вы не печальтесь. Федина молитва всех нас, грешников, из ада вызволит.
- Так уж и вызволит! – недоверчиво буркнула Устинья.
- Тяжкие времена нонче, но и в такие времена не стоит село без праведника. Вымолит Феденька нам прощение у Богородицы, и церковь вот на этом самом месте будет белокаменная. А как  понесут крестным  ходом икону Заступницы нашей - всё Сорочкино и Заречье  той иконе  поклонится от мала до велика. Не скоро так будет, но – поверишь ли? - все комсомолочки нонешние к той иконе припадут. Да что комсомолки! Сам Иван Палыч, вольтерьянец наш зареченский, Заступницу поклоном почтит. Помяни моё слово - крестом грешный лоб осенит и до самой земли, со слезами,  поклонится!
Отец Дионисий чинно выпрямился во весь рост и  сотворил земной поклон. И снова в груди Устиньи перехватило дыхание. Она лишь виновато опустила голову и попрощалась с батюшкой.
 
К началу Успенского поста  церковь в Сорочкино закрыли.
- А не раскреститься ли тебе, поп? Пошёл бы сторожем в колхоз вместо Архипа, - с издёвкой спросил председатель  отца Дионисия, когда на церковную дверь был наброшен тяжёлый замок. – Вот погоди, пригоним бульдозер – щепы от твоей обители не останется!
К изумлению сельчан и районной администрации отец Дионисий не выразил никакого протеста. Наоборот – в его незабудковых глазах вспыхнул озорной  огонёк, а тонкие чёрные губы расплылись в улыбке.
- Дурной ты, Иван Палыч! Эк размахнулся - бульдозер! Поклонись-ка лучше обители Божьей – на ней ведь твой дед маковку золотил!
- То в прежние времена было, - недовольно буркнул  председатель и, повернувшись к районной администрации, произнёс:  - А дед мой верно золотарём был. Отравился ртутными парами, когда купола да кресты золотил. Трое сирот после него у бабки осталось.
- Господь наш милостивец, дедову работу помнит и  над твоим родом сжалится: сперва  супружницу  твою, а опосля и тебя, олуха,  к Святой чаше призовёт! – ответствовал Дионисий.
В толпе раздались смешки. Председатель покраснел и начал требовать от  районного чиновника пригнать технику немедля, на что тотчас  получил одобрение.
Когда народ разошёлся, Устинья позвала отца Дионисия в избу. Попивая чаёк, сельский батюшка добродушно посмеивался над Иваном Павловичем и добровольцами, вызвавшимися  помогать сносить церковь.
Вскоре из правления принесли известие о том, что в Сорочкино направят бригаду журналистов местной газеты, а бульдозер, срывший церквушки в окрестных деревнях, молодёжь теперь украшает красными лентами и агитационными антирелигиозными транспарантами, чтобы сие мероприятие запомнилось селянам помпезностью и зрелищностью.
Отец Дионисий только посмеивался и повторял, что не будет ни в Сорочкино, ни в Заречье никаких журналистов; что Богородица не оставит  их своей милостью и разверзнет хляби небесные, и что сын бульдозериста Митька за грехи отца надолго попадёт в больницу. Устинья до заката глядела в ясное, голубое небо и не могла понять, откуда ждать непогоду.
Ночью внезапно налетел ветер и хлынул ливень. Такого жестокого урагана не помнили даже  старожилы: дождь водопадом грохотал с крыш, улицы превратились в полноводные реки. Ветром ломало деревья, срывало телеграфные провода. Скотина в сараях стонала и ревела, а под утро пришла гроза, да такая, что бабы с детьми от страха полезли в подпол. И только Устинья с Арсением спали как убитые, утомлённые суетным днём.
К утру выяснилось, что мост, соединяющий райцентр и Сорочкино, наполовину разрушен, и никакой бульдозер не проедет там, где и пешком ходить небезопасно.
Вода стояла на огородах, на картофельном поле; в саду председателя колхоза ветром сломало яблоню. Где-то на лесной дороге на провода упала огромная ель, оставив посёлок без света, а уж мелким разрушениям не было числа. Народ  высыпал на улицы; соседи рассказывали друг другу о том, как пережили ночь, и только отец Дионисий, попивая чаёк из пузатого  самовара, беззаботно наблюдал из окна за человеческой суетой и беззлобно посмеивался.
 
 Осенью исчез из Заречья Федя Парамонов. Устинья и Арсений только разводили руками – уехал навестить родных в областном центре, но в городе так и не появился. Через неделю после этого странного исчезновения родителям пришло письмо из ***-кой  области, в котором говорилось о том, что Феденьки Парамонова – прилежного комсомольца и  знатного комбайнёра  -  нет более, но есть послушник  Фёдор.
Новость о том, что Федя ушёл послушником в монастырь, мигом облетела посёлок. Федина фотография тотчас была снята с доски почёта, а на общем комсомольском собрании в  колхозном клубе было решено усилить антирелигиозную пропаганду среди молодёжи.
«Гнилая порода!» - вновь слышала Устинья за спиной шёпоток поддатых мужиков, но тайна о Федюнькином будущем, открытая отцом Дионисием, согревала её материнское сердце. Председатель колхоза и руководитель партийной ячейки  на чём свет костерили Арсения – проглядел парня, потакая бабьему невежеству. Какой монастырь? Зачем – в монастырь, когда девки все глаза проглядели, высматривая непьющих, работящих женихов? Был Фёдор - комсомолец, ответственный работник, примерный сын,  а что стало?
У Арсения  на душе скребли кошки. Мысленно он соглашался с председателем. Как – уйти из дома, не спросив отца с матерью, каково им будет горевать век без родной кровинушки? Убежать от мира, когда по всей стране – социалистическая стройка? Когда в родном колхозе жизнь бьёт ключом, а рабочие руки в Заречье на вес золота? За двадцать лет пепелище, оставшееся от дома Ивана, превратилось стараниями Арсения в молодой яблоневый сад, а чуть поодаль благоухал смолой новенький сруб, который должен был достроить сам Федя для своей будущей семьи. Брёвна для постройки отбирал  Арсений – тщательно и придирчиво; он же крыл железом крышу и поставил забор на пудовых столбах. Живи и радуйся, так нет! Нет теперь у нового дома хозяина, не достанет добрая  Федина рука с высокой яблоньки румяного яблочка, не уложит его разудалая коса косматый бурьян под резным окошком! Крепко грустил о том Арсений, пока новая беда не отвлекла его на время от невесёлых дум.
