Как в Африке

Евгений Бондарчик
Вступление к ненаписанной повести.

Как в Африке. Ей же богу.
То есть – наверное, как в Африке, я так думаю. Не бывал.
Приходилось ездить, видывал разное, но в Африке не бывал.
Друзья мои, из числа и-ян – те, как принято, бывали и в Аргентине, и в Непале, и в Индии, и в Африке, конечно. Я – нет. Я ездил по Европе.
Но когда я вспоминаю многочисленные фильмы-репортажи из серии «ООН в действии», где рассказывается об очередном этническом конфликте в Руанде, в Конго, в Кот-д`Ивуаре или еще где-нибудь там, и камера скользит по бесконечным колоннам беженцев, по толпам обездоленных, спасающихся под растянутыми тентами от жары, мне кажется, что предстоящее моим глазам сейчас – картинка из такого фильма.
Или из фильма о Газе. Я и там не бывал.
Наверное – так выглядела Босния, и Сербия, и Хорватия лет двадцать назад, в годы моей молодости, когда Билл Клинтон оправдывался за пристрастие к Монике Левински, а Ельцин царским жестом разворачивал над океаном самолет. Наверное – так начинает выглядеть всякое место, в которое пришло безумие войны.
 Длинная, огороженная металлическими перилами тропинка, ведет к КПП под Бахмутом, на этой тропинке, под палящими лучами летнего солнца, ютится очередь, мечтающая вытерпеть до тента, растянутого уже у самых пропускных окошек, виднеющегося метров за сто. По трассе, вдоль которой растянулась эта тропинка, патрулируют солдаты ВСУ. Среди них временами деловито пробегает молодой офицерчик с каким-то особенным бейджем на бедре, он то зло и цепко оглядывает толпу, то в резких движениях и тонах начинает давать указания какому-то автомобилисту – «эсбэушник», пробегает по очереди шепот всякий раз, когда офицера проносит мимо нее. Солдаты на трассе не церемонятся – рявкают матом, когда заприметят какого-нибудь несчастного, пролезшего под перилами и укрывшегося для перекура на другой стороне, в тени от редких деревьев. Очередь состоит в основном из стариков и старух. Эти то в основном и мотаются из Украины в Украину – за пенсией или к близким, за деньгами и помощью. Солдат это не смущает – «за ограждение я сказззал, бл…дь» - рявкаяет размазанным звуком выбритая челюсть каждые три-четыре минуты, и кажется, что возможность орать на этих несчастных доставляет источнику командных воплей удовольствие.
Старички и старушки. Кто с палочкой, кто на своих двоих. Кто по стариковски грузен, одутловат, семенит кривыми, подагрическими ногами, распухшими от долгого стояния, кто поджар, и это помогает в нелегких переездах через линию разграничения. Кто выдерживает всю очередь стоймя, терпеливо и не охая, судача с соседями, кто норовит каждые пару минут присесть на свой или чей-нибудь баул, если разрешат. Вот они, старой закалки, видавшие виды, не дающие судьбе их сломить, цепляющиеся за жизнь и выживающие под неласковым солнцем несмотря ни на что, невзирая войну, нищету, испытания… Старая порода, знавшая огонь и медные трубы, желающая жить – из задора ли, во имя детей и внуков, во имя какой-то ничем не объяснимой, не постижимой жажды жизни до конца, до последнего вздоха? – терпеливо проходящая все эти круги ставшего повседневностью ада даже с каким-то интересом к тому, что будет дальше… неискоренимо верящая в это «будет».
Мне бы их веру на изломе сорока.
Вот уже и тент, осталось немного. Перед входом под него, не слишком придирчиво, на разложенных досках, один из солдат проверяет покунки, которые тянутся впереди себя, и за собой, и на себе. В толпе поглядывают на странного, бородатого то ли как поп, то ли как чеченец человека, не вписывающегося в обстоятельства и происходящее. Кто с интересом, задорно, интеллигентно. Кто – с опаской. Правда – я и сам смеюсь над собой, видя себя здесь, в особенности – когда вспоминаю зачем я здесь и для чего еду туда.
