Смерть Соловьихи

Сергей Каширин
            
               

             С М Е Р Т Ь    С О Л О В Ь И Х И


                РУССКАЯ
                СУЕВЕРНАЯ  БЫЛЬ
 
               
                СЕРГЕЙ  КАШИРИН






               
         

               




























                2014

УДК 821
ББК 84(2 Рос-Рус)6-5
       К -31







           Каширин С.И.
К-31 Смерть Соловьихи.  Русская суеверная быль.—СПб, 2014.









    Дурные предчувствия, сглаз, знахарство, ворожба, заклинания, колдовство, черная и белая магия, ведьмы, колдуны и колдуньи  -- это что, человеческая фантазия, суеверие, предрассудки  или все-таки нечто реальное, основанное на существовании неких таинственных сил, действующих пока неизвестных нам  энергий и законов природы? Вот вопрос, над которым на основании лично пережитых им конкретных случаев задумывается автор этой любопытной книги. 














                С.И.Каширин









                Немало есть таких чудес на свете,
                Что и не снились нашим мудрецам.
                Шекспир    

                Гляди, святые буквы в книге
                налились кровью…      
                Гоголь 



















      










                Печальной памяти моей мамы
                простой русской крестьянки
                Анны Терентьевны Глазуновой

                Колдунья

      Это было во время войны. Будучи еще не ахти каким шустрым мальчонкой, мне довелось одну пузатую мерзавку спасти. Нет, не от пули -- от бодливой коровы. Ну, если и не от верной смерти, то от тяжкого увечья, это уж точно. Свирепая скотина, налетев на нее, уже  успела поддеть ее рогами под жирное брюхо и определенно выпустила бы ей кишки, гвозданув оземь. На ее счастье я с кнутом подоспел. Да…
    А в другой раз вскоре после этого случая  я о том пожалел. По моему тогдашнему разумению, ей бы, той паскуде, и не мешало бы ее поганое пузо вспороть! Заслуживала.
    Как? – вскинетесь. – Грех-то какой, за что?
    А за то. За колдовство. Да ей, колдунье, от природы было так суждено, самим провидением смерть в муках адовых была уготована, а я тому помешал, ее сатанинскую погибель отсрочил. Без всякого бахвальства сказать, без какого-то чудодейства  жизнь ей продлил. Даже, пожалуй, вторую жизнь подарил. А ей, нечисти поганой, Матушкой-природой на роду было предписано мученической смертью умереть. В страшных муках эта сволочь в конце концов и окочурилась, хотя это было уже много позже и, слава Богу, без моего участия. Собаке, говорят, собачья смерть, колдунье – колдуньина. Если она причиняла людям зло, то за это должна была и расплатиться. А как же, закон возмездия.  Да, так вот.
     Что, нечто не того?  О, вижу, вижу – скептически усмехаетесь. Понимаю. Вот и дочь моя Аня не верит. Едва я о том заикнулся, этак свысока хмыкнула:
   -- Бабушкины сказки!
   Ха-ха, сказки! Вам --  сказки, а для меня – суровая быль. Вам тары-бары-растабары, а я о себе говорю.  Не какой-то интригующий слушок или  чей-либо занимательный рассказец пересказываю, а о том, чему сам был очевидец и в некоторой мере соучастник. Только вот если она, доченька моя, с ее высшим  образованием,  сама для самой себя главный-заглавный наипервейший авторитет, то уж для меня…
    Ну, сами понимаете. Она подобно тургеневскому Базарову чужих мнений не разделяет, имеет свои и только свои. Ее слово  всегда должно быть истиной в последней инстанции. Она терпеть не может наималейшего с моей стороны возражения. Возражать имеет право только она. Причем безоговорочно и безаппеляционно. А то еще и вразумлять меня начнет. Прадедовско-дедовское «яйца курицу не учат» -- это не для нее.
     Посему, признаться, я и не особенно  стараюсь с ней спорить. Тем паче, что многие ее суждения-рассуждения восхищают глубиной ее убеждений. Она, например, давно и твердо пришла к выводу, что моя последняя профессия – писательство вовсе никакая и не работа, а нечто такое-этакое  вроде показушного занятия. Этакой, так сказать, игры на зрителя, что вот, мол, я же не бездельничаю, сижу за письменным столом, не разгибаясь. А какая же это работа – сидеть да пером по бумаге водить. Так, бумагомарательство…
    Да мне и самому… Она даже и не подозревает, что мне нравится ее задиристость, ее детский максимализм. Когда-то Достоевский проницательно подметил: «Русские мальчишки – совесть и цвет нации». По-моему, вернее было бы сказать «Русские девчонки».Это особенно отчетливо проявляется в наши дни, когда бешеными темпами в России идет реставрация капитализма, и мальчишки сызмала устремляются в бешеную погоню за всевозможными, сугубо личными эгоистическими удовольствиями.
    Но это уже другой, особый разговор, А сейчас я о том, как мне дочуркины  замечания-возражения приятны и как я ей за них благодарен. Известно же, критика – движущая сила нашего развития, а учиться не зазорно даже в преклонной старости. Хотя кто его знает. Иногда кажется, что воспитывать-перевоспитывать мою родненькую доченьку все-таки  уже поздно. Говорят, учить-вразумлять, на свой родительский лад, на истинную путь-дорожку свое дитятко наставлять надо, пока оно попрек лавки, а она-то уже давно из того возраста вышла.
    Да и вообще, вы думаете мне приятно эти свои воспоминания, что она назвала бабушкиными сказками,  на бумаге излагать? Мне ли, возросшему и закореневшему на материалистической, в ту пору не подлежащей критике, якобы единственно  верной марксистско-ленинской философии,  мне ли вот этак на полном серьезе затевать россказни о чем-то потусторонне-инфернально-иррациональном. Но в том-то и закавыка, в том-то и беда, что для вас это чистейшей воды идеализм, дремучее невежество, беспробудная темнота, а для меня вполне конкретные события, врезавшиеся в память на всю жизнь.
    А от  памяти куда ж денешься? От памяти и за широкой спиной надежной жены не спрячешься, если  что-то  когда-то  весьма определенно повлияло  на твое миросозерцание и мироощущение. Так вот и у меня. Более  семидесяти лет прошло с того дня, а вот так и стоит перед глазами  картина, как  толстенная, тяжеленная Соловьиха всей своей многопудовой тушей, истинно подобно Иисусу Христу, возносится на небо. А я...
   Правда, как там Иисус и куда возносился, я не видел, да и никто не видел, так что сравнение мое хромает на обе ноги. Но если мне не верят, если я выдумываю, попросту говоря, если я вру, то кто же я, если не распоследний брехун? Так, да? Ну уж извините, я вроде еще не маразматик, хотя, конечно, одной ногой уже там, в мирах иных и запредельных, и самоогвором заниматься не собираюсь. Иное дело, что бумагомарака, да еще и неудачный, так тут вам виднее.
   Впрочем, по порядку. Было это, повторюсь, давно, очень давно, и за давностью имени той чертовки не помню. Фамилии и тем паче. Да не ухмыляйтесь, не ухмыляйтесь, не взыщите и не сочтите за литературный прием. Просто в деревне, бывало, только про нее и слышишь: Соловьиха да Соловьиха. Так в глаза и за глаза ее  звали, ну, так в памяти и осталось. Прозвище у нее такое было. Кликуха,  по нынешнему демократически-рыночному новоязу говоря. Кличка, то бишь, своего рода псевдоним. Псевдоимя.
    Ага, опять вижу усмешечку: сочиняешь, мол, ну давай, давай, ври дальше. Хорошо, когда кто врет весело и складно. Соловьиха  --  это чтобы покрасивше было, позанимательнее, да? Слишком уж тут явный намек на нечто такое-эдакое…Прямо-таки по Фету: шепот, робкое дыханье, трели соловья, и --  Соловьиха. А то еще у Бориса Корнилова одно из его лучших стихотворений так и называется – «Соловьиха». Ну, естественно, проникновенная  лирика, ласка, нежность, любовь. Уже одно только это слово «Соловьиха» само по себе как-то щемящее тревожит душу. Так бы вот нежно взял в ладошки и приласкал эту певчую птичку-невеличку. А у тебя?  У тебя Соловьиха, и вдруг – колдунья, да еще и смерть ее в тяжких муках. Ф-фу, это как понимать?
   А вот так. Никакими сантиментами тут и не пахло. Что до меня, то я бы ее не Соловьихой, а Совой обозвал. Физиомордия у нее такая: блинообразно расплывшаяся, с одутловатыми щеками, выпученными, по пятаку огромными глазенапами и хищным крючковатым носом. Истинно, румпель-шнобель, а не нос. Да еще и не у мужика, а у бабы. Да еще и с отталкивающе противной бородавкой под этим совиным носопырой.
   Тьфу! Но вот люди по-своему не Совой, а Соловьихой ее прозвали. Нет, не в похвалу, разумеется.  Совсем наоборот, это прозвище было для нее насмешкой над ней. Даже, пожалуй, ядовитой издевкой. Да еще какой – вкратце и не объяснишь! Помните ведь, в  свое время еще Николай Васильевич Гоголь подметил, умеет, мол, выражаться русский народ! Как ляпнет, как припечатает кого метким ядреным словцом, так и на всю жизнь, а то и в потомство эта характеристика перейдет. Так тут как раз тот случай. И не к тому, что Соловьиха  эта колдовать умела, нет, в деревне о том и не знали. Была у нас другая, злющая презлющая, вредная бабенка, так про ту знали и так ее и звали – Колдунья. Так мы, хулиганистая деревенская пацанва, и той не боялись, хором, бывало, дразнили:
                Колдуй, баба, колдуй, дед,
                Хрен вам в зубы на обед!
   А у нее, колдуньи этой, и дед был не настоящий дед. Она давно была вдовой, но доживала свой век не с мужем, а с одиноким,  намного моложе ее, родным  племянником. Жили они дружно, в полном согласии, но замкнуто, ни с кем дружбы не водили, ни в каких гулянках-празднествах не участвовали. Ну, вроде как сектанты какие-то были, застолье с хмельным осуждали, хотя перед завтраком, обедом и ужином обязательно выпивали по большой деревянной ложке русского белого вина или  самогона-первача. Потому как самогон-первач был и самым крепким, и, по колдуньиным  словам, чистым, как девичья слеза.
    За такую их отчужденную замкнутость все в деревне считали, что она, старая мымра,  его, родного племянничка, вот этой ложкой спиртного и приколдовала   себе в мужья. Да и умирала – это же ужас, как она тяжко, мучительно умирала. Это же целая невероятная история.  Соседи слышали, что сутками напролет, как свинья хрюкала, как собака лаяла, как овца блеяла,  как корова, мычала, и…Ну, словом, бесновалась. Кому при жизни вред делала, те в смертный час утробу ей наизнанку и выворачивали.
     Что ехидно уставились, скажете, совсем уж зарапортовался старый щелкопер? Вы, вне всяких сомнений, завзятые грамотеи, не хотите верить ни единому моему слову, досадливо морщитесь, не желая и слушать, а вот представьте себе, что было, то было. Что-то около недели или поболе того страдала, визжала, выла, корчилась от удушья, задыхалась, впадала в беспамятство, а все не могла умереть. Приходя в себя, просила, слезно умоляла либо потолок взломать, либо между окнами простенок разобрать, чтобы, значит, из избы наружу дыру сделать, а то, мол, без этого ей  дух не испустить, на тот свет душе ее грешной не вылететь.
    И почему, казалось бы, просто открывающееся окно не распахнуть или оконную раму не выставить, а непременно потолок пробивать или стену ломать? Но, этого уж я не знаю, зто какие-то сугубо колдовские, сверхестественные требования, но, говорю, что было, то было.
     Странно, конечно, загадочно, любопытно. Ведь что такое ломать бревенчатую избу, да еще в зимнее время? Это же и возни сколько! Там бревнышко к бревнышку крепко-накрепко прилажено, чтобы и малейшей щели не было, промежутки мохом наглухо законопачены, чтобы снаружи не сквозило и ветром не дуло, а разломай – в стене дыра, от мороза  в той избе с проломом окочуришься. Да племянник, пожалуй, не особо и верил своей помирающей жене-тетушке. Видать, надеялся, что и так помрет, тянул резину, но только лишь тогда, когда  не выдержал ее назойливых стенаний и разобрал простенок, она наконец-то и  упокоилась.
    Ну, тут вы уж и совсем на меня как на допотопного суевера уставились. Не верите? Ха-ха?.. Но в деревне же все друг у друга на виду, все обо всех все знают, да я и сам, проходя мимо,  собственными глазами видел, с тайным страхом  смотрел на  проделанную в морозном феврале широкую дыру в той колдуньиной хате. Черная такая дырища в стене между окнами, широченная. И, право, невольно поеживался от мистического страха. У февраля по-белорусски название – «лютый», потому как зимой в этом месяце самые лютые морозы. А зимы тогда ох какие морозные были – ого-го!  Что было, то было. По колдуньиному хотенью и по ее веленью. А племянничку в отместку за грехи.
    А Соловьиха не то, нет. Она еще смолоду в совершенно иной, отнюдь не колдовской, но весьма скабрезной, прямо сказать, полупохабной  ипостаси знаменитость обрела. Росли у нее, отродясь не бывавшей замужем, пятеро дочерей, и у всех --  разные отчества. Словом, замужем не была, а без мужа не спала. Соловьиными ночами под соловьиные трели  от каких-то соловьев-разбойников целый выводок и нагуляла. Словно пирожков, пышечек-симпапушечек напекла. Распутство, называя вещи своими именами, безнравственность, блуд. На Руси  исстари таких детей незаконнорожденными звали, выблудками. В издевку за похоть мамашке этой соответственно и прозвище приклеили. Можно даже сказать – пришлепнули, приклепали, присобачили.
    Со стороны повально приятных во всех отношениях деревенских сударушек, надо признать, к худой молве о Соловьихе наверняка примешивалась и плохо затаенная ревность, извечно злоязычное женское соперничество. Чудеса, да и только!--  судачили  досточтимые недотроги, -- ни кожи, ни рожи, под висячим  носом красная большая бородавка, росточком коротышка-кубышка, поперек себя шире, ножищи как у слонихи, и пузо ниже   колен, будто она вечно на сносях, а вот поди ж ты…
     -- И что только мужики в ней находят, на что зарятся?
    А вот находились же, зарились. Судя по тому, что у Соловьихи что ни год, то и приплод, любвеобильные соловьи-разбойники к ней как мухи на мед липли. Что-то же, значит, какая-то магическая, что ли, колдовская сила их к ней тянула.  Ну, трепали языками, будто бы у нее одно место  им  оченно ндравится. С личка  не пить молочка,  пусть оно  и овечье, главное –  о местечко редкостно человечье. Истинно и смех, и грех, чудеса в решете. Но когда  бабы попытались было гуртом  по-свойски  эту, как сказали бы сегодня, сексбомбу приструнить, усовестить, Соловьиха лишь недоуменно на них воззрилась:
     -- Да вы что, всерьез? Ххы-х, да бабы вы или не бабы? Они же просют! – с самой искренней непосредственностью выдала. –  Не могу же  я по моей женской слабости  отказать.
     -- Во, во! – расхохотались. – Ненормальная. Пожалела весь лес, а тебя ни один бес. Да ты образумься, пойми, тебе же в одиночку без мужика не прокормить такую  ораву.
     -- А это не ваша  забота,  -- отрезала. – И не суйтесь в мои дела!
     Хо! Ай да ну! Вот и попробуй с ней по-человечески поговори.  Предлагали ей еще назвать-указать мужичков, от кого у нее полнехонька изба прожорливой мелюзги, чтобы алименты с них, пакостников таких, стребовать. И вполне возможно было учинить такое, если доказать, что они по крови, физиологически законные отцы ее незаконнорожденных соловушек. Однако  сластолюбивая Соловьиха  с таким презрением посмотрела на ретивых своих советчиц, что те в сердцах плюнули, махнули рукой, да и  отступились. По-сегодняшнему сказать, ну вот ровно  устаревшие слабосильные фугаски померкли перед атомной бомбой. .
    В те дни, помню, на этот счет частушка озорная такая гуляла:

                Раньше были времена,
                А теперь моменты:
                Стала кошка у кота
                Спрашивать алименты.
   А тут ведь язвительный намек на то, что за рождение выблудка в равной мере и блудник и блудница ответственны. И Соловьиха, надо отдать  ей должное, ни на какие подзуживания не клюнула, никого из тех, кто с ней втихаря соловьев соловьиными ночами слушал да пособлял ей соловушек стряпать, не выдала, Конечно, временами приходилось ей туго, но милых ее сердцу блудодеев на позор не выставила и  ни от кого алиментов не потребовала, управлялась со своим многодетным семейством сама.
     И ни от  кого вообще никогда гроша ломаного не попросила. А жила-была будьте-нате! – посытнее и  побогаче, нежели иные замужние. С характером баба была – нос кверху и хвост кандибобером. Ну, прямо-таки павлиний хвост, а характером  --  упертая. Вернее – независимая и всегда всем довольная, сытая и самодовольная. Будто ей, точно гоголевскому Пацюку, клецки сами в рот  валились, ешь --  не  хочу.
     По этому поводу местные остряки тоже с аппетитом еретические лясы точили. У пречистой девы Марии, дескать, выблудок был от Святого духа, а у нашей деревенской лярвы выводок от Соловьиного. И еще, мол, трудно сказать, кого из них их постельные партнеры какими милостями в меру своих возможностей втайне осыпать вознамерились. И никакие ваши гоголи-моголи тут не причем. Ибо неизвестно же, чей дух духовитее.
     Бабы деревенские и вообще Соловьихи сторонились, говорили, что лучше с ней и не связываться. Было в ней, по их мнению, нечто нехорошее и непонятное, цыганистое. Потому как и бородавка эта у нее под носом – дурной знак, и сама вроде цыганки была, и дочурки все в нее «на одну колодку». Хоть и от разных отцов, а все одинаково до черноты смуглявые, и лохмы вечно нечесаные, копной на голове так густо вьющиеся, что их никакой гребень не возьмет, и до невозможности острые, хочется сказать, пронзительные черные глаза. Посмотрит какая пристально на тебя – ну вот словно всю душу выворачивает.
     Словом, тот еще выводок из Соловьихина гнездышка! Уж никак не скажешь, что местный, белорусско-русский. Нет, не знаю, как Солоьиным или еще каким, а русским духом от них и не пахло. Нечистым чем-то тянуло, дурным, вредным.
     А мужики – кобелиное племя! -- те  и тут на свой лад судили-рядили. Вспоминая былинного соловья-разбойника, Одихмантьева  сына, обзывали ее соловьихой-разбойницей и Одихмантьевой дочкой. Зубоскалили. Это, мол, у нее мечта такая. Пламенная. Жгуче-пламенная. Истинно матриархально-бабья. Разбойно-героическая.  Кто на поле боя грудью, кто в ударном труде горбом, а она это самое… Ну, своей могучей женской плотью орденишко заслужить вознамерилась. Самостоятельно, значит. Самостийно. В гордом одиночестве. Как и подобает настоящей женщине, без законного муженька  в матери-героини выбиться.
     И, кто знает, может, и выбилась бы, да тут -- Гитлер треклятый, ни дна ему, ни покрышки! Война в свое ненасытное пекло  всех, как есть, мужиков из деревни выгребла. Кого на фронт, кого --  в партизаны. Край-то наш брянский, партизанский, так что когда фронт на восток откатился и  немчура деревню захватила, гитлеровцам некого  было  даже в полицаи себе завербовать. Старостой  одноногого старика Авдея назначили. Хотя тот еле на костылях шкандыбал, потеряв правую нижнюю  конечность то ли по пьяному делу на морозе, то ли отбывая срок за тюремной решеткой. и  вообще был как из-за угла пыльным мешком стебанутый.
    Фамилия еще у него была тоже какая-то и не русская, и не белорусская – Турчак. В наших русско-белорусских краях турком обычно дурака обзывали, а турчак – дурачок, значит? Ну, дурак не дурак, дурачок не дурачок, а что-то около того, вроде юродивого.
     Втихаря посмеиваясь, говорили, то это фрицам специально такой кадр в их номенклатуру подсунули. И хотелось  верить, может, и так, хотя  черт его знает. Есть же такое поверье, что свой свояка чует издалека.
     А  еще у него была гулящая жена, и от нее, как и у Соловьихи, куча детей. Тоже ведь по всей очевидности, по их мордашкам судя, не от него, а от неких соловьев-разбойников. Ему не раз и говорили  об этом, ты бы, мол, костылем ее, суку, приласкал, но он лишь широко во весь рот улыбался, словно она его осчастливила. Дескать, чьи бы бычки не прыгали, телятки-то все наши, и чем их больше, тем лучше. Ну что ж ты с него возьмешь, турчак он и есть турчак.
     Многодетные семьи, впрочем,  были в ту пору не в диковину, и неспроста. Растя детей, родители говорили: сейчас мы им в долг даем, а в старости они нам возвратят. А уж ему ли, одноногому да слабосильному, не сознавать, сколь важно иметь таких должников побольше. Так про него говорили, что турчак-то он турчак, да себе на уме.
     В деревне и сплошь так. Окна в окна в избушке напротив нашей жило семейство, которое называли Марьиным. Муж этой веселой, так и хочется сказать, разбитной, вечно со счастливой улыбкой на румяном – кровь с молоком!  -- даже в самый жестокий мороз пышущем жаром лице, молодой  вдовы Марьи Данила Кравченко был у нее вторым. Он взял ее в жены, или, скорее  всего, она взяла его в мужья, имея пятерых детей. А он тоже был вдовым и тоже  с пятью ребятенками на руках. Сошлись --  уже десять, а тут сразу еще и общие пошли. Не семья – укрупненный колхоз. Разлюли-малина!
    Или вот слева возле нас за высоким частоколом  и густым рядом ветвистых слив у соседей Леоновых, как и у Соловьихи, пятеро дочерей. С той разницей, разумеется, что вполне законно рожденных. Справа, у Никитовых, за прочно огороженным яблоневым садом и пчелиной пасекой – пятеро сыновей. Да какие ухари, какие добры молодцы – залюбуешься! У бабушки  моей по матери  Авдотьи  и  деда  Терентия Денисовича, сельского кузнеца, было  аж одиннадцать сынов, причем бабушку, тогда еще крепостную крестьянку, он с двумя ребятенками прижитыми от помещика взял, ну и что? Что было несчастным затюканным крепостным смердам делать, если  право первой ночи с девственницей помещику-крепостнику принадлежало. А крестьянские семьи была дружными, работящими, честными.
    А двенадцатой в семье моего дедушки-кузнеца  доченька Анечка родилась, (они с бабушкой Дуней все доченьку хотели), будущая  маманька  моя  Анна Терентьевна. Ее в  годы немецкой оккупации, царство ей небесное и светлая память, немецкие изверги расстреляли, когда ей еще и тридцати не было. Так и то  она к тому времени уже  трижды побывала замужем, и аист принес ей десятерых. А будь живой --  будьте уверены, принес бы и и еще столько. 
    Детей, говорят, аисты несут туда, где их любят. А кто там кому кем приходится --   родным отцом или отчимом, то есть не родным, родной мамой или  мачехой, об этом как-то никто и не задумывался, дескать, не все ли равно, какая разница? У меня у самого был отчим – третий уже у мамы муж Иван Федорович, а у него тоже был отчим --  дед Кондрат Антонович. Правда, довольно-таки быстро, в раннем возрасте жизнь дала понять, что разница между родным по крови родителем и неродным все-таки есть, и немалая. Вплоть до того, что пасынков да падчериц тоже аисты приносят, но уносят черны вороны. Но это уже, так сказать, другой разговор, и об этом как-нибудь потом. А главное все же, чтобы семья была многодетная и дружная, где все за одного и один за всех.
     И недаром же у нас на Руси из далекой старины пришло и стало крылатым выражение: «семеро по лавкам». Это, мол, хорошо, это прекрасно, и так должно и быть. А то есть еще песня русская народная --  «Было у тещеньки семеро зятьев». Вот – семеро зятьев. А если семеро зятьев, то, значит, у нее и семеро дочерей было. Правда, там, в песне этой, говорится, что и зятья, оказывается, бывают любимые и нелюбимые. Но это, впрочем, и не в укор, а для неназойливой, чуть с легкой иронией русской  песенной науки.
    Сегодня молодежи уже и непонятно, что  семейная цифра семь означает. А  семеро – это семейный минимум, отсюда и семья --  «семь я». А по лавкам --  это за столом по скамейкам. В  бревенчатой, густо населенной деревенской избе лавки, то есть четырехногие длинные  скамейки, были основной мебелью. Кровати деревянные, если и были у кого, то одна-две для стариков, для младенцев --  подвешенные к потолку  зыбки-люльки, то есть  колыбели.
    В свое время и я в такой своих младшеньких братишек зыбал-качал, укачивал, чтоб они не плакали, а быстрей засыпали. Легкое такое устройство с веревочной педалью внизу. Если сидя качаешь-баюкаешь, то можно ногой, а если стоя – рукой, и никаких тебе усилий. Однажды я так увлекся, так раскачал, что Витьку из этой люльки выронил, об пол, бедненького, грохнул. Хорошо, мамы дома не было, а то прибила бы за такую нечаянность. 
     Да, а слева, как войдешь в избу, возле входной двери, в углу --  большущая русская  печь, а от печи до противоположной стены --  длинные  полати,  где  вповалку, рядышком  друг с дружкой, обычно и спали детишки-ребятишки. Или зимой, когда от  лютовавших  в  том далеком прошлом злых морозов, когда в  избе  становилось холодно, --  на кирпичной печи. Заберешься туда, завалишься спиной, иззябшие до немоты босые ступни на горячий черен поставишь --  ух, лепота! Так вот и чувствуешь, как в продрогшее тело через пятки здоровье вливается. Прогреешься там, прожаришься – все хвори из тебя вон.
    А в так  называемом красном углу, под иконами --  огромный, с чисто выскобленной деревянной  столешницей, обычно, видимо для прочности, дубовый обеденный  стол. Тут и  рассаживалась на лавках во время трапезы вся семья. Ребятишек-то не счесть, но каждый знал и без суетни, без колготы занимал свое постоянное, ему раз и навсегда отведенное место. Самые меньшенкие рядышком с папой и мамой или на руках у них, а остальные по старшинству и для порядка. И кушали в чинном порядке, степенно, благородно, в полном спокойствии, соблюдая строгое требование: когда я ем, я глух и нем.
   Скажете, стол-то большой, для большой семьи в самый раз, да и в тесноте – не в обиде, где все свои, родные, а вот что на столе? Такую ораву и накормить-прокормить  не так-то просто. И вот тут-то чаще всего и проявляется, родной у тебя отец или отчим, родная маманька или мачеха. Тут уж и подзатыдьники и брань  далеко на второй план отступают.
     Да это, впрочем, в двух словах и не объяснишь. Известно же, иной притворный доброжелатель может и мягко стелить, да жестко на его постели спать. Особенно если ты каждый божий день полуголодным живешь. Голодной куме и во сне хлеб на уме, а каждый  лишний ребятенок – лишняя крошка и лишняя ложка. Но разве какой ребенок может считать себя лишним? 
     А в те времена, что  и говорить, кормежка не только что далеко не деликатесной, но и не  сытной была. Согласно присказке, щи да каша – пища наша, однако  и каша была далеко не всегда. Щи из свежей или квашеной капусты или борщ  со свеклой, пусть постные, то есть без мяса, но это уж в качестве первого обязательно. Иногда суп крестьянский, тоже из овощей, а главным и основным блюдом  обязательно и непременно была отварная картошка. Бульба, как ее у нас по-местному на белорусский лад  называли. Рядом же вот она, в семи километрах по лесной речушке Лосинке – граница с Белоруссией, так тут и язык, и обычаи, так сказать, смешанные.
    Словом, очистят эту картошку-бульбу, отварят, воду сцедят, да горяченькой  из чугуна шарах на  чисто вымытую, голенькую, без скатерти, столешницу горкой  и высыпят. От нее парок такой приятный, берешь ее, миленькую, с ладони на ладонь перекидываешь – обжигает, а вкуснотища – у-у!
    Чаще всего нечищеную отваривали – «в мундирах». В соль макаешь и ешь, обжигая губы и фукая, чтобы малость остудить. Замечено было – для здоровья очень полезно «в мундирах».  И не надо тебе никаких жиров, потому что жир – он же у тебя под кожей по всему телу, особенно на животе, откладывается, делает тебя толстым и пузатым, да и лишний вес ни к чему. А кожура обладает лечебными свойствами. Да и на аппетит никто не жаловался. Наоборот, так и подмывало поскорее лишнюю ложку зачерпнуть, лишнюю картофелину ухватить, и наворачивали с таким усердием, что аж за ушами трещит.
     Тут однако тоже соблюдался строгий порядок с чинным молчанием. Помнили, твердо помнили: когда я ем, я глух и нем. И щи ложкой черпали, и картошку со стола брали в раз и навсегда установленной очередности, по старшинству. Сначала  глава семьи – дедушка или отец-батяня, за ним – бабушка или  маманька, а благовоспитанная, умело дрессированная детвора наоборот, начиная с самого младшенького.
    И одежонку в многолюдной семье добротной тоже не назовешь. Это ж одной обувки  не напасешься, и ребятишки в буквальном смысле этого слова росли полуголыми, бесштанными, и от снега до снега, то есть, по сути круглый год шастали босиком. Даже по грязи, по мерзлой земле, по снегу. Бывало, помню, ступни в сплошных цыпках, трещинах на коже, больно и от воды щиплет – ничего, терпишь. Чтобы быстрее эти трещины зажили, мама на них пописать советовала. А пописаешь – так вот и запляшешь от боли, хоть на стенку лезь. Но зато и на пользу шло, и терпение вырабатывалось, и характер.
    А все равно, хоть и закалка была редкостная,  а все же и болела ребятня, ох, как болела!.
    Так и болезней сколько было всяких разных – инфекционных, заразных, простудных  -- ой, ой! Век не забыть, как оспа малышей косой косила. Сегодня об этой страшной болезни уже и не слышно, а тогда… Я-то был у мамы первенцем, и уже якобы поэтому  более выносливым, а вот младшенькие…
     Ой-ой-ой, лежат, бывало, в жару, бредят, в беспамятстве мечутся, горят-сгорают усыпанные гнойничковыми оспинами, и все тельце невыносимо чешется, а чесаться нельзя. Сковырнешь, сдерешь густую, прямо-таки сплошную гнойничковую сыпь  --  ранки оспиной рябью так на всю жизнь и останутся, точно на тебе горох молотили. Некрасиво. Особенно на лице. И особенно у девочек. Так им, малюткам, чтобы они не чесались, ручонки мягкой пеленкой обертывали и связывали, а меня в качестве сиделки рядом сажали. Смотри, мол,  чтоб  не чесались.
    Не очень-то это легкое дело – сидеть возле больного ребенка, утомительное и невеселое. Но я же видел, что маме еще тяжелее: надо и  спозаранку на дойку коров до восхода солнца сходить, и по дому работы всегда непочатый край, да и больных малышек жалко. Поэтому не отнекиваясь и сидел.  И чтобы они не очень уж от невозможного зуда страдали,  свою ладошку им на щечки легонечко-легонечко клал.  С осторожностью, с превеликой осторожностью. И хотя оспа болезнь очень заразная, вот не заразился же, не заболел и не умер. А они…
   Из десяти  нас у мамы лишь четверо осталось.
   Помимо оспы, впрочем, много и других было детских болезней. Была  ветрянка, корь, именуемая в просторечии  краснухой, были так называемая свинка, скарлатина, особо опасный дифтерит с гнойным нарывом в горле. Младший мой братишка Володька девять раз воспалением легких в дошкольном возрасте переболел. Мне со скарлатиной пришлось что-то около месяца в лежку лежать, а потом  от хронической ангины много лет непременно дважды в месяц  если не в постели валяться, то с большой температурой на дому бюллетенить. А от укуса малярийного комара или от жизни в сырой заболоченной местности  потом еще и малярийная лихоманка  долго трясла. Уж и не помню, сколько времени до обалдения горькую хину мне горстями в рот запихивали, так я от нее весь зеленый был. Насквозь пропитался.
     И так вот --  у всех, в каждой многодетной семье. У одной Соловьихи на удивление всем дочери никогда ничем не хворали, росли  --  как по весне  маковый цвет цвели. Вот ведь, говорят, счастливому да удачливому и по грибы ходить. Даже во время войны, в годы немецкой оккупации, когда во всей округе ни врачей, ни поликлиник, ни больниц, ни аптек и в помине не осталось – ни самой Соловьихе, ни ее  пичужкам ни малейшей напасти, точно они заговоренные были. Этакие крепенькие боровички-подосиновики с кудрявенькими  головками. А мы…

                Прости меня, мамочка!