Наталья – дочь Арсения и Устиньи – не зря слыла  красавицей. Тяжёлая, как у матери,  коса оттягивала ей голову назад; из-за этого подбородок Натальи всегда оказывался немного вздёрнут, а ясные глаза глядели в небо. Белокожая, пышнотелая, она издали привлекала к себе взгляды деревенских парней, и не одно сердце томилось от сладкого желания заключить девицу в крепкие объятья.
После того, как Фёдор исчез из села, стали поговаривать о том, что Наталья – завидная невеста, так как всё добро Парамоновых, включая недостроенный дом, перейдёт по наследству ей. Устинья присматривалась к парням и гадала, кого ей в зятья пошлёт судьба. Много было на селе отличных ребят – комсомольцев и молодых коммунистов, простых честных тружеников и тех, кто вернулся из города с образованием. Но жизнь распорядилась по-своему – Наталья влюбилась в автослесаря Ивана Самойлова, задиристого и хмурого мужика, родня которого не пользовалась на селе уважением из-за пристрастия к водке и безалаберному хозяйствованию. Устинья с Арсением гадали, чем привлёк Наталью Иван, но ничего не могли придумать толкового. По всему выходило, что был он жених незавидный – из полуграмотной и грубой семьи, бедовый, больших денег не зашибал и на невесту смотрел по старинке – как на  товар.
Наталья ничего плохого в Иване не замечала. Ну, попивает женихова родня – кто не грешен? Хозяйство у стариков в разоре – так на то и растили детей, чтобы те землицу поднимали, да строили, да помощников рожали. Мужик неотёсан да простоват? Что с того! Разве Парамоновы из господ? Случались и в их роду пьяницы. Главное – полюбить человека, да так, чтобы быть с ним и в радости, и в горе, за слабости  не корить, но всегда быть опорой и доброй второй половиной.
Будущая свекровь хорошо приняла Наталью – будет теперь кому ухаживать за ней, старухой, в немощи. Свёкр в сердечные дела молодых не совался, но велел сыну справиться у Натальиной родни насчёт приданого, и в середине октября сваты принесли Самойловым дурную весть: Парамоновы не желают родниться с их беспутной семьёй, а если Наталья выйдет за Ивана супротив родительской воли, то не видать ей ни отчей землицы, ни нового сруба с яблоневым садом – ничего, что заботливо было нажито за полвека. Самойловы возмутились этим словам, и вскоре не было ни единого дома в Заречье, где бы не осуждали Парамоновых. Виданное ли дело – отдавать девку без приданого? Да и кто такие Парамоновы? Гнилая порода. У самих выпивохи в роду, а теперь ещё и монашек, им ли корить людей? Но слово Арсения было твёрдо – не видать непокорной дочери приданого, коли пойдёт за Ивана.
Устинья тихо молилась, боясь возразить мужу. Втайне от Арсения она достала из старинного дубового сундука кое-какие тряпки, собрала в узел и отдала дочери  – негоже выставлять свою кровинушку нагишом из отчего дома! Люди осудят, и как примет бесприданницу новая родня?
Богородица с иконы глядела на Устинью, скорбно поджав губы. Устинья сняла икону с полки, обернула чистым льняным полотенцем и спрятала под пальто, чтобы без вреда под холодным дождём пронести её к чуждому дому, где начинала обустраивать быт будущая семья.
 
В ноябре Наталья стала женой Ивана. Переехав в мужнин дом, долго плакала, а потом взялась за хозяйство, которое было в глубоком разоре. Дом Самойловых был стар и неказист. Внутри ходуном ходили полы, поддувало из окон, рамы дребезжали на ветру, а из печи выпадал камень, но никому не было до того никакого дела. Свёкр  попивал «для сугрева» и не чувствовал сквозняков; Иван пропадал на работе, а после работы любил с отцом пропустить рюмочку ядрёной самогонки – такой крепкой, что до самого утра валила с ног этого дремучего, коренастого мужика.
Первые месяцы после свадьбы Наталья бодрилась и старалась не замечать убожества нового жилья. Сама таскала тяжёлые вязанки дров, топила печь, стряпала, мыла, стирала, ходила за скотиной. Мужа называла «Иваном Евсеичем» – тот был на десяток лет старше Натальи.
Иван Евсеич был обыкновенно хмур. Родители Натальи были людьми ещё крепкими и молодыми, и это означало, что наследство – два огромных, добротных дома - его жена получит нескоро. Наживать своё собственное добро Ивану Евсеичу было невмочь – дородный, здоровый мужик, он становился дурным, безвольным и слабым, когда нутро изнывало от жажды спиртного. И тогда из дома выносилось всё нажитое – деньги, посуда, строительный и прочий хозяйственный инвентарь.
В декабре Наталья понесла, но Иван Евсеич без радости смотрел на будущую мать. Свекровь корила сына за то, что тот  страстью к вину пошёл в отца, и втайне боялась, что пьянство её сына вконец озлобит несговорчивого Арсения, который мог бы сжалиться над беременной дочерью и пустить-таки молодую семью обживать новый дом.
Арсений и Устинья не навещали Наталью, которая от домашних забот и уныния подурнела. Иван Евсеич, казалось, и вовсе перестал замечать жену. Устроившись подрабатывать скотником, он вставал с петухами, уходил в колхозный коровник, а после – в гараж и возвращался домой поздно, когда Наталья, намаявшись, уже отходила ко сну.
В таком пустом немногословном сожительстве с собственным мужем Наталья провела весну и лето.   В сентябре она разрешилась от бремени слабеньким, некрасивым мальчонкой, которого назвала Григорием.
Вернувшись в дом мужа после родов, Наталья не нашла иконы Богородицы, которую принесла в новую семью из родительского гнезда. Свекровь повинилась – не смогла сберечь Богородицу. Польстившись на серебряный оклад, Иван продал икону какому-то заезжему мужику и три дня беспробудно пил на вырученные деньги.
Это неслыханное кощунство заставило Наталью собрать пожитки и с младенцем на руках покинуть мужнин дом. Свекровь голосила ей вслед – несчастная старуха понимала, что с невесткой и внуком уходит из дома надежда на сытую, безбедную старость. Не видать теперь старикам Самойловым ни крепкого нового дома, ни внука, ни заботы и утешения. Напрасно прожита их невесёлая жизнь, не будет и  покойной старости. Наталья слышала вопли свекровки и жалела старуху, но дороги назад для неё не было.


В родительском доме Наталью встретили без упрёков. Молода, чего с глупой взять? Влюбилась – беда, но одумалась, и это хорошо. Вся жизнь впереди. Как знать, не пошлёт ли ей судьба доброго спутника жизни, с которым не жалко будет разделить молодые годы?
В огромном Устиньином сундуке нашлось детское приданое – пелёнки, распашонки, ползунки. Устинья радовалась внуку, теребила его редкие волосёнки и не спускала с рук.