Туда. Там когда-то вершилась моя молодость. Там пылали неистовым огнем надежды, сладостные надежды. Там, словно вмещая в себя всю любовь к жизни и жажду ее, всю жажду дел и свершений, то матовой, то искрящейся серебром, но всегда красивой и безудержно сильной волной, лился мой голос. Там, двадцать лет назад, мне улыбались дорогие мне люди, вошедшие в историю моей жизни, навсегда оставшиеся в моей памяти, сросшиеся с удивительной настоящностью того, что было в начале пути. И что так страшно погибло, исчезло, будто и не было вовсе.
Но есть память. У человека можно отнять судьбу, надежды, возможности, настоящее, саму жизнь. Но у него нельзя отнять памяти, того, что уже некогда было, и что никогда не сотрется из памяти, и никогда не утратит своего значения. То, что было – уже было, произошло, и ни что не властно над ним, бывшим. До тех пор, пока жива память.
Память – последняя свобода, над которой не властно ничто. Памяти и прошлого нельзя отнять так же, как и свободы, даже заключив человека в кандалы. Как бы ни глумилась над человеком судьба, но то, что было, ей не подвластно, и если оно было значительно – самые адские издевки судьбы не умалят человеческого достоинства, и в памяти, в силе и свете прошлого, скиталец будет находить вечные и живительные истоки, силой памяти он будет всякий раз подниматься с колен.
Любовь к прошлому стала для меня любовью к жизни, потому что настоящее многие годы было для меня адом, и эта любовь к прошлому, эта мистическая власть прошлого тянет меня туда, где громыхают орудия, гибнут люди, где слов «враг» повторяется чаще многих других слов.
Я хочу повидать их, дорогих мне людей из прошлого, прикоснуться к тому, что было. Пройтись по обломкам своей судьбы. Ладно, не суть. Не сейчас. Оглянись.
Уже те, кто стоят совсем передо мной, подскакивают к окошечкам. Аккуратные белые домики из новенького пластика с эмблемами ЮНИСЕФ и флагами Евросоза, с подробным перечислением стран-доноров, которые заботливо спонсируют постановку вот таких вот аккуратных, вентилируемых домиков в местах, в которые пришла война. Европа – за гуманизм и заботу о человеке, об этом должны знать все. Она – там, где беда. Все налажено по стандартам, аккуратно, с комфортом. Люди, стоящие в стометровой очереди под палящим солнцем, должны знать о том, как о них заботятся, как заботятся об условиях работы солдат, пропускающих их через линию разграничения. Они обязательно должны быть благодарны заботливым странам-донорам, от Испании до Австралии, в которых большая часть из них не была и никогда не будет. Люди должны ценить добро. И подробно знать тех, кто его делает. И длинный, занудливо-подробный список стран-благодетелей, подчеркивает эту необходимость. Почему в стандарты заботы о мирном населении входит только забота о комфорте людей с автоматами, а стойки с питьевой водой, скамейки для пожилых и баки для мусора – не входят, вопрос. Наверное – такие же домики стоят в Сирии, которую разыграли в «большой игре» и разнесли в дрободан, на многие десятилетия лишив дома и страны многие миллионы людей. Чтобы потом с ругательствами пинать их ногами, плевать на них, мечущихся и с риском для жизни лезущих через ограждения, в процветающую Европу… в надежду, в жизнь, к спасению, вера в которое умирает последней… тонущих на пути к этой надежде в водах Мраморного моря, задыхающихся насмерть в погоне за ней в грузовиках на австрийской границе, поносимых и проклинаемых всяким, кому не лень… Надежда умирает последней. И жажда жить – тоже.
Я понимаю их.
В окошке справа слышится шум – пограничник сердито буркает симпатичной молодой женщине, лет тридцати, мол, не слишком то она похожа на фотографию в паспорте. Женщина, от природы обаятельная,  искрится юмором, сохраняет непринужденность, шутит, улыбается красивой улыбкой, но чувствуется, что все это на пределе нервов, которые не унимает даже выработанная привычка… Наверное – ей не впервый раз проходить это окошко, выслушивать грубости и придирки.