      Где уж там о здоровье да о лечении думать, когда война. Война – это смерть. Да еще этот, по-немецки, блицкриг. То есть война молниеносная. Немцы, кажется, только вчера, в июне, на нас напали, а уже Белоруссию оккупировали, и к началу осени и нашу русскую деревню захватили. И сразу же, как только ворвались, и пошла, и загремела пальба – ой, что творилось!.. Ой!..
    Да и встретили их, надо сказать, по-нашенски, по-русски. Была у нас перед войной на слуху популярная песня такая:
                Нас не трогай – мы не тронем,
                А затронешь --  спуску не дадим.
    Когда фронт под ударами внезапно напавшей на нашу страну гитлеровской  орды стремительно покатился на восток, о таком лозунге вспоминать было и неприятно, и стыдно, но ведь и этот стыд двигал нашими русскими людьми по-разному. Кто, сцепив зубы, молча отступал, а кто в гордой ярости  не щадил и собственной жизни. Нашелся такой красноармеец и возле нашей деревни. Отстав от своей части, он устало брел вдогонку за фронтом, неся на плече ручной пулемет. А тут на машинах – немцы. День был по-летнему солнечный, теплый, сидят они, катят в открытых кузовах с расстегнутыми воротничками, каски  поснимали, погодкой наслаждаются, на губных гармошках наигрывают, автоматы у кого между колен, у кого и вовсе на полу в кузове, а он…
    А он, красноармеец этот, залег в кустах возле дороги да как врежет по ним очередью из пулемета, как чесанет... Та-та-та-та!..Та-та-та-та!..
    Сколько лет прошло, а и сегодня особой гордостью горжусь: одинокий  русский солдат -- светлая ему память! – один против целой механизированной колонны  вооруженных до зубов, уже победоносно задравших носы  гитлеровских головорезов.  И ведь скольких положил – о!..И  какое мужество, самоотверженность! Знал же, понимал, что на верную гибель идет, а не дрогнул, жизни собственной не пощадил ради  далекой победы, о которой тогда трудно было и  мечтать. Но ведь победа ковалась не только массированными ударами наших войск под Москвой, при прорыве блокады Ленинграда или на Курской дуге, но и такими вот  безоглядно отважными единицами. Богатырями. Да, богатырями русского духа.
     И еще трудно сказать, где и у кого было  больше  воинской доблести, отваги и героизма!  О нем обыватели, жалкие трусы, говорили, что, мол, дурак, как будто не понимал, что в одиночку против целой колонны и себя обрекает на смерть, да и всю деревню подвергает смертельной опасности. Ведь вполне могли, как Хатынь, и у нас до единой избушки,  и всех живьем сжечь, а я вот беру на себя дерзость по-иному судить. Будь у нас побольше таких отчаюг, чтобы возле каждой деревни вот так врага встречать, не драпали бы мы аж до самой Волги и быстрее к победе пришли. А не будь таких, наверняка и до самого Урала давали бы драла.
     Конечно, каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны, но разве этот случай такой уж нетипичный? Если так обывательски трусливо рассуждать, тогда и военный летчик с истинно русскими именем и фамилией Иван Иванов, в первый день, в первые двадцать минут Великой Отечественной войны совершивший воздушный таран тоже, значит, не того? И закрывший своим телом хлеставшую пулеметным огнем амбразуру вражеского дота Саша Матросов…
     А немцы тогда на нашу деревню действительно остервенели. Ну что такое деревушка в каких-то три сотенки бревенчатых избушек, а они ворвались и давай, и давай направо и налево палить. На малейший шорох, на подозрительное движение, в окна, в двери, по калиткам, по воротам, вверх, в стороны. Потом сграбастали председателя сельсовета, председателя колхоза, пятерых членов правления, и хотя они были людьми совершенно не военными, тут же их и расстреляли. За что? А за то!..
    Деревня примолкла, притихла, затаилась. По улицам шастал в сопровождении гитлеровских вояк лишь одноногий Авдей. Говорили, что это он и выдал немцам всех расстрелянных. Потом  едва ли не на каждой избе были вывешены приказы германского командования о сдаче населением оружия, налогов и ценных вещей. За невыполнение приказа – расстрел. За укрывательство отступающих красноармейцев – расстрел. За содействие партизанам – расстрел. За хранение коммунистической литературы – расстрел. За воровство – расстрел.
     И уже и дня не было, чтобы эти гады кого-нибудь не убили. На околице за низкорослым густым кустарником приказали вырыть огромную яму. Когда копали, думалось, что блиндаж будет, бункер или бомбоубежище, а оказалось – такая огромная  могила. Братская. Туда расстрелянных и сваливали, чуть присыпая трупы землей. А иногда и не присыпали, пока кого-то очередного не приведут.
    Из избы боязно было нос высунуть. Перемежаемая винтовочными и пистолетными выстрелами, на улице и в переулках с противным нерусским акцентом гремела отрывистая, лающая иноземная брань. По безобидным дворнягам забавы ради  палили, душеньку свою кровожадную тешили, всех перестреляли. Были у нас две лягавые, два красавца – Пират и Жиган, отчим и дядя Коля  на зайцев и диких уток с ними охотились, а эти тупые держиморды  и их не пожалели. Зато сами ну, ей-ей, возле всех ворот точно злые псы заливались: «Руссиш шайзе, век!..», «Шнель! Шнель!..», «Век раус, шайзе менш!..», «Доннер ветер!», «Ферботен!..», «Фарфлюктер!..»
    В пятом классе мы уже начинали изучать немецкий язык, и я  вроде кое что знал, но этих криков не понимал. Хотя чего тут не понять, тут уже по интонации нетрудно догадаться, что лучше  от этих бандюг в мундирах мышиного цвета держаться подальше. Ясно же – оккупанты, захватчики, враги! От них же за версту и духом нерусским несло. Какой-то тошнотворной химией воняло. Голодных свиней – и тех от этого немецкого аромата наизнанку выворачивало.
     При всем том было отчетливо видно, что при всей их свирепой жестокости на самом деле они втайне, в подлой душонке своей невозможные трусы. Расселенные, не знаю уж зачем, то ли на время  передышки между боями, то ли для противодействия нашим партизанам, по деревенским избам, партизан они боялись панически. Может, потому и не сожгли деревню, что им тут нужно было расквартироваться, а все равно в каждом, даже в не годном для войны старике и в каждом шестнадцати-семнадцатилетнем подростке им чудился партизан. Даже в женщинах.
     А уж леса боялись – даже когда смотрели в ту сторону, не могли скрыть затаенных в глубине души звериной настороженности и страха. Бывало, гыр-гыр-гыр между собой, в бинокли уставятся на темную стену лесных зарослей: «Вальде…Вальде…Хехенвальде…Партизанен…» -- и еще о чем-то с нескрываемой тревогой, и на мордах – откровенный страх.
    А «вальде» -- это на ихнем собачьем языке лес. А «Хехенвальде» -- или что-то в этом роде, черт их тарабарскую скороговорку разберешь, -- это, оказывается, ведьмин лес. Колдовской, значит, страшный, где кишмя кишат русские туземные бандиты. Не зря же, мол, местные туземцы даже сами себя называют брянскими волками. Орловские – те рысаки, смоленские – рожки, пскопские – те и вовсе скобари, а тут – волки. Понимай да держись поосторожнее, от леса подальше.
    Конечно, им наш русский лес был страшен уже сам по себе. После войны мне, офицеру, военному летчику, довелось служить в группе Советских оккупационных войск в Германии. Наша прославленная в боях авиационная дивизия под командованием  Героя Советского Союза генерала Михаила Андреевича Живолупа базировалась на аэродромах близ Берлина, возле  Вернойхена и Финстервальде. Вернойхен – это под самым Берлином, взлетишь – и вот оно под тобой, логово фашистского зверья – раздолбанный вдрызг только что отгремевшей войной Берлин, а  Финстервальде -- городишко возле небольшого мелколесья, и меня, «брянского волка», так и тянуло побродить по лесу, но там разве лес? Скорее, нечто вроде лесопарка, где на земле под деревьями лишнего сучочка не увидишь, все подобрано,  словно под метелку подметено.
    Эх, задрипанная Европа! Нет, это не брянская дремучая чащоба, даже издали грозная своей мрачной, явно непроходимой стеной. А в наш Вековой сосновый бор  пойди, не умея ориентироватся в бесконечных зарослях, как пить дать заблудишься, и хоть сто лет потом иди, ни конца ни края не найдешь и живым  оттуда уже не выберешься. Там, разумеется, и находились партизанские лагеря, и расположившиеся в нашей лесной деревушке фрицы знали это, и не могли не подозревать, что с ними у нас существуют тайные связи.   
    Из-за чего и тряслись от страха, из-за чего и свирепствовали. Из трусости хватали любого подозрительного и  гнали, волокли на расстрел. И что ни ночь, открывали такую шквальную стрельбу в сторону леса, будто оттуда на них уже двигались несметные полчища «русских лесных бандитов», как они называли народных мстителей. Да все трассирующими пулями, да разрывными, а иногда в ночную тьму наобум даже из пушки палили, хотя никто на них и не нападал. Так, «для острастки», пальцем в небо. А когда несмотря на меры такой предосторожности  в одну из темных осенних ночей партизаны скрытно, без единого звука скрутили и уволокли  в лес стоявшего на посту немецкого часового --  взяли «языка», в деревне был объявлен комендантский час. И если кто-то появлялся на улице с наступлением вечерних сумерек, стреляли без предупреждения.
     А что такое  вечерние сумерки? Это, конечно, уже темнеет, но еще не так и темно. Да и часы-то в то время были в деревне настоящей редкостью, и всяких разных хлопот-забот полно, не все успевали точно в нужное время укрыться по дворам, и однажды в такой вот вечерний час чуть было не убили нашу маму. Не знаю, где она была, почему припозднилась, и  когда шла домой, уже и не шла, а бежала, грохнул выстрел.
     В тот день ее  с утра дома не было. Ей и раньше приходилось где-то подолгу задерживаться, она не говорила нам, куда уходила, и это вошло в привычку, но раньше-то комендантского часа не было, а тут…
     А накануне она крепко отлупцевала меня ремнем. В ее отсутствие  я и сам частенько убегал из дому, оставляя младшеньких без присмотра, вот и получил внушение, чтобы зарубил себе на носу: с двухлетней Верочки – глаз не спускать! Зарубить-то я зарубил, но и вдрызг разобиделся. Ну-ка посиди в няньках с капризной малышней целый день  взаперти! А чуть отвернулся на минутку – лупка. Ну, губу и закусил. Однако к вечеру, когда мы уже извелись в ожидании, отлегло от сердца, забеспокоился. В одно окошко выгляну, в другое – да где же она? Только бы вернулась, только бы вернулась – все прощу…
    Не выдержал, забрался на крышу нашей избушки, чтобы дальше было видно,  глаз с дороги не спускаю.. И вот смотрю – бежит, а ей вслед, вдогонку – бах!..
    И так это оглушительно, так страшно в тишине сгущающихся деревенских сумерек – у меня и дыхание перехватило. И поскольку выстрел был одиночный, значит --  прицельный. И на улице больше никого, только она одна. И я с крыши – кубарем:
     -- М-ма…
     Подскакивает запыхавшаяся, бледная, как смерть, платок с головы сбился, волосы растрепаны, меня – хвать, рот ладошкой зажала: -- Цыть! – и в в избу, и дверь на крючок. Перевалились через порог, сидим в обнимку, молча таращимся друг на друга, плачем. Горькими слезами обливаемся, понимая, что она была на вершок от смерти.
     А сказать, куда ходила, почему допоздна задержалась, где вообще вот так целыми днями пропадает, не сказала.
     -- Не твое дело! Где надо, там и была…
     Ну, и я расспрашивать не стал. Каким-то мальчишеским, обостренным сыновьим чутьем сознавал: не спрашивай, если не говорит, значит – нельзя.
     А вскоре и за ней пришли.
     И я уже знал, зачем пришли и почему. Добегалась! По мнению одноногого Авдея и поддакивающей этому немецкому прихвостню толстопузой Соловьихи, тоже, значит, дура, как и тот отчаянно погибший красноармеец.   Мне ничего не говорила, считала, что я ничего и не знаю, а я уже знал. Несмотря на все ее хитрости и ухищрения, мне  все-таки удалось выследить, куда она украдкой на целый день уходила. А уходила она в лес. Можно было предположить, что за ягодами или по грибы, но ни ягод, ни грибов не приносила, да и ходила же без подруг, в одиночку. Причем всякий раз в одном и том же направлении – в сторону Разбойничьего угла.
    А Разбойничий угол – это  угол между сосновым Вековым бором и заболоченным, совсем уж непролазным смешанным лесом. Там, по преданию, когда-то встарь обитали разбойники, наши русские Робин Гуды, а теперь, по слухам,  расположился один из партизанских отрядов.  Позже мне довелось в том их лагере побывать, И, надо сказать, недурно они там обосновались -- на довольно-таки  обширном островке, окруженном болотными топями. Не зная этого гиблого места, туда и не суйся. Угодишь в топь – все, не выбраться. утопнешь в жидкой болотной грязи. Само слово о том говорит – топь.
   А там, где посуше, на лесном островке  были вырыты и хорошо замаскированы, чтобы  не заметить ни с земли, ни с воздуха, неплохо оборудованые просторные землянки. Пол земляной, но как в деревенской бане из камней сложенная печь, удобные дощатые нары, выложенные из бревен стены, и на них целый арсенал оружия: винтовки, автоматы, преимущественно немецкие, наши ручные пулеметы, связки гранат и даже трофейные фаустпатроны. На широком столе – радиоприемник и две портативные ультракоротковолновые радиостанции.
   Да это меня, по правде сказать, и не удивило. Оружие, теплые землянки, хорошая маскировка – все это так и должно быть. А как же иначе! А удивило и обрадовало другое: у них там был еще и свой баян! И  сам Женька Верховский на том баяне играл. Красиво играл – заслушаешься. А они, партизаны, суровые, немолодые, бородатые мужики, пели. Пели все, пели хором, да какие песни – плакать хотелось от радости и восторга:
                Мы любим петь и смеяться, как дети,
                Среди упорной борьбы и труда,
                Ведь мы такими родились на свете,
                Что не сдадимся нигде и никогда!..         
    Стоит ли объяснять, как это на меня подействовало. Слезы сами собой по щекам поползли. «И песня, и стих – это бомба и знамя, и голос певца подымает в бой!» -- правильно сказал Маяковский. И я слушал и сам начал подпевать, и пробуждалась угасавшая вера в нашу победу над фашистской силой темною, проклятою ордой. И мне мечталось о том, как он наступит наш победный день, и будет на нашей улице праздник, и будут счастливые люди радостно улыбаться и обнимать друг друга, и я буду не стыдясь своих слез плакать и дрожать от счастья…
      Вот куда, оказывается, повадилась моя маманька.  Молодец! И ей  приятно было слушать эту песню в партизанской землянке, и она, наверно, пела вместе с ними, у нее ведь был хороший голос, и она красиво играла на гитаре.  Только вот не подумала, что догадаться, куда она ходила, и выследить ее мог не один  я. Разве не подозрительно, что после долгих своих блужданий по лесу она почему-то ни  ягод, ни грибов не приносила? Не знаю, какие уж там она задания выполняла, но явно неопытная была подпольщица, самонадеянная, опрометчивая.
     Да и я-то не сообразил  хоть как-то ей об этом сказать. Умишка не хватило.  А по правде сказать – струсил такой разговор заводить. Знал: прибьет ведь, если услышит, что я за ней подсматривал. Лупила она меня нещадно за малейшую провинность. Вот и поплатился я за это свое малодушие. Вот за ней и пришли. Эх, уж лучше бы отлупила…
     Пришли аж впятером. Четыре немецких солдата, пятый – офицер. Двое остались снаружи возле двери – на стреме, стеречь, трое ворвались в избу – офицер с пистолетом в руке, солдаты наизготовку с карабинами, как будто опасались, что мы с мамой  тоже вооружены до зубов  и по ним из всех  стволов шандарахнем. Меня черт дернул ухмыльнуться: высоченные, здоровенные, такие краснорожие битюги, а на холеных  толстых мордах и в тупо выпученных, точно из мутного стекла, злобно-тусклых  зенках такая опаска, такой страх! Тьфу, думаю, и ты трус! А еще офицер!  И…
    И только  ухмыльнулся тому  – и  осекся. Офицер, зыркнув на меня убийственно-ненавидящим взглядом, что-то  процедил сквозь зубы, и не успел я глазом моргнуть, как внезапный удар наотмашь сбил меня с ног. Понял, сволочь немецкая, понял, чему я усмехаюсь. Вот и…
     Охнув, ощущаю во рту соленый вкус крови, пытаюсь встать, приподнимаюсь на четвереньки, сплевываю – и еще удар кованым германским  сапогом, и еще. И отрывистое немецкое:
    -- Век!
    И не успел я опомниться, как от ошеломляющего  пинка  вылетел за порог. От неожиданности ни страха не чувствую, ни боли, а только полная растерянность и недоумение. Пятеро таких громил – на одного меня?! И даже презрение к этим вонючим паскудам: вояки!
    --  Куда? За что?– рванулась на выручку мама, -- он же…
    -- Цурюк!  -- рявкнул офицер, и ее -- по губам, а меня злобный фриц за шиворот приволок к воротам нашего сарая, жестом показал: «Открывай». Сам-то и открывать трусил, опасался, что его там партизан подкарауливает, и с карабином наизготовку в сторонке стоял. Не понимая, чего ему в сарае понадобилось,  ну, думаю, или коровку нашу, или кабанчика сейчас загребут, но солдат вдруг  штыком шырк-шырк по сеновалу, шырк...А потом еще и прикладом – тук, тук…А, догадываюсь, они думают, что мы кого-то тут укрываем. И даже облегченно вздыхаю: никого же  у нас нет. Да и фриц, кажется, удовлетворен, показывает: «Цурюк!» Назад, значит. Однако успокаиваться было рано, ох, рано. Когда мы возвратились в избу, там все было перерыто, перевернуто вверх дном, даже открыта крышка входа в подпол – тоже, значит, кого-то искали, да не нашли. А мама…
    Мама была уже одета,  ее куда-то вели. Из разом пересохшего горла у меня со стоном, с хрипом вырвалось:
    -- Ма-ма-а!.. Мамочка…
   Обернувшись, она успокаивающе сказала:
   --  Посиди  с ребятами, присмотри. Особенно за Верочкой. Я…Я сейчас…
    Она, кажется, сказала или хотела сказать, что сейчас вернется, но договорить ей не дали.
    -- Шнель! – орут, -- шнель! --  пистолетом в спину, да  мы ей и не поверили. То есть, я и Володька  все разу поняли. Младшенькие --  пятилетний Витька и   совсем еще махонькая Верочка, перепуганные вусмерть, онемели, оцепенели от страха и остались в избе, а нас с ним какая-то неведомая сила подхватила и полуодетыми погнала вослед. Расстреляли в тот морозный  день многих, свалив всех в ту страшную ямину. Мама и гадать не гадала,  что  такая  же участь уготована  и ей самой, но когда ее  привели и поставили на край могилы, вдруг  р-раз…
    Я думал, она убегать, спасаться, а она р-раз  -- и к офицеру, и в обхват -- за шею. Двумя руками. Тот и так, и сяк – не   оторвать. И солдаты смотрят – во валькирия, во бандитка  русская, сдурела, с ума сошла, что ли? Стрелять-то нельзя, вместе с ней и командира своего угробишь. Так он свободной рукой выцарапал из кобуры пистолет и сам  ей в висок – бах, бах! И --  туда, в яму, в  могилу, уже наполовину  заваленную убитыми.
    Ах, мама, мамочка … Мама моя, мамочка… Мама…
    Прости меня, мамочка, прости, родненькая! Частенько я обижался на тебя, а ведь не раз и сам тебя до слез доводил. Не понимал многого, в силу своего детского разумения эгоистом был. Да еще и твоему свекру деду Кондрату Антоновичу на тебя жаловался за то, что ты меня, как мне казалось, ни за что ни про что без вины виноватого чем ни попадя лупцевала.
     У дедушки Кондрата Антоновича всегда ответ один и тот же наготове был. Терпи, мол, внучек, да ума-разума набирайся. Когда чужой ударит, ни за что не спускай, а когда свой бьет, это не бой, а наука.   
    Ага, хороша наука! Ремнем --  так ремнем, кнутом – так кнутом, вожжами – так вожжами, палкой – так палкой. Что только под руку попадет, тем и вразумляла. Больно же. И обидно. От боли я и не ревел, любую боль вытерпеть можно, а вот незаслуженную обиду…
    -- Знаешь что, Сережка, --  выслушивая мои жалобы, сказал мне однажды дед Кондрат Антонович, -- все люди любят жалеть себя. Все только и знают на что-нибудь или на кого-нибудь жаловаться. А ты не жалуйся, терпи. Особенно на маму нельзя жаловаться. Маме нужно и незаслуженные обиды прощать. Маме нужно  за все только спасибо говорить. Маме нужно всю жизнь только благодарным быть. Она же тебе жизнь подарила. Она тебя родила. Вот и помни: мама – это мама, а ты – кровинка ее…
    Слушал ли эти его мудреные поучения? Наверно, слушал, если вот помню. Больше того, я ведь не раз об этом впоследствии думал, и мне кажется, что и дед был не совсем прав. Если на то пошло, то взрослые просто не понимают своих детей. А дети родителей понимают. Видят и понимают, что родителям с ними нелегко. Поэтому, обратите внимание, всегда прощают им  любые их ошибки  и даже жестокость  к  ним. То есть они своих родителей инстинктивно понимают. А главное -- инстинктивно  любят и чистосердечно жалеют. Даже, вне всякого сомнения, больше жалеют, чем любят. Так что, я вам скажу, жалость сильнее любви. Да, да, я вас уверяю.
     Проще говоря, не надо думать о ребенке, что любое, пусть даже сгоряча сердито сказанное  ему, вразумление  у него в одно ухо влетает, да тут же  в другое и вылетает. Но это, конечно, все это много позже мне в голову пришло, а тогда…
        Думал ли я об этом, видя, как маму убивают враги! Увы, увы…Но ведь жалел? Жалел! Мы с Володькой дышали  и не дышали, затаясь  в кустах. Меня трясло, как в лихоманке, корчило, угнетала беспомощность и бессилие перед вооруженным врагом, и я в леденящей оторопи обалдело закаменел. Меня загипнотизировали, лишили воли и дара речи жестокость немецкого офицера и тусклый блеск его пистолета, поднесенного маме к виску.  Не выдержал, дико заорал, зашелся в истерике Володька: а-а-а!.. И враз – бах, бах, бах!... 
    Каратели палили на крик, с кустов сыпанулись сбитые пальбой ветки, от мерзлой земли пули из-под ног рикошетили… Как мы удрали, как убежали, как остались живы…Где ползком, где на карачках, где не разгибаясь, спотыкаясь, падая и петляя, как зайцы, не помня себя…