Арсений с жалостью глядел на Гришутку. Все Парамоновы и Самойловы были крепки телом, а этот уродился тоненький, бледненький. Не угадывалось в нём ни богатырского крестьянского здоровья, ни будущей красивой стати. Но более всего беспокоило Арсения то, что будет мальчонка сирота при живом отце, а если и случится отчим, то всё равно не видать Гришутке  беззаботного детства, какое бывает у детей, выросших в крепких, здоровых семьях.
Через пару дней, очнувшись от пьянки, явился к Парамоновым Натальин муж требовать назад беглянку с младенцем. Виданое ли дело – уйти с грудняком из семьи? Терпят другие жёны и скверный характер мужей, и  попойки, и побои. А он руки на супружницу не поднимал, не сквернословил даже, и свёкр со свекровью молодую не гнобили, чего же ей ещё, дуре, надобно? И года не прошло, как сама она без родительского благословения ушла жить в чужую семью, а теперь что будут говорить о Парамоновых на селе? Блажная, юродивая, погубила семью, осиротила сына -  чего ради?
Арсений молча слушал зятя и лишь разводил руками.
Утром нагрянул к Парамоновым председатель колхоза. Одутловатый, раскрасневшийся, со свёртком  подмышкой, он менее всего походил на степенного, деловитого председателя, которого чтили и боялись в колхозе.
Председательская супруга – как и предсказал отец Дионисий –  тайно от мужа крестилась, оттого Иван Палыч был угрюм и зол. Очевидно, ему крепко досталось от вышестоящих инстанций за то, что, будучи коммунистом и образцовым председателем, он не доглядел за собственной женой. Мужики исподтишка посмеивались над Иваном Палычем, отчего тот пребывал в унынии. Войдя к Парамоновым, он с порога начал честить Арсения и Устинью: проросло - таки гнилое семя!  И Наталья, и его жёнка, и ещё две девки, которых научил молиться отец Дионисий, крепко уверовали в царство Божие; не боятся они теперь общественного мнения, а боятся Страшного суда;  ради диких, дремучих обычаев  забыли молодые свои комсомольские обязанности,  позорят честь родного колхоза. Мало им бредней поповских  - губят себя и родных! Отчего сбежала  Наталья от законного  мужа? Ведь любить клялась, терпеть была готова и неустройство, и попойки, и безалаберных стариков… Ведь молчала, когда пропил Иван козу, серебряные ложки, пуховый платок. Молчала, когда выносил из дома последний отцовский ватник. И вдруг – нате! Икону пропил!
Где-то в доме заплакал младенец.
- Христос с тобою, Иван Палыч! – сказала Устинья.  – Не шуми. Полно нас иконами попрекать! Тяжко было Наталье с пропойцей, оттого и ушла. Коли жалеешь Ивана, бери сам его в зятья, а нам такого зятя не надобно.
- Дурни вы все: и ты, и муж твой, и дочь. Хорошо ли, плохо - все семьями живут, а вы только и умеете колхоз позорить! – Председатель немного утих и, послушав плач ребёнка, заметил: – Ишь, горластый какой! В нашей колхозной самодеятельности   нужда в голосистых. Как  назвали мальчонку?
- Гришкой.
- Гришкой? Что ж, пускай будет Григорий!  Только ты человека из него вырасти. Настоящего. Советского. Хватит с вас  одного монашка! Ежели все из колхоза в монастыри побегут, кто землю пахать будет?
- Не тревожься о нас, Иван Палыч. В нашем роду мужики дело разумеют. Вырастим работника, ежели самойловская порода своего не возьмёт.
- То-то же! – подобрев, сказал председатель и развернул державший под мышкой свёрток.
Ярко, празднично вспыхнул серебряный нимб Богородицы, и весёлый свет заструился по её ризам. Устинья обомлела.
- Бери свою заступницу, - буркнул Иван Палыч. – Спрячь в сундук, чтобы люди не соблазнялись. Того мужика, что икону у Ивана выторговал, порезанным в овраге нашли. Кошелёк, ценные вещи забрали, а в доске этой размалёванной никакой ценности не приметили – даже оклада не сняли, так и бросили.
- Сколько недостойных рук  святыни касалось, а возвратилась непоруганной! И оклад цел! Это ли не чудо, Иван Палыч?!
- Не чудо. Ночью поди не разглядели, что ризы серебряные.
«Не желает Заступница покидать нас, грешных!» - подумала Устинья и благоговейно приложилась к окладу.


Умирал отец Дионисий на руках одной из старых прихожанок – бабки Феоктисты.
Набожная старушка приютила его в своей хлебосольной избе, когда закрыли приход. Отец Дионисий много болел, но принимал редких прихожан, горячо молился и даже окрестил внука Парамоновых. Но пришла пора преставиться и рабу Божию Дионисию.  Бабка Феоктиста два месяца ходила за обезножившим старцем. Варила постную пищу, мыла бельё, рассказывала сельские новости: кого поместили на доску почёта в колхозе, а кого – исключили из партии; какие девки без брака отдались парням и какие парни уехали в город учиться, а назад не вернулись; как мужики по ночам растаскивают церковный приход – кто кирпичи, кто доски и брёвна.
В дряхлую закопчённую избу попросить последнего благословения пришёл и Арсений.
Бабка Феоктиста провела его в комнатку, где у постели умирающего горела свеча – последняя, спасённая из разорённого храма.
- Ну, здравствуй, Арсюша, - по-отечески вкрадчиво сказал отец Дионисий. – Хорошо, что пришёл. Измолю  свечку да помру. 
- Благослови, отче!
Отец Дионисий перекрестил слабой рукой Арсения и показал куда-то вдаль – там, в окне, за рекою белел густой туман, и не было видно ни холмов, ни леса, ни соседнего села.
- Слышишь – стучат? Матушку нашу церковь растаскивают на дрова мужики. Думаешь, не видит Господь сего поругания православной веры? Всё видит! И за это безверие лет двадцать отлучены будете от святого причастия! Да… Время подходит страшное, - многозначительно предрёк старец. – Слава Богу, беззакония великого не увижу. Смерть будет, страх и разорение. Но там, - Дионисий продолжал тыкать пальцем в пустое пространство, -  молитвами инока Фёдора, Иванова сына, церковь будет стоять белокаменная. И образ Заступницы нашей засияет аки солнце над грешным миром. Когда предстоять на молитве будешь перед образом святым, помяни меня, грешного.
Арсений угрюмо воззрился на свечной огарок, на тонкий вьющийся огонёк, и боялся спросить о том, зачем был послан Устиньей к старцу.