Вот в окне и я. Мой паспорт и-нина вызывает настороженность, неприятное удивление… Пограничник сбавляет темп, начинает листать паспорт, смотреть штампы контроля тех стран, в которых мне довелось бывать, мусолит паспорт, как будто сам факт этого паспорта в руках его озадачил, словно желая задержать отлаженный процесс.. Видно, что он вовсе не настроен сделать то, что делает в отношении ко всем паспортам – механически проверить в базе данных, выдать пропускной талон «на ноль» и рявкнуть «следующий». Я вдруг понимаю, что посещение руин судьбы может стать вовсе не очевидным… Неожиданный менуэт с окном для контроля затянулся уже минуты на две, люди позади не сдерживаются. Я аккуратно направляю его – у меня оформлено разрешение от СБУ, на год, давно оформлено, еще весной, посмотрите… «Та подождите» – несется с опозданием задумчивое… «А, а!» – радостно заблестели глаза – «вы были в Российской Федерации?» «Да» – отвечаю я спокойно – «и не один раз». «А когда вы были там в последний раз?». «Да вот, буквально несколько дней назад я вернулся из Питера, через Белгород….». «Так вы сейчас едете из России?» – взгляд стал серьезным, немного агрессивным, уперся в меня. «Да» –  отвечаю спокойно – «именно так». «И в Донецк»? «Да, у меня там личные дела и визиты, родственники, знаете – жизнь складывается по-всякому». Взгляд блестит радостно, пограничник хмыкает и кричит старшего. Старший проверяет паспорт, задает вопросы, он бы и рад «завернуть», но – как он сам бурчит себе под нос – «все штампы в порядке, разрешение есть»… «Ладно» – машет рукой, ставит штамп пропуска и выдает талончик «на ноль».
«На ноль» – это значит на нейтральную территорию между линией обороны «этих» и «тех», на линию ежедневно возобновляющегося боя.
Старые «Богданчики» подвозят туда, они шмыгают каждые пять минут, набиваются битком «до люков», и все равно не могут хоть чуть-чуть убавить постоянно приливающую толпу. Тех, кто туда. И постоянно вываливают топлу тех, кто оттуда.
В очереди за развозкой «на ноль» люди немного расслабляются, начинают литься более-менее непринужденные разговоры, улыбчивая девушка начинает сыпать шутками вовсю, и вот – даже моя персона уже, кажется, более неприязни и опаски, начинает вызывать просто задорное любопытство.
В беде люди становятся отзывчивыми.
Подлетел «Богаднчик», в него должны забиться человек тридцать, если не больше, и у каждого – «кравчучка», баул, и не один, и все битком, и как-то все это надо уместить, и вот – молодой мужчина, загрузив свою пару и багаж, становится в дверях и помогает подниматься пожилым, сортирует подаваемый ему багаж удобно – так, что  бы не мешал на проходе, и только разгребши основную волну покунок и баулов, удовлетворенно садится на свое место. Я знал этих людей много лет. Мне кажется, они стали лучше.
Я, среди всего этого – уставшего, напуганного, прячущего напряжение за шутками сообщества, немного ободранного, обнищавшего и обносившегося за три года войны – словно какое-то инопланетное существо. Да я и смотрю на все это так, как давно уже привык смотреть на мелькающий перед моими глазами мир, так же, как булгаковский Воланд на майскую Москву и москвичей.
«На ноле» баулы начинают с оханьями и приговорками «только бы не разбить» сгружаться из выдохнувшего толпу «Богданчика», берутся в руки и привычно, семенящими шагами, тащатся за бетонные заграждения к автобусам развозки – уже с «той» стороны. Большинство едут от родственников, снабженные гостинцами и покунками. Кто-то раздобыл бутыль свежего молока. Кто-то везет выстраданные пять кило хороших украинских сарделек, купленных в два раза дешевле, чем в ДНР. Кто-то – бутыль масла, и все это надо не разлить, не разбить в многочисленных подъемах, спусках, перебежках и т.д., довезти до дома. И каждый дрожит над своим нехитрым скарбом, как над фамильным наследством, и поначалу мне это кажется странным, даже смешным, и в особенности – сам факт, что такую чепуху, как бутыль молока или масла, можно со всеми этими мучениями, многократными спрыгиваниями и запрыгиваниями в автобусы, будки, развозки и прочая, везти за три девять земель, и дрожать, и ощущать себя так, будто везешь неслыханное достояние… Это потом уже я пойму, до чего доведены эти люди.