                Ах, война…

    Сегодня, когда давно уже нет Советского Союза, в так называемой демократически-рыночной России, меня наши нынешние заправилы из так называемых новых русских зачастую этак высокомерно вопрошают: а чего это, мол, вы, дети войны, заводите речь о каких-то чуть ли не ветеранских для вас социальных льготах? Вы же не воевали, с оружием в руках в боях не участвовали! Да в том-то и дело, что у нас оружия не было. Да будь у меня в тот момент, когда маму расстреливали, пулемет, автомат или хотя бы пистолет…
     Вы что думаете, я не отмстил бы? Да я…
     Да что говорить, нам, детям войны, было еще тяжелее, чем нашим несомненно доблестным воинам. Их там, в действующей армии, и кормили, и одевали, и оружием снабжали, а нам-то как жить, чем себя защищать? Детскими кулачками, что ли?..
    Скажете, но они же там на верную смерть шли, жизни своей не щадя, массово гибли. А мы? Мы от войны не гибли? Эх, да что говорить! Вспоминаю и как сейчас слышу, как над головой  -- вжик, вжик, вжик…вжж, вжж…-- визжали пули. А мы-то с Володькой – ничем не опасные для  карателей живые мишени… А наутро…
    Наутро всю ночь не спавший, метавшийся в жару от пережитого потрясения, зареванный до изнеможения Володька, едва выйдя по нужде из  избы, тут же с безумно вытаращенными  глазами  ворвался назад:
   --  Мама… Там мама идет!
   Веря и не веря, я тоже выскочил за порог. Никого… Ни-ко-гошеньки… Примерещилось  Володьке, почудилось… Все еще не в себе был.
   А мне тогда подумалось и долго думалось после, что мама и впрямь  приходила. Посмотреть, проверить, как мы тут без нее управляемся. Да и сейчас, по правде сказать, нечто такое иногда в башку взбредает, несмотря на мой  материалистически-марксистский атеизм. Она ведь тоже во что-то такое верила, хотя  на место икон в красном углу повесила портреты Карла Маркса и Ленина, Зато уж отчим, директор школы,  гордился – на седьмом небе был и как тургеневский Базаров Одинцову называл бабой с мозгом. Только вот  мне от нее с этим ее мозгом  доставалось – ой, ой, ой! Каждый день… Каждый божий день   затрещина, ремень, палка, вожжи… Когда я орал: «За что?  Я же не виноват!» -- срывалась на крик:
    --А ты старший! Ты и за младших в ответе. Понятно?
   Да куда уж понятнее! Откуда же ей было знать, что ее  сын – будущий поэт, а поэт, как известно, натура утонченная, болезненно восприимчивая, а физическую боль и вообще с самого раннего детства переживающая с особой обидой, как оскорбление на всю жизнь. Так ведь и каждая мать вот так разве знает, кем станет в будущем ее ребенок и как в соответствии с этим к нему относиться. Иного, может, такого, как потрясатель вселенной Темурчин-Чингис-хан, не мешало бы не только бить, а еще в детстве отправить к Господу Богу в рай, но я-то, я же не какой-нибудь кровожадный татаро-монгол!
     Хотя кто его знает, может, и правильно, может, и хорошо, что она таким действенным способом меня вразумляла. Мне же ни тогда, ни вот сейчас в воспоминаниях ни разу и в голову не пришло, что, наверно, и сам был хорош, если чуть ли не ежедневно порку заслуживал. Не-ет, где там, я, видите ли, пай-мальчик, я всегда прав, А так ли? А что до Темурчина… Читал я о нем и его детстве, читал. Он же с малолетства таким зверенышем был, таким кровожадным извергом, да, пожалуй таким и остался именно потому, что его в детстве как следует не образумили…
    А мама… Лишь много-много после до меня дошло, что и сама-то она была тогда, по существу,  обиженным ребенком. Ведь сколько ей было – около тридцати. А что такое каких-то неполных тридцать почти что девичьих лет для женщины? И злость ее была не злостью, а обидой,  прорывавшейся в ней от ее  женского бессилия перед моим своенравием, от задерганности  нашими детскими выкрутасами да от нескончаемых ударов жестокой судьбы. Деда-то нашего, ее  отца Терентия Денисовича, по подлому ложному доносу местного троцкиста, комбедовца Мишки Горбачева с красноречивым прозвищем  Шпыляк, упекли в ссылку на Соловки, а ее начали преследовать как дочь  врага народа. Не потому ли и бросали ее  мужья --  во имя марксистско-ленинской  идолологии  шкуру  свою спасали.
     Высокоидейные, видишь ли, идеологически  подкованные. Идологически… Идолы…И это называется – мужики?! Трусы несчастные…Шкурники…
    Такая вот была наша жизнь, благодаря самым мудрым из самых мудрых вождей мирового пролетариата Ульянова-Бланка-Ленина, Иудушки Лейбы Давидовича Бронштейна-Троцкого и Иосифа Виссарионовича Джугашвили-Кобы-Сталина и прочих подобного рода идолам. Мужья от любимых жен отрекались, отцы – от детей, дети от отцов, малолеток  отправляли в застенки, клеймя ярлыком ДВН – дети врагов народа. И сперва дедов и отцов уносили тогда черны вороны, а следом и детей. Черными воронками тогда называли машины, на которых арестованных увозили. Младенцы – и те, значит,  опасные для народа враги.
    Для какого народа? Для своего? Русские дети русскому народу враги? Хреновина с морковиной, как говаривал мой дед Кондрат Антонович. Да и я
над этим непонятным вопросом  с того раннего моего детства и до сих пор до скрипа в мозгах бьюсь. Мне же теперь никого не расспросить, не узнать и не разобраться, что там и как у моего отца с моей мамой было, и я понимаю, что слишком уж клясть-проклинать никогда не виданного мной моего папашку, будь он неладен, вроде как непозволительно, но и простить его не могу. Все ж таки мужчина должен быть мужчиной и нести свое бремя с мужским достоинством, а не как безмозглый и трусливый кобель.
      Се ля ви? -- как говорят французы, подавшие  пример своими Французскими революциями, беспощадным террором да гильотиной якобинства.
     А потом, пожалуйста, на наши детские непокорные вихры еще и бесноватый фюрер Адольф Алоизович  Шикльгрубер-Гитлер, провозгласивший, что  славяне – это низшая раса, и по отношению к ним совесть – это химера.
     Хотя тоже ведь не оригинал. Не сам родил, а у классиков достохвального марксизма-сионизма идею позаимствовал. «Мы знаем, где сосредоточены враги революции: в России, -- лучший друг бородатого идиота Карла Маркса капиталист-буржуй Фридрих Энгельс писал. И предрекал: -- Всеобщая война раздробит славянский союз и уничтожит эти мелкие тупоголовые национальности вплоть до их имени включительно».
     И цена этой химеры в числе более пятидесяти  миллионов человеческих жизней за четыре года Великой Отечественной войны, и  тринадцать -- тринадцать! -- миллионов погибших детей.
    А потом еще и Хиросима и Нагасаки, где от всего лишь двух атомных бомб  погибло около полумиллиона человек, и в Японии  остались тысячи и тысячи детей-хибакуся, то есть умирающих медленной смертью от радиации.
      Цифры умопомрачающие, и кое-кто из сегодняшних умников может заметить, что не совсем точные, приблизительные. А я скажу, да если даже одного ребенка убить или обречь на мучительную смерть – это разве мыслимо нормальному человеку?!    
     Так вас и вашу маму растак в три господа бога и так далее, как говорим мы, 
русские. И, пожалуй, правильнее говорим, вернее. Ибо что еще остается сказать людям, убивающим  детей? Дети – наше будущее, -- пафосно, красиво возглашают они и тут же это свое будущее миллионами убивают и миллионами обрекают на медленную смерть.
    Вот ведь какая открывается картинка, если за частным видеть общее. Но об общем я, разумеется тогда и не помышлял, а частное на собственной шкуре испытал. Растянутая во времени смерть не пострашнее ли мгновенной? Как вот мы потом управлялись, оставшись без мамы, как жили? А так. Горе не горе, беда не беда, а жить-то надо. А чтобы жить, надо есть-пить. Наложил я в нашу русскую печку дров, растопил, нагреб из-под пола ведро припасенной с осени  картохи, намыл, почему-то, не знаю сам, почему, чистить не стал, наложил чугунный  горшок, поставил в печь к дровам для нас, для завтрака. А в сарае, слышу, уже некормленый с вчерашнего подсвинок сердито хрюкает, жратвы требует. Заспешив,  насыпал  большой  чугун той же  картошки -- бульбы и для него. Налил, как положено, до краев  водой, подхватил оберуч, чтобы  тоже  поставить  в  печь, -- увы, не  поднять, силенки не те. Хм, как быть?
     А-а, смекаю, вот как. Подставил к высоченной при тогдашнем моем росточке  русской печи табуретку, поднатужась, взгромоздил на нее этот тяжеленный, ведерной емкости чугун, с табуретки еше выше -- на  загнет, потом…Пытаюсь ухватом, рогачом, как это делала мама, поставить в  печь – у-у, тут и вообще  не  поднять. Ладно, думаю, надо как рычагом. Приподнимаю, налегая грудью на рукоять, двигаю на весу. Ага, пошло, пошло, идет, получается, вдруг – ах…
    У-у-у, чугун валится из ухвата на бок, вода – чух! --  на полыхающие дрова. Пламя сбито, шипение, клубы  пара и черного дыма --  все, печь залита, погашена. Ну, шалопай, ну, гадство! -- надо растапливать заново.
   Чертыхаюсь, все начинаю сначала. Малыши мои, сочувствуя и переживая за меня, всхлипывают, сопят, шмыгают носами, ы-ы-ы! – ноют, разжалобясь, ревут. Ревмя ревут, сопляки несчастные, а в хлеву уже надсадно мычит, тоже ревет, зовет не доенная корова. Повторно растопив печь и  кое-как управившись с чугунами, беру подойник, бегу в хлев. Присев на корточки к огромному, пышущему жаром, налитому молоком, туго набрякшему вымени, как это делала мама, дергаю за соски, дою. Вдруг – бах, моя  буренка так шарахнула копытом, что  подойник – в одну сторону, я – в другую, да еще и рогами чуть было не поддела под бок. Ладно, отскочил, а то бы… А-а, черт, слабак  лопоухий…
     Догадываюсь, что-то не то, что-то не то делал. Что? Да уж понятно, я не мама.  Мама до войны не только дома свою корову обихаживала-доила, но была еще и дояркой в колхозе. Уж чего-чего, а доить-то она умела. Отчим, во всем на виду в деревне истовый коммунист, на радостях налюбоваться ей не мог, на руках носил. Еще бы, вот какая у него жена! И красавица --  на загляденье, первая на селе, и работящая, передовая, в социалистическом соревновании первая…Да, да, знай наших -- ударница социалистического труда!..
    А еще моя мама была значкистской. То есть она сдала нормы и получила два красивых нагрудных значка БГТО и ГТО. БГТО – это значит «Будь готов к труду и обороне», а ГТО – готов к труду и обороне. Помню, стихи еще к тому призывающие мы учили наизусть:
                Когда война-метелица
                Начнет шугать,
                Должны уметь мы целиться,
                Уметь стрелять.         
     Спортивно-стрелковые состязательные нормы сдавали в общем-то одни парни и мальчишки старших школьных классов. Они умели быстро бегать, высоко прыгать, далеко метать ручную гранату, метко стрелять из мелкокалиберной винтовки и тушить пожар. Спортивные кружки, где обучались этому военно-прикладному искусству, действовали при школе. Ни девушек, ни тем боле женщин туда не записывали, но мама при ее фигурке и по всем ее выходкам выглядела этаким хулиганистым сорванцом, ее и приняли.
    И с каким азартом она там занималась! И с какими успехами! Самым быстроногим парням было ее не догнать. А как метко стреляла из мелкокалиберки! Давалось для зачета три патрончика – так она все три пульки одна в одну в «яблочко» всаживала. Отчим, как про него говорили, от гордости за нее гоголем ходил. Вот, мол, какая у меня жена! Всем женам жена! Ну, кто такой или что такое гоголь, не знаю, такой птицы не видел, а вот распушившим хвост  петухом – это точно.
     -- Учти, Сережка, -- поучал он меня, -- у коммуниста и он сам, и все должны во всем первыми быть. Мама у тебя ворошиловский стрелок, и ты таким должен стать. Понял? Запомни. На носу себе заруби.
     -- Но я же не коммунист, -- бормотнулось.
     --  Но ты  пионер! У тебя красный пионерский галстук на груди. А что такое пионерский галстук, почему у него три конца? Один длиннее, второй покороче, а третий еще меньше, это почему?  А потому, что они символизируют  неразрывную связь и преемственность трех поколений – коммунистов, комсомольцев и пионеров. А само слово «пионер» что означает? А то и означает, что пионер – всем ребятам пример, он во всем первый. А ты  бери с мамы пример. Она тебе… Она у нас не  какая-нибудь там несознательная Соловьиха…
    А сам за малейшую мою оплошку, особенно за «двойку» в школе, безжалостно  меня за уши драл. Несознательная Соловьиха своих дочек пальцем не трогала, а он  так крутил, что я слышал, как трещат мои ушные раковины. А еще учитель, в старших классах физику преподает, директор школы, сознательный коммунист!..
    Ага, сознательный! Очень сознательный. Умел, значит, сознательно, очень сознательно, по коммунистически,  по большевицки учить уму-разуму, воспитывать. Надежный, самый надежный был у него метод воспитания. Похлеще, чем у знаменитого советского педагога Антона Макаренко. И несравнимо действеннее чем у его отчима Кондрата Антоновича, который , как и Соловьиха своих дочурок, никогда его и пальцем не трогал. Хотя и был того, дореволюционного, старорежимного закала, и мне, если я жаловался ему, лишь со вздохом одно и то же повторял:
    -- Ну что ж, дружок, такая твоя доля. Терпи, дорогой, терпи, это  наука…
    Дед Кондрат Антонович в молодости служил  в военно-морском  флоте орудийным комендором знаменитого броненосца «Потемкин». Овеянный ветрами всех четырех океанов и славой трех русских революций, он был для меня непререкаемым высшим авторитетом, и все-таки эти его слова слабо меня утешали. Не хотелось  без конца терпеть такую науку. Хороша наука, черт бы ее побрал, если  от отчимовой  мои уши с ломаными-переломанными раковинами уже побольше чайного блюдца размочалены, и на исхлестанную, исполосованную  ремнем да палкой задницу не сесть!    
    Спохватываюсь: но теперь-то и моего сурового отчима рядом нет, он где-то на фронте, и мамы нет.  И хорошо бы, и рад бы  я  с мамы  пример брать, но  ее  уже и на белом свете нет. В школе-то я при таких родителях двоек и троек не получал. А вот  в искусстве доения…. Ну, в этом мне, конечно, до нее  далеко. Ладно,  пытаюсь буренку обмануть. Надеваю мамину фуфайку, повязываю на голову мамин платок, присаживаюсь к коровьим сиськам, тяну –раз, раз! -- струйки молока цвиркают в подойник…
    Бах!.. Опять… Опять двадцать пять…Подойник --  кверху дном, да и меня лягнула так, что до локтя заныла, онемела, наверно, отымется рука. У-уй, у-уй, как больно!  И снова  она меня чуть было на рога не вздела. У-у-у, стискиваю зубы… Ах ты!.. И вмиг бабку Рожиху вспоминаю. Рожиха --  это, как и у Соловьихи, прозвище у нее такое. Когда-то корова ей рогом глаз выбила, отсюда и пошло – Рожиха. Не знаю, как там с ней такая беда стряслась, может, вот так же при доении. Теперь вот  и сам в таком положении оказался.  Ну, настораживаюсь, надо быть осмотрительнее, а то…
   Беру веревку, накручиваю своей строптивой скотине на рога, привязываю ее впритык к стене на железный крюк. Присаживаюсь  --  бах! – картина та же.  Тьфу…Голову-то  ей  привязал, а копыта свободны…
   Озлясь, хватаю кнут  и  со всех сил хлещу по бокам, по ляжкам, по спине, по чем попало. Дергается, в обе ноздри чмыхает, злобно задыхаясь, сопит, хрипит, но ведь привязана. Поняла, обессилено утихомирилась, и только после каждого  моего удара судорожно  вздрагивает. Не знал ведь я тогда по неопытности, не понимал, что у  долго не доенной коровы молоко в переполненном вымени начинает сгорать, вызывая у нее мучительную боль. А  вчера вечером  она же осталась недоенной и простояла так  с переполненным, туго набрякшим  выменем до утра, молоко у нее и начало спекаться, гореть. Потому она призывно и мычала. Потому и пыхнуло от нее жаром, когда я к ней подсел. А когда дернул за соски, ей же больно было, вот она и начала лягаться, не стерпела. А я…
    А я-то, осел… Набрякшее  вымя ей надо было легонько огладить, теплой водичкой омыть, вазелинчиком  смазать да за соски тянуть помягче, а я…А  еще и отлупцевал ее изо всех сил, и без того страдающую…  Ласково, словом, укротил, больше она мне не сопротивлялась, подоил. Правда, затаив обиду, или оттого, что перегорело,  молока мне всего не отдала. Принес я подойник в избу, процедил сквозь марлю, разлил братишкам и сестренке --  и  всего-то  получилось по полкружки. Усадил, как это делала мама, за стол, достал из печи чугунок, слил, сцедил горячую воду, высыпал в плошку сварившуюся картоху «в мундирах» -- кушайте, детки, хлебушка-то, увы, нет. Война! Сидят понимающе притихшие, едят…А там и есть-то нечего…
     А что поделаешь, у кого просить, кому жаловаться… Одноногому Авдею, что ли? Так это ведь он, до меня потом слухи дошли, на маму немцам донес, что она  подпольная партизанка. Осиротил нас, фашист доморощенный, и небось рад, счастлив. Наверно, заплатили ему хорошо. Его-то детки в довольстве, в сытости, как сыр в масле, купаются, а мои…
    Сиротинушки вы мои, сиротинушки… Дети войны...
   А я? А я  --  взрослый. Почти.  Мне --  тринадцать. Почти.  Отчим на фронте, мамы нет, так что я… «Я – последняя буква в алфавите», но у меня за плечами пять классов, и я  теперь -- глава семьи! И вообще чем я, если на то пошло, слабее, чем хуже безобразно толстой  Соловьихи? Она-то всю жизнь одна, без мужа, управлялась и управляется  со  своими пятью дочерьми, а я что --  не  смогу? Смогу! Сумею! Да у меня и хозяйство-то не ахти какое. У меня коровенка, подсвинок да пять курочек, а у нее и корова с подтелком, и кур не сосчитать, и целое стадо большущих кабанов на откорме. Таких толстенных, что они и на задние ноги встать уже не могут. И кормит она их, говорит, мокрицей, а я что --  мокрицы не нарву? Вон ее  сколько, этой густющей, сочной, вечно мокрой травы в огороде. Прет из земли, как на дрожжах, успевай только собирать. Соберу!..
   Как назло, словно в наказание за такие вот самохвальные мои мыслишки мне тут же крепко и не повезло. Накормив малышей, надо было кормить и уже зашедшегося в истошном визге голодного кабана. В спешке, опять как рычагом орудуя ухватом, я из-за своей неловкости нечаянно опрокинул  извлекаемый из печи чугун со сваренной для него картошкой, и сам на всю избу взвыл от нестерпимой боли,  до колен ошпарив себе кипятком босые ноги. Кожа сразу взялась волдырями и лоскутьями облезать начала. Ой, ой! Аж в глазах потемнело. Сижу на полу, скулю, как побитый щенок, от жуткой боли  слезы сами собой по щекам катятся.
    А мамы-то нет… Мамы-то нет, и пожалеть некому. Она, бывало, и отлупит ни за что, но потом и пожалеет, а теперь ее  нет. Как быть, куда кинуться, чтобы кто-то хоть подсказал, как лечить? Был в деревне фельдшер, был да сплыл, немцы его, старого, ничем им не страшного, тоже расстреляли. За что? А за то, что партизана лечил. И даже слушать не стали, что вроде и не по доброй воле лечил --  партизаны его заставили. Он и не хотел лечить, а заставили…
  Как это, скажете, не хотел, а врачебный долг, а клятва Гиппократа? А так. Во-первых, он давно уже был на пенсии, старый, немощный, а, во-вторых, в загноившейся ране  у партизана от жаркой  погоды завелись черви и началась гангрена. Не отыми ему ногу – все, крышка. А это был и не простой партизан, а ихний из кадровых красноармейских командиров в высоком звании партизанский командир. Вот тому доктору и скомандовали:
   -- Отымай!..
      Тот от ужаса сам чуть дуба не дал:
     -- Чем? У меня же ни хирургической пилки, ни наркоза нечем…
     Да еще, протестуя, отказываясь, сгоряча и лишнее брякнул.  Что, мол,  двуручной  пилой, которой дрова пилят?!
    А партизанский командир, когда услышал, что к чему, побелел, как мел, как сама смерть, и спрашивает, вы, мол, доктор, в армии  служили или нет? Ага, служили. А сейчас мы на войне или не на войне? Так вот я, как командир,  вам приказываю: пилите! Ампутируете конечность – выживу, а откажетесь – умру. И как умирающий в случае вашего несогласия прикажу  вас расстрелять.
     -- А наркоз? – ухватился доктор за последний аргумент. -- Как же… У меня никаких обезболивающих средств. А  боль… Это же болезненная операция…Очень болезненная…От болевого шока…
     -- Спирт у нас есть… Дайте спирта… Вытерплю!..
    Не знаю, сам не видел, как он пил, но как целый солдатский котелок спирта ему несли, видел. И доктор мне рассказывал, что партизанский командир почти весь тот котелок опорожнил, и он с его адъютантом пилили ему ногу двуручной пилой.  И отпилили. Ампутировали. И он терпел. И вытерпел. Это какое же терпение надо было иметь! А я?
     Есть такая песенка «Орленок», так там молодой боец орленок-мальчишка откровенно признается:
                Не хочется думать о смерти, поверьте,
                В семнадцать мальчишеских лет…
    В семнадцать… А мне еще и до семнадцати далеко. И я эту песенку на свой лад переиначиваю:
                Не хочется думать о смерти, поверьте,
                В тринадцать мальчишеских лет…
     А то ведь число тринадцать, говорят, несчастливое. Такие приметы, известное дело, чепуха, предрассудки, суеверие, и все же кто его знает…
    Доводилось слышать, что обожженное или ошпаренное место надо срочно смазывать гусиным или свиным жиром. А где мне их, эти жиры взять? К Соловьихе, что ли, бежать? Так она разве даст? У нее же зимой снега не выпросить. Вечно прибедняется, будто она почти что нищенка.
    А нам вскорости и еще  беда. Немцам в деревню прибыло пополнение, и четверых  одноногий Авдей привел и в нашу избушку. А нам куда же деваться? А – шайзе руссиш киндер, век! –  двуногих малолетних скотов – к скоту в сарай. Руссиш швайн – русских свиней – к свиньям. Подохнут? Ну, туда им и дорога! Славяне – унтерменш, низшая раса, дикари, недочеловеки, должны для высшей арийской расы жизненное пространство освобождать. От Брест-Литовска, где еще кайзеру Бронштейн-Троцкий пол-России в 1918-м ни за понюх табаку отдал,  а теперь – до Уральских гор оккупируем и заселим. Мужиков, -- правильно фюрер указывает! -- этих русских туземцев – в мясорубку победоносной Германо-Советской войны, а к их бабам подпустим своих производителей, население онемечим, облагородим кровью нашей высшей арийской расы и заселим эту благодатную землю своей рыцарско-воинственной породой.
    И пришлось нам из родной избы убираться в сарай. Спать стали на сеновале, зарываясь с головой в сухое сено, но и днем хотя бы печь истопить да хотя бы картошки себе да кабанчику нашему отварить наши непрошенные квартиранты не позволяли. Стали печь бульбу в костре за сараем, питаться печеной, а подсвинку сыпать и вовсе не вареной, сырую. Глядя на него, сырую стали грызть и Витя с Верочкой. А Володька  и спать вместе с тем поросенком  навострился в его гайне – то есть в его соломенной постели. Я еще и смеялся: в обнимку, да? Братишка лишь сердито сопел простуженным носом. Будто и не понимал, а что же в том плохого. Да, пожалуй, и не понимал. А что? Невкусно пахнет, но зато тепло.
    А тут выпал снег, наступили морозные ночи. А куда денешься – все хаты в деревне проклятыми фрицами да гансами заняты. У кого была в огороде баня, так те в банях теперь жили, а у кого бани нет, те, как и мы, ютились в сараях. У одной только Соловьихи немцев на постой не определили, изба у нее – смотреть не на что! У нас скромная, неказистая, а у нее  и того хуже, не изба, а кособокая, до подслеповатых окошек вросшая в землю хибарка. Не хотелось мне к ней обращаться, но, скрепя сердце, пошел. Приюти, прошу, хотя бы Верочку, а? Простудится же малютка, заболеет, помрет…
     Так она, эта пузатая сволочь, аж руками замахала. Да ты что, гадюкой зашипела, с ума сошел? Ты погляди, хатенка-то моя кособокая вот-вот завалится, да мы и сами вшестером в ней едва помещаемся, да и вообще нас же всех убьют,  если узнают, что мы дочь коммуниста прячем.
      Я аж задохнулся. У-у, цыганистое отродье! Она меня, тварь распоследняя, как ледяной водой окатила, а что скажешь. К нам не только она – никто с приходом немцев уже и не заглядывал. Все опасались, что из-за нас и им несдобровать, все стали друг друга бояться, друг на друга косо смотреть. Стоит лишь намекнуть кому-то  фашистским зверюгам, что  ты связан с партизанами – все, тебе конец! А мы – дети директора школы, дети коммуниста и расстрелянной партизанки – и от нас надо подальше, подальше…
      Ах, война, что ты делаешь, подлая…А подличала она долго, очень долго, и мы, беспомощная ребятня, захлебываясь барахтались в ее кровавом месиве. И это не нашими ли горючими сиротскими слезами и горячей детской кровью сцементированы кирпичи великого здания нашей Великой Победы!
    Только вот путь к этой Великой Победе был долог, многотруден и до невозможности кровав.  И плачь не плачь, стони не стони, скрипи зубами не скрипи – тяжкой, невыносимо тяжкой, сиротски-горькой была наша  жизнь. И никому никакого дела до того, что хилый наш Володька, девять раз переболевший двусторонним воспалением легких, подвержен простуде, что у него недержание мочи, и он ночами писается.  Да и малолетние Витька и Верочка  тоже  иногда  спящие мочились под себя. Захворают -- не пережить  им суровой зимы в сарае. И, пожалуй, и не дотянули бы до теплых весенних дней, если бы немцы продолжали стоять в нашей деревне. Но их, слава Богу, выкурили, вынудили  дать деру от нас партизаны.
     Не сказать – выбили, потому что серьезного, большого боя не было, но каждую ночь – стрельба, пальба, взрывы ручных гранат, и немецкий гарнизон вынужден был из нашей лесной деревушки убраться, и мы вернулись в свою загаженную фрицами хату. В ней долго еще воняло мерзким, не русским, вражеским духом, но все-таки не в холодном сарае, где мы уже по уши обросли грязью и вшами. А поскольку у нас не было своей бани и мы давно не мылись, по телу пошла короста, по-книжному – чесотка. Ой, ой, что-то похожее на оспу. Чесалась --до крови моя малышня себе кожу расцарапывала, а лекарств – никаких. Пришлось вонючим дегтем лечить-обмазывать, негритенками их делать.
     Что, шучу? Увы, если и улыбнулся, то улыбка-то кривая, горькая. Тут не до шуток. Чесоточными прыщами все тело обсыпано, и зуд такой, что никакого терпения…
    А Соловьихе, черт бы ее побрал, и тут  своя выгода. Да еще какая!..
               