- Что же ты о рабе Божьем Григории не спросишь? – допытывался прозорливый старик. – Спрашивай, а то душа отходит…
- Сердце болит за внука, - признался наконец Арсений. – Хлипкий, болезненный. Видать, крепко мы Бога прогневили - не послал нам доброго наследника.
- Много ты знаешь о промысле Божьем! – усмехнулся отец Дионисий. – Погоди: лет через двадцать радоваться будешь тому, что Гришутка здоровьем да статью не вышел! Здоровых и крепких земля примет, а твой, худосочный да болезный, без малого век по земле ходить будет.   
Отец Дионисий откинулся на подушки. В его весёлых незабудковых глазах не было страха смерти.
- Вот говорят, люди от страха молятся, - начал задумчиво он. -  Боятся, дескать, умирать, оттого и придумали Бога. Не верь! От лукавого сие… В городе будешь – церковь поклоном почти, мимо не проходи. Поругание за Бога терпи, и воздастся – всё видят ангелы Божии! И Наталье накажи, чтоб молилась - непроста у неё судьба, ну да и её Федюнька своими молитвами из ада вызволит… Будете в страхе Божьем жить – смилуется над вами Господь…
Хлопнула ставня, и от ветра задребезжало стекло. Сквозняком потушило слабый, тонкий огарок.
Отец Дионисий перекрестил лоб и мирно испустил дух.


После развода Наталья всё ещё считалась завидной невестой, хотя и с «довеском». Бабы, имевшие великовозрастных сыновей, полагали, что, имея на руках дитя, молодуха поубавит гордыню и станет благосклонней приглядываться к женихам. Но Наталья, обживая новый дом, не торопилась вновь выходить замуж. 
Прежний муж её к началу весны нашёл в соседнем селе молодую супружницу. Марина – так звали новую жену Ивана – в первый же месяц понесла и в положенный срок разрешилась двойней.
До Устиньи доходили слухи, что сыновья Ивана и Марины растут здоровыми и бойкими, что Марина крепко взяла в руки хозяйство и так сумела себя поставить, что Иван забыл дорогу к пивному ларьку. Устинья не поверила и дважды  ненароком прохаживалась мимо самойловского дома, чтобы поглядеть, действительно ли Иван тверёз и  здоровы ли его дети.
Сыновья Ивана и впрямь были рослы и смышлёны не по годам. Бегали босиком в исподних рубахах по двору и в дождь, и в холод и никогда не болели. Устинья не задерживалась долго возле дома бывшего зятя - боялась сглазить пацанят, потому как  тяжесть камнем лежала у неё на сердце: Гришутка по сравнению с братьями выглядел заморышем, хотя был старше, и Устинья досадовала на Бога, который даровал чужим детям здоровье и веселье.
Поселковые бабы тоже приметили, что Гришутка бледен и худ, и сочли это Божьим наказанием за парамоновскую гордыню. Сердобольные Устиньины подруги прочили Наталье женихов из соседних деревень, где нравы были проще и  «довесок» не считался бременем в глазах новой родни. Наталья, гордая и крутая нравом, знать не хотела бабьих пересудов. «Хватит! Нажилась с мужиком», - говорила она матери. Однако через несколько лет, когда в посёлок по распределению приехал новый учитель, сердце её оттаяло.
Новый учитель был человек во всех смыслах положительный. Самогона не пил, себя – будучи городским - выше поселковых мужиков не ставил и дело, к которому был приставлен, знал хорошо. В один год благодаря его стараниям в сельской школе появились и краеведческий музей, и живой уголок, а старшеклассники стали участвовать в районных смотрах самодеятельности. Звали учителя Николай Матвеевич.
Поселковые девки мигом оценили новоприбывшего, хотя внешность тот имел непритязательную: волосом был рус, ростом невысок и в отличие от зареченских богатырей не имел косой сажени в плечах. Зато Николай Матвеевич - по сельским меркам - был хорошо одет, к тому же всегда трезв и вежлив, как и полагалось работнику образования.
Наталья не понимала, отчего при встречах с учителем ей становилось неспокойно и тоскливо. Николай Матвеевич частенько забегал в библиотеку справиться о новых книжных поступлениях и досадовал на то, что сельская молодёжь не имеет возможности стать образованней из-за недостатка полезных книг. Однажды в библиотеке учитель завёл разговор о пополнении книжного фонда с председателем колхоза. Наталью поразило то, как жарко, смело, глядя прямо в глаза председателю, говорил Николай Матвеевич о том, что главные беды Заречья – пьянство и низкая производительность труда – есть следствие общей бездуховности и несознательной жизни. Если постоянно расширять кругозор зареченцев путём массовой культурной деятельности, если дать им почувствовать острую нужду государства в просвещённых людях, то не к ларьку потянется колхозный мужик, а в библиотеку и самодеятельность, и на рабочем месте станет больше думать о пользе, которую приносит государству. Иван Палыч согласно кивал, а сам снисходительно улыбался в усы. Он слишком хорошо знал зареченцев и понимал, что никакая культурная работа не заставит людей работать сознательно, потому как работать с огоньком нынешний колхозный мужик желает не за идею, не за трудодни, а за крепкий материальный достаток.
Этот спор, как заноза,   ранил душу Натальи. Она стала приглядываться к Николаю Матвеевичу и втайне его жалеть. Председатель был прав, когда говорил о том, что зареченский мужик без выгоды для себя и пальцем не пошевелит. Поселковые девицы тоже посмеивались над высокоумными мечтами Николая Матвеевича (городской, интеллигент, где ему понять сельскую жизнь?), но каждая  девица непременно желала понравиться молодому учителю. Одна лишь Наталья кротко опускала глаза – разведёнке с «довеском» грех мечтать о счастливом замужестве. Но жизнь распорядилась так, что спустя полтора года пребывания Николая Матвеевича в Заречье Наталья вышла за учителя замуж, но брак этот  - как и предрекли завистливые старухи – оказался недолгим.
Пять счастливых лет прожила Наталья за мужем, родила дочь Настасью, завела самостоятельное хозяйство – кур, поросёнка, козу. Пять лет радовалась тихому семейному счастью – непьющему мужу, послушным и ласковым детям. А на шестой год в дом Натальи пришла беда – Николай Матвеевич полез очищать от снега школьную крышу и свалился, поскользнувшись, с высоты четвёртого этажа.
Разбитый позвоночник. Карета «Скорой помощи», забуксовавшая среди снежной пустыни – метели покрыли дорогу небывалой толщей снега. Краевая больница.