Выползаю из «Богданчика» со своим чемоданом и ноутбуком и я. Иду в сторону автобусов. Где стоит приличный «фолькс», где не очень раздолбанная «газель», но мне, увы – не туда. Кричу – где на Донецк? Один из водителей отзывается и показывает – тебе туда. «Газик» с приваренной и приспособленной для перевозок будкой. Не повезло. Водитель – быдловатый мужик лет пятидесяти, с цепким взглядом, истеричными повадками в речи и поведении, с лицом, квадратным как руки, привыкшие всю жизнь держать баранку. Взгляд, другой… выражение лица, интонации… Чувствуется человек, который готов втянуть голову в плечи перед ором начальника и отводит душу, кошмаря тех, кто зависит от него. Я знаю этого человека, он всплывает в памяти как одно из лиц молодости, как один из знавшихся мною человеческих типов… я жил среди этих людей. Память и интуиция меня не подвели. Спрашиваю – «а сколько до Донецка?». «Двести рублей». «Или сто гривен?». «Да». И вот тут я понимаю, что «попал». Мне-то сказали, что дорога будет стоить не больше 20 гривен, и я не поменял валюту… начинаю скрести – и насчитываю – сто рублей, оставшихся из России, мелочью – еще тридцать пять, и двадцать гривен. Всего – 170 рублей, по курсу. Говорю, рассчитывая по привычке, что возьмут. «Нет 200 рублей»? «Нет, только 170» – по-настоящему растерявшись, смотрю на него. В глазах водителя появляется удовольствие, а в интонациях – откровенная издевка. «Значит, останешься здесь» – чеканит он отчетливо, чуть подсмеиваясь, но давая понять, что так это и будет, и никаких поблажек мне ждать нечего. Я несколько зардевшись, кидаю с вызовом – давайте я дам вам двадцать евро! Я и вправду готов дать – а что делать то? – к тому же, это сумма, равная половине стоимости всего его рейса. По лицу водителя разливается истинное наслаждение, он может оттянуться на каком-то странном хмырьке, и вовсе не собирается упустить этой возможности, и над задремавшей в полуденный зной лесопосадкой, разливается задорный базарный крик – «ребята, тут евро никому не нужны?». Рыготание водителей в радиусе двадцати метров вторит эхом. «Не нужны мне твои евро» – бросает с презрением – «не найдешь – останешься здесь».
- Мужчина. Я дам вам пятьдесят рублей, возьмите.
Симпатичная бабенка-блондинка, лет сорока, как оказалось, уже давно вперила в меня взгляд, смотрит на меня именно вот так – как на инопланетное чудо, непонятно какой прихотью занесенное сюда, но только с интересом, с симпатией, без злобы. Протягивает мне пятьдесят рублей. Трудно передать чувство неудобства – в моем кармане лежит сумма, равная сумме их десятилетней зарплаты, а я не могу рассчитаться за билет. 50 рублей для них – деньги, я знаю, я слышал по рассказам о их бедности. Начинаю рассыпаться в великосветских благодарностях, как принято в моем иер-ском уругу, среди выходцев из Питера и Москвы, извиняюсь десять раз, но лицо женщины становится серьезным, она спокойно говорит – берите, берите, со всяким может случиться. Вот этим милым, чуть вульгарным лицом и пожертвованием в 50 рублей для меня начинается встреча с ДНР. От этой встречи я беру отсчет. Беда делает людей человечнее.