                Наша она, наша…

    Как? Почему? – спросите. Что, мол, в бедности да убогости ее  хибарки может быть  хорошего? А вот прикиньте. Была в  этой плюгавой невзрачности и своя неожиданная, но вполне определенная выгода. Деревня наша – самый что ни на есть медвежий угол, приютившийся на опушке дремучего леса, а в лесу --  партизаны. Немецкий гарнизон стоял теперь в селе Перелаз, где вокруг не только леса, но даже и кустарника никакого поблизости не было. Это от нас в семнадцати километрах, и к нам гитлеровцы наведываться опасались. Бывали иногда лишь набегами, наскоками, но зато уж и грабили --  все, что могли уволочь, подряд гребли. Заявятся --  и пошли по дворам шастать, автоматами стариков да безоружных баб стращать. Во всех закоулках, во всех избах двери настежь и злобный ор немецкий вперемешку с русским:
   --  Матка, яйки! Фроляйн, куру!  Гросфатер, дед, старик, грузи из амбара на подводу мешки с зерном! Гиб махен  сало!
   Сволота германская, фрицы-гансы проклятые, колом бы вам поперек горла встало! И опять же из своего затаенного страха, их звериной злобы ненависти к нам, непокорным русским, они пытались своей жестокостью вызвать такой же животный страх и у нас. Всех подозреваемых в содействии партизанам эти изверги жестоко избивали, мучили, морили пытками и голодом, устраивали показные казни через повешение.
    Устроили такую казнь и в нашей деревне. И аккурат напротив наших окон. Рядом с нашим двором на другой стороне улицы стояла огромная разлапистая верба. Один ее толстенный сук простирался к нашей избе. Его и использовали как перекладину виселицы, привязав на нем веревку с петлей и установив под ним деревянную скамейку. Чтобы видели все, что ждет пособников партизанам, согнали сюда всех от стара до мала. День был морозный, но на казнь какого-то пожилого мужчину пригнали босым и в нижнем белье с дощечкой на голой груди «Партизан». Приказав ему встать на скамейку и накинув на шею петлю, начали читать приговор.
    Приговор был длинным, и его читали долго, очень долго. Сначала по-немецки, потом так же долго этот же приговор по-русски читал переводчик. Приговоренный, коченея на морозе, не выдержал, крикнул:
    -- Вешайте, гады, чего тянете?!
    Немецкий палач вышиб из-под него скамейку, человек повис в петле, закачался, задергался. Окруженная фрицами толпа всколыхнулась, ахнула, охнула, загудела. Предупреждающе грохнул нестройный от неожиданности залп немецких карабинов. Стоявшая рядом со мной Верочка уткнулась, малявка, головкой мне в бедро, тоненько, обессилено, почти неслышно,в полуобмороке содрогаясь своим худеньким тельцем, по-щенячьи заныла, заскулила:
    -- И-и-и…   
    Разом подскочил длинновязый –образцовый тип высшей арийской расы: высокий голубоглазый блондин! – холеный германский офицер, рванул ее за плечо, повернул лицом к повешенному. «Кляйн!.. Унтерменш!..Руссиш швайн!..Шайзе!.. Зеен!..» Недочеловек… Русская свинья…Дерьмо… Смотри! Чтобы с детства и на всю жизнь впитала в себя страх и низкопоклонство… Чтобы трепетала…Чтобы пикнуть перед высшей арийской расой не смела… Смотри! Вот так будет с каждым, кто осмелится нам, отныне вашим господам, хоть  в чем-то протестовать!
    Верку я успел в охапку схватить, наклонился, собой закрыл, а немцы по примеру своего долговязого командира  ринулись бить нас резиновыми колотушками – по плечам, по спинам, по лицу. И орут, жестами показывают: прыгай, танцуй, крутись-вертись, падай, бока, спину подставляй! Тешились. Издевались, сверхчеловеки арийские…
    А беда она ведь не ходит одна, одна идет и другую за собой ведет. Да и не только от фрицев. Бытует-существует, распространено-утверждено мнение-убеждение, что немцы-оккупанты --  это плохо, а партизаны – это народные мстители, это хорошо. Не спорю, в идеале, в писаной истории это так, а вот в неписаной, в горькой прозе жизни...
    Э, что греха таить, и партизаны как-то должны же были в своих лесных землянках что-то пить-есть, чем-то кормиться. Голод, говорят, не тетка, а где им, спрашивается, продукты  в непролазной дремучей чащобе добывать? И они тем же манером к тем же нашим  «маткам». Немцы однажды налетели, стадо наших коров захватили и  угнали, полдеревни без буренок оставили, а потом и партизаны. Свои же, черт побери, наши, советские мужики, а тоже вот так же и коров, и годовалых бычков, и телочек, и овец, и свиней  «реквизировали»,  обещая, что с лихвой заплатят за все после войны. Ага, жди у моря погоды в четверг после дождичка, а сегодня как нам с голоду не помереть?
    Ах, война, до чего же ты прожорлива, подлая! И у малых деток еду отнимаешь, и самих деток аки ненасытный крокодил пожираешь…
     А подход к такому разнузданному грабежу у тех и других был тоже один: продукты, теплую одежду, обувь и живность изымали, как правило, из богатых с виду дворов с пятистенными избами и примыкавшими к ним  добротными амбарами и сараями. Зато в убогую, с виду готовую вот-вот рухнуть и вроде как нежилую халупу Соловьихи  с еще более  убогонькой пристроечкой вроде примитивного шалаша для  ее  живности никто и не заглядывал.
    А в нашу, черт бы их всех побрал, в нашу через двор расположенную и тоже ветхую избушку свои же, свои, как их гордо, высокопарно называют, народные мстители, словно к себе домой, без спроса пожаловали. И  как я не объяснял, что наш батька на войне, немцев бьет, а матку немцы расстреляли, что она у них же, у партизан разведчицей была, незваные гостюшки мои  меня словно  и не слышали. Я разозлился, говорю, какие же вы, к чертям собачьим, народные мстители! Вы что, не немцам, а народу своему  мстите? За что? А они из нашей же русской трехлинейки бах! – и прямехонько в лоб нашему кабанчику, и поволокли на свою партизанскую подводу.
    Володька – в рев, Витька --  в рев, Верочка аж завизжала. Жалко же, наш кабанчик такой ласковый был, такой доверчивый. Ему почешешь брюшко, так он шмяк на бок и лежит себе спокойненько. Чешите, мол, шкрабайте, мне это нравится. А недавно мы его еще и чистенько вымыли, он такой беленький стал, розовенький. И вот…
    У того, что стрелял, я сгоряча на его винтовку прыг, за ствол хвать, грудью налег, к земле клоню, так он… Он, гад, чуть было прикладом меня не гвозданул. Ух! - замахнулся, наверняка черепушку бы мне расколол,  да я  шмыг и покотом, покотом  -- в сторону. Извернулся, успел…
    Во какие партизаны были, а?..
    После, правда, настоящие партизаны пришли ко мне темной ночью. В маскхалатах в белых, а на шапках-ушанках – красные ленточки. Эти  объяснили, что ограбила нас под видом партизан действовавшая шайка мародеров. Не исключено, немцами  нанятых и  специально к нам подосланных. Не знаю, может, и так. Много тогда всяких разных, как сейчас бы сказали, бандформирований в поисках поживы по деревням шастало.
    А еще поодиночке и группами шли, пробирались на восток к откатившемуся фронту оказавшиеся в окружении и отставшие от своих частей красноармейцы. Иные  еле брели, ковыляли, опираясь, как на тяжелый, но крайне необходимый  посох, на винтовку, да еще и раненых товарищей на самодельных носилках несли. Они ведь тоже и голодные были, и на весь белый свет остервенело злые. Вскорости на глазах у меня такие вот прохожие еще и пятерым моим  курочкам головы отвернули. Петуха своего у нас не было, так не топтаные курочки  совсем сдурели. Подходишь к которой, а она раз – и присядет, думает --  петух, топчи ее, Петенька. Чем те оглоеды и воспользовались. Хвать, хвать – и к себе в вещмешок. Только я их и видел.
   -- Да вы же хоть одну оставьте, поимейте совесть! – навзрыд кричу.   А они – да плевать они на мою злость хотели. Ничего, мол, перебьетесь как-нибудь и без курятинки, надо же понимать – война. А то, бывало, еще и гыркнут: цыть, щенок, скажи спасибо, что  сам цел!
     Плакал мой кабанчик, от которого я мечтал свининкой мое семейство в три голодных рта покормить, плакали и мои куры-несушки с их свеженькими для  нас яичками. Обидно, горько, и тоже на весь белый свет зло берет,  и верить уже никому не хочется. Конечно, я не говорил настоящим партизанам об этом, но взглядом, молчанием, так сказать, всем своим видом дал понять, что не верю, не доверяю и им. А они сперва потребовали наглухо все окна в избе черными задергушками завесить, чтобы, значит, снаружи кто их не увидел, а потом  вдруг и спрашивают:
    -- А где мама? Почему вы ночью одни? Куда она ушла?
    Тут я и вообще оторопел: а вы зачем, думаю, заявились, не знаете разве? Притворяетесь или взаправду не знаете, что нашей мамы уже и в живых нет, что немцы ее  расстреляли? Отсиживаетесь там, в Разбойничьем углу, ничего и знать не знаете, что в деревне творится.  И как-то так у меня получилось, что я возьми да несклады-нелады и брякни:
    -- Куда, куда!.. Да туда же, на кудыкину гору.  К Женьке…
    И еще чуть было сгоряча фамилию Женьки Верховского не назвал, но как-то вовремя язык прикусил. А их эта моя  оплошка и ошарашила. Мама-то у них, как раз у них связной была, а наша невзрачная избушка – явочной квартирой в случае крайней необходимости. Вот они и пожаловали под покровом зимней ночи в белых маскировочных халатах. А кудыкина гора – это не намек ли на островок в заболоченных дебрях нашего дремучего леса, куда только знающий человек может пройти. А Женька Верховский – это их командир, его за его молодость вот так Женькой  звали. Я тогда у них в лесном лагере еще не бывал, но о том краем уха  слышал, о чем сдуру и ляпнул. И ведь  как в сук влепил, точно в точку попал.   
    -- Эх ты! – слышу, -- мальчишка-мальчишка! Сколько тебе лет? А если и мы – не мы? А ты язык распустил. Нет, ты не мальчиш-Кибальчиш…
    Я вспылил, как ошпаренный взвился.
    -- Ну, -- говорю, -- если вы сплошь сегодня такие продажные сволочи… Если и вас фрицы  науськали…
     И такая безысходность душу обуяла, такое отчаяние сердце мне ожгло, что уже и сам не помнил, что говорил, что выкрикивал. И понесло меня, и понесло. Я, захлебываясь от злости, с вызовом говорю, не мальчишка, я пионер. Понимаю, вы  ограбили, вы  и убить можете. Знаете, что батька коммунист, что маму…
   -- Стреляйте! – навзрыд кричу. -- Расстреливайте и меня, гады-изверги-палачи несчастные!..
    И вот уж чего и сам от себя не ожидал, горло вдруг у меня  перехватило, и  слезы – градом. Тогда, когда ее убили, не плакал, как закаменел, а  тут...
    Реву – и обидно мне,  и стыдно, сам себя за распоследнее слюньтяйство  презираю, а сдержаться не могу, аж сотрясаюсь весь. Взрослые думают, что в двенадцать-тринадцать годиков мальчишка совсем еще дитя, ребенок переломного возраста, а это не так, это  ерунда, по себе знаю. Мне иногда кажется, что каким я в тринадцать лет был, таким и всю жизнь. Но бывают же минуты, когда не владеешь собой. Отчаяние меня тогда охватило, и горечь невозвратимой утраты, и  чувство безысходности. Казалось, и отчим меня не любил, и мама с ее каждодневными побоями, и рос я никому не нужным – одинокий, неприкаянный…
    А теперь, когда осиротел, на меня…
     На нас, на всех на нас, беззащитных детей, и вообще весь мир против нас…Идиоты вы, а не люди! Нелюди…   
     И те взрослые мужики  в маскировочных халатах меня тогда поняли. Ну, ладно, ладно, мол, ты  успокойся, ты уж, говорят, давай, брат, крепись, будь молодцом, ты же пионер, и все такое. Ты, мол, еще и нам можешь быть полезным, за маму будешь мстить этим гадам, нам о них сведения в Разбойничий угол доставлять...
    А когда я, спохватясь, притих, приглушил свои всхлипывания, еще и шуточкой подбодрили:
    -- А почему это у тебя гады-палачи-изверги и вдруг –несчастные? --улыбаются. И сами же отвечают:-- Правильно ты сказал, отольются волку овечьи слезы, будут они, будут несчастными. Мы их несчастными сделаем. И ты нам поможешь.
    И еще ну совсем как у малыша-первоклашки спросили, знаю ли я, какая у меня фамилия. Еще бы мне не знать, меня в школе за мою фамилию дедом Максима Горького дразнили. Только не нравился мне тот дед Каширин, он же мальчишку Алешку Пешкова нещадно розгами драл. Однажды даже целым пуком лучины. Да теперь-то мы и в школе не учимся. А помочь, если они настоящие партизаны,– отчего ж не помочь, я же знаю, что я – пионер.
    Ну, особо-то я им, конечно, и не помог, но о чем просили, не отказывал. И в Колюды в разведку ходил, и в Перелаз, где немцы стояли, и даже за двадцать пять километров в районный город Красная Гора. На меня, замурзанного малолетнего оборванца ни немцы, ни полицаи и внимания не обращали, а я  все запоминал и обо всем самому Женьке Верховскому сообщал. Потом после моих походов туда  в той стороне над лесом стояло зарево большого пожара, дымно-черное снизу и огромное, во все небо, багрово-красное вверху. Иногда  ночью такое яркое, что хоть читай.
    И  взлетали ввысь огненные, словно грозовые, всполохи над полыхающими бензовозами. Иной раз такие огромные – ну, как солнечные протуберанцы, и вздрагивала земля от раскатов взрывающихся снарядов немецкого  оружейного склада. Это я высмотрел, где что, и  партизанам рассказал. И мне лестно было думать, и хотелось верить, что моя разведка была не бесполезной..
     Впрочем, не о том речь, тут я несколько отвлекся. Речь о том, что вот к Соловьихе – ну как заговоренная! --  ни немцы, ни бандиты, ни партизаны – хоть бы единый раз завернули. Видимо, действительно никому и в голову не приходило, что там у нее в покосившемся, крытом гнилой, поросшей зеленым мохом и вросшем в землю сараюшке умещаются бок о бок и коровенка с подтелком, и три жирнющих  кабана, да  еще и  свинья с целой стаей жирненьких поросяток. Вот же где провиант – пальчики оближешь!
   Умела, умела она каким-то особым, непонятным, только ей ведомым способом свиней выращивать, откармливать и невероятной, в ладонь,  толщины сало от них получать. Все в деревне только диву давались, как это у нее получается. Ни у кого больше такого сала не было. Ходили слухи, будто бы  она с нечистой силой знается, которая от чужих отбирает и ее свиньям жир передает, так ведь мало ли чего суеверные сплетники не придумают. Им, деревенским невеждам, даже бородавка под ее крючковатым носом ведьминым знаком кажется.
    Ну, это, пожалуй, из зависти. Из-за того, что она своим секретом ни с кем не делилась, русским радушием, русским хлебосольством не отличалась. Ее  за жадность и спекуляцию, за то, что втихую приторговывала самогоном,  еще и шинкаркой обзывали. А  за мордастость и как у жабы выпученные  бельмы  --  жидовской мордой.
   Впрочем, это так, под горячую руку. Но никто ведь на нее ни гестаповцам, ни эсэсовцам, ни фашистским карателям, ни партизанам не донес, не выдал. Не было в нашей русской лесной деревушке такой подлой моды – друг на дружку  доносить. И когда однажды Соловьиха попалась на глаза внезапно нагрянувшим  немцам, те вдруг остановились и, тыча в нее  автоматами, злобно  загалдели: «Юда? Юда?», так соседи за нее -- горой:
      -- Нет!  Нет! Наша она, наша…
      И назад, назад оттерли ее, своими телами заслонили. Знали, что немцы цыган и евреев уничтожают, а Соловьиха  и густыми, черными, как смоль,  кучерявыми лохмами, и особенно жабьими навыкате глазами то ли на цыганку, то ли на еврейку смахивала. А что до ее  смазливых дочурок – так те и вовсе одна к одной вылитые евреечки. И хотя имена у них были разными, деревня всех без разбору  Хайками окрестила. Была там, помнится, Берта, были Хая, Сара, Юдифь и Клара – ну не еврейские ли имена? – вот их всех так и называли -- Хайками. А про самую худенькую из них еще и песенку такую насмешливую сочинили:
                Отчего ты, Хая,
                Бледная, худая?
                Оттого, что Ёсель
                Полюбил да бросил…
     Слишком уж непривычными для нашего русского слуха были  эти имена, потому и дразнили. А с  Бертой я еще и заигрывал, пошучивал, делал вид, будто  пытаюсь любовь крутить.
     Вам смешно, это в тринадцать-то мальчишеских годков? Видали, мол, его, такого шустрого: из молодых, да ранний! Ухажер, видите ли, желторотик в драных штанах. Но, понимаете, глазенки у нее были такие – не передать. Черненькие, а такие жаркие, горячие, жгучие – как два уголька. Обворожительные, можно сказать, гипнотические. Зыркнет, бывало, и словно  искры на тебя сыпанутся, так вот и обожжет.
   Ладно, ладно, не ехидничайте, вон Пушкин говорил, что любви все возрасты покорны. Конечно, тринадцать -- это тринадцать. Просто  дразнил я ее, эй, говорил, Бертенок-чертенок! И еще варьировал, забавлялся: Бертенок-дьяволенок, Бертенок-ведьменок, Бертенок-котенок, Бертенок-миленок. Но она не обижалась. Иногда понарошку еще и Хаечкой называл, но она лишь сверкала белозубой улыбкой и обжигала своими бесовскими глазищами. Мои мальчишеские заигрывания  ей  были явно не противны, и она давала понять, что ей хочется почаще видеть меня. Младшенькие хаечки, ее сестренки, те, бывало, как застанут нас вместе, так и ну хором дразнить:
                Жених и невеста
                Колотили тесто…
     А она, бывало, как шикнет на них: «Кыш-ш, малявки!»-- как же, старшая! А  и сама-то в маму кубышку-коротышку Соловьиху пухленькой такой, кругленькой, толстенькой малявкой была. Иногда смотришь – колобочек такой миленький тебе навстречу катится. А это она, когда я мимо их избушки проходил, нарочно на улицу выскакивала, и мы иногда сидели рядышком на завалинке возле их избушки, о том о сем болтали, разговаривали.
    А ведь хорошо так разговаривали, по-взрослому. И  понимали друг друга, что называется, с полуслова, а то и вовсе без слов, с полувзгляда. Однажды я ее даже за плечики приобнял, ну вот как родную, как сестренку, и она не отпихнула меня, не отстранилась. Наоборот,  даже чаем напоила.
     Да, представьте себе, был такой удивительный момент, сколь это ни покажется странным. Не  назову это любовью, но влечение друг к дружке какое-то у нас было и чай вдвоем был. Вышло так, что ее вреднющая маманька уехала по своим надобностям на целую неделю в Гомель. Ну, по каким-таким надобностям – салом своим да самогоном спекулировать, но тут суть не в этом. Главное, она, Бертенок-чертенок, воспользовавшись случаем, как полноправная хозяйка,  разрешила мне даже в их избушку зайти.  Никому такого не дозволялось, а мне…
     Признаться, мне и лестно было, и более чем удивительно. Открыв дверь, я прямо-таки  застыл на пороге. Внешне, снаружи такая гиблая халупа с подслеповатыми, почти над самой землей махонькими окошками внутри была опрятно прибрана. А главное – в глаза сразу бросился богато накрытый стол. Посреди –  до блеска надраенный, пышущий жаром, только что специально для меня закипяченный  самовар, миска с горяченькой бульбой, тарелка  свежепросоленных огурчиков , ржаные лепешки. Лепешки, конечно, не настоящий хлеб, но ведь ржаные, житные! Ну – пир горой. Пир на весь мир. А на самом видном месте --   чайное блюдце с голубой каемочкой и на нем… рафинад! О?!
    Да, да, пять кусочков… Пять сверкающих ослепительной снежной белизной кусочков колотого  рафинада.
   Рафинад! Колотый сахар!  Это по тем временам была сущая невидаль. Не в силах отвести взгляд, я судорожно сглотнул слюну. Полон рот в единый миг слюны набежало.
     Но и это было еще не все. Выказывая себя полноправной, полновластной и радушной хозяйкой, Бертенок-чертенок  так расщедрилась, что, оказывается, это по кусочку сахара она не только мне и себе выделила, а и для моих младшеньких братцев и сестренки. Правда, один был почему-то подозрительно красный, и она, скорчив какую-то уморительно-извинительную гримаску, объяснила, что это от  свекольного сока, да я и внимания особого на то не обратил, тут же его вприкуску с чаем и схрумкал.
    Это тогда так и называлось -- чай вприкуску. В смысле – чуть-чуть прикусишь – и пьешь, наслаждаешься. А еще три кусочка, бережно завернув в чистую тряпицу, отнес домой. Дома-то мы давно уже пили чай вприглядку, так ведь и для приглядки ничего сладкого не было. А тут вдруг истинно чудо-лакомство! Володька с Витькой сразу за щеку, а Верочка сперва лишь осторожно лизнула языком, не понимая, что это такое, и лишь потом начала с удовольствием сосать. Смоктать, как мы тогда говорили.
     А Бертенок-чертенок вскорости и еще свое внимание ко мне и к моим  малышам выказала. Пока ее маманьки дома не было, она принесла нам целую сумку бульбы. Большую такую сумку, как только дотащила! И так этим меня удивила, так разжалобила, что я даже спасибо забыл ей сказать. Хотя, пожалуй, не забыл, а не успел. Она ведь как свою ношу с плеч скинула, так, ни слова не говоря, и убежала. Застеснялась.
     Жаль, Соловьиха  общаться ей со мной запретила. Вернулась из Гомеля злющая-презлющая, толстомясая мегера, кубышка-коротышка, увидела нас вместе, вызверилась на меня, хвать ее за шкирку да как заорет, как чумная.  А сама-то как раз чумной и была, ночами втихаря блудодействовала. Потому и на дочку такими глазами глядела. Известно же, если свекровка «б», то для  нее и невестка такая. Тоже ведь дура была, не понимала, что мы встречаться могли и не обязательно возле их задрипаной избушки-лачужки.
    Так ведь мы и встречались. Бродили, взявшись за руки, по лугам вдоль реки и по тенистым перелескам, где нас никто и видеть не мог. А иногда, когда я коров пас, она и туда, на далекий выгон, ко мне прибегала. Иногда даже пару картофелин отваренных приносила: одну --  мне, другую – себе. А там еще возле Кустовки в кустах щавель рос и дикий чеснок. Насобираем – вот тебе и обед. Вкуснотища!
     Впрочем, нельзя сказать, что она такая уж была добрая. Однажды, играя с ней в ребячьи догонялки, я догнал и в азарте победителя двумя руками обхватил ее за плечи и крепко прижал к себе, так она… Она такую мне оплеуху отвесила, что я метра на три от нее отлетел. А ведь была в маму, малышка-коротышка, мне по плечо. Так бы вот взял ее на руки и понянчил, как младшую сестренку. А она –вон какая. Вот тебе и малявка-козявка!
     -- Ты что, -говорю, -- сдурела?
     -- А то, -- говорит, -- ты играть-то играй, да рук не распускай.
      О-о! Это… А что? Права, права, конечно, чего там говорить! Отчего, должен сказать, она мне еще больше понравилась.
     А Соловьиха – ну что с нее возьмешь! Людей она сторонилась, держалась  особняком, кампании  ни с кем не водила. Привозила из Гомеля, выменяв там на сало, всякую разную одежду, а главное – соль, что продавала в деревне втридорога, оправдываясь тем, что добираться туда и обратно ей на своих двоих, то есть пешком приходилось. Ее  за скупердяйство не любили, да куда ж денешься, если тебе штаны нужны, а особенно соль. Правда, и соль была ранее не виданная – большими красными, словно булыжины, каменными глыбами, но и та шла у нее нарасхват. Несоленая пища и в горло не лезла, и цинга от нее начиналась.  И вела какие-то свои шашни эта спекулянтка  разве что с одноногим Авдеем, так он  ведь немцами назначенный староста, к нему по всяким разным делам всем поневоле  приходилось обращаться.
    Короче говоря, к  Соловьихе с ошпаренными ногами за помощью я не пошел, хотя и долго  потом с болячками  маялся. Дотронуться было больно, кожа шмотьями слезала. Спасибо, жившие через три дома от нас в Трутневском переулке дед с бабкой Трутневы надоумили натереть на терке сырой бульбы… ну, картошки, то бишь… ну, как для драников, картофельных оладий, то бишь, и жмыхом этим, этой картофельной кашицей больные места обмазать, сплошным слоем обложить.
     Что ж, утопающий, известное дело, и за соломинку схватится. Если нет никаких лекарств, никаких снадобий, каких только лечебных средств не перепробуешь. А мне-то с ошпаренными ногами ни ходить от нескончаемой боли, ни ночью ворохнуться во сне. Больно, зараза такая, больно. А картошка – вот же она, своя. И натер, и обмазал, и толстым слоем обложил, и сверху чистой тряпицей обмотал.
     Не скажу, что как рукой сняло, но неплохое  оказалось средство, верное. Даром, что Трутневы --  это не фамилия, это у них прозвище такое. Будто бы за то, что  прирожденно ленивые лежебоки, несусветные лодыри и тупицы, а они люди наши, русские и по-русски добрые, душевные. Так что  Трутнями  их, пожалуй, и понапрасну прозвали.