Наталья ходила, как в  бреду. Дети были отданы на попечение Арсения и Устиньи. Доктора, наблюдавшие пациента, разводили руками – не жилец! Слишком остры были глыбы льда под школьной крышей, слишком долго буксовала в снегах «Скорая помощь»…
Умирал Николай Матвеевич кротко и тихо, как праведник. Улыбнулся жене, поцеловал детей, и когда душа его отошла в мир иной, всем, кто стоял у постели, вдруг сделалось светло и слёзно, как на Пасху, когда выносят Святые дары и поют  канон. Гришутка и Настя  не плакали, но понимали, что отец ушёл от них навсегда и теперь станет незримо глядеть на них с небес.
После смерти Николая Матвеевича туго пришлось Наталье. Одной – подымать детей, одной – вести хозяйство. Устинья и Арсений, как могли, помогали, но втайне надеялись, что горевать молодой вдове придётся недолго. Всё-таки хозяйство большое и крепкое: с непьющим мужем завела Наталья двух коров, а где коровы, там и добротный сарай с сеновалом, и  большой участок земли для косьбы, и чернозёмный, со стеклянной теплицей, огород. Были и у других зареченцев  коровы и сараи и собственные дома, но все они были не чета хозяйству молодой вдовы.
Сама Наталья, казалось, не тяготилась одиночеством. Нет  в Заречье мужика, который бы  стал достойным отцом её детям. Выпивохи, хапуги. Хоть  молодые да статные, а живут грязно и грубо.
- Что ж, Натальюшка, долго ли одна будешь жить, без хозяина? – невзначай однажды спросила Наталью Устинья.   – Погляжу на тебя – сердце кровью обливается. Всё работа да дети! Поглядела бы на парней. Какие твои годы!
- Нужды нет, мать.  Мой дом, и я сама себе хозяйка. А что до парней… Был один довесок, теперь – два, кому мои дети надобны?
- А ты молись, золотко, авось Бог и пошлёт доброго человека. 
- Да я уж, поди, надоела Богу своими молитвами, - горько усмехнулась Наталья. – Окромя меня на свете грешников тьма тьмущая, тяжко Ему наши беды слушать.
Устинья задумчиво поглядела в окно. На поле, за огородом,  начинался двор Натальи.
- Большое хозяйство. Дом, сарай, скотина… За такими хоромами догляд нужен. А отец всю зиму хворал. Как схоронили Коленьку, так занедужил. Пожалела бы отца: ему на два дома не управиться.
Наталья молчала.
- Не дичись женихов, Натальюшка. Двадцать четыре годочка тебе! В самом соку, грех одной постель мять. У Маркушиных Лешка – парень хоть куда! Говорят, тверёзый, смирный. У Арсеньевых Пашка добрый малый, и семья у них работящая. Только Тараску Косого не привечай, добра от него не будет.
Наталья с раздражением слушала мать и не понимала, как родные могут желать её скорой свадьбы, когда и полугода не прошло со смерти Николая Матвеевича.  Женихов моложе себя Наталья не желала, а про Тараску знала и без материнского наказа.
Тараска Косой объявился в Заречье два года назад. Чернявый, наполовину – хохол, наполовину – цыган, востроглазый. Снимал комнату у вечно пьяного дедка Андрона. Работал слесарем в колхозном гараже. Поговаривали, будто раньше Тараска проживал в городе, а в село перебрался не от хорошей жизни. Дед Андрон добродушно называл за глаза постояльца «золоторотцем», и никто ему не возражал, поскольку за Тараской замечалось мелкое воровство. Впрочем, воровство колхозного добра не считалось в Заречье большим проступком. Колхозное – оно ведь общее, почитай – ничьё, как к рукам не прибрать? Прибористый мужик завсегда уважался на селе больше, чем  пьяница.
Но шло время, Тараска прижился на новом месте и начал брать не только у колхоза, но и у простых селян. После визитов Тараски люди стали замечать пропажи: у кого-то исчезал молоток, у кого-то рубанок и другой инструмент. У бабки Нюры, которой Тараска чинил половицы, пропали из сундука чекушка и десять рублей. Дальше – больше. Ночью у тётки Маланьи из сарая увели поросёнка. Следы воровских сапог очень походили на следы сапог Тараски, но в сараюшке деда Андрона поросёнка не оказалось, а сам Андрон, задобренный Тараской, говорил, что его постоялец всю ночь храпел, отчего сам дед не мог сомкнуть глаз. Председатель и участковый едва не вытрясли из Андрона душу, но тот стоял на своём, потому что за молчание Тараска обещал деду литр ядрёного самогона.
Все знали, что колхозный слесарь не чист на руку, но взять с поличным того не получалось. Очень уж ловок был Тараска в своём гнусном ремесле. А вскорости о проделках Тараски зареченцы стали говорить шёпотом, потому как тот нечеловеческой подлостью вселил робость даже в колхозного председателя.
А случилось вот что. Захотелось Тараске иметь не убогий угол, а собственный дом в Заречье. На Выселках жила одинокая бабка Прасковея. Её-то дом и приметил Тараска и предложил той продать её немудрёное хозяйство, а самой податься в город к детям. Прасковея ответила отказом, да ещё и ославила Тараску на всё Заречье, обозвав фашистом и вором, поскольку после ухода гостя обнаружилась пропажа кошелька. Тараска затаил на бабку зло и ночью отравил колодец соляркой. Бабка донесла участковому, но ночью был дождь, и милицейская собака, приведённая к колодцу, не смогла взять след. Не пойман – не вор, но за деньги, украденные у одинокой больной старухи, в колхозном гараже Тараске  намяли бока, а начальник пригрозил увольнением. 
Этот случай, однако, не образумил вора.  Несколько раз, прельщённый добротностью парамоновского дома, пытался Тараска пробиться во двор Арсения, но тот, едва завидя гостя, спустил цепного пса, и хозяйство Парамоновых осталось цело. Тогда, разглядев одинокую молодую вдову Наталью, а при ней – крепкую избу и всякое добро, Тараска решил завести со вдовой знакомство.
Однажды Наталья косила во дворе, и Тараска, увидав, как ровно ложится под косой трава, восхищённо цокнул языком.
- Здорова будь, хозяюшка!
- И тебе не хворать.
- Ладная косьба. Не у всякой хозяйки такая работа спорится. – Тараска оглядел двор цепким взглядом и приметил у дровяного сарая  поленья. – А колоть поленья кто будет? Не бабье это дело – топором махать.
Тараска толкнул калитку, но Наталья косой загородила проход.
- Не твоя забота, чернявый. Сама сдюжу.
Тараска, посмеиваясь, отступил.
- Красивая ты баба, Наталья. Жалко тебя стало – одна мыкаешься.
- Знаем мы твою жалость! Грош ей цена. Прасковею не пожалел, а ей уж восемьдесят годочков,  за водой на родник  легко ли ходить? А бабке Анисье кто огород керосином полил за то, что тебя в магазине в воровстве уличила? Не ты?