 Два часа мы ждем, пока «газик» набивается битком. Водитель не желает потерять ни рубля на этой поездке. Народец набирается разношерстный. Моя бойкая блондиночка сидит рядом с женщиной лет под пятьдесят, сквозь лопотание которой постоянно прорываются надрыв и истерические интонации, чувствуется, что состояние на грани готовности разрыдаться и заголосить «ох, горе», стало для нее повседневным, привычным. Чуть впереди сидит пожилая пара, лет под шестьдесят, интеллигентного, университетского вида. И поведение их – отстраненное, чуть более сдержанное. Чувствуется, что до войны люди жили солидно, в статусе и достатке. Всю поездку они будут лишь изредка перешептываться,  женщина будет когда в голос, когда больше для себя бормотать сокрушенно, сакраментально, как бы и до сих пор не могучи ни осознать, ни переварить происходящее – «господи боже, господи, боже, вот это приехали в Европу». Сзади сидят несколько старушек, одна – под руку с мужчиной моих лет, то есть под сорок или чуть старше, видимо сыном, сопровождавшим ее в поездке. Может ему и все пятьдесят, но выглядит моложавее. Пространство между людьми и сиденьями плотно заставлены баулами и кравчучками, так что даже если захочешь выбраться – покурить и проветриться, два раза подумаешь. Так мы ждем. Два часа.
Наконец-то, последний попутчик до Донецка найден, водитель начинает собирать деньги, доходит до меня, и почувствовав возможность надавить и закатить истерику еще раз, не упускает ее – «что ты мне двадцать гривен суешь вместе с рублями, я купюры меньше 50 не беру». Так наверное, он орет, осознанно и бычась, на свою жену, когда она скупилась на рынке «не по цене», чтоб поучить ее жизни. Я, начиная вздрагивать то ли от обиды, то ли от закипающей ярости, но сдерживаясь, немного и вправду растерявшись, говорю – «но у меня нет других купюр». Я то думал, что незадача разрешилась уже, а перспектива выгружаться из будки посреди уже скатывающейся к вечеру степи – пугающая перспектива. Тут растеряешься. «Значит, слезай» – почти орет на меня, бычясь еще больше.
«Я дам, мужчина» – тихо и спокойно говорит «моя» блондиночка и лезет в кошелек. «Женщина, милая» – я уже начинаю чуть ли не молиться от конфуза – «мне бы только до обменки добраться, я вам с горкой верну, простите Христа ради». «Обменки, когда мы доедем, будут закрыты, да и нам с вами не до конца – я схожу в Макеевке». Спокойная улыбка заканчивает предложение – «ничего, со всяким может случиться».
Дорожная дань собрана, водитель вламывается в сиденье за баранкой, в интонациях его вдруг появляется нечто теплое и простецки искреннее. «Ребята» – обращается к нам чуть ли не по-родственному – «едем до Донецка, через Горловку и Макеевку, на первой линии контроля все выйдете и раскроете сумки, на второй – никому не выходить, паспортист сам подойдет к автобусу. Главное сейчас – побыстрее проехать окопы и первый контроль. Ну все, с богом». И слыша эти «родственные» интонации, и что-то суеверное в его речи, и проступающую за суеверным тень тревоги, я начинаю понимать, что даже усевшись в развозку и намертво приросши к своему месту, добраться до Донецка – дело рисковое и совсем не плевое. «Газик» трогается.
Разговоры сразу переходят на насущное – как проверяют, сколько линий контроля, сколько можно ждать, узнаю – что может «повезти», и тогда за час уже будем позади всего, а может – и пять часов проторчим, и многое другое. Делятся в пол голоса, кто что сумел раздобыть, сетуют в дурном предчувствии на жесткие проверки багажа на контроле. Женщина «с надрывом», почти во всех перемолвках сразу срывается на плохо скрываемую критику порядков, недовольство всем происходящим – зарплатой, безденежьем, правилами, отсутствием работы – кипит и пыхтит в ней, проливается из каждого слова. Ей бы разрыдаться, заголосить «ох, горе», да привычно останавливает себя – нельзя на людях, а глаза – рыдают в бессилии и словно пускают слезу. Она не одинока. Старушка сзади, как тубы в малеровском оркестре, точнее – как цветистые флейты, потому что голос у нее тоненький, не открыто, а словно «вопреки всему» решаясь сказать, подает периодически, вворачивает, выплескивает аккордами – «а у украинцев и сардельки-то нормальные, вкусные, наши купишь – одна бумага и в три дорога», или «разве же их жизнь можно сравнить с нашей!», или в таком же духе, чем словно бы покрывает звучание общего, пыхтящего изо всех щелей недовольства. Буркнет всякий раз тоненько, подаст голос, словно осмеливается сказать, мол, вот скажу все равно то, что наболело и все знают, пусть хоть заклюют. И чувствуется, что там, где живет она и общается, могут и заклевать, и только в автобусе, пробирающемся между линиями боя, для флейты ее недовольства и жалоб находится гармоничное звучание в общем оркестре. Словно вопреки «всеобщей правде» решается она сказать запретное, что «король голый». Ее сын оказывается интеллигентным человеком, привыкшим к длинным холостяческим рассуждениям «о том да о сем», и тут же пускается в эти рассуждения с кем-то, чьего лица мне из-за баулов и покунков не видно. Разговор конечно же переходит на конфликт, положение, идеологию обеих сторон, несется рассудительное и взвешенное «я вам так скажу», и память начинает погружать меня в воспоминания о военных фильмах, виденных в молодости, или читанных романах о войне, и я почему то понимаю, что наверное в подмосковных электричках году в 43, точно так же рассуждали о положении на фронте… я и понимаю, что еду по Донбассу летом 2017 года… и мне становится вдруг жутко… или больно, чуть ли не до наворачивающихся слез.
Но не до слез, не до рассуждений, и не до сантиментов. Подпрыгивая на рытвинах и ухабах, «газик» пролетает мимо линии окопов, дотов с надписью «Горловка – город герой» и «Дойдем и до Киева!», наконец – тормозит на обочине.
Водитель перегибается из кабины, объясняет еще раз, что надо выгрузить все сумки для контроля, что если у кого есть мясо – чтобы молчали, хотя не поможет, и тому подобное. Желая хоть чем-то отплатить блондиночке, выгружаю ее тяжелые баулы, помогаю еще кому то. Подходит коренастый паренек, лет двадцати пяти, животом вперед, с бородкой, похожей на чеченскую, но фамилия «Выгода» на форме и чистая речь рассеивает сомнения. Лущит семечки, и не отрываясь от дела, с расстановкой кричит – «так, товарищи украдэнээровцы, сейчас делаем так – выходим, выгружаем сумки для проверки, если у кого есть мясо – сдаем сразу, потому как все равно найдем, после садимся, открываем паспорт на 13 странице с пропиской, едем до паспортного контроля и терпеливо ждем». Привычно, как пионервожатый с нерадивыми воспитанниками – спокойно, с иронией, но в общем без угрозы и без особой агрессии.
«Укродэнээровцы» – женщина «с надрывом» начинает ерничать сквозь слезы – «так, кажется нас еще никогда не называли». Выгоде с семечками помогает солдатик, юркий мужик, наверное алкаш, с задорным, грубоватым выражением лица, голый по пояс. Но держится сдержано, как «лицо официальное», и чувствуется – гордится этим «официальным» положением. Просит открыть чемодан – видит аккуратно уложенный костюм, вещи, ноты сверху, смотрит – как на редкостное, диковине животное, попавшее на колхозный рынок, но с некоторым почтением и опять же – без злобы, которую вполне можно ожидать от людей, проводящих свое время в окопах, рядом со смертью. Вокруг люди раскрывают заветные торбы, показывают, вполголоса, заискивающее объясняют, что везут, спокойно ведут себя и Выгода с мужичком. Внезапно вспыхивает перепалка, впрочем – осторожная, тихая: у паренька в кравчучке нашли заветные, с трудом добытые пять кило укрососисок. «Скидывай, дорогой» – благодушно, обстоятельно изрекает Выгода, продолжая лущить семечки… «или бери лопату и зарывай» – добавляет со смешком. Парень начинает вполголоса спорить. «Пишите письмо главе республики, мы действуем по его указу» – менторский и привычный к ропоту «воспитанников» тон, сопровождает треск механически поглощаемых семечек. Парень вдруг стискивает челюсти, начинает сопеть и играть желваками, и с трудом вынимает из себя – «давай лопату». Транквилизатор в виде семечек не помогает, и добродушный Выгода внезапно, впрочем – не слишком сильно разозлившись, на мгновение выходит из себя и рявкает –  «хочет закапывать? дайте ему лопату!», и возвращается к спокойному перемалыванию семечек, «шкарлупки» от которых застревают в его «пошейной» бородке. Картина еще та, для полевых рассказов, для «ооновского» фильма. Ни слова не проронив, парень берет лопату, удаляется куда-то за деревья, вдоль окопов, через несколько минут возвращается с потупленным взглядом и сцепленными челюстями, и мне кажется – что он плачет от обиды. Потом, пожив там несколько дней, я узнаю, что того, что жители Горловки зарабатывают в месяц, или не могучи зарабатывать, получают от властей ДНР, не хватает даже на голод. И у этого парня были причины засопеть от обиды над недовезенными к семье сардельками. Внезапно посмотрев на него, возвращающегося откуда-то из-за окопов, я начинаю ощущать холодок настоящего страха… и все происходящее представляется мне серьезным – я между линиями боя, и это настоящие окопы, и по ним несколько раз в день по-настоящему гуляет смерть. И меня, какого-то странного человека с тысячами евро в кармане, наверное точно так же могут по власти прихоти или случайности завести за окоп, но не для того, чтобы я закопал что-нибудь запрещенное к провозу, а чтобы кончить и присыпать землей меня самого. Мне плевать. Я не боюсь смерти. Мой страх – лишь естественное для всего живого чувство, оно непроизвольно рождается во всяком, кому сознание приоткрывает опасность, как дрожь уставшей от напряжения руки. Меня слишком измучила бессмысленная, бездарная, бременем отчаяния придавившая меня жизнь, что бы страх перед смертью могу унизить мое достоинство. Смерть жутка. Ад бессмысленной, исчезающей в никуда жизни, повергающей в бездну надежды, возможности, стремления, мечты, таланты и любовь, может быть ужаснее смерти. Должен быть, если ты человек. Я не ищу смерти. Я иду за призраком последней надежды. Ладно, не сейчас. Автобус трогается к линии паспортного контроля, и начинает приглушенно шипеть. Женщина «с надрывом» начинает сообщать в голос, что она лично слышала, «что указ о запрет на провоз украинских мясных продуктов главой республики отменен, и наверное – он еще просто не вступил в действие», «вообще – творят, что хотят», и вокруг ей вторят рассуждения и громкие перешептывания подобного рода. «Я вам так скажу» – интеллигентный холостяк сзади вдохновляется новой нитью в рассуждениях. Наверное, в их убогой, безнадежной, закованной в кандалы обстоятельств жизни, подобные рассуждения на полном серьезе, как поиск последней истины, остаются единственным занятием и утешением. «Гетто – это свобода» – еврей-музыкант в мелькающих воспоминаниях поражает этим откровением собравшихся кучкой собратьев по несчастью, и мне кажется, что действие спилберговского фильма происходит здесь, в этой поставленной на каркас «газика» будке, а не на краковской площади. Они знают свои права. Как подопытные мыши в непонятно кем придуманном опыте, они заперты между абсурдных правил игры, жизни, поведения, но какой серьезностью все это обладает для них! На каком «полном» серьезе они обсуждают все это дьявольское безумие, ставшее их жизнью.  Господи… мой взгляд и слух вдруг отстраняются от происходящего… месяц жизни этих людей стоит столько же, сколько день работы в моей стране… как серьезны для них эти безумные, кафикианские мелочи, из которых складывается их судьба, их адская жизнь, как серьезно они обсуждают их, как серьезно относятся к новой рытвине на их и без того испещренном ухабами и рытвинами пути, а на самом деле – их  страдания, надежды, их недовольства и ропот, их каждодневная борьба с непонятно кем возведенными посреди донбасской степи мельницами войны и паранойи – как буря в стакане воды… все серьезно, все по-настоящему трагично, и все как будто фарс…