                Прирожденная сексотка

    По Трутневому переулку, разрезая деревню на два конца, протекал довольно -таки  широкий ручей. Повдоль по обе стороны тянулся переулок, а над ручьем соединяя разметнувшуюся из конца в конец центральную улицу, нависал деревянный мост. Бывало, до войны, деревенские все от мала до велика  мужики сходились здесь померяться силами – «на кулачки». То есть на состязательный кулачный бой «стенка на стенку».
     Был в деревне еще и другой переулок – «Кочерга» называли. Но  тот уже в на выезде, в конце улицы, потому и «Кочерга», да и не такой широкий. Потому тусовались обычно здесь, в Трутневом.
     А мостик-то, заметим, был  здесь узкий. Такой, что две встречные подводы разминуться на нем могли, но не больше. Так вот возле него партизаны однажды станковый пулемет «Максим» поставили и устроили засаду. Улицу, значит, перегородили на случай нападения немцев. Но это же посреди деревни, возле жилых изб! И когда тут  завязался бой с мчавшимися на мотоциклах гитлеровцами, о-о, что творилось!..
     А  как раз там, на углу, чуть отступив с проезжей дороги, ютилась и наша хатенка. Выскочив за порог, я сперва пылко обрадовался, видя, как кувыркались с разгона попавшие под огонь немецкие мотоциклисты – а-а, гады, а-а, немчура проклятая, вот вам!.. Вот вам!..Но уже в следующий момент пришлось, недолго думая, и самому  шлепнуться  носом в грязь. Оглушающе, одуряющее – ой, мамочки! -- ошеломляюще грохнул винтовочный залп. Захлебываясь от злости, раскатистой очередью сыпанул пулемет –ду-ду-ду-ду! Громче грома – как только перепонки не полопались в ушах! – громыхнули разрывы гранат.
     Как уцелел под перекрестным огнем --  черт его знает. Ведь пуля, известное дело, дура. Это еще наш великий русский полководец  Александр Васильевич Суворов говорил. Она же, дура, слепая, не видит, куда летит. Ей  же, дуре, все равно, кого угробить, лишь бы угробить, так ты-то сам не будь дураком, сдуру  свой лоб не подставляй!
      А  если их вон здесь сколько, этих дур?  Как пчел в жаркий летний день --  вжж, вжж, вжж…Я чудом  уцелел, а вот Витька…
     Да, сам-то уцелел, а с Витькой -- беда. От пережитого под этой жуткой пальбой недетского ужаса он онемел, перестал говорить, потерял и долго потом не мог обрести  дар речи. Володька – тот похитрее, носа  в окно не высунул,  Верочке до подоконника было не дотянуться, а Витька вскарабкался. И надо же -- аккурат в тот момент, когда он выглянул в окно, из мальчишеского любопытства, можно сказать, сдуру лоб свой под пули подставил, по окну –  трах-тах-тах-тах!..
   Может, и случайная была очередь, а может, и по нему метили. А под окном – г-гух! – еще и граната рванула. С треском, со звоном сыпанулись разбитые  стекла, и то ли тяжело контузило его, то ли с перепугу, Витька  с подоконника – шмяк, да головенкой – об пол. Когда я подскочил к нему, он уже только мычал, пуская изо рта пузыри, и тупо таращил на меня обалдело выпученные глазенки. С того  дня и онемел…
    Ну что ты будешь делать! То я его из люльки на пол выронил, то теперь вот еще…Уж если не повезет, то не повезет. Да тут такое было, что и я с горя словно онемел… Виноват-то я, за ним бы смотреть, а я…
    Такая вот за напастью напасть на  мою…на наши  разнесчастные, с растрепанными лохмами, давно не стриженые, сиротские головушки…   
    А еще я вспоминаю Трутнев переулок  и потому, что это они, старики Трутневы, держали ту бодливую корову, что на моих глазах чуть было Соловьиху не угробила. Черная такая, уже как бы даже мастью злая, и со злым, как у свирепого быка, острым  блеском в налитых кровью глазах.  Интересно, что будучи  бодливой, она в общем-то на одну лишь Соловьиху и кидалась. Ни на кого другого, только на нее. Где ни встретит, там – ух! – рога наперевес и...
   Вам не доводилось видеть, как разъяренная корова, ну например, защищая своего теленка, кидается на волка? Ну, возможно, в кино или по телеку смотрели бой испанского тореадора с быком. Так это, скажу я вам, дает, конечно, некоторое представление о животной, так сказать, говяжей свирепости, но всего лишь представление. Если же с виду добрейшая буренка защищает свое потомство,  она гораздо отчаяннее и страшнее. А уж если она бодлива и ринется на кого ей взбредет в дурью  ее башку озлиться, тут и вообще картина смертоубийственная. Вы думаете она мчит рысью или галопом? Х-хе, как бы не так! Угрожающе склонив рога наперевес, она с налитыми кровью глазами несется вперед скачками, и…
     У-ух, в этот момент  не попадайся на пути, любого с дороги сметет! Такое вот парнокопытное млекопитающее крупной рогатой породы. Жвачное животное. Скотина. А от скотины в любой момент можно и скотской выходки ожидать. А если она и крупная, и рогатая…
     Не зря же в русском языке слово «скот» употребляется как ругательное. Только если она несется на тебя, яростно раздувая широченные розовые ноздри, с клочьями бешеной пены на губах, тут уж никакой руганью ее не остановишь.   
     К счастью, атаки Трутневой  крупнорогатой скотины на Соловьиху случались пока что на деревенских улицах, при народе, и ее  в несколько кнутов, а то и крепким дрыном укрощали. Ну, естественно, потребовали, чтобы хозяева или зарезали ее на мясо, или не пускали  в общем стаде на пастбище, А какое там с нее мясо, если она худющая, тощая, одна кожа на ней да мослы. Была  поначалу вполне нормальной, справной коровенкой, а потом вдруг ни с того, ни с сего, словно больная, стала подозрительно быстро худеть, плохо доиться и  бодаться. Действительно, впору зарезать, но что значит остаться семейству без коровы, это же беда. Корова для семьи – это все, это главная кормилица. От нее и  свежее  молочко, а из молочка и простокваша, и творожок, и сметанка, и маслице, и для поросяток сыворотка. А когда теленочка принесет, так если бычка, то – мясо, а если телочку, то можно еще и другую буренку вырастить. Так вот судили-рядили и сошлись на том, что надо этой бодливой сволочи  хотя бы рога спилить.
    Спилили. Только вот не под корень, а лишь наполовину. Длиннющие они у нее были, такие, что могли проткнуть человека насквозь, так теперь ее почти  комолой сделали. До самого темечка срезать нельзя, очень это опасно, может кровью изойти и подохнуть, так отчекрыжили наполовину. Ладно, мол, острые концы долой, и достаточно.
    А я к той поре уже заправским пастухом стал. Нет, не с того, что мне это дело очень уж нравилось, да  нужда вынудила. Чтобы хоть как-то жить, надо хоть как-то и что-то есть-пить. А есть-пить к весне стало и совсем нечего. Кабанчика нашего не то партизаны, не то бандиты сожрали, курочек-несушек тоже, картошка из маминых запасов в подвале к весне закончилась, о хлебе мы уже и не мечтали. Ни муки, ни зерна, ни круп никаких не было, а где взять?
    Некоторое время только нещадно отстеганная мной наша коровка нас и выручала, но и ее ведь надо было кормить, а сена в сарае уже ни клочка, начали на корм трухлявую солому с крыши сдирать, и  молочка она мне давала с гулькин нос. Едва  на полях появились проталины, я начал выгонять ее  пастись на прошлогоднюю травку, а какая там травка --  вымерзшая земля и до каменной жестскости высохшее будылье – прошлогодний чертополох.
     Фронт давно и уже так далеко откатился  на восток, что в нашей лесной глухомани  лишь отдаленная орудийная канонада о нем напоминала, и жила деревня сама по себе. До войны председателем колхоза была женщина, ее  за это даже Царь-бабой называли, она и теперь попыталась было колхоз организовать, но у нее  ничего не получилось. Да и кому в том колхозе работать, если в деревне одна пацанва да  многодетное бабье. Немощных стариков --  и тех раз-два и обчелся, все в лес подались, в партизаны.
     Об одном лишь  сообща договориться удалось: для пастьбы  собственных коров установили так называемую «рядовку».Очередь, то есть, двигавшуюся по порядку расположения дворов. Сегодня кто-то один выставлял своего пастуха, завтра второй, послезавтра третий и так далее. А я с удовольствием ходил не только за самого себя, но и за всех, кто бы меня не попросил, так как за это мне каждый, кто как мог, чем-то должен был платить. Ну, не деньгами, конечно, никаких магазинов ни  в деревне, ни во всей округе вплоть до ближайших, в сотне верст от нас, Гомеля и Могилева, давно не существовало, и платили натурой: кто корзину картошки, кто меру ячменя или проса, кто десяток яичек, а кто еще и кое-чего из каких-либо продуктов. А мне-то как раз только того и надо.
     Потом так же сообща начали картошку сажать, а как? Был в колхозе трактор колесный, была автомашина «полуторка», хороший такой грузовичок грузоподъемностью в полторы тонны – все на войну угнали. Лошадей колхозных до единой туда же, а нам как быть? Одной лопатой с огородами управляться?
    И тут  Соловьиха первой свою расторопность выказала. То, бывало, глядя, как бабы орудуют в своих огородах лопатами, лишь надменно хмыкала: «Дураков работа любит!»  А тут отыскала где-то завалявшийся однолемешный колхозный плуг, собственноручно притащила домой, прицепила к длинной жердине, кликнула соседок:
   -- Ну-ка, бабоньки, а? Как? А вот так! Трое впрягайтесь с одной стороны, трое – с другой. А вот он, – на меня своими жабьими буркулами зыркнула, --  вот вам и пахарь. Вспашем мне, а потом и ваши делянки, а?
   Ага, приперло к твоей толстомясой заднице, так и ты зашевелилась! То-то! Нужда кого хочешь научит сосновую кору есть. А у меня в тот момент как раз в руках кнут был, с которым я коров на выпас выгонял, так Соловьиха еще и  подначила:
    -- Во! Плохо будем тянуть, так ты нас кнутом. Да не робей, не боись. Мужик ты али  девка в штанах?..
   Х-хе, сказанула тоже! Кнут у меня – будь здоров, мировецкий, из таких добротных ремней свитый, что если вжарить с маху, любой корове шкуру  до крови рассечешь. А Соловьиха – х-хе, придумала! -- бабам по спинам… Ей, сволочуге, может, хочется, чтобы и  взаправду? Ишь, видя, как меня от  такой ее  подначки в краску бросило, со смешком  подначивает:
    -- Да ты не красней, не красней! Ишь, застеснялся, зарделся… Поглядишь – первый парень по деревне, а у него как у фифы какой и  губы бантиком. Давай, давай, погоняй, мужиком будь!..
    А кому же не хочется мужиком быть! Вон в моей любимой песенке поется:
                Орленком тебя называли в отряде,
                Орлом называли враги…
    А я что, не смогу того добиться, чтобы и меня называли орлом? Ручки плуга выше моих плеч, но взялся за гуж – не говори, что не дюж. И пошел, и пошел – борозда к борозде, борозда к борозде…Параллельно, а не вкривь и вкось, и не поперек. А пахать я уже малость умел, и что значит поперек борозды знал по своему печальному опыту. Причем, учиться пахать начал, запрягая в плуг коня.
    Хотя, впрочем, и конь-то был – одно название: брошенная нашими отступающими обозами в конец загнанная, полуживая кляча. Тогда еще мама наша была жива, она эту больную, со сбитой холкой кляченку привела в наш сарай, вылечила, выходила, а я на ней, еще не до конца вылеченной, и выехал  пахать отведенную нам делянку. Хватило ума у дурака. Полуживую не пожалел, да потом еще и угробил.
   Тяжело, было, должен признаться, ух, как тяжело! Плуг то и дело норовил вырваться из рук, попадая на камень, дергался, то выскальзывая из земли, то зарываясь так глубоко, что лошадка моя шла рывками, а от этого было еще тяжелее. Пашу -- шатает меня, бросает из стороны в сторону, чтобы не завалиться, пошире расставляю ноги, и уже через каких-нибудь полчаса у меня между лопатками и по лбу, заливая глаза, в три ручья течет горячий пот, но...
      Но мужик я или не мужик?! Коню, конечно, еще труднее, чем мне, начал, взмыленный, тяжело дыша, то и дело останавливаться, так я его кнутом, кнутом. А он тоже вдруг свой норов проявил, рванулся вбок поперек борозд да так, что и плуг из рук вырвал. Что меня, скажу я вам, тогда и спасло. А лошадку…
     Пахал-то я, по незнанию, оказывается, на заминированном поле, и удирающий от меня гнедко на моих глазах на мине и подорвался. Трах! – грохнуло, земля фонтаном из-под его передних копыт, и осколки мимо моей лопоухой  башки, но – мимо.  А  бедного, истекающего кровью конька пришлось  прирезать, на мясо пустить.
     А вы думаете легко, приятно было его жизни лишать? Это же не цыпленок-куренок  какой, а – конь. Лошадь.  Да и пахать теперь на чем?
     А  – на бабах. По законам физики одна лошадь – одна лошадиная сила. Для меня одного в плуг шесть баб впряглось.
     Во! И опять -- нельзя же мне, мужику! -- ударить лицом в грязь, выказать себя слабаком, осрамиться. Бабам  ведь тоже нелегко, в одной бабе, выходит, всего лишь одна шестая лошадиной силы, вон они то и дело рукавами  вспотевшие лбы утирают, отфыркиваются, как загнанные, сдувая капли соленого пота с  прикушенных от натуги губ, но ведь не останавливаются, тянут, тянут. Не успело солнце подняться в небе к полудню, как вся делянка, вся поросшая травой давно не паханая усадьба Соловьихи блестела перевернутыми пластами жирного чернозема.
    О! От так! Ай, да я! Ай, да бабоньки! И надо же – небывалый в истории нашей деревни случай! – эта отпетая скупердяйка, эта редкостная жадюга, заметив, что я буквально валюсь от усталости с ног, Соловьиха вдруг  вроде как разжалобилась. Мне она чем-то Коробочку из «Мертвых душ» напоминала. Вот у кого, думалось, мертвых душ было бы – навалом. Да и сама ведь истинно мертвая душа. А тут – нате вам! – раздобрилась.  сбегала в свою халупу, вынесла мне большую вареную картофелину и ломоть хлеба. Истинно, бывает и на старуху-жадюгу странная проруха. У-ух, я аж ноздрями запах потянул…
    Это почему-то очень не понравилось  проходившей мимо и из любопытства приостановившейся старухе Драгунихе. Ее так звали за то, что ее муж служид когда-то еще в той, царской, армии драгуном. Ну, по возвращению в деревню он и получил прозвище – «драгун», а она соответственно стала драгунихой. И еще ее называли шептухой, потому что она была знахаркой, умела «заговаривать», то есть исцелять от укусов змей, и делала это обычно шепотом. Она, естественно, пользовалась общим уважением, слыла доброй, безотказно отзывчивой, но вот Соловьиху -- терпеть не могла.
   -- Не связывайся с ней! – ко мне  подошла. – Это же…Ты знаешь, кто она? Да она же фашистка. Нет, хуже!  Она же троцкистской была! А троцкисты для нас, русских, хуже, чем фашисты. А теперь…Да, да! Ты не знаешь, а я знаю. Ты что, думаешь, она зря со Шпыляком водилась, а теперь с Авдеем?  Это же прирожденная сексотка. Секретная осведомительница. Стукачка, попросту говоря. Ей все равно на кого доносить, лишь бы доносить. Это из-за нее и деда твоего Терешу на Соловки упекли, и двоюродную бабку Настену. Тебе что, мама не рассказывала?..
    Нет, мама мне ничего не рассказывала. Опасно это было – рассказывать о таких вещах, но в деревне помнили, и мне доводилось слышать, что дед мой Терентий Денисович до того, как стать кузнецом, был простым батраком, то есть сельским пролетарием без кола, без двора и без своего куска хлеба. На помещика, на мироедов горб гнул лишь за то, чтобы кормили. Он так в шутку и говорил про себя:
     -- У меня как у латыша – только тело да душа. Разверну полы –  как есть голый…
     А после революции он привез из Петрограда целый чемодан ленинских книжек и помогал у нас устанавливать Советскую власть. А двоюродная бабка Анастасия была сперва председателем комбеда, то есть комитета крестьянской бедноты, а потом председателем сельского Совета и делегаткой печально знаменитого ХУ11 съезда ВКП(б). За что потом и получила семнадцать лет тюремного срока.
     История? Да, история. А что такое история? Первым делом при этом слове школьный учебник вспоминаешь, потом всякие мудреные формулировки, начиная с древнегреческой, а все гораздо проще. История – это наше прошлое. История – это жизнь наших отцов, дедов и прадедов. Или, еще можно сказать, история – это и детство и фундамент жизни народа, где жизнь каждого отдельного человека нечто вроде пусть мелкого, почти незаметного, но кирпичика. И такими кирпичиками были и мои деды и прадеды, и отчим с мамой. И, сколь это ни помпезно звучит, теперь уже и такие, так сказать, одиозные личности, как бабки Драгуниха с Соловьихой, они тоже, значит, личности исторические.
      А я? Да, в общем-то, и я.
     И не только как свидетель, но и участник. Хотя, конечно, из моего сегодняшнего далеко все минувшее кажется иной раз неправдоподобным сном.
    Вот и эта сценка словно приснилась. Сбивчиво, непохожая сама на себя от обуревающих ее чувств, Драгуниха, кажется, готова была Соловьихе в косы вцепиться, лохмы ее кудрявые-раскудрявые нечесаные выдрать. Видать, у них были еще и какие-то свои личные счеты. Очень уж эта ее горячность для меня необычна.
     -- Ишь, мягко стелет, да будет жестко спать, -- выговаривала. -- Определенно что-то подлое задумала, определенно. И помяни мое слово  -- она же из тебя за эту крохоборскую подачку душу вытянет. Могла бы и шматок сальца не пожалеть, а вот… Да она же шагу не ступит, чтобы кому-нибудь пакость не сотворить. Смотри, парень, смотри!..
    И это – при ней, при ней, чтобы та слышала. И Соловьиха слышала, и надо же – смолчала. Только  застыла как изваяние, неподвижная, словно Лотова жена, оглянувшаяся на Содом, да  вдруг таким взглядом Драгуниху ожгла,  что я и до сих пор тот ненавидяще-злобный взгляд помню. «Во, -- подумалось, -- зверина!» Мне аж не по себе стало, я аж поежился. Но  тогда…
    Тогда Драгунихе я не возражал. О, она такая! Все знали,  чуть что – всем, кому угодно, правду в глаза рубит, ну и я лишь молча покивал головой, дескать, понимаю и учту, но встревать в разговор не стал. Не то чтобы не осмелился, а очень уж есть хотелось, так вот в желудке  и сосало – до тошноты. Живот с голодухи, чую, к хребту подвело, кишка кишке кукиш кажет, слюна веревкой, и хотя соловьихин  хлеб  был из картошки, но ведь хлеб! Картофелину я тут же за обе щеки и умолол, а похожую на хлеб краюху бегом отнес домой  Верочке. И не сдержавшись сам зашмыгал, захлюпал носом, видя, как у нее заблестели глазенки. Кормились-то мы тогда едва ли не одной лебедой, перемешивая с диким чесноком и отваривая, да «тошнотиками» -- - перезимовавшей в прошлогодней пахоте  гнилой и такой вонючей картошкой, что от нее тошнило, хоть нос затыкай.
     Сосновую кору ели вместо хлеба. Размочишь, распаришь ее в кипятке, разваришь, разотрешь, лепешку сделаешь – вроде хлеб. Жевать – жестко, аж десны обдираешь, а жевать-то хочется, жевать надо. Из крапивы, едва проклюнулась из земли, -- зеленые щи с чернющим «бульоном» На второе – каша из лебеды с листьями подорожника. Тоже и жевать жестко, и невкусно, а есть-то хочется, аппетит волчий. В том смысле, что волка съел бы, хотя его мясо и несъедобно.
    Летом вишни, яблоки да сливы выручали, но это у кого сады были. А у нас-то сада не было. По чужим садам я, чего уж там прибедняться, ночами лазил, воровал, но разве в пазухе много принесешь? Да и опасно это, поймать могут, и не всякий раз мой ночной поход заканчивался благополучно. Однажды хозяйские пацаны так отдубасили, что еле домой приполз.  Так мы даже ту мокрицу, которой обычно лишь свиней кормили,  и сами за милую душу в пищу употребляли. Она среди прочих такого рода разносолов у нас своего рода деликатесом была. Особенно, когда огурцы на грядке пойдут, так вместе  со свежим огурчиком покрошишь, сольцой посыплешь – отменный салат!
   На лебеду, между прочим, я теперь без отвращения и смотреть не могу, до того она тогда опротивела. А однажды луком, одним надерганным из грядки луком, за неимением без хлеба и без картошки, прямо сказать, объелся. Думал, ничего, сойдет, но потом так в животе горело, что я  даже лукового запаха несколько лет выносить не мог. А мокрицу, представьте себе, и до сих пор употребляю. Хорошая, доложу я вам, травка. Нет, не деликатес, конечно, но в качестве салата с лучком, пахучим укропчиком да со сметанкой, -- попробуйте. Учтите, что она если и не очень вкусная, то полезная. Лекарственная. От многих болезней помогает, опухоли рассасывает. Разные, и доброкачественные, как аденома, и даже вплоть до раковых. Да, да, на себе испытал… 
   А Соловьиха вскоре меня опять удивила. Да и не только одного меня – всю деревню. И, кажется, это уже на следующий день было. Война не война, голодуха не голодуха, а жизнь жизнью, и молодежь – молодежью. Особенно –девчата, кто постарше, кому шестнадцать, кому по семнадцать-восемнадцать, да  молодухи--молодушки, чьи женихи все кто на фронте, кто в партизанах, а они -- обделенные судьбой, одиноко увядающие  невесты. А тут не то воскресенье, не то какой-то деревенский праздник, и меня попросили  прийти на их девишник с гармошкой.
    Гармонист я был еще не ахти какой, но все в нашей большой, вернее дедовой семье, музыкантами были, ну в какой-то мере и я. Сам дедушка Тереша, так его все звали, хорошо играл на скрипке, бабушка  Дуня под его аккомпанемент пела и  слыла первой по деревне певицей, все одиннадцать дядей виртуозно сыпали чарующими переборами кто на баяне, кто на гармошке, а моя мама Аня – на гитаре. И вот, бывало, вечерком после рабочего дня как дадут самодеятельный семейный концерт – вся деревня сбегалась. То есть никакой не концерт, просто семья сама для себя, от души и для своей души, а как прекрасно как замечательно для всех.  Не знаю почему, но у меня и сегодня, когда  чья-то скрипка поет или когда игру на гитаре слышу, и какая-то непонятная радость, и  такая щемящая тоска на душе,  что  слезы сами собой на глаза наворачиваются. Сентиментальничаю…
     По дошедшим до меня слухам, была у дедушки якобы особо певучая скрипка знаменитой марки Страдивари умопомрачающей ценности. Подтверждением тому на ней была маркировка: крест и две латинские буквы «А» и «С» в двойном круге, то есть инициалы всемирно знаменитого скрипичного мастера Антонио Страдивари. Старики рассказывали, что мой дед  принес ее как трофей с войны (не помню уж, с какой, то ли с русско-японской, то ли первой мировой) и  пуще глаза берег, а когда его сослали на Соловки, она долго еще, до самой войны висела в избе на стене. И никто в нашей глухой деревушке и не знал, и  не подозревал, и понятия не имел, какая это уникальная драгоценность.   
    А потом уже  Великая Отечественная. И когда нашу деревню захватило германское войско, один немец как ворвался в избу, как схватил скрипку, так и обомлел, одурел от радости. Так уже и не выпустил из рук, унес, мародер германский, гитлеровский пес-рыцарь.
     А мне в наследство от той музыкальной дедушкиной семьи досталась старенькая, но тоже редкостно певучая гармонь русского строя, как ее называли –  хромка «двадцать пять на двадцать пять». То есть не какая-нибудь там «тальянка» или «немка», а двадцать пять ладов-голосов и двадцать пять басов, полубаян.  Ну, и я потихоньку-полегоньку, мелодию за мелодией подбирая по ладам на слух, разучил «Страдания». «Цыганочку», «Яблочко», «Барыню» и еще несколько танцевальных и плясовых мотивов. Даже «Польку-бабочку» и «Краковяк» умел, «На сопках Манчжурии» и еще несколько вальсов. А на басах уже проще пошло, и я  мог азартно целыми часами без  передыху шпарить, что вполне удовлетворяло наших деревенских непритязательных танцорок и плясуний.
    Да и они по-свойски не остались в долгу, десяток яиц принесли в качестве предоплаты. И лестно, что позвали  в роли  заправского гармониста, и не без выгоды для меня, да и самому небезынтересно побывать на веселой гулянке.
               