Тараска осклабился.
- А ты докажи сперва, а опосля уж словами бросайся! Не брал я ничего из магазина.
- И у Петровых не брал, и у Васильевых… Хорош мужик – со старухами воевать! Теперь вот черёд сирот пришёл. 
- Думай, как хочешь. Я подсобить хотел.
Тараска, с досады плюнув, исчез в бурьяне.
Осадив Тараску, Наталья чувствовала, что тот не оставит в покое её семьи. Уж больно лакомый кусок представляла собой вдова для одинокого бездомного прощелыги.
Сам Тараска рассудил так: баба с норовом, но в одиночку тянуть двоих ребят даже при хорошем хозяйстве накладно. Да и само хозяйство требовало здорового, дельного мужика. Разве накосит баба в одиночку на двух коров и козу? Разве полезет саморучно чистить колодец? Да и плотницкие, и огородные  работы – не бабьего ума дело. А дрова на зиму? А подлатать крышу? Посему выходило, что рано или поздно придётся Наталье искать мужика, и эта мысль ободряла Тараску. Трижды набивался он в добровольные помощники, и трижды прогоняла его Наталья со двора.
Однажды Наталья, босая, простоволосая, в цветастом сарафане, развешивала бельё. Тараска, залюбовавшись на её  литые ноги и плечи, остановился у калитки.
- Эх, баба, доведёшь ты мужика до греха! – хохотнул он, нагло оскалив зубы.
- С другими милуйся, а мне недосуг.
- До чего же норовиста ты, Наталья! Давно уж не девка, а фордыбачишься ровно кобыла необъезженная. Другая бы позвала гостя в дом, обласкала… А рубашки-то мужнины чего развесила? На кой ненужное барахло бережёшь? Отцу  маловаты – хил у тебя был Николай Матвеевич, а сынок не дорос! Отдала бы хорошему человеку, а?
- Ты, что ль, хороший человек? – Наталья усмехнулась и вдруг схватилась за торчащий из чурбана топор. – Уйди, фашист, не то топором зашибу!
- Где тебе! – прыснул Тараска. – Дура ты баба!..
Последующие ночи Наталья плохо спала. Ей постоянно чудилось, что по саду кто-то ходит, что замок на сарае скрипит, и что кто-то кашляет во дворе.
Вечером третьего дня Наталья обнаружила, что внутренняя щеколда на двери её дома болтается на одном гвозде. Доски подгнили за дождливое лето и превратились в труху. Нужно было покупать на лесопилке новые добротные доски и  просить  отца чинить дверь.
Наталья вернулась в избу, закуталась на лежанке в одеяло и, уткнувшись в душистую, набитую сеном подушку, задремала.
Внезапно сквозь сон она услыхала грохот. 
В сенях, смурной от ядрёного перегара, стоял Тараска. Его красные, налитые похотью глаза, таращились на Наталью.
- Нажрался, ирод! – вспыхнула та. – Не упомнишь, который теперь час?!
- К тебе пришёл! – прошипел Тараска. – А дверь-то не заперта была – чай, меня ожидала?
- Пойди прочь, косоглазый!
- Не хуже других. Вас-то народ Гниловыми прозвал. Народу-то видней.
- Рождались юроды и в нашем роду, да всё ж не такие!
- Не люб я тебе? А мне и не надо любви твоей. Не хочешь по-хорошему – будет по-моему!
Тараска грубо схватил Наталью за волосы и рванул с неё рубаху. Наталья вырвалась и размашисто, с силой ударила насильника по лицу.
- Чего брыкаешься, кобыла?! Тебе ведь в охотку от разных мужиков рожать! Третьего сосунка от меня почнёшь!
Красные, налитые злобой глаза Тараски и его кривая ухмылка не испугали Наталью. Отступив назад, во мрак, она нащупала поленницу и гладкий околыш. Вздохнув глубоко и торопливо перекрестясь, молодая вдова отдалась на волю Божию, и когда Тараска, споткнувшись, полез к ней,  Наталья выхватила из поленницы тяжёлый  мужнин топор и опустила его на окаянный затылок… 

Угли в печи прогорели. Дед Арсений задвинул заслонки. Теперь можно было спокойно заснуть, но воспоминания всё ещё бередили душу.
Дождь лил как из ведра и прекратился перед рассветом. 
В то холодное сентябрьское утро шёл точно такой же ливень, и над полями густел непроницаемый туман. Также томились угли в печи, в комнате стояла духота, а Устинья и Арсений не могли согреться, мучимые внутренним холодом.
Суд над Натальей должен был состояться на Успение Богородицы. Арсений занемог, ожидая  приговора. Устинья одна ездила в город хлопотать по Натальиным делам; одна заготовляла на зиму грибы-варенья-соленья; одна ходила за скотиной. Арсений, на сердце которого после болезни остался рубец, сидел с детьми, проклиная слабость своего тела. Как мог, старался облегчить заботы Устиньи, но от малейшего движения в груди ныло, а ноги становились ватными.
Недомогание Арсения пугало Устинью. Она боялась остаться одной с сиротами на руках, и поэтому всячески оберегала мужа от скверных пересудов.
А пересуды о Наталье шли самые грязные. Хоть и за дело досталось Тараске Косому, но не до смерти же бить человека, коли тот на бабу полез! Ни в годы коллективизации, ни в военные годы, когда по Заречью рыскали полицаи, не смели бабы идти на мужика с топором. Хоть и был Тараска поганец редкостный, но не убивать же всякого, кто на тебя сальный взгляд бросит! А так как другие преступления Тараски так и остались недоказанными, нашлись люди, которые и вовсе винили в случившемся одну Наталью: зачем, если не для тайного свидания,  оставила на ночь открытой дверь? Зачем завлекала мужика, если давать не хотела, – видючий бабий глаз приметил, как часто тёрся Тараска возле Натальиного дома.
 «Гнилая порода! Каков род – таков и плод! – злословили старухи. – Один Арсений был путёвый у Любашки, да и ему, видать, от судьбы не уйти. Не сам, так дочь будет горе мыкать.  Правду говорят: где беде бывать, там её не миновать!»… 
Один лишь председатель колхоза в свободное время заходил к Парамоновым, чтобы сочувствием облегчить их горе. Сидя на холодной завалинке, он винился перед Арсением за то, что не смог поймать Тараску с поличным, а ежели бы поймал – не остались бы дети Натальи сиротами при живой матери.
На суде Наталья не выказала раскаяния, не прятала стыдливо глаза, и  ни единая слеза не увлажнила её щёк. Это спокойствие неприятно поразило судей, но наличие у подсудимой малолетних детей и горячность адвоката привели к тому, что Наталья получила три года.
Три года. Для Устиньи, взявшей опеку над внуками и выхаживавшей больного мужа, этот срок показался вечностью. Попробуй-ка прокорми малолетков, да одень, да обуй, да выучи! Впервые за долгие годы над семьёй Парамоновых нависла угроза нищеты. Гришутка и Настя ходили в залатанной одежде и стоптанных, заношенных до дыр сапогах. Чтобы одеть и обуть детей, Устинья продала корову. Игрушки для Насти делал из дерева и тряпок Арсений. От жизни впроголодь спасал огород, ухоженный сад и оставшаяся скотина.
А по стране тем временем семимильными шагами шла перестройка. Товаров в сельские продуктовые магазины завозилось всё меньше. За промтоварами и одеждой приходилось ездить в город, но и там люди жили в очередях.
Зареченцы, которые от безысходности не упивались до потери ума, старались расширить дворовое хозяйство: сажали больше картофеля и других овощей, разводили кур и поросят. Устинья со скорбью глядела, как в чужих дворах молодые мужики и бабы возводили курятники и ставили клетки для кроликов; как семьями ездили за дефицитными товарами в Москву; как и стар и млад отправлялись в лес за грибами и ставили сети на озере, чтобы сбывать на городских рынках сырую и копчёную рыбу.
Арсений был Устинье плохим помощником, и к моменту возвращения Натальи  старый парамоновский дом,  сарай и баня представляли собой жалкое зрелище. Казалось, наступал конец крепкому хозяйству Парамоновых, и те, кто раньше втайне завидовали Арсению и Устинье, злорадствовали о бедах, постигших  семейство.
Но жизнь, как известно, подобна реке  - то с опасными порогами и водоворотами, то с тихими лучезарными заводями.
Наталья возвратилась в родительский дом не одна. В канун Покрова перед обветшавшей калиткой остановились «Жигули», из которых вышла Наталья и коренастый, смуглый и неулыбчивый мужчина. Арсений и Устинья обомлели, когда дочь, расцеловав родных, взяла  незнакомца под руку и повела в дом.
Устинья бросилась в кладовую - собирать на стол, причитая о том, что главного украшения стола – свежего хлебца – уже как половину недели зареченцы не едали. Мост через реку в соседнем Сорочкине обвалился ещё летом, и хлеб, который там пекли,  доставляли в Заречье на лодках ушлые  мужики. Арсений помогал жене расставлять приборы, краем глаза наблюдая незнакомого мужика, которого Наталья ласково называла Алёшенькой. У мужика были могучие жилистые руки, и, глядя на них, Арсений подумал о том, сколько можно полезного было бы наворотить такими руками. Алёшенька пристально оглядывал печь, кровати, скрипучие половицы и красный угол, а после отчего-то долго рассматривал в открытое окно крышу летней кухни. Ел он мало и больше молчал, приглядываясь к новой родне. От дочери родные узнали, что Алексей – бывший военный офицер, работал в женской колонии надзирателем, где и слюбился с  Натальей; что вначале они немного поживут гражданским браком, а когда подкопят деньги на свадьбу, то поженятся и заведут общих детей. «Не зэк!» - с облегчением вздохнул Арсений и после обеда решил показать будущему зятю своё немудрёное мужицкое хозяйство.
Утром следующего дня, когда Арсений вышел во двор, «Жигулей» у ворот не было. Он присел на лавочку, соображая, куда в такую рань мог наведаться Алексей.
Соседские завидущие бабы, увидав Арсения, ринулись узнать, как жилось Наталье в колонии, и отчего мужчина, привёзший Наталью, остался ночевать.  Сама Наталья не выходила из дому и о чём-то шепталась с матерью.
К полудню Алексей вернулся. На багажнике были закреплены листы шифера. Спросив у Арсения инструмент, Алексей забрался за крышу летней кухонки и стал отдирать толь. Соседские бабы, осознав, что Наталье жилось в колонии неплохо, и что хозяйственный мужик на «Жигулях» - её будущий муж, от досады заскрипели зубами. «Ох и бедовая у нас Наталья! И на зоне умудрилась мужика захомутать!» - возмущались чужому счастью завистливые старухи. Зареченские девки – знаменитые на всю область работницы - глаза проглядели, выглядывая дельных непьющих мужиков, а душегубка и гордячка влюбила в себя офицера!
К вечеру летняя кухня была облагорожена новой крышей, а будущий зять занялся печкой – придирчиво и тщательно ощупывал кирпичи, проверял дымоход и фундамент. Печь в большом ремонте не нуждалась, дрова – целый воз – появились на следующий день стараниями Алексея.
Арсений заикнулся о том, что они с Устиньей берегли дом Натальи, чтобы та могла воротиться и по-прежнему бойко вести хозяйство. Но Наталья, вспоминая совершённое ей убийство, не спешила переезжать от родителей. Слишком много тягостных воспоминаний навевал ей заросший бурьяном участок: смерть Николая Матвеевича, бесцеремонные ухаживания Тараски  и, наконец, жестокая расправа  - всё напоминало бесконечный страшный сон.
Спустя неделю после приезда Натальи Арсений понял, для чего молодым понадобилась летняя кухня. Проснувшись спозаранку и выйдя на крыльцо, Арсений почувствовал забытый аромат свежевыпеченного домашнего хлеба. Будущий зять огромным ножом разрезал дымящийся каравай. Чудно было видеть Арсению, как этот неуклюжий, небритый, хмурый от недосыпа человек бережно укладывал на тарелку ломти хлеба. Где-то в саду хлопотала Наталья – накрывала к завтраку скатертью стол.
- Без хлеба куска везде тоска! А у нас теперь хлеба будет вдоволь! – сказал Алексей.
- Послал Бог  кормильца! – всплакнула от счастья Устинья, отведав за столом домашний хлеб.
О чудном домашнем хлебе вскорости заговорили в посёлке. Конечно, пекли зареченские хозяйки и пироги, и кулебяки, но – в нерабочие дни, когда бывало свободное время, и всё выпекаемое не шло ни в какое сравнение с тем, что творил на летней кухне будущий зять Парамоновых. И потянулись к Устинье сначала старухи, а за ними – председатель, сельские врачи  и весь колхоз, чтобы просить Алексея уважить односельчан и поработать в местной столовой, где когда-то работала Устинья. Алексей прикинул и решил, что дело выгодное, и  устроился пекарем в столовую.
Наталья долго не могла найти работу в Заречье. Уголовница, отсидевшая за убийство. Такого не могли припомнить древнейшие старухи, пережившие гражданскую и Отечественную войну. Бывшие подруги сторонились Натальи, но председатель колхоза предложил ей поработать дояркой, и та согласилась: коровы – не люди, их не смутить судимостью и статьёй за убийство.
Набожные старухи – те, что подобрей – долго приглядывались к Наталье и  решили, что годы тюрьмы никак не сказались на её красоте и дородности, и что молодым девкам «ни в жисть   не отбить у Гнилухи мужика, которого она сманила со службы». И то была правда: от неожиданного счастья Наталья расцвела, вошла в самый сок – литая коса, чудом сбережённая на зоне, стала толще, щёки округлились и порозовели, как зимние яблоки, лёгкие морщинки разгладились, и никому постороннему в голову бы не пришло, что эта женщина изведала и развод, и вдовство, и зону, и материнство.
Но были и такие, кому Натальино счастье кололо глаза. Такие – как бы невзначай – в присутствии Алексея сокрушались о худой породе Парамоновых. Сокрушались с причитаниями, навыказ, чтобы знал молодой трезвый офицер о том, какая достанется ему родня (а заодно и пригляделся к поселковым девчатам на выданье).
Арсений и Устинья знали о худых разговорах и надеялись поскорее выдать Наталью замуж, чтобы по посёлку не ходили пересуды о «собачьем гражданском браке», а главное – чтобы никакой из засидевшихся в девках соседке не пришло на ум отбить у Натальи её выстраданное счастье.
Но Наталья не торопилась с замужеством. Матерям-одиночкам полагалось пособие на детей, и Арсений, сражённый этим циничным прагматизмом, не знал, что и ответить. В Заречье самая захудалая дивчина с младых ногтей готовила приданое. Муж, дети… Нешто можно одной бабе растить детей без мужика?
Но прошёл год – Наталья родила двойню, Алексей, окромя столовой, подрабатывал в строительной артели – а заветных штампов в паспортах молодых всё не было. Стариков снедала тревога. Нет свадьбы с её старинными красивыми обрядами – нет  семьи, нет покоя родителям и радости детям.  Нет Божьего благословения, защиты и полноты женского счастья, но есть – блуд, и это – в роду Парамоновых, где десятилетиями хоронили от поругания иконы и веровали не напоказ, где сподобил Господь родиться монаха Фёдора, молитва которого исцеляла физически страждущих и духовно занемогших людей!
Наталья долго и упрямо противилась браку, выдумывая  нелепые причины. Вспоминая горький развод с первым мужем и смерть второго, она боялась причинить вред любимому человеку, ибо почти уверилась в том, что её любовь сродни порче. Развеять эти суеверные, нездоровые мысли смогли лишь последующие годы мирной семейной жизни и пятый, рождённый на Пасху, сын.   

Утром у Арсения томительно болела голова. Устинья хлопотала у печки, молодые и дети крепко спали. За окном моросил мелкий августовский дождь, а небо было беспросветно серо.
Арсений наконец вспомнил, отчего проснулся в угнетённом состоянии духа. Во сне ему привиделся отец Дионисий. Тщедушный, сгорбленный и отчего-то невесёлый, он будто явился в горницу Парамоновых и поклонился хозяевам в ноги. Арсений не знал за собой добродетели, за которую прозорливец мог поклониться ему, мирянину, до земли, и решил, что старец просит помолиться о его душе. Устинья не знала, как толковать сей сон, но спешно затеплила лампадку перед Богородицей. Вместе, шёпотом, не отрываясь от привычных дел, они прочли «Богородице, дево, радуйся».
За этим занятием Арсения и застал Иван Палыч. Грузный, смурной и какой-то растерянный, бывший председатель ввалился в избу. Устинья приняла у него плащ и заметила, что Иван Палыч не пьян, но на ногах держался нетвёрдо и был одновременно и встревожен, и  смущён.
- Мимо проходил, не мог не зайти. Слыхали уже – страны-то нашей нет более?!
- Как нет? – засмеялась Устинья. – Куды ж она подевалась?
- Нет Советского Союза! Распалась страна! – чеканя каждое слово, пояснил председатель.
- Да ты поди хлебнул спозаранку, дядя Ваня? – спросил Арсений.
- На-ко вот чаю тебе, погрейся. – Устинья поставила перед Иваном Палычем стакан чая со сливками. – Кушай, сливки у нашей Зорьки отменные!
Иван Палыч, многозначительно помолчав, отогрел ледяные пальцы у горячего стакана и начал рассказывать о том, о чём с раннего утра гудел весь посёлок.
- Что ж теперь будет? – спросил в недоумении Арсений.
- Одному Богу  известно! Думали, дети при коммунизме жить будут, а оно вон как вышло! – ответил председатель и, собравшись духом, продолжил: - Дело у меня до тебя, Арсений. Так уж совпало… а может, и не совпало, а промысел в том Божий.
- Ослышалась я, или ты, Иван Палыч, о Боге заговорил? – отозвалась Устинья.
- Не ослышалась. Я ведь чего пришёл – церковь собираются в Сорочкино строить!
- Церковь? – не веря ушам, спросила Устинья.
- Глупа и непонятна наша жизнь. Хозяйство развалили, страну развалили, а тут стройку храма затеяли, - горячий чай ободрил председателя.  Он уже не казался таким обрюзгшим и старым.
- Оно, может, и к лучшему. Надобно народу верить во что-то. Если не в генеральную линию, то хоть в Богородицу, - неуверенно отозвался Арсений.
- А я вот давеча был в Сорочкино. Батюшку нового видал – он не из местных, поселился при  часовенке, да та уж скоро развалится.
- Так уж повелось в наших краях: поп есть, а прихода нет! Дионисий без церкви маялся, а теперь вот и новый страстотерпец объявился! – пожалела сорочкинского батюшку Устинья.
- Да, дела… Глянул я - бедняцкое у попа хозяйство. От старой-то церкви ничего не осталось:  ни лампадок, ни икон. Всё поругано, разворовано – как батюшке служить? Так вот он, Арсений, слёзно тебя просил: пока нет ещё новой церкви и образов, пожертвуй народу на время свою Богородицу!   
Арсения пробил озноб. Он вдруг осознал весь свой сон: вот о чём безгласно просил и отчего кланялся ему, грешному мирянину, Дионисий!
«…и образ Заступницы нашей засияет, как солнце, над миром…» - вспомнились ему слова покойного старца.
Арсений встал и бережно снял с полки икону. Электрический свет, бивший из-под кремового абажура,   осветил чудный лик Матери и Пречистого младенца. Иван Палыч залюбовался чистотою их праведных, скорбных лиц и вдруг – неожиданно для себя - осенил лоб крестным знамением и поклонился Божьей Матери до земли.