                Оторва
            
    Собрались на пятачке в начале Трутневского переулка. Пятачок –  это просторная округлая площадка, утрамбованная десятками босых ног тусующейся  здесь по субботам и воскресеньям нецелованной юности. Ведь и дома, и по улице, и даже в лес, где полно змей, и на танцульки мы тогда все босиком ходили. И от такого хождения так кожу набьешь, что она тверже литой подошвы становится. Ну и на праздничную гулянку никаких хотя бы мало-мальски приличных туфелек или ботинок ни у кого не было.
    Горе, говорят, научит на пень брехать, на корягу гавкать и пироги есть. Босоногая жизнь быстро заставила вспомнить дедовское искусство плести лыковые лапти. Лыко --  это липовая кора, из нее и плели «сапоги-скороходы». А из пеньки – льняных и конопляных веревок, это уже называлось чуни. А у меня остались мамины резиновые галоши. Они, правда, были мне велики, но зимой крепко выручали. В морозные дни я накручивал на ступни побольше портянок, а чтобы моя обувка не сваливалась, подвязывал ее мягкими медными проводами. Благо, проводов тогда валялось после прохождения наших и немецких войск в преизбытке. Так я в таких вот штиблетах на фоне лаптежников сущим фраером выглядел.
    А все равно веселья – через край. Ах ты детство мое босоногое, без кепчонки сорвиголова… А уж юность цветущая – той и вообще все нипочем. Начали как всегда общей массовой плясовой. Стоило мне развернуть малиновые меха моей двухрядки, все разом на круг ринулись залихватскими  припевками:
                Кто страдания не любит,
                Я страдания люблю,
                Когда буду умирать,
                Прошу страдания сыграть.
    И тут же – новые, сложенные девчонками на самую больную тему, на злобу дня:
                Не смотрите-ка, ребята,
                Что я лапти волочу,
                Не с любою шантрапою
                Я встречаться захочу.
     Как тут утерпеть, не включиться, свой голос в такую перекличку не подать. Когда на гармошке играешь, туда-сюда мехи растягивая, самому себе подпевать трудновато, но и я не стерпел, созоровал:
                У меня штаны продрались –
                Хороши да хороши,
                А ко мне девки прикасались:
                Покажи да покажи!      
    А следом –  девичье, но – серьезное, дерзкое, как вызов и нищенской жизни, и беспросветно-тяжкой доле, и  несметным полчищам  современных  тевтонских псов-рыцарей:      
                Без миленочка вдвойне
                Душенька горюет.
                Мой миленок на войне
                С немцами воюет.
   И это --  на оккупированной немцами территории. Но на то наш край и брянско-белорусскс-партизанский. И хотя партизан в самой деревне нашей нет, они где-то в лесу, но это придает нам уверенности в том, что захватчиков с нашей земли несмотря ни на что все равно изгонят:
                Девочки, война, война,
                Садите помидоры,
                Пусть с победою придут
                Наши ухажеры!
   Ах, «страдания» « страдания» -- устное народно поэтическое творчество вкупе с искрометной плясовой музыкой. Ох, не зря же, не зря эту залихватскую песенно-плясовую мелодию страданиями прозвали. Тут и у поющих такие вот припевки-частушки, у кого что на душе, страданиями изливается, и  слушатели из сострадания чувственно страдают, да еще, подхватывая, и свою печаль-тоску шутками-прибаутками словно перчиком пересыпают:
                Ой, пойду, пойду плясать,
                Дома нечего кусать,
                А под гармошку попляшу -- 
                Три дня хлеба не прошу…
     Шутка, ирония, самим над собой горькая усмешка, и тоже ведь на злобу дня. Умеет русский человек в трудную минуту от любой беды-напасти эдак небрежненько  юморком отмахнуться. И море ему по колено, и сама жизнь – копейка, и все на свете сплошная трын-трава…
     Только вот насчет содержания этой бравурной частушки – нет, тут не все с презренной прозой жизни в ладу. Я своим братишкам с сестренкой, чтобы отвлечь их от мрачных мыслей, каждый вечер на гармошке играл, а есть они все равно каждый день просили. И не то, чтобы денька два-три потерпеть, а каждый день по три раза на дню.
    Причем каждый изводил меня своими наскоками по своему умению и разумению. Володька – тот коршуном налетал, как только я после своих походов на заработки переступал порог пропахшей сырью родной избы, в которой так и оставалось  выбитым после того партизанского боя дырявое окно. Стекла-то где возьмешь! Пришлось заткнуть тряпками, но все равно сквозило. А Володька болезненный был, и без того капризный, вечно с мокрехонькими  штанишками, а когда простужался, и вообще нестерпимо плаксивый.      
    -- Я есть хочу! – со слезами на глазах клянчил. А когда у меня в руках не оказывалось ни шиша, и я играл в молчанку, он повышал голос:  -- Я есть хочу! Я есть хочу! Я есть хочу! – А поскольку и это на меня, по его понятиям, не действовало, он,багровея от натуги, орал уже во все горло: -- Я е-е-есть хочу! – И уже чуть ли не в ярости, как оглашенный, выпаливал: --  Я жрать хочу! 
    Поди докажи ему, что это же довоенные предрассудки – в три горла жрать три раза в сутки…
   Витька расстраивал еще горше. Он так еще и не избавился от немоты, постигшей его после того дурацкого боя партизан с немецкими мотоциклистами, пытался что-то сказать, но у него плохо получалось, не мог выговорить даже моего имени, и вместо «Сергей» с трудом, с усилием произносил «Таргей». И видно было, что у него язык с трудом ворочается.
    -- Таргей! – требовательно выкрикивал каким-то не своим, изменившимся после немоты, грубым голосом и показывал пальцем себе в рот. Пальчики у него были пухленькие, растопыренные от  припухлости, и не от того, что он был сытеньким, упитанным мальчиком, а от постоянного недоедания и преизбытка в организме жидкости. Пытаясь хоть как-то приглушить голодную тошноту, мы пили много воды. У меня тоже пальцы на руках раздулись и страшно чесались. А главное такой ладонью больно топор, косу и даже серп держать.
     М-да! Ешь вода, пей вода – жирным не будешь никогда. И я  понимал моего братишку, и знал, что он при его немоте жестами просит, но делал вид, что не понимаю, спрашивал:
    -- Чего? Чего ты хочешь, пить?   
    Его глаза наполнялись слезами, он отрицательно мотал головой и опять тыкал  пальцем в свой широко раскрытый рот. Ну птенчик желторотый, ей Богу, и у меня к горлу подкатывался тугой комок. Мне и самому-то постоянно хотелось не просто кушать, не просто есть, а – жрать, жрать, жрать, но где, где, черт побери, хоть какой-то жратвы достать?!  А тошнее всего то, что каждый день, каждый день, едва я продирал глаза, первой мыслью вставал убийственно горький вопрос: Господи, чем я сегодня своих детишек кормить буду?!
     Терпеливее  нас  всех была наша  маленькая Верочка. Вообще все тогда как-то разом повзрослели, с лиц ушло все детское, легкое, беззаботное. Нет, посмотришь на моих дошколят – никого не назовешь несмышленышем. Но Верочка…
    Мама, бывало, все ее на руках носила, и ей это очень нравилось. И когда мамы не стало, все ко мне на руки просилась. Протянет свои ручонки и молчит. Возьми, мол. Ну как же не взять! Бедненькая моя… Родненькая…
    Крохотулечка совсем, худенькая-худенькая, бледненькая, с донельзя исхудалым личиком, она вообще все время угрюмо молчала. Даже плакала молча. Смотришь –по щечкам слезы ползут, а  сама молчит. И только эти ее слезы да  угрюмый взгляд, ее наполненные голодной тоской, глубоко запавшие под надбровья, черненькие, как смородинки, девчоночьи  глазенки блестели голодным блеском, и было ясно, чего ей стоило это ее молчание.
     Никаких  детских игрушек, никаких кукол у нас, разумеется, не было, забавляться ей нечем, но была маленькая серая кошечка Мурка. Так она ее с рук не спускала, все с ней в охапке нянчилась, но и то все молча, молча, словно хоть что-то лепетать у нее не было уже никаких силенок. Иногда где играет, там обессилено с Муркой в обнимку и уснет. Беру ее, чтобы в кроватку отнести, а она еще крепче к себе кошечку прижимает. Ласковая такая, и сама как кошечка. А когда я спрашивал, почему она все время молчит и молчит, она лишь не по-детски горько вздыхала. О, война, война, что же ты делаешь, подлая, нет на тебя угомону!..
     Видя, что мои увещевания и пиликанья на гармошке не дают желаемого результата, я  переменил свою наивную воспитательную методику, отложил гармонь в сторонку и начал читать своим голодным птенчикам интересные книги. Да Верочка и подсказала. Однажды, когда я читал молча, про себя, вдруг подала свой тоненький печальный голосочек:
     -- Ну что ты все молчишь и молчишь? – слово в слово повторила мой к ней недавний вопрос. От неожиданности я даже вздрогнул. Да и Володька, ехидина такая, не преминул шпильку подпустить:
      --  Смотрит в книгу, а видит фигу. Ха-ха… Лишь бы с нами не заниматься. Мамки-то нет, некому ему лупку дать…
     Х-хе-х, язва такая, с малолетства ушлый был, откуда что и бралось, умел ехидно подковырнуть. А я любил читать и с удовольствием стал читать им  вслух.  Книг у нас было много, не зря же отчим был директором школы, он собрал  целую библиотеку. При немцах всякие книги держать у себя в доме  было категорически запрещено, так я прятал их на чердаке, в подполе и даже засыпал их сухим песком. Извлеку, достану одну, почитаю, а потом следующую. Мне особенно нравились «Как закалялась сталь», «Разгром», «Человек, который смеется», «Мальчик из Уржума», «Павлик Морозов», «Вий». «Страшная месть», да в общем-то и многие другие, названия которых уже позабылись. Но, пожалуй, более  всего любил и с упоением читал роман Эмилии Войнич «Овод».
     Ну, думалось, если мне интересно, то и малышам моим будет интересно. Однако читать вслух  плохо слушающим непоседливым детям оказалось куда сложнее, чем про себя и для себя. Да еще к тому же вечерами  быстро сгущались сумерки, изба погружалась в ночную темноту, а у нас не было света. Максим Горький, повествуя о своем нелегком детстве, писал, что он и при свете луны ухитрялся читать. Я тоже пытался, когда светила луна, но у меня такого не получалось. Книжные строки перед глазами плыли, расплывались, глаза затуманивало набегающими слезами и голова кружилась.
    М-да-а, это сегодня щелкни включателем, и пожалуйста читай при электрическом освещении сколько хочешь, хоть до утра.  А тогда-то электричества у нас в деревне не было. Была керосиновая лампа, но давно уже не стало и негде было достать для нее керосина.  Можно бы обойтись свечами, но свечей тоже нигде не достать. Стали освещаться первобытным дедовским способом – лучиной. О такой сегодня разве что в старинной русской песне упоминается:
                Извела ж меня кручина
                Подколодная змея.
                Догорай, гори, моя лучина,
                Догорю с тобой и я…
     Грустная, надо сказать, песня, печальная. Ее и петь-то не хочется, и без того на душе  тоска смертная. Да и с лучиной целая проблема. Чтобы нащепать лучины, надо приволочь из леса длинный, не меньше метра сосновый чурбак. Причем такой, чтобы на нем не было ни единого сучка, ни единой задоринки. Потом, когда нащепаешь, надо лучину хорошенько высушить, чтобы она горела, а не тлела. А все равно от нее вскорости горького дыма полная изба. И глаза щиплет, и следить надо, чтобы как догорит одна, тут же поджечь от нее вторую. Не успеешь – беда, спичек-то у нас тоже не было.
   Чтобы вздуть, разжечь огонь повторно, в печи сохраняли присыпанный пеплом жар. А не сохранится жар – надо бежать за огнем к соседям. Я обычно бегал к Леоновым или к Никитовым, и каждый раз боялся, кабы и у них жар не загас. А у Леоновых – в избе одна вечно растрепанная мама да мал-мала меньше девчушки, у них и вправду частенько к утру оставалась лишь горячая зола. А к Никитовым я не любил ходить, считая их богачами, поскольку у них был сад и пчелиная пасека. Правда, пасеку скоро разграбили немцы, но все равно. А к Соловьихе идти и вообще бесполезно. У нее даже если и есть, скажет, что и она не уберегла, а к Трутневым шлепать далековато. Да если еще на улице дождь…
     И с чтением вслух у меня не очень-то клеилось. Лучину Володька с Витькой охотно жгли, но это отвлекало их, мешало им слушать. Да  и лучины не напасешься. Стояла у нас посреди избы железная печка-буржуйка, когда ее топишь, из нее в щель возле закрытой дверцы свет пробивается. Так я там читать лежа на полу приладился.
     Сперва, как только я эту «буржуйку» растапливал и ее железные бока начинали краснеть, так мы над ней из своей замызганной одежонки вшей вытряхиавали. Их, этих паразитов, во время войны тьма-тьмущая развелась-расплодилась. Снимешь свою рубашонку, возьмешь за плечики, встряхнешь над раскаленной печкой, так только треск да чад вонючий от этих лопающихся насекомых.    
     А потом я читать начинал. А что еще долгими вечерами делать? Раньше-то, до войны, то есть, к нам из города кинопередвижка приезжала, так мы кино смотрели. Здесь же, в Трутневом переулке, и собирались. На глухой стене сарая деда Данилы белую простыню повесят – это экран. Киноопередвижка застрекочет, и на простыне – чудеса. Да какие! «Мы из Кронштадта», «Броненосец Потемкин», «Чапаев», «Свинарка и пастух». Здорово там наш красный боец разбитым белогвардейцам вызов бросает:
      -- Ну, кто еще на Петроград?!
      Вся деревня тогда смотреть сбегалась --  и взрослые, и дети, и старухи со стариками. Особенно когда «Чапаева» показывали, и эти, которые белые, в психическую атаку шли. Ух, как их Анка-пулеметчица из «Максима» косила! И хотя Чапаев и тонул от вражьей пули в Урал-реке, наши-то все равно побеждали. И совсем другими были тогда вечера, и совсем другим было наше детство-мальчишество. А теперь…
     Теперь не вечера, а одно голодное занудство. Особенно поздней осенью и зимой, когда босиком по улице не очень-то побегаешь. Соберемся вокруг «буржуйки», сидим, молчим, и такая тягучая печаль-тоска наваливается, такая гнетет нуда – хоть плачь. Тут конечно же в самый раз почитать что-нибудь. Но мне надо возле железной печки  в полоске пляшущего света пристраиваться, а малышне моей  приходилось  оставаться в темноте.  И вот вроде бы слушают, а на самом деле чего-то там шебуршат, возятся. пихают друг дружку, шалят, и сами отвлекаются, и мне мешают. Стараясь их увлечь, я им про бравого солдата Швейка начал погромче и – с чувством, с толком, с расстановкой, прямо-таки по-учительски шпарить, так и тут казус.   Смотрю, я грустное место  им в книге читаю, они, не знаю, понимают ли что, не понимают, но ржут, хохочут… Да… Они хохочут, а Верочка плачет.
     Ну, и у меня глаза на мокром месте, строчки в книге туманом застилает. Пытался я еще загадки загадывать, чтобы  хоть чем-то другим свою мелюзгу занять, но моих загадок они или не понимали, или и вправду пустое брюхо ко всему, кроме еды, абсолютно глухо. Так что я, грешно, стыдно в том сознаваться, был даже втайне рад, когда меня на девичьи танцульки играть приглашали. Хоть на время, да отвлечешься. А  если еще и целый десяток яичек тебе…
    Яички я сразу сварил и по три штуки моим малышкам распределил, чтобы не смотрели жаднющими глазами. Верка, правда, мне одно назад отдала. Не зря, наверно, говорят, что девочки развиваются быстрее мальчиков. Она во всем смышленее, понятливее. И ласковее, добрее…
     Только вот и тут очередная с их стороны каверза. Как только я взял гармонь и стал уходить, и они за мной все втроем увязались. Это уж всегда так, куда бы я ни шел, они – следом. И выстраиваются как солдатики в строю – по ранжиру: Володька за мной, Витька за Володькой. Верка совсем еще маленькой была и просила, чтобы я ее на ручки взял. Ну, мне на руках носить ее было тяжеловато, так я ее себе на спину сажал. Она меня ручонками за шею обхватит, я ее несу, а она прижмется головкой к моей голове и тихонько посапывает носиком, будто спит. Так и идем дружной стайкой. Стихотворение такое было пионерское:
                Топ, топ, топ – все в ряд,
                Топает отряд...
   Так нас в деревне так и прозвали – отряд топтунов. И дразнить так насмешливая деревенская пацанва навострилась. Как завидят, так и пошли  орать: «Топтуны!.. Топтуны идут…Нянька ляльку несет». А я  -- я  же не нянька, а хлопец, как и они, парень, а не девка-нянька! – мне от этой их дразнилки  хоть сквозь землю провались, неловко было, чудику стеснительному. Их с высоты взрослого понимания умными не назвать, да ведь и у самого-то много ли ума-разума. Да куда же от возрастной глупости денешься…    
      Зато на праздничной деревенской гулянке – о, тут мне и полный почет, и уважение. Персонально для меня скамейку, расстелили на коленях красивый домотканый рушник, чтобы гармошкой  штаны не протирал, хотя они и без того уже драные были, рядышком, ласково подхватив под мышки, как взрослую, усадили мою молчаливую  Верочку. А девки, озорницы такие, еще и припевкой меня приветили:
                Гармошечка тыли-тыли.
                Сережечка, это ты ли?..
    Верочка, малышка моя, аж зарделась от удовольствия и гордости. Понимает, что это про меня, ее старшего брата. Иногда, если гулянка затягивалась, так она и засыпала возле меня притулившись к боку. Потом ее еще и домой приходилось сонную на руках нести. Гармонь на ремешке через плечо, а ее в беремя.
    А в тот раз следом и еще удивление, еще неожиданность. Гулянка с танцульками входила в полный разгар, вдруг -- вот уж сюрприз, так сюрприз! – на пятачке нежданно-негаданно, никто и не заметил, как подошла, объявилась…  Соловьиха. 
    Учудила, словом. Растолкала всех, вышла в центр, властно повела рукой, показывая, что будет плясать, жестом  потребовала: «Круг! Шире, шире круг!» -- и, даже не взглянув в мою сторону, как будто не мне, а кому-то другому, бойко, нараспев приказала:
       -- Гармонист, Сербияночку!
   «Сербиянка» --  эта та же «Цыганочка». Доводилось мне слышать от своих дядек-гармонистов, что есть еще и «Цыганочка-молдованочка», а почему   Соловьиха этот плясовой наигрыш именно так назвала, черт ее маму знает. Может, она вовсе и не жидовкой, а какой-нибудь цыганкой-сербиянкой была, то есть цыганкой из Сербии. Вон как задорно руки вскинула, вон как грудью-плечами вибрирующее тряхнула, аж отвисшие, явно без лифчика, сиськи в стороны разлетелись. « И-эх! -- кокетливо и с вызовом, гордо голову вскинула, ладонью о ладонь прихлопнула. – И-эх!..»
                Сербияночку плясала,
                Гармониста тешила,
                Гармонисту на плечо
                Сама гармошку вешала. 
     Ай да ну! Ну и ну! Умора! И что на дуру-бабу нашло, что накатило? То живет в своей развалюха как мышь в норе, а то – нате вам, здрасьте, как живете, я тетя Мотя! Посыпались смешки, подначки, кто-то из парней залихватски пронзительно подсвистнул. Уж очень забавно было видеть, как эта коротышка-кубышка, поперек себя шире толстозадая  мымра  сделала плясовой выход. Не плясунья – пузатая хавронья с мясистыми телесами. Смехота!
    -- Во! – сказал кто-то нарочито громко, отчетливо.—Во с жиру-то бесится, а?
    Однако через минуту все в непонятном смущении, словно посрамленно, примолкли. Легко, словно невесомое, неся свое грузное, рыхлое тело, притопывая и прихлопывая в такт музыке, Соловьиха  с таким задором пошла по кругу, что нельзя было не подивиться:  « Эт-ты смотри, какая! Да она ли это, Соловьиха ли? Да сколько же ей лет?!» С виду – жирная гусыня, обычно ковыляющая вперевалку, а тут павушка-лебедушка, и вскинутые руки  – куда там, знай нас! -- истинно лебединые крылья. И не хочешь, а заглядишься, заулыбаешься.
   И смешно, и любопытно: толстопузая краля,толстомясая фифа, толстозадая  балерина! – только такой и исполнять танец маленьких лебедей. И пусть  тут не пляска, а тряска, но  все с достоинством, с полным сознанием своей неотразимости, никого не видя и не слыша, а слыша только музыку и внутренним слухом -- лишь саму себя. И тряслась, топала  с азартом, с упоением, словно невесомым, потряхивая своим жирным пузом, комично вихляя толстыми ляжками и всем своим видом,  не то загадочно отрешенным, не то нарочито независимым, выказывая, что пляска доставляет ей превеликое удовольствие.
      Кто-то, не помню кто, кажется, Иван Маленький эту ее тряску шаманской назвал. Шаманит, мол, старуха, колдовской ритуал исполняет, на безмозглых ротозеев какие-то свои чары наводит. Но она и ухом не повела. Ей приятно, а что там кто про нее подумает и что скажет, глубоко наплевать.
    Да, так вот. И если говорить о том, что это был выплеск ее  душевной и физической энергии, то разве позволительно считать ее  колдуньей? Энергию пляски  злобной, черной, враждебной людям  вроде бы и не назовешь. Не-ет. Вон не утерпел, по ее примеру, еще и Иван Маленький на круг грузно выскочил. А уж он ли не добряк, он ли не весельчак, он ли не балагур и остряк первостатейный! Без году неделя, как в деревне объявился, а уже всем из своих свой. Словом, свой в доску, широкой русской души  рубаха-парень. И в пляс – с шуточками-прибауточками, и меня без внимания не оставил:
     -- И-эх, вжарь, Сережка, жги-играй гармошка, нажимай на все лады, чтоб пройтись туды-сюды! Эх, жизнь, наша жизнь, жизнь бекова, почему-то нас все, а нам неково…
    И тут же, с ходу, на ходу – истинно как из пушки-самоходки! -- выкриком еще и припевку выкрикнул:
                Шел я лесом, видел беса,--
                Фриц картошечку варил.
                На носу котел болтался,
                Сзади дым столбом валил.
      Ободренный дружным смехом и одобрительными хлопками, смаху, без задержки, как из пушки – и еще:
                Через лес, через лес,
                Через деревушку,
                Поцелуйте, фрицы, в зад,
                В самую макушку!
        И пошел, и пошел выкаблучивать, и так, и этак, и вот так, и по Соловьихе, поведя в ее сторону рукой,  с ходу ехидненькой частушечкой  залихватски проехался:
                Молотить – не прибить,
                Жать не перегнется,
                А как выскочит плясать –
                Чуть не перервется…
   «Га-га-га…Гы-гы-гы…Хо-хо-хо-хо», -- одобряюще зашумела толпа, плотно окруживших пятачок зрителей. Дескать, да, да, так и есть, она такая. А он и пуще того распетушился: 
   Маленький, Маленький, а на немецкий лад еще и Кляйне Иван, Кляйне Киндер – услышишь такое в его адрес, посмотришь – и рот сам собой   в улыбке до ушей  растягивается. Это ему прозвище такое дали, а он верзила вон какой -- с пудовыми кулаками. Хорош маленький Иван, маленькое дитятко, ребеночек-киндереночек! Здоровенный, высоченный – пожарная каланча, шестом кумпола  не достать. Притопнет – земля под ногами поет,  лицо доброе, приветливое, и глаза добрые, улыбчивые – само радушие. А в деревне без году неделя потому, что он из тех красноармейцев, что из окружения к фронту на восток брели. Только те все как шли, так и дальше пошли, а он не пошел. Не то наголодался да из сил выбился, не то от войны решил улизнуть, и к Варьке Шапуровой в примаки пристал.
    Про Варьку эту нехороший слух шел, будто бы она, как и Соловьиха, безотказная. С той только разницей, что бездетная. Ну и ему, Ивану Маленькому, не преминули в уши о том нажужжать. Только он никого и слушать не  захотел, стал жить с ней в ее  избушке как с женой. Якобы уж так она ему приглянулась, так обаяла, так по душе пришлась, что это из-за нее он и на войну больше  не захотел. От нехороших недвусмысленных намеков и подначек беспечно, запросто отбояривался скабрезными прибамбасами:
                У нас богатые резервы,
                Когда со стервой мы живем.
                Нам стервы закаляют нервы,               
                И с ними мы не пропадем.
       И сам при этом первым хохотал, хотя, кажется, в этом и не было ничего смешного, одна нарочитая бравада. Не станешь же каждому рассказывать, что прибрел он в нашу деревню тяжело раненым. Никто ведь не видел и не знал, что под гимнастеркой вся грудь у него была обтянута запекшимися от крови бинтами, а Варька-то его и вылечила. И если поначалу Иван ходил в своей красноармейской форме, то она его в сохранившуюся от ее отца одежду вырядила: хорошие штаны, белую полотняную рубаху и даже дедовский плетеный пояс с кистями. Теперь посмотришь на него – наш, наш, простой деревенский мужик. Конечно, он Варьку должен был за ее доброту и заботу на руках носить. И когда по ее адресу начали было при нем этак с насмешечкой пренебрежительно проезжаться, Иван показал свой увесистый кулак:
       -- Вот, понятно? Кто мою Варюху хоть пальцем тронет – дух самолично из дурнопотылой шкуры выбью. Вы меня знаете, трепаться я не люблю.
       И вроде, как всегда, трепался, играл на зрителя, придуривался, паясничал, но тут все враз  языки прикусили. А уж она, Варька…
      Тот почти невероятный факт, что распутная Варька в военное лихолетье обзавелась  не просто временным сожителем, а как бы законным мужем, да еще во всеуслышание объявила, что они с ее Иваном собираются свадьбу сыграть, поистине ошеломил нашу патриархальную деревушку. Война… Война, вокруг смерть, голод, кровь, и вдруг – свадьба? Ну, бесстыжие, ни ума, ни совести…
    Я ведь тоже тогда так думал. Много после, когда стал военным летчиком и прихотливая судьба занесла меня в достославный город-герой на Неве, я с превеликим удивлением прочел в статистическом сборнике городского управления, что в 1942 году в блокадном Ленинграде женилось 3108 человек  и 617 развелось, то несколько по-иному стал смотреть на столь контрастную взаимосвязь войны и любви.
     Но это что! Это еще что! Знакомясь с материалами о зверствах германского фашизма в годы Второй мировой войны, я с превеликим обалдением прочел о том, что в том же 1942 году в немецких концлагерях смерти СС были открыты 10 (десять!) публичных (публичных!) домов, которые «были призваны содействовать повышению производительности труда заключенных мужчин».
      Каково, а?! Прелюбопытные иногда предстают перед тобой картинки, когда за частным открывается нечто общее.  Ни к селу, ни к городу, а скорее – и к городу, и к селу, сами собой строки стихов в башку:
                Узнаю тебя жизнь, принимаю,
                И приветствую звоном щита!
     Нет, нет и нет! Ей, многомудрой жизни, конечно, с потолка чихать на мое слюньтяйско-чистоплюйское мнение, но не узнаю и такую не приветствую! А уж  в ту пору о подобного рода явлениях я вообще и помыслить не мог. Поэтому когда Иван Маленький  прямо-таки на равных, как со взрослым, начинал со мной разговаривать на фривольные темы, мне приходилось превозмогать себя, чтобы слушать и  вежливо ему отвечать. А его ко мне, по его объяснениям, влек мой музыкальный талант.
     По правде сказать, на Ивана Маленького я поначалу и вообще  косо смотрел, А он словно и не замечал этого, делал вид, что держится со мной на равных. Похоже, на вороных ко мне зачем-то подъезжал,  хвастался, что у него хороший голос, просил ему поаккомпанировать и, на мой взгляд, несолидно заливался соловьем. Все больше любил старинные русские песни, где даже так и говорилось:
                Так песней тешился детина –
                Сам заливался соловьем…
     Только я не сказал бы что соловьем – значит веселым. Про соловья ведь и грустные песни бывают. А он частенько заводил давнюю, заунывно грустную:
                Как в лесу при долине
                Звонко пел соловей,
                А я мальчик на чужбине
                Позабыт от друзей.
      Он даже и не пел, а нараспев проговаривал эту песню, словно жаловался лично на свою разнесчастную долю. Это казалось смешным: такой огромный, плечистый дядя, а плаксиво прикидывается распустившим нюни горемыкой. Но когда я сказал ему об этом, он вдруг с глубоким вздохом поник головой и неожиданно согласился:
     -- Да, брат, ты прав. Так оно и есть. Да ты играй, играй, мелодию ты подхватил правильно…
    И я польщено продолжал играть, а он, слушая, рассказывал о себе. И опять – словно жаловался мне, пацаненку, на свою горькую судьбу:
    -- Да, брат, да. Вот ты – внук врага народа, а я… -- Кривая ухмылка скользнула по его лицу: -- А я – сын врага народа.
    -- А ты – дезертир! – вырвалось у меня. – От своих отстал, так мог бы здесь у нас в партизаны пойти. А ты…Из-за таких, как ты…
      -- Под юбкой у бабы отсиживаюсь, да? – снова ухмыльнулся он. – Ну, ну, что ж ты запнулся? Говори, говори, досказывай. – И, видя, что я сердито молчу, с вызовом продолжал: --  Вот ты, если ты такой умный, иди и воюй. А я…Я знаю, что такие, как я, в плен немцам сдаются. Нет, в плен я, как видишь, не сдался. И я  знаю, что дезертиров расстреливают, и меня твои партизаны расстрелять могут. Но за такую власть, которая обозвала моего отца врагом народа и упекла в тюрьму, а меня объявила сыном врага народа, жизнь отдавать не хочу.
    Трудно было с ним говорить, а спорить – бесполезно. Я, насупясь, молчал, а он опять затянул жалобно:
                И куда ни поеду,
                И куда ни пойду,
                Ой, ни папы, ни мамы,
                Ни друзей не найду.
    Видел ведь, понимал, что  мне это тоже нравилось. Самому иногда хотелось кому-нибудь пожаловаться на свое сиротство, на нескончаемые обиды от нелегкой жизни. Да и слова дальше в песне – хоть плачь:
                Вот помру я помру я,
                Похоронят меня,
                И никто не узнает,
                Где могилка моя.
     И у Ивана блестели на глазах слезы, и я вместе с гармонью задыхался от жалости к нему, сироте обездоленному. А концовка – и вообще навзрыд:
                И никто не вспомянет.
                И никто не придет,
                Только раннею весною
                Соловей пропоет.   
     И слова, и мелодия – жгучие слезы сами собой по щекам ползут. Вроде как про меня эта жалостливая песня, у кого ни папы, ни мамы, про мое сиротское одиночество. И уж так себя жалко, так жалко, и ему, я видел, и самому тошно, и он тут же завел нечто такое, что на слух мне и музыку было не подобрать. Тоже занозистая, так вот за душу и забирающая, но слишком уж виртуозные вперемежку с аккордами  требовались переборы:
                Красивая и нежная колдунья
                Клялась в любви мне, а ушла с другим…
     Ну, Варька-то от него не уходила и уходить и не собиралась. Хотя раньше про  нее говорили, что она рождена для того, чтобы ходить по рукам, с него  влюбленных глаз не спускала. А вернее  -- ревнивых. Мужик в ту пору в деревне -- воистину на вес золота. Он тебе и муж, и главное – хозяин, работник. Да и видный из себя, привлекательный. Большие голубые глаза, русые, слегка вьющиеся волосы и открытый теплый взгляд. А самым прекрасным в нем была улыбка. Ну, можно сказать, редкостно душевная, лучезарная. Когда он улыбался – улыбались все.
     А баб одиноких,  а молодок, а девок красивых –  в каждой хате по три Кати, можно каждую любить. Того и гляди  переманят, перехватят, из-под носа умыкнут. Так она от него – ни на шаг, куда он, туда и она. Вот и сейчас стоило ему выйти на круг, и она следом. И ну, и ну дробить босыми пятками. Он выкомаривать, откалывать коленца, а она и пуще того. Да еще и припевку новую выдала, на ходу сочинила, определенно про себя с Иваном Маленьким:
                Он военный, он военный,
                Он целует горячо,
                Он военный здоровенный,
                А я ему по плечо.
     Тому это явно понравилось, он расплылся в ласковой улыбке, да тут же и осекся. Варька, пользуясь своей женской над ним колдовской властью, его припевкой и осадила:
                Аты-баты, шли солдаты,
                А мой военный непростой:
                Он на севере женатый,
                А на юге холостой.
    Ну, Варька! Ну, девка, -- что ни шаг, то и припевка, оторви да брось. Не зря ее оторвой называли. Озорная, шалавая, а цену себе знала. Тоже какой-то магической, колдовской на мужиков притягательной силой действовала.
    И все же, и все же, повторюсь еще и еще раз, и не она, а  Соловьиха  колдуньей была. Самой настоящей. Взаправдашней. И отнюдь не доброй. Но это прояснилось несколько позже, а тогда  при массе моих мальчишеских впечатлений я вскоре и думать-то о ней позабыл. Меня да и не только меня, а едва ли не всю нашу деревню потряс неслыханно-небывалый случай. На моего братенника, то есть двоюродного моего брата Колю, начали нападать ужи.
    Ужей в нашей лесной глухомани  была тьма-тьмущая,  мы знали, что они в отличие от змей не ядовиты и никогда никого не кусали. Да и мы их, безобидных, не трогали. Змей, гадюк --  попадись только на глаза! – нещадно убивали, было даже такое поверье, что за каждую убитую змеюку тебе прощается десять грехов, а с ужами мы по-свойски жили, в полном друг к другу доверии.
   Да, да, до сказочно-выдуманного  неправдоподобия дело доходило. В нашей лесной деревушке ужи в избушках, у кого в подпечке, то есть под печкой, а у кого под полом  гнездились. Да еще и полы-то у многих были земляные, без подвалов и без дощатого настила, так они выползут и лежат себе врастяжку, как у себя дома. Наступишь ненароком – зашипит этакий толстенный красавец с малиновыми ушками на макушке, и уползать ему лень.
   И еще так было. Уходя из дому, взрослые оставляли малышей запертыми в избе, чтобы в лес не убрели да не заблудились. Ведь о детских ясельках или садиках тогда и не мечтал никто.
    Я вот почему больше всего роман «Овод» любил? Потому что он, «Овод» этот, синьор Риварес, нежно, всей душой несчастных детишек жалел, И я его понимал. Иду, бывало, по улице, прохожу мимо какой-то избы, а там взаперти ребятишки ревмя-ревут. У них там беда какая-то, что-то перепугало их, может, там у них и не ужи, а и змеи водятся, случалось и такое. А помочь им в беде некому, и я не могу, избушка-то на замке. Так я – бегом, бегом – мимо, а то так сердцу больно, что и сам разревусь…
    А матери да бабушки,  когда уходили из дому надолго,  на косьбу в луга  или в поле на целый день рожь жать, ставили для малюток-ползунков на полу большую, широкую, вроде тазика, глиняную чашку с молоком, клали рядом ложки, рассыпали  вареную « в мундирах»  бульбу, то есть – картофель. А ужи, оказывается, страшно любят молоко. Так они приползут на запах и вместе с ребятишками насыщаются. Их иногда даже ложками по голове били, да  ложка-то мягкая, деревянная, а у пацаненка и силенок-то не ахти, чтобы  этого большущего червяка убить. Ладно, они не ядовиты. А если змея, гадюка? 
   Да, да, но вот когда уж ужалил  Колю, все тело у него вдруг  густо покрылось  красными струпьями. Значит --  от ужиного яда? Может, и не смертельного, но кто его знает. На всякий случай спровадили его к бабке Драгунихе, она пошептала, струпья, не оставив никаких по себе следов, быстро сошли, но назавтра…
   Назавтра --  та же беда. Трудно сказать, тот ли, вчерашний, или какой другой, но опять Колю  уж укусил. И  на второй день, и на третий, и на четвертый, точно он  озлился на него и за что-то ему злобно мстил. Каждый день Коля опрометью мчался после очередного укуса к Драгунихе, и она при всей ее доброте уже ворчать на него начала. Ты бы, мол, поосторожнее, что ли, поосмотрительнее был. А как тут будешь поосмотрительнее, если мы едва ли не круглый год босиком ходили, да еще и штанишки-то короткие – до колен. Не станешь же себе неотрывно под ноги смотреть. А однажды…
    Стал он, по совету бабки Драгунихи, поосмотрительнее, где ни идет, все под ноги себе настороженно зырит, так однажды уж его голенького в воде подстерег. Пошли мы гурьбой на реку купаться, местечко там у нас было такое укромное: заливчик такой речной, с одной стороны, что к деревне, широкая отмель, просторный песчаный пляж, а с противоположного берега густой ивняк зеленой стеной от  легкого летнего ветерка защищает. Приволье-раздолье, красота-лепота, уют. Словно по заказу природой созданная купальня  – нарочно не придумаешь. День стоял  жаркий, по-июльски знойный, душный, так мы  на ходу с себя одежку долой, и с разбегу --  бултых…
      Ух, хорошо! Ух, как Иванушка-дурачок в сказочный котел с живой водой! Ныряем, плаваем наперегонки, хохочем от удовольствия, друг дружке в хохочущие рты речной свежестью  брызгаемся. Вдруг кто-то как завизжит, как заверещит:
    -- Уж-ж!.. Уж-ж!.. Хлопцы, уж-ж!..
    Шарахнулись врассыпную кто куда, смотрим – и вправду уж плывет. Во, гад ползучий, оказывается, он и плавать умеет. Извивающееся черное туловище после себя дорожку в воде оставляет, а головка с красными ушками на Колю нацеливается. И – вжик! - броском,  настиг, гад, куснул, зараза, ужалил! Выскочил Коля на берег, дрожит, трясется, ногой в штанину не попасть, и опрометью – опять к Драгунихе.
    Да что же это в самом деле за напасть такая? Что же это такое в природе деется, что творится?
    -- А что в народе, то и в природе, -- невесело усмехнулся наш мальчишеский любимец и кумир Иван Маленький. – Или наоборот, что в природе, то и в народе. Или ты меня, или я тебя. Кто кого. На войне как на войне…
     Интересное дело! Если ужи не на немчуру нападают, а на своего деревенского пацана, то как это прикажешь понимать? Что же, выходит, и природа наша за немцев?
     А мудрая бабка шептуха Драгуниха – та по-своему, на свой лад рассудила. Поняла, догадалась, смекнула, что к чему.
    -- Ты кого, -- спрашивает Колю, -- в недавнее время крепко обидел, а? Да не отворачивайся, не отпирайся, по глазам вижу – было. С кем? Что? Говори!
    Не хотелось ему, ох, не хотелось, да пришлось, тупя глаза, признаться, что да, было. Подрались они с сыном Рожихи, а тот половчее, посильнее был, и когда начал одолевать, Коля пнул  выспятком, ногой, то есть,  ему между ног, в промежность. Короче говоря, нечестный прием применил, а у того так мошонка распухла, так раздулась, что он враскоряку едва домой добрел и потом еще целую неделю ходить не мог. 
   -- А-а, вон что-о, -- покачала головой бабушка Драгуниха. –-  Ты разве не слышал, что она ведьма? Корова-то  поняла,  чутьем своим коровьим почуяла, вот и долбанула ее  в глаз. А то как же, Бог шельму метит. И учти, бывают люди, что опаснее, пострашнее ядовитых гадюк. Так что иди-ка ты, милый, да на коленях попроси у них с сыночком прощения. Не то не даст она тебе житья, не даст, если не повинишься. Изведет. Ужами и затравит.
    Коля замялся, заколебался было, и стыдно, и самолюбие не позволяет, и еще неизвестно, чем это кончится. Бормочет, тупя глаза:
   -- А может вы пошепчете, а? Я же не…  Он же первый… Да  они  еще и вдвоем были, с евоным братом…
   -- Иди, иди! – Драгуниха никогда никому не отказывала в таких просьбах, а тут – наотрез уперлась,подтолкнула  Колю в плечо. – Иди, я тебе говорю, иди. И не упрямься, не упрямься, ворожить я все равно не стану, сам видишь – бесполезно. Она наведьмовала – она только и снимет с тебя свое ведьмовство. Иди, иди!.. И не смей никогда больше так поступать. Как аукнется, так и откликнется.
    И пришлось ведь Коле идти. И не знаю, он после не захотел рассказать, какой у них с Рожихой разговор был, но уж, или, может, и не один уж, а многие, больше его не кусали. Судя по его смущенному, пришибленному виду и зная характер Рожихи, на коленях перед ней он все-таки стоял.
   Такие вот развлечения, в лесной глухомани деревенские приключения. Как говорится, не заскучаешь и с тоски не помрешь.
               
                Гроза
         
   Такую вот в свое время проходили мы школу жизни, так ума-разума без нынешних «академиев-ниверситетов» набирались. Помню, мой любимый поэт Николай Алексеевич Некрасов на горести своего детства  в рифму впечатляюще жаловался:
                В глуши, в деревне полудикой
                Я рос средь буйных дикарей,
                И мне дала судьба по милости великой
                В руководители псарей.
    То бишь --   собачьи дрессировщики на помещичьей псарне его, помещичьего сынка, милостиво воспитывали. Наши наставницы в нашей лесной глухомани, ей-ей, не сердобольнее были. Не смотрели, что несовершеннолетние, докучающие им сорванцы, вечно голодные, в продранных над ягодицами и на коленках полотняных штанишках голозадые босяки -- дети войны, горемычная безотцовщина. А многие уже и без матерей круглыми сиротами горе мыкали. Не стану всех к ряду под одну гребенку причесывать, но вот еще и с лахудрой Соловьихой у меня любопытная  вскорости вышла катавасия. Прелюбопытная. Такая, что сегодня мне и не верит никто.
   Ага, я уже говорил, что даже родная дочь и уже взрослая, тоже с высшим образованием, внученька Оля и слушать не хотят. Грамотные, по последнему слову современности просвещенные, так сказать, без всяких там бабушкиных сказок и суеверных предрассудков, где уж мне их в чем-то убедить. Могли бы, конечно, подтвердить, сказать свое веское слово Володька и Витька, но их давно уже нет, ушли, как говорится, в мир иной, хотя и были изрядно помоложе меня. Еще  более-менее в добром здравии сестренка Верочка, но она мало что из тех времен помнит.  А я-то, а я, старый пень…
     Ну, словом, беспробудный невежда, закоренелый суеверный, закоснелый в предрассудках и все такое прочее. Вот ведь как бывает, а? Был офицером, военным летчиком, летал на таких самолетах, что потолок космических высот достигал, значит вроде и не скажешь, что малообразованный, полуграмотный. Когда в военном деле грянула техническая революция, так разразилась таковая раньше всего в реактивной авиации. Чтобы  пилотировать сверхскоростные и сверхвысотные, постоянно совершенствующиеся воздушные корабли, надо было иметь знания, так сказать, на уровне последнего слова науки и техники. Не говоря уж о том, что военный летчик – это ведь еще и непременно командир, обязанный обучать и воспитывать подчиненных. То бишь солдафонистым олухом и закоснелым тупицей вроде не назовешь. Наверно, должен же был что-то соображать. И вдруг при всем этом такую инфернальную чепуху, такую трансцендентальную чушь порет, тары-бары-растабары за сущую правду выдает! М-да...   
    А между тем что было, то было. Факт!.. Было… И тары-бары без малейшего смущения продолжу. Если на то пошло, давайте обмозгуем вместе. Ум – хорошо, два – лучше, не так ли? Авось, снизойдете, прокомментируете.
   Да, так вот, погнал я, значит, в тот день согласно своей «рядовки» коров в поле. Погодка выдалась знойная, но такая ясная и тихая, что единственное нежно-белое облачко, застыв в золотых солнечных лучах, не двигалось и не меняло своих очертаний. В небесной синеве на все лады рассыпали свои заливистые  трели звонкоголосые жаворонки, легкий, почти неощутимый ветерок ласково освежал лицо. Азартно стрекотали в траве кузнечики – свое счастье ковали. Низко-низко, над самой землей, деловито перекликаясь,  носились, сновали между пасущихся коров быстрокрылые ласточки  -- мошек да мух ловили. Стадо было не ахти какое большое, пастбище между нашей деревушкой и поселком Кустовкой  с широко протянувшейся  покатой ложбиной изобиловало густой зеленой травой, с утра коровам еще не досаждали кусачие оводы, и они паслись на редкость спокойно. И я спокойно похаживал вокруг,  пощелкивая кнутом не столько для острастки коровам, сколько для собственного удовольствия.
   Кнут, если им умело размахнуться, а потом рывком, как удочку во время клева, подсечь, дернув на себя, издавал такой хлесткий щелчок, точно пистолетный выстрел. С кнутом себя уже не просто пастушком, а вполне настоящим пастухом чувствуешь. Уважение к себе прибавляется.
    Можно было, конечно, погнать стадо к Колюдам, километрах  в пяти-семи отсюда, соседнему селу, там возле реки сырая пойма еще лучше, но  через Колюды из Перелаза или Красной горы с обычно и делали свои грабительские набеги немцы, так что лучше уж держаться здесь, поближе к лесу, здесь спокойнее. Кустовка потому и Кустовка, что вся в кустах, а сразу за кустами – опушка леса. Чуть что --  можно коровенок и туда, в лес, загнать, от фрицев спрятать.  Да и здесь, в низине за  широким курганом, мы скрыты от постороннего взгляда с проезжей дороги. Зато от нас, если взойти на  курган, далеко окрест видно. Вон из Кустовки кто-то вышел, в мою сторону по проселку направился, так я сразу по походке узнал, что это Соловьиха.
    Да, кстати, кто сомневается в достоверности моего повествования, может местность по карте сличить. Неправдоподобными кажутся словно нарочно скопившиеся здесь этнонимы, сплошь по-славянски прирожденно природные, будто я их нарочно все на один манер придумал, а они и на географической карте обозначены. Вот Кустовка, как я уже пояснил, из-за того и Кустовка, что ютится в кустарнике. Бытовало, правда, предание, будто бы когда-то встарь мужики убили здесь в кустах сластолюбивого крепостника-помещика, слишком уж падкого на право первой ночи с крепостными девственницами, но это уже и подзабылось. А Кургановка потому, что на курганах расположена.Оглянешься, посмотришь вокруг – стихи сами собой складываются:
                Тут все курганы, все курганы,
                А меж курганами – река,
                А над рекой ползут туманы,
                А над землей плывут века.

                Тут леса Брянского опушка,
                Тут луг, тут рай земной, и тут
                Моя родная деревушка,
                Та, что Кургановкой зовут.            
    А поселок Криничное потому, что там родники ключевой воды бьют, по-местному -- криницы. А Малиновка – ну, тут, по-моему, и пояснять нечего, вся в зарослях малинника и там очень уж нежно малиновки поют. А в лесу тоже небольшая речушка Лосинка, там много лосей водится, и сюда они на водопой ходят. А далее, уже в Белоруссии, деревня Выдренка, не ошибетесь, догадываясь, что там в  реке выдры живут.
     Или вот, скажем, районный городишко Красная Гора. Даже и не городишко, а большое село, и все само собой понятно. Гора – это, конечно, потому, что на горе, а Красная – это потому, что ее  обрывистые склоны – сплошь красная глина. Хотя старожилы поясняют иначе. Встарь красным называли все красивое, значит, Красная Гора – это Красивая Гора. И как подтверждение тому соседний районный центр в Белоруссии – Краснополье. То есть --  Красивое поле.
    Что ни говорите, приятно все это. И места здесь красивые, и народ исстари красивый. В смысле – добрый, душевный, я бы сказал, даже до нежности сентиментальный. Да, наверно, я и сам такой же. Не знаю, некому показать, чтобы по-настоящему оценил, а то и в стихи мои что-то вроде как сентиментальное закрадывается:
                Я нежность чувствую сыновью,
                Я этот  русский край хвалю
                И русской пламенной любовью
                По-русски искренне люблю.            
      И так в тот момент хотелось свои стихи хоть кому-нибудь прочитать, а кому? Коровам, что ли? Или… Или Соловьихе?
     Подумал так, сразу узнав показавшуюся на проселке оттуда Соловьиху, и самому смешно стало. Как это в песне – « я милую узнаю по походке». Смешно, конечно, такое чучело милой называть, но вот ведь даже злоехидное придумали ей прозвище, а разве не из ласковых? Может, с того и пошло, что кто-то из хахалей ее так нежненько называл. Пусть так и не без издевки закрепилось, но ведь красиво звучит, правда?
      Да уж, милой ее ну ни  никак не назовешь. С толстым оттопыренным задом, а спереди еще более выпяченным пузом, она, если глядишь издали и чуть сбоку, напоминает скособоченную букву Ф. Колобок не колобок, а кубышка-коротышка --  это уж точно. И не шагает, а словно перекати-поле  с попутным ветерком катится. Спустясь с пригорка в ложбину, она  при ее росточке  вскоре и скрылась там, исчезла из поля моего зрения, да я за ней и не следил, Эка невидаль – Соловьиха. Идет, ну и пусть себе  идет, мне-то какое до нее дело. У нее свои заботы, у меня – свои, за коровенками-буренками в оба глаза зырить, чтобы не случилось чего.
    Я и зырил, как положено. Прохаживался туда-сюда взад-вперед, кнутом  стрелял, щелкал погромче, чтобы показать, что пастух – вот он я, стихи подходящие к случаю вспоминал:
                Трудно жить на свете
                Пастушонку Пете.
    Следующие строки подзабылись, вылетели из головы. Напрягаю память, припоминаю, бормочу, бубню себе под нос:
                Вот если бы корова
                Понимала слово,
                То жилось бы Пете
                Лучше всех на свете…
     Если бы да кабы, да росли во рту грибы… И еще песенка этакая дурашливо разухабистая сама на язык просится:
                Все туманно, все хреново
                Сердцу и уму.
       И корова тут якобы  подпевает: «М-му!» А я якобы удивляюсь, подхватываю:
                Что-то я тебя, корова,
                Толком не пойму.
      Рассуждаю так сам с собой, мурлычу, напеваю, оборачиваюсь, и вдруг…
   Мамочки мои, что такое? Смотрю --  глазам своим не верю. Из лощины, взмывая вертикально вверх, туда, в синеву, где звенят жаворонки, из-за зеленого, густо поросшего травой курганного гребня показывается сперва чья-то голова с дико выпученными бельмами, потом плечи, потом туловище…
     «Мэри, Мэри, чудеса! Мэри едет в небеса», --  мелькает в мозгу сценка из душщипательного кинофильма «Цирк». Но тут-то ведь не цирк. Да и там той циркачкой Мэри выстреливали в небеса из пушки, не сама по себе она ехала.  А тут? Или кто-то  возносится на небо, как якобы когда-то воскресший Иисус Христос, или мне мерещится?
     Смотрю, лихорадочно пытаюсь что-то  сообразить, а вслед за человеческим туловищем, поддетые под выпяченное брюхо, черные коровьи уши и черная коровья  голова. А-а, Трутнева корова!  А-а-а, Соловьиха… Подстерегла она ее все-таки. Подловила. Прищучила. И на этот раз едва ли не наверняка. Наполовину спиленными, тупыми рогами не смогла пропороть ей брюхо, но еще мгновение –  пропорола бы и тупыми, пригвоздив свою жертву к земле. Да, видимо,  бегемотскую соловьихину тушу,  ее слоновий вес поднять и шандарахнуть оземь было не так-то просто, а тут еще и я  в два прыжка – пулей.  Подскочил, подлетел, да со всего маху, изо всей силы р-раз! -- кнутом сзади как врежу! И еще! И еще! Да с подсечкой, да с потягом  – и у нее клок шкуры долой, и аж у самого рука заныла. Она, бодливая тварь, Соловьиху уронила и  -- деру, только хвост трубой, а Соловьиха  шмяк оземь, вскочила да в другую  сторону – только толстые лытки замелькали.
      -- Эй, -- кричу, -- эй!..
      Где там! Будто и не слышит. А может, и не слышит после такого переполоху.    И откуда только и прыть взялась!  Хоть бы что-нибудь сказала. Хоть бы охнула. Хоть бы ойкнула. Ну да ладно, главное – жива.  Я же – пастух, я за каждую в стаде корову в ответе, так что с меня в этой катавасии и за Соловьиху спрос. Да и о чем мне с ней, этой бегемотихой, говорить?  Спрашивать, за что ее  Трутнева корова невзлюбила? Так она разве скажет. Видать, допекла чем-то, раздразнила,  вот та и преследует ее, как Колю ужи. За что-то мстит.
    Да и ну ее, не до  нее мне. Смотрю, а из-за леса, со стороны поселка Малиновки, с юга, широко обнимая синее небо, чернющая, иссиня-черная туча, и молнии с сухим зловещим треском – вжиг, вжиг, вжиг! О, гроза прется, сильный дождь вот-вот  жару задаст. Не зря с утра парило, ярко-синее небо на горизонте струилось, колебалось переливалось от испарений. И не зря ласточки так низко, над самой землей, как угорелые, носились – по всем приметам к дождю. И, судя по огромнейшей, тяжело надвигающейся туче, определенно ливня жди. Ага, вот опять зигзаг молнии, и – а-ах, ух-бух-бух, тр-рах! -- гром.
     Ух, как раскатисто прогроготало, а следом и еще -- ух, какой отрывистый удар! Как  из противотанковой пушки бронебойным  долбануло,  аж земля вздрогнула. Надо поскорей сматывать удочки, тикать отсюда, пока не поздно, стадо домой гнать. Вон и буренки мои морды задрали, заволновались…         
     Вам не приходилось быть застигнутым грозой в поле да под холодным ливнем? Помню, еще в начальных классах стихотворение мы заучивали наизусть. Красивое такое, бойкое:
                Люблю грозу в начале мая…
    Х-хе, если из окошка любоваться, оно конечно. А если в поле, под открытым небом…
   Ой, не доводилось и не доведись такую напасть испытать, оборони судьба и помилуй. Ей-ей, когда я в первый раз под бомбежку попал, не так от страха трясся, как под той июльской грозой. Нет, врать не стану, и там страшно было, но там, затаясь в подвернувшейся ямине и перевернувшись с живота на спину, я и черные немецкие самолеты в небе над собой видел, и как бомбы от них отделяются, и примерно угадывал, куда упадут.  А здесь небо из ярко-солнечного враз сделалось до черноты темным, ливень  --  как из ведра, молнии одна за другой – огненными стрелами,  а  когда и какой из них невидимый бог-громовержец Перун тебе в лоб жиганет, разве угадаешь? Стихия!
     Нет, этого не передать. Это не просто ливень и гроза – грозовая  буря вдруг ураганным вихрем  налетела, в момент нас на полпути перехватила. От громовых ударов аж ушным перепонкам больно, и в голове дурно. Коровенки мои не выдержали, заспешили, заторопились -- домой,  домой, домой, скорей в сарай, скорей под крышу. Сперва быстрым, торопливым шагом, потом трусцой, потом, когда холодные  струи  по ушам, по глазам вдруг хлестанули, и вскачь припустили. Прыжками, прыжками – галопом,  я – следом, но где уж мне с ними соревноваться. Выдохся, дышу как выброшенная из воды рыба, от  стада далеко отстал, да и несколько стельных, то есть беременных коров таким спортивным шагом шпарить не могли, тяжело ведь им  с теленочком в провисшем животе,  и когда входил, наконец, в деревню, с меня, промокшего до нитки, катился настоящий водопад.
    Да еще, как на зло, и  встречный ветер. Не ветер -- ветрище, ветрюга!  Про такой говорят, что дует с нечеловеческой силой. А тут с таким ожесточением дул, перехватывая дыхание, норовя свалить с ног, что мне почудилось в нем что-то злобно человеческое. Мокрая полотняная рубашонка  и штанишки как приклеенные в один секунд тело облегли,  раскисшая  дорожная пыль клейкой грязью облепила босые ступни, да  и холодно же, черт. Бр-р, летом  ливень почему-то особенно холодный, ледяной.
    А уж  в деревне что творилось  --  светопреставление. Навальница, по местному говоря. На улице как- то сразу потемнело, хотя час был еще полуденный, ветер с оглушительным шумом и треском валил деревья, как с молока пену, сдувал, срывал с изб соломенные крыши. После очередного резкого, отрывистого, как обвал, громового удара где-то неподалеку заголосила, зарыдала какая-то женщина. С переляку, со страху, наверно. Ишь, зашлась в истерике, бедная!  И  вдруг…
    Во дела-то, во штука -- словно она своим взрыдом напугала, остановила грозу. Ветер разом стих, дождь перестал, словно его и не было. Во чудо-то, а? Как в сказке…
   Нет, я знал, что грозовой ливень обычно длится недолго, иногда не более получаса. Но на этот раз туча вон какая страшная надвигалась, и  гроза какая была. Нечто вроде той, что на Кавказе над Машуком разразилась, когда подлюга Мартынов Лермонтову в живот выстрелил. Это, полагают, потому, что наш великий, под стать Пушкину, русский национальный поэт был наделен некой магической силой-энергией. Чуть ли не инопланетной.
     Может, и тут у нас была какая-то таинственная  связь с нападением Трутневой бодливой коровы на Соловьиху?   И удивительно, и подозрительно, и вместе с тем досадно, обидно. В чистом поле, под открытым небом меня до нитки, до костей, до печенок промочило,  а в деревне, где можно под любую стреху спрятаться, -- сразу тишь да гладь, да божья благодать. Вдруг...
    Черт побери, да что же это за денек такой выдался! Какая там, к чертям собачьим, благодать! Устало вышагивающая Суббота, корова моей дядины тети Гаши, вдруг ни с того, ни с сего шарахнулась в сторону и как ужаленная закрутилась на месте, закружилась волчком, отбиваясь от кого-то или от чего-то рогами. Она ведь смирная, спокойная, добрая, не бодливая, а тут…
    Что такое?.. Что с ней? Юлой вокруг себя, и все рогами к вымени, к вымени – раз!..раз!..раз!..
    Смотрю – да неужели, да не может быть: кошка! Чья-то здоровенная черная кошка вцепилась Субботе в ляжку когтями, висит и пастью в сосок ей впилась, молоко из ее вымени сосет. Во, тварь! Во, погань! От такой диковинной неожиданности я и сам во все горло как заору…
    Да кнутом ее, кнутом, кнутом! Сбил, жаль, не убил подлюгу. Наоборот, она меня чуть не подбила. Молнией, черной молнией шарах возле самых ног и – под забор, словно ее и не было. Но хлестанул я ее, сволочь такую, как следует.
    А все же чудно! Исстари, с незапамятных времен существует в народе поверье, что если тебе дорогу перешла черная кошка, тебя обязательно ждет неудача. Ну, если и не большая беда, то непременно какая-нибудь неприятность.  А тут, оказывается, черные кошки и вон еще на что способны. Во, звери, во, тигриное племя, а? А то, чего доброго, может это ведьма- оборотень? Надо бы, конечно, проводить Субботу до дому, рассказать тете Гаше, какая напасть приключилась, да утомился я тогда, промок. Ладно, думаю, все коровы, когда их пригонишь с поля, обычно сами по своим домам разбрестись спешат, добредет самостоятельно и Суббота.
    А что кошка кинулась сосать ей вымя, так это в общем-то и понятно. Нередко, если корова лежит, даже в родном сарае, к ее соску подчас  присасываются ужи. Неподалеку от Кустовки есть большой пруд, так к нему  стадо в жаркий день лучше и не подпускай. Как к полудню припечет солнце да как начнут оводы буренок атаковать, так они обязательно кидаются в воду. Забредут по самое брюхо и стоят наслаждаются, их потом оттуда и не выгнать.  И не потому, что им там кусачие оводы не досаждают, а больше из-за того, что  налимы там водятся. Вытуришь их кнутом, а на соске, глядишь, присосавшийся налим болтается. Всем коровье молочко нравится, не только людям. Правильно Иван Маленький говорит: как в народе, так и в природе.
    Успокоил вот так сам себя, к тете Гаше не пошел. Ладно, думаю, завтра скажу. А вышло так, что и назавтра не сразу собрался. Другая привалила забота. Стояла возле нашей избы старая, высоченная разлапистая верба, так с нее огромный сук вчерашней бурей оторвало и  возле нашей хаты аккурат перед самой дверью и грохнуло. И опять же явление прелюбопытное: крепкий такой сучище, как раз именно тот, на котором немцы партизан вешали. Странным мне это показалось, очень странным. Что-то роковое в нем, этом суку что ли? То он перекладиной в качестве виселицы послужил, то вот  еще  чуть было черную службу не сослужил. Ладно, ребятишки мои  взаперти сидели, выскочи кто – запросто мог под удар угодить. Все, убило бы.
     А Володька, непоседа такой, в няньках сидеть не гораздо охоч. Как бы это помягче сказать…Слабаком, хилятиком я его обзывал. Страдая от хронической простуды, он при малейшем напряжении обливался потом, нос, щеки и подглазья у него вечно были синими, вечно он кашлял, хрипел, сопел и чуть что – плакал. Стараясь как-то ему помочь, я туго обматывал его цыплячью шею оставшимся от мамы платком или еще каким-либо шмотьем, но это не помогало, да он еще эти мои обмотки постоянно терял. Помню, мама, бывало, ставила ему банки или натирала на ночь скипидаром и гусиным жиром. Но, попытавшись ставить банки, я лишь обжег его тощую спину, а скипидара и гусиного жира где взять?   
    Он моложе меня на семь лет, но из-за своего  хилого здоровьишка да еще и взбалмошного характера давно уже ушел из жизни. И есть такое, кажется, латинское изречение: о мертвых либо хорошо, либо никак. Так-то оно так, перетакивать не буду, и все же, и все же…
    Понимаете, у  него сызмальства на первом плане были свои интересы, вечно куда-нибудь усвищет, ладно, к вечеру домой воротится.  Наутро стал я от этого разлапистого сука двор освобождать, гляжу – о-о, полвербы  ветром отодрало, одним топором не управиться. Начал двуручной пилой пилить, Володьку пособить попросил, так он пару раз дернул, бросил ручку – и был таков. От работы, говорит, кони дохнут, а я не конь.
      Как любит балагурить Иван Маленький, подражая украинскому говору, таке малэ, а уже гав-гав. К вечеру возвращаясь домой, приволакивал целые карманы подобранных где-то латунных гильз, невыстреленных патронов и даже снарядов. Опасно же, подорваться может, а начнешь отбирать – рев, слезы, злость, истерика. Не понимает, гав-гав, не соображает, плакса-вакса, чем забавы с такими игрушками обернуться могут. Вон Олег и Юрка, сводные братишки, сыны Марьи и Данилы  Кравченко разряжали снаряд, так от них одни кровавые ошметки остались.
      А у меня, наверно, судьба такая, так на роду написано: младшим сопли вытирать, их вонючие пеленки-рубашонки стирать да с темна до темна на них вкалывать.  С самых ранних отроческих лет в одиночку пилил двуручной пилой, пахал двуручным плугом, двуручным штурвалом пилотировал тяжелые бомбовозы. То есть , если одна рука устанет, другой помогаешь, в одиночку управляешься. На фронтовом бомбардировщике второго пилота не было. Может, на первый взгляд, детали незначительные, а привычка  надеяться во всем  прежде всего на самого себя и самостоятельность оттуда выработались.
      А Володька всегда вот так. Папанька его с малолетства избаловал, он у него в любимчиках ходил. Как же, первенец! Он даже вслух это постоянно подчеркивал: «Мой первенький». У него, конечно же, и в мыслях такого не было, что любименькое свое чадушко надо, пока он поперек лавки, жизни учить. Меня, старшего, называл мамкиным и за своего не признавал. А  отчужденность ко мне проявлялась у него буквально на каждом шагу, даже в самых незначительных житейских мелочах. Сегодня о всякой такой ерунде и говорить не стоило бы,  а вот толкает черт под руку…
     Доводилось  слышать от умудренных жизнью стариков, что когда одной ногой уже там,  откуда никто пока что не воротился, почему-то больше всего свои детские годы вспоминаешь, и при этом всякая разная дребедень на ум взбредает. Теперь вот сам в такой роли выступаю. И где-то внутренний какой-то цензор кое о чем языком трепать не позволяет, и вместе с тем не хочется и чистоплюя из себя корчить. Сам же толкую, что всегда и во всем нужно говорить правду и только правду, а уж тем более  -- писать. Хотя иногда душе
до невозможности больно.
    И все-таки нет, нет, в таких деликатных, сугубо личных воспоминаниях лучше все-таки кое о чем умолчу. Помню, мама учила, что сор из избы под ноги прохожим не выкидывают. И есть такое русское народное поверье, что главное для себя человек с молоком матери впитывает. И еще поговорка такая есть: каким в люльку, таким и в могилку. А про отчима говорят, что он, может, и получше мачехи, а все равно не родной отец.
    И что любопытно, пасынок это каким-то особым чутьем, и кожей и нутром чувствует. Какими-то такими непонятными  взаимо-отталкивающими токами. Это никакое не суеверие, не предрассудок, потому что по себе знаю. То есть ощущение это сам испытал, и могу только подтвердить: да, друзья мои, разлюбезные читатели, особенно молодые, это, к сожалению, действительно так. И даже еще к этому  особо подчеркнуто  присовокуплю, что лучше, как соловьихиным дочкам, и вообще отца не иметь, чем жить и расти с иным отчимом. 
    С Володькой, признаюсь, мы нередко не ладили из-за его вспыльчивости, Сам-то, конечно, и до сих пор считаю, что в спорах всегда был прав  только я. Одного лишь не сознавал и не учитывал: истерики он мне закатывал  не столько в силу своего наследственного характера, сколько из-за того, что его, так сказать, нервная организация, его психика  была в раннем детстве травмирована  потрясениями военного лихолетья. А вот ведь как устроен человек: и каюсь, что долго этого не понимал, и задним числом жалко мне его, а вот вспоминаю, как тяжело было в одиночку разбирать тогда заваленный вербными сучьями двор, и опять испытываю чувство глухой тоски и раздражения. Своя рубашка ближе к телу?
     Да нет, пожалуй, нет. Просто от плохо отесанного топорища я быстро набил себе на ладонях кровавые мозоли, не заметил, как продрал их, а это такая боль, такая боль – хоть плачь. Да и вообще любое чувство сложно, очень сложно, а воспоминания  о нашем сиротском военном детстве – это же куда больнее боли от содранных кровавых мозолей. Это же и страшная, жгучая тоска, и жестокая душевная боль. Боль незаживаемой  тяжкой раны – сердечной. Разве ее изольешь этой вот моей неуклюжей писаниной? Разве не понимаешь, что никому и никогда даже в самом интимном разговоре всех подробностей, особенно самых мучительных, не расскажешь, всей глубины неизбывной боли не передашь. Да и к чему? Себе же только хуже – незаживающую рану лучше не трогать, а кому-то постороннему твоя невыразимая боль и вообще – «до лампочки».
     Вам не доводилось смотреть кинофильм «Последний дюйм»? Нет? Жаль. Поставлен он по новелле английского писателя Джеймса Олдриджа о том, как десятилетний мальчишка по стечению обстоятельств вынужден был пилотировать самолет, и с управлением, сколь это не покажется невероятным, справился. Даже последний перед приземлением самый опасный дюйм преодолел, в землю при скоростном снижении не врезался. Мне это, разумеется, и как профессиональному летчику небезынтересно, и потому, что малец-оголец был именно десятилетний. Понимаете? Не надо думать, что мальчишка в таком раннем возрасте – это некий ни на что не способный слюньтяйчик. Да, впрочем, я и не о том. Резанула меня по сердцу в кинофильме этом песенка:
                Громовым треском трещит фугас.
                Как щепка, трещит броня.
                А боцман снова пустился в пляс,
                А боцман снова пустился в пляс:
                Какое мне дело до всех до вас,
                Какое мне дело до всех до вас,
                А вам – до меня?!
     И вот эти заключительные строки при душераздирающей мелодии – не суть ли человеческих взаимоотношений в прекрасном и яростном сегодняшнем мире?! Не зря же говорят, что человек при всем его превосходстве над всеми живыми тварями по сути своей хуже зверя. Зверь-то ни один своих детенышей не бросает и не обижает, а люди? Помню и Володю, и Витю, и Верочку худенькими, тощенькими, иссиня-зелеными от голода и холода, шмыгающими простуженными носами, с потеками горьких слез на замурзанных щечках, ну и что? Кто их пожалел?  Да и сейчас кому эти мои воспоминания  интересны…         
     А наследственности не отрицаю. Больше того, вы назовете меня и вообще старорежимным невеждой, а я верю даже в некую таинственно-мистическую предопределенность судьбы. И не с тех ли дней, не с того ли конкретно дня это у меня началось? Вожусь, помню, с пилой и топором, чуть не до слез от обиды на Володьку досадую, вдруг  прибегает мой двоюродный братенник Коля – лица на нем нет. Так и так, выпаливает, Ивана Маленького убило!
   У меня -- ах, и топор из рук. Ч-чиво? Как? Кто? Немцы? Бандиты? Партизаны?
    -- Молнией…
    О-ох!  И рассказывает. Сидели, значит, Иван Маленький и  Варька Шапурова возле открытого окна, ужинали. Вдруг в окно – шаровая молния. Проплыла между ними, сделала круг по избе и в Ивана – бах! И так бабахнуло, что от взрывной волны во всех окнах стекла вон. А Ивану -- все, каюк… А  Варька жива… Без памяти, правда, не знает, сколько провалялась на полу, а когда очнулась... Глядит, а Иван-то, а Ваня… Ой, ой, ой!..Это надо же, а?
    Деревня ойкнула, вздрогнула, охнула, всколыхнулась. Такого человека, такого человека  убило! Подумать только -- огни и воды и медные трубы прошел, и такой добрый был, от него так и веяло теплом, доброжелательством и лаской. И жить хотел, и тяжело ранен был, но уцелел и вылечился, после чего от возможной смерти на войне хотел увернуться, по сути, дезертиром стал, а вот надо же а?.. За мирным ужином… С любимой…Готовился, собирался  с ней свадьбу играть, а сыграл в ящик…Хоть и дезертир, а жалко же… Хороший ведь человек был, свой, наш, русский…
    Судьба? Предопределенность свыше? Иначе ведь как объяснишь? И что чистая случайность не сказать.  Ведь тут и Варьку молния непременно должна была убить, а она жива. Божья кара ей за ее распутство? Или – ему, за дезертирство? Ой, ой, ой… Истинно, пути Господни неисповедимы. Не зря же говорят, чему быть, тому не миновать.  Что кому на роду написано, то и свершится. Судьба… А от судьбы и за трубой на печи не спрячешься, и за надежной спиной  горячо любимой женщины -- это уж точно…Факт…
    Ну, знающие грамотеи толковали, что это, мол,  вполне объяснимо. Во-первых, не надо было  сидеть у открытого окна. Во-вторых, в избе Варьки Шапуровой был земляной пол. Это ее и спасло. Человека, оглушенного грозовым разрядом или взрывной волной от шаровой молнии рекомендуется закапывать в сырую землю, чтобы из него смертоносное электричество оттянуло, и он оживет. Вот Варька и ожила на земляном полу…А Иван...
     Невольно опять его слова вспомнились: «Как в природе, так и в народе. Или наоборот,  как в народе, так и в природе». Кругом, значит, война. Но неужели и природа за немцев, если его, русского, молнией убило? М-да-а…
    А в тот же день мне и еще одна горестная весть. Известное дело, пришла беда – отворяй и для другой ворота. Я к тете Гаше собирался да не собрался, а она,  смотрю, сама ко мне бежит. Раскраснелась, смотрю, запыхалась, видать, спешила, и такая расстроенная, что и мне сразу как-то не по себе стало. Вижу  --  зря я к ней не пошел, зря…

                Что-нибудь железное

    Ну, тетя Гаша – это, по-местному, дядина моя, Агафья Семеновна. То есть, я уже, кажется, говорил, жена моего родного дяди Николая. Он был, как и отец его Терентий Денисович, деревенским кузнецом, мужиком, стало быть, дюжим, могучим, но во время  финской войны жестоко простудился там на лютом северном морозе, заболел туберкулезом, да так, что на правом легком у него образовалась каверна величиной в трехкопеечную монету. Чтобы спасти от верной смерти, оттяпал ему какой-то рисковый ленинградский профессор пол-легкого, жив он остался, да какой теперь из него жилец. Да и она не здоровее его, у нее сухотка правой руки, то есть рука не рабочая, и еще тьма каких-то женских хворей, отчего она еще и бездетная.
     А коровенку они тоже  держали. А как же, как таким тяжело больным без молока?  И когда подгадывала их «рядовка» пасти общее стадо, пастухом ходить приходилось мне. А как же иначе, кому еще! Только  они и были тогда  мне по-настоящему родными. И вот надо же случиться такому – именно в тот день, когда я ходил пастухом, с их буренкой вдруг стряслась какая-то непонятная беда.
    -- Деточка, --  чуть не плача, со слезами на глазах спрашивает тетя Гаша, -- ты куда коров гонял, в какую сторону? Ничего подозрительного там не заметил? Что-то с нашей Субботой приключилось, никак не поймем. Может,  зверобоя нахваталась?
    Это она корову свою Субботой звала, а меня – деточкой. А деточка – это, значит, дитя, да еще вроде такое малолетнее, что меня аж передергивало, когда  ко мне так обращались. В детстве ведь всегда хочется казаться старше, взрослее своих лет, и я обычно с обидой возражал:
    --  Какой я вам деточка?.. Я не деточка… Я уже взрослый…
    А тут еще и подозрение на то, что я из-за своей детскости за их Субботой недосмотрел, позволил ей зверобоем обожраться. Зверобой потому и зверобой, что зверей убивает. Нет, их Субботу не убило,  слава Богу, пока жива, но что-то с ней из рук вон худое. Если не зверобоя поела, то, может, змея ее укусила, а я не заметил? Нашла тетя Гаша в деревне преклонных лет старика, бывшего колхозного ветеринара, но тот ничего путного посоветовать не мог, кроме как прирезать коровенку, пока не подохла, чтобы хоть мясо от нее съедобным было. Тетя Гаша от такого совета слезами изошла.
    Грешен, про вчерашний случай рассказать ей я поостерегся. Начнет ведь попрекать, что сразу не прибежал да не предупредил. А с другой стороны что может приключиться от того, что кошка пыталась Субботу пососать? Словом, не признался я в своем грехе, а посоветовались мы с тетей Гашей и
 решили обратиться к бабке Драгунихе. Если она  против змеиного укуса людям своей ворожбой помогает, может, согласиться и над больной коровенкой пошептать?
    -- Сбегай, деточка, попроси, у тебя ножки резвые, а то мне уже к Драгунам и не дойти, сил моих нет…
    Пришлось мне бросать свою работу и мчаться на противоположный конец деревни. Вообще-то сбегать туда мне особого труда и не составляло, я любил бегать, куда ни иду, все бегом, бегом. Но тут бежал с сомнением, не зная, стоит ли звать Драгуниху и согласиться ли она «отшептывать» от  непонятной болезни не человека, а скотину. Драгуниха и действительно была моей просьбой  недовольна, сердито нахмурилась,  что-то невнятное под нос себе пробубнила, но, к моему счастью, согласилась. Строго обошлась и с тетей Гашей.
    --  Доили? – суровым тоном спросила. – Как доится?
    -- А никак… Больно ей…Лягается… И не молоко из сосков, а кровь…
    -- Ладно, оставьте меня с ней в сарае одну! – потребовала-приказала. И кто ее знает, что она там шептала-ворожила, но, выйдя от Субботы  явно чем-то крепко озадаченной, хмуро объявила:
     -- Да, змея, но не та, что вы думаете… Подлая, тварь!..
     А что мы могли  думать? Мы и понятия не имели, что она имеет в виду, про какую такую другую змею говорит. А она, сосредоточенно помолчав, точно к чему-то прислушивалась, предупредила:
     --  Сейчас, как только я уйду, к вам кто-то придет…Та жирная змея, что отняла у вашей телушки молоко, приползет. Будет просить что-нибудь железное. Ни в коем случае не давайте. Ни в коем случае! Дадите – все, все мои старания псу под хвост, утратят силу. И когда та  пузатая гадюка будет уходить, проследите, чтобы чего со двора не схватила, с собой не унесла. Унесет – все, коровенке вашей кранты.
     Оторопевшая тетя Гаша кинулась благодарить, всучить ей в качестве платы  какой-то  сверток, но Драгуниха с обидой, с возмущением от нее отшатнулась:
     -- Да ты что! Агафья Семеновна, да ты что? Сама себе навредить желаешь? Ай, ай, да ты же умная баба! Ты что, или не слышала, не знаешь, что я никогда ни у кого ничего не беру? Мое врачевание действует только тогда, когда ворожишь от души,  бескорыстно. А ты… Ты разве не помогла бы мне в беде? Или стала бы за это плату требовать?..Ай-ай…
     А меня  вдруг приобняла за плечи, в щечку чмокнула, покачала укоризненно головой, со вздохом прибавила:
     -- Скажи вот ему спасибо, что вот он, чистая душа, меня позвал без всяких посул…Так пусть он, когда эта гадюка начнет у вас что-то железное выпрашивать, в кармане кукиш скрутит. Он ведь у мамы первенький, да? Ну, тогда ему такие гадюки не страшны… Ага… И никакая нечистая сила не страшна, первенцев колдовство не берет...
     И так это она меня воодушевила, так окрылила, что я, ей-ей, мысленно шестикрылым серафимом на седьмое небо взорлил. Ну, не скажу, что на все сто процентов была права, но в чем-то таком-этаком не ошиблась. Существует ведь и в наши дни такой предрассудок, будто бы женщина может присушить, приколдовать,  ворожбой заставить полюбить ее понравившегося ей мужчину. Так вот, я точно знаю что были такие посягательства и на мою грешную душу, а мне удавалось устоять даже против весьма экстравагантных колдуний. А женился, обмолвлюсь между прочим, на самой что ни на есть деревенской простушке из захолустной деревушки на Псковщине, где наш гарнизон тогда стоял, и мне с подначкой  намекали, что вот против ее чар, против ее  колдовства не открутился.
   Что ж, пожалуй. Мне она говорила, будто бы ей еще в детстве по руке, по ладони местная ворожея нагадала, что ее  мужем будет военный летчик. И даже имя суженого назвала – Сергей. Ну может и так, а может, и не так. Мне иногда думается что если она не сама, то ее маманька, моя будущая теща, наколдовала. Проводил я ее, мою будущую благоверную, поздним зимним вечером с танцулек, а до гарнизона далеко, пешком не добраться, и транспорта никакого, ну и пришлось мне у них заночевать. Просыпаюсь утречком, а впритык к кровати, где спал, детская кроватка стоит. А в кроватке, соответственно, ребятенок. Кроваткой этой детской мне тогда выход из избы и перегородили. Славный такой, смотрю, мальчишечка. А я, сами понимаете, детей сызмальства жалею и люблю…
    Словом, взял я себе в жены девицу с ребенком. И, надо признать, довольно- таки  крепким, взаправдашним, настоящим было такое колдовство. Не  скажу, не стану врать, что жили мы  душа в душу, в полной взаимной любви и согласии, но прожили вместе сорок девять лет. Мечтали золотую свадьбу отпраздновать, да увы, болезнь  ее подкосила. Тяготы военного детства сказались. Тоже ведь была дитя войны.
   Впрочем, было все это уже много позже. А тогда иные заботы были, иные хлопоты.
   -- Только ж глядите, ничего ей не дайте этой гадюке, --  предупреждала, наставляла, обстоятельно инструктировала нас с тетей Гашей  бабка Драгуниха. -- Вон ухваты  возле печи у вас на виду, так вы их на всякий случай спрячьте, она может и ухват попросить. И вообще все железное с глаз долой. Да  не  выкажите  ненароком, что все уже знаете. А мне, пожалуйста, никаких благодарностей… Никаких…А то и себе, и мне только хуже сделаете…
     Тут мы  ухваты быстренько в сени вынесли, понадежнее заховали,  ножнички на гвоздике возле окна висели, мы и ножнички спрятали, да  так на лавку оторопело и плюхнулись. Черт-те знает что! Черт-те что…Драгуниха ушла, а мы сидим, уставились друг на друга, не зная, как и понимать все это, что она нам  наговорила, веря и не веря, предсказанного ждем. Вдруг широко, без скрипа, без стука, как бы сама собой  распахивается дверь, и в избу – нате вам, здрасьте! – шасть…Что называется, со слоновьей резвостью переносит, перекатывает свое толстенное брюхо через порог, не входит, а истинно толстой, жирной гадюкой вползает… Кто бы вы думали? Да, да, она, Соловьиха!
     У меня и рот корытом: да неужели? И еще в глаза мне бросился косой  красный рубец на ее одутловатых щеках, и черная кошка, которую я вчера  кнутом хлестанул, вспомнилась, и какое-то смутное подозрение  в башке у меня шевельнулось, но мысль скользнула и улетучилась, в голову другая догадка стучала: она – змея, она! И еще эта большущая бородавка у нее под носом почему-то черной стала, явно в ней кровь запеклась.
     Конечно, ни мы с тетей Гашей не знали, и вообще  никто в деревне не знал, никто и не предполагал, чем эта стерва дышит. Да нет, нам думалось, не может быть, она же вроде  в общем-то и безобидная, и живет рядом, а разве  сосед или соседка могут быть  плохими, вредными? Соседей, говорят, Бог дает, с соседями нужно жить в мире и добром согласии. Вон  даже  цыгане, если поселяются по соседству, у соседей не воруют, с соседями не враждуют. Да  тетя Гаша никогда с Соловьихой и не враждовала, а я и тем более. Та  со своими дочурками сама по себе, мы – сами по себе, без каких-либо претензий. А  тут она как бы в подтверждение своих добрых намерений Соловьиха еще и солидный, гипнотизируще соблазнительный  шмат сала, в ладонь величиной, в качестве гостинца протягивает:
     -- Агафья Семеновна, вот вам с вашим хлопчиком. Хорошо, очень кстати, что он тут у вас, так вы сами вашим ножичком и разрежете…
     Меня, да, кажется, и тетю Гашу так и передернуло: она, она, вот она, та жирная змея, которой от нас что-то железное нужно! Да еще какая хитрющая: про ножичек сразу речь! Это же самая что ни на есть явная разведка. Ей,  этой пузатой гадюке, сперва надо увидеть наш нож, чтобы  наш нож мы ей показали, чтобы  мы потом не сказали, что ножа у нас нет, когда она у нас его попросит  для какой-нибудь своей надобности. Думала, мы с голодухи сразу жадно на ее сало накинемся. А мы…
    Ну, и я-то ее хитрость сразу раскусил, руку в карман и кукиш скрутил, а тетя Гаша, видать, подрастерялась. Побледнела, лицом изменилась и совсем о другом  гадюку эту сочувствующим тоном спрашивает:
    -- Ой, соседушка, что это у тебя красный рубец какой-то через лоб и аж до самой бороды? Где это ты так неосторожно оцарапалась? Больно,да?
    Смотрю – теперь та в свою очередь вдруг побледнела, аж позеленела.  Рубец на лице еще ярче проступил. Широкий такой, пунцовый, кожа чуть не до крови просечена, будто кто наподобие моего увесистым кнутом ее ожег. Действительно, что это? Отчего? А ей, вижу, и не по себе, и отвечать не хочется, нехотя так ухмыльнулась, в мою сторону небрежно пухлой своей ладошкой махнула:
    -- Кто, кто… Да вот он, пастушок твой, спасибо ему большое, вчера и …Да разве он тебе не говорил? Я же вот в благодарность сальца-то принесла… Да вы откушайте, откушайте, не стесняйтесь. А я, с вашего разрешения, посижу, побалакаю. 
    -- Ой, - вежливенько так  тетя Гаша перебивает, будто сожалея: -- Вот спасибо-то, вот спасибочко тебе, только я, как назло, ножичек-то свой попользоваться Леоновым отдала.
   -- Хм, хм…Так что же, ножичек у вас один-единственный, что ли? –несказанно  удивляется наша незваная гостюшка. -- Муженек ваш кузнец, и чтоб один нож?
   --Ой, один, один, всего-навсего один, --  все так же любезно улыбается тетя Гаша, приглашая лукавую Соловьиху понять и посочувствовать: -- Как говорится, сапожник завсегда сам без сапог.
   -- Да? Хм, хм, да... А я-то вот для него, -- кивает головой в мою сторону настырная коротышка-кубышка, -- для вас обоих сальца принесла, Ну, чтобы и тебе чуток, и ему чуток. Он же меня, спасибо ему большое, почитай, от верной смертушки, от Трутневой коровы оборонил. Да так ее, заразу, хлестанул, что вот и по мне кнутом достал. Ну да что уж теперь-то… Да вы кушайте, кушайте…Ножика нет, так можно топориком этот кусочек разрубить…
    А я, честное слово, ни жив ни мертв сижу. Э-э, соображаю, да она же врет!  Трутневу корову я сзади, по спине сзади, по правому боку хлестал, она у нее спереди на спиленных рогах висела, до нее мой кнут никак достать не мог. А вот когда черную кошку от Субботы отгонял…
    -- Ой, -- опять этак, словно бы сожалеючи, извиняющимся тоном  отвечает  меж тем тетя Гаша, -- а топорик-то я вот ему, -- кивает на меня, -- поработать дала… У него там вчерашняя гроза сломанной вербой весь двор завалила, а у него свой крепко подзатупился. А двор-то расчистить надо…   
    -- А-а… Ну да, ну да… Завируха, конечно, страшная была. И Варьку-то, Варьку Шапурову как обездолила, а? Вот беда-то какая, вот горечко-то ей, бедной, а  за что, а?..
   -- Да уж, что и говорить, -- соглашающе вздыхает, поддерживает  неприятный для нас разговор тетя Гаша, а Соловьиха знай свое гнет:
   --  Так что, у кузнеца и топорик всего один?
   --  Один, соседушка, один, -- с искренней горестью вздыхает моя терпеливая дядина. – Какой уж теперь из него, хворого да немощного, кузнец, какой работник…
    -- Да, вот еще что, -- в свою очередь спохватывается, якобы вспоминает к слову разговорившаяся притворщица: -- Я у тебя, Семеновна, хотела ножнички попросить. Выкройку кое-какую надо сделать…
    --  Ножнички? – еще более притворно переспрашивает Агафья Семеновна, -- Ой, а где же это они у меня?.. А-а, так я же… Ну да, ну да,  их у меня надысь Никитовы по какой-то надобности позычили…
    Позычили – это по местному брянско-белорусскому говору – на время одолжили. Что в то военное лихолетье и вполне правдоподобно звучало. Чего ни коснись, во всем у всех была самая острая, самая невероятная нехватка.  Даже в самых простых предметах домашнего обихода, даже в каждодневно необходимой утвари. Горшки, миски, кружки – глиняные, ложки – деревянные, ковшики – деревянные, о металлических вилках мы тогда и понятия не имели, нож и в самом деле зачастую один-единственный-разъединственный в доме был. А уж ножницы…
    У нас как-то куда-то ножнички  подзатерялись, так Володька наловчился ногти себе зубами обгрызать. Сейчас Соловьиха соврет, что и ей с  ножничками  крайняя приспичила нужда.
    -- А-а… Угу, угу, -- слышим. – так ты это самое… Ты мне иголочку позычь. Мне там кое-чего зашить-заштопать моим непоседам надо. Совсем, хулиганки такие,  пообносились, все на них, словно на жарком огне, горит. Платьюшки – на дыре дыра…
    -- Ой, -- в который раз уже как бы сожалеюще в растерянности ойкает тетя Гаша, -- а иголочку-то я тоже Никитовым одолжила.
    Что ж, игла для шитья в ту пору на вес золота ценилась, тут уж в отказе никак нельзя было что-то подозрительное усмотреть, но Соловьиха усмотрела, догадалась, поняла, что она каким-то непонятным для нее образом в  ее колдовстве разоблачена. Вскочила, как ужаленная, как будто  той неодолженной иглой  в ее толстомясый зад пырнули, зло зыркнула, и  --  за дверь. Тетя Гаша мне  испуганным кивком, выразительным взглядом, глазами, мимикой показывает: за ней, за ней, мигом, проследи, проследи. Пулей вылетаю, иду следом, вдруг она, эта мразь, приседает, хватает валяющуюся на земле сосновую щепку, и – со двора. Но я р-раз – и за ту же щепку хвать, вцепился, что было силы, и --  на себя, к себе – дерг!..
     А она, сволочь, крепко держала, цепко в кулаке свою добычу стиснула. И пошла у нас борьба. Она -- к себе, я -- к себе. Изо всей силы дерг – дерг,  дерг –дерг. И у нее злость, и у меня тоже. И не знаю уж как, наверно, у меня злость сильнее была, уже и не просто злость, а ненависть в ярость переросла, и хотя я  ладонь себе до крови продрал, но щепку от нее все-таки отобрал, выдрал. Ух, как она, зверюга, зубами заскрипела, какой, гадюка, змеиный шип испустила, каким испепеляющим взглядом ожгла, но со двора несолоно хлебавши дала ла-та-та!
     Х-хых,  хрен тебе, фиг тебе, тварь ты этакая, шиш с маслом, гадина, раскаленную кочергу в зубы,  а не от нашей Субботы молочка! Съела? Жри дальше, нечистая твоя сила, жри! Подавишься!
   И что вы думаете? Ну, вы что хотите думайте, а с тяжело заболевшей, чуть было не подохшей коровенки хворь истинно как рукой сняло. Разве не чудо? Разве не нечто очевидное-невероятное, иррациональное, сверхъестественное? Так вот не с тех ли давних пор  и стал я закоренелым атеистом, суеверным безбожником, а?..
     Нет, об этом я никогда особо и не задумывался. На мой взгляд, каждый человек прирожденно безбожник, это его уже потом, после рождения, в какую-то религию затягивают. Да, так-то…
     А насчет колдовства – призадумаешься. Никакого такого Господа Бога я никогда и не видел, и не слышал, а колдунью и видел, и слышал, и в неравном поединке ей не уступил. Потому как не алчность и вред, а правда и справедливость меня воодушевляли в том моем неравном поединке.


                Абракадабра

      Х-хо, смотрю, теперь и вы на меня вон как воззрились, истинно верующие религиозные фанатики. Х-ха, х-ха!  Да не коситесь, не яритесь, не надейтесь, что  у меня, старого олуха, крыша поехала и мозги набекрень. Пошли вы знаете куда? Да идите, идите, подите  к своему Господу Богу в рай, хотя Он вас там и привечать не особо охоч. Без Своего Божественного, то бишь Страшного суда, причем, суда единоличного, без Божественной сортировки никого туда и не пропустит. Как это у Него там в Его Божьем законе указано: козлищ  инакомыслящих – налево, покорно низкопоклонных овец – направо? Ага, первый сорт – сюда, второй – туда…
    А что до меня, то я, конечно же, тут вам не советчик и не указчик, не могу вам подсказать, где он – этот столь желаемый вам божий рай, как туда добираться, в какие ворота или через какой забор пролезть. Вот уже совсем недавно, в 2014 году, в средствах массовой информации нашумело сообщение, что космический телескоп «Кеплер» обнаружил в глубинах космоса новую планету земного типа, так может там? На других-то планетах при их неисчислимом количестве не только для райских, но хотя бы мало-мальских условий человеческой жизни пока не обнаружено. Так может туда и переселяет  Господь Бог праведные души землян для неземного блаженства в неведомом небесном раю?
     Только ведь и с этим предположением, увы, немалая закавыка. Это как бы дубль нашей Земли, но, во-первых, находится сия планета в совершенно  иной галактике, в подобной нашей, но невообразимо далекой  от нас иной Солнечной системе. Во-вторых,  если и ее создал некий Бог, то и Бог какой-то неоспоримо иной. Во всяком случае, в так называемом Священном Писании о ней ни слова, ни полслова, и если и ее сотворил за семь дней некий Всемогущий Творец,  то отнюдь никак  не наш Бог Отец. А уж Бог Сын Иисус Христос, очевидно, и вовсе здесь ни при чем. Поэтому, как ни жаль, но если  там и рай, подобно библейскому, то вряд ли  для землян-христиан. 
     Да нет, нет, я ничего не утверждаю и ни от чего не отговариваю. Пожалуйста, пожалуйста, я  понимаю, красиво жить не запретишь, а уж мечтать и тем паче. И я же вам не мешаю, веруете – веруйте, воображайте себя хоть овцами, хоть христианскими баранами, ваше дело, у нас как-никак свобода совести, а я на свой лад грешным делом вот о чем думаю. Это сколько же веков, сколько столетий люди возносят молитвы к некоему якобы всемогущему Господу Богу Отцу и его самоназванному, то есть самозванцу Богу Сыну Иисусу Христу  со всевозможными мольбами. И ведь все, все, каждый о чем-то просит, слезно клянчит. Даже от всевозможных болезней молитвы есть,  ну а что – эти «Всемогущие» и «Вездесущие», хоть кому-нибудь помогли?  Хоть на чью-то просьбу отозвались, откликнулись?
     Увы, увы! Что-то мне с такими осчастливленными встречаться-общаться не доводилось. А наблюдаю лишь Божественное к людям пренебрежение. Дескать, люди-людишки ничтожные, греховодники великие-превеликие того не заслужили, чтобы  к ним своим Божественным вниманием благосклонно снизойти. Чуда ожидаете? Чудодействия? Фиг фам, канальи! Фигушки!
    А война? Это же вообще каждодневный ужас, тысячи и миллионы людей гибнут, детишки с голоду и тяжких болезней сотнями мрут, под бомбами и снарядами гибнут, а где же Бог Отец? И где всемилосерднейший  самозванец Бог Сын? Куда они смотрят? Им что, все равно, безразлично? Или, может, Они даже злорадствуют? А где же Их хваленая любовь ко всем? Где Их милосердие? Где Их якобы беспредельное всемогущество, при котором Они могли бы одним жестом войну остановить, Мизинцем бы шевельнули, и…
    А вот хрен вам с маслом, верноподданные христолюбивые овцы и бараны безмозглые. Вам сказано, вам дана заповедь «Не убий» -- вот и будьте довольны. А уж не на словах, а на деле убий-не убий – это забота не наша, не божья. Нам, Господам вашим Всемогущим, ради этого даже  мизинцем шевельнуть не желается?..Да, нас своих божьих забот полон рот. Да и лень, честно говоря. А вам – вам же свобода воли предоставлена, чего же еще надо? Пользуйтесь, дуйте друг дружку и в хвост и в гриву хоть кулаками, хоть атомными бомбами – вольному воля, а не Божий рай.
    И ведь не посетуешь на этих Всемогущих, на Них сетовать людям непозволительно, грешно. Перед Ними только трепетать должно, страх Божий испытывать, поклоны земные низко-низко отвешивать, лбом об пол бить. Прямо говоря, называя вещи своими именами, льстить, лебезить, смиренно ниц перед Ними ложиться, на брюхе ползать. И не скажешь – Бог Им судья, Они  же – Всевышние, выше Их уже никого нет, суд вершить над Ними некому.
     Ну, да ладно, пусть если втайне и не признаем, но допустим, что люди-человеки за великие-превеликие грехи свои Божьего снисхождения не заслуживают, ну, а всякая прочая, якобы тоже Божья тварь?  Ну, скажем, бессловесная домашняя скотинка. От болезней домашних животных тоже ведь молитвы есть. А молитва разве не то же заклинание, нечто вроде ворожбы? Только ведь сколько бы ни молились, сколько бы не умаляли  хозяева Всемогущего Господа Бога в случае беды-напасти исцелить, спасти их захворавшую живность от хвори, отзыва свыше, увы, ни-ни. А вот «шептуху» Драгуниху я попросил помочь, не дать окочуриться подыхающей буренке, и она, знахарка, можно сказать, закоренелая язычница, откликнулась и пособила, помогла, спасла. Всемогущие Господь Бог Отец и самозваный Бог Сын, и равно Всемогущая христианская Тройца  не услышали, не вняли, а она, простая и наверняка не безгрешная деревенская старуха, посочувствовала и по-бабьи, по-женски пожалела.
    Это ведь что же получается? А получается, что и Бог Отец, и Бог Сын, и вся христианская Тройца, прямо говоря, либо до идиотизма  к человеческому горю бездушно-равнодушны, либо ни в малейшей мере не всемогущи. Либо…
    Любопытнейший получается коленкор! Прелюбопытнейший! Попы-батюшки и всезнающие, всеведающие богословы на все лады уверяют, что Бог всех беспредельно любит, а выходит жалость бабки Драгунихи, то есть человечья жалость сильнее Божьей любви?
    Х-ха, х-ха? Нет, не ха-ха-ха, а в данном случае вопрос жизни и смерти. А может быть, даже вопрос человеческого бессмертия, ибо женщина, простая деревенская женщина в одиночку вставала на борьбу со страшным злом, на каждом шагу подстерегающим людей смертельными бедами. А что побуждало ее к тому. А – жалость к попавшим в беду людям и сочувствие, сострадание. Не будь ее в нашей деревне, сколько несчастных погибли бы от ядовитых, кишмя-кишевших в лесу гадюк. И, конечно же, она спасала не по выбору, как неведомый Бог, ничего конкретно не делающий, да еще и после смерти грозящий Страшным судом. Драгуниха никому ничем не грозила, ничего ни от кого не требовала, а по-человечески всех жалела, всем душевно сострадала и всем бескорыстно помогала.
    Сама собой напрашивается мысль что жалость и сострадние выше любви. Неспроста на Руси искони слово «жалеть» было синонимом слову «любить». Не зря же чуткий к значению слов наш великий русский поэт Сергей Есенин, желая любви, ставит эти слова в один ряд:
                Ты меня не любишь, не жалеешь…
      А убедительнее всего говорит о том мольба тяжело больного человека и тяжело раненого воина, изнывающего в предсмертной тоске на поле брани. Не о любви он мечтает, не о любви взывает, а просит по-родственному, по-человечески его пожалеть.
    Да ты по себе посуди, чаянный и нечаянный, скептически-критически мыслящий мой читатель. Вспомни, разве тебе не легче становится, если в беде-несчастье кто-то душевно, по-человечески посочувствовал и пожалел? Даже вот простая девичья припевка вспомнилась:
                Ой, подруженька моя,
                Ой-ёй-ёй, страдаю я,
                Обрати внимание
                На мое страдание.
    Понимаю, вам, христианские фанатики, это совершенно не интересно, для вас эти мои размышления – бред безбожного еретика, а я вот что про себя думаю. А не потому ли христианская Тройца и безразлична к молитвам наших людей, что в ее триумвирате Тройце  один к одному не русские боги? А своих-то, русских, так называемых языческих мы, по существу, не просто забыли, а неблагодарно предали. И лишь такие единицы вроде бабки Драгунихи еще не утратили с ними тайную магическую взаимосвязь. 
    И братеннику моему Коле, когда того ужи начали кусать, Драгуниха по-божески бескорыстно и не единожды пособила. Пожалела. И еще многих других сельчан от укусов змей «отшептывала». Может, кого и з них и недолюбливала, а по-человечески жалеть – жалела. Однажды из Колюдов ужаленного медянкой парнишку к ней с большим запозданием на неказистой клячонке привезли, а медянка особо ядовитая гадюка, так тот совсем уж при смерти был. Нога у него – он, как и все мы тогда, босиком  почти круглый год везде, и по полям, по колкой стерне, и по лесу ходил – вздулась выше колена, словно большой медяно-бурый пузырь. Драгуниха пошептала над ним, и на другой день парень уже бегал, как ни в чем не бывало, и на ноге у него ничего не осталось, кроме двух точечных царапинок от змеиного жала.
     И это был не единичный случай. Чего ж удивляться, что к Драгунихе  не только из нашей деревни, но и из других сел, деревень и поселков укушенных ползучими лесными гадами приводили и привозили. И все знали, что она никогда никому не откажет и ничего за свое врачевание не потребует.  И молиться ей за это не надо было, и делала она свое доброе дело совершенно бескорыстно, копейки ни с кого не взяла. А это как прикажете понимать, а? А не из жалости ли человеческой, а? Не знаете? Не верите?
     Понимаю. Ведь истинно как встарь, в языческие времена, таких «шептух» да «знахарей»  называли кудесниками. То есть --  чудесниками, чудодеями, чудотворцами. Это были внучки и внуки, правнучки и правнуки  славянских волхвов, природных целителей, для кого не было болезней, от которых они не могли  бы вылечить. Говорят, такой дар дается человеку  самой Матушкой-природой сперва при рождении, наделяя его знанием таинств древних мудрых наук о законах мироздания. Таких, разумеется, что важнее так называемых Божьих. И они хранили эти знания в тайниках своей памяти, а затем передавали их по наследству.
    В нашей лесной глухомани такие врачеватели жили уже и в мою бытность. Теперь их называют нетрадиционными медиками, а, по-моему, правильнее было бы  прирожденными народными лекарями называть. И мне на заре моего теперь уже далекого-далекого, в туман вечности канувшего отрочества  довелось кое с кем из таких необычных людей общаться, быть  даже в некотором роде соучастником их чудодеятельности. Равно как и с колдуньями, коих считать черными магами.
    Что это было? Не знаю, как и назвать. Вы пожмете плечами, мол, мистика, суеверие, предрассудки, вплоть до того, что, может быть, и колдовство, хрен его знает, мало ли чего не бывает на белом свете. Вон нынче сколько объявилось всяких разных экстрасенсов и дипломированных, то есть официально признанных целителей вроде Кашпировского,  Джуны Давиташвили и слепой ясновидящей болгарки Ванги.
     Не говорю уж о пушкинском любимце богов, кудеснике волхве, предсказавшему смерть от змеи вещему русскому князю Олегу, отмстившему неразумным хазарам, о всемирно известном ясновидце Нострадамусе, призраках из прошлого и просто домашних призраках, типа сказочных домовых и вполне реальных полтергейстах. Они резвятся в деревенских  банях, в городских квартирах в ванной ухают в водоповодном шкафу, передвигают зачем-то ящик с инструментами, роняют молоток и пассатижи. И не смей на этого невидимку цыкнуть! Не угодишь, разозлишь – все, ни днем, ни ночью покоя не даст. Ты его не видишь, а он то из одного угла, то из другого, то с потолка чем попадя в тебя швыряет и холодной водой брызгается. Или шастает в темноте, и под его ногами поскрипывает паркет. Или смотрящему в зеркало вдруг почудится, что за спиной у него кто-то стоит.
    Нет, нет, скептически не ухмыляйтесь, спорить, убеждать в чем-то вас не стану, я в таких делах полный профан, а всякого рода колдуны да ведьмы, разве что исключая знахарей доброжелательных, своими способностями не хвастаются. Нет, чаще они ведут замкнутый образ жизни, держатся отчужденно, тебе и в голову не придет, отчего при общении с кем-то из них даже при вроде бы простодушной улыбке ощущаешь в душе неясную тревогу и нечто отталкивающее. И вообще  живут они в каком-то своем, недоступном для нас мире и делают втихаря нечто такое, чего нам никогда не постичь.
    Смутно, суеверно предполагаю, что их души, или души их предков, соприкасались с какой-то неведомой нам энергетикой, с какими-то таинственными силами природы и обрели странные, как мы их называем, колдовские свойства. Точнее сказать, знания неких природно-энергетических, не знаю уж, земных или небесно-космических законов, которые как действовали извечно, так действуют и поныне. Они ли владеют  этими иррациональными, сверхъестественными силами, или наоборот эти тайные силы властвуют над ними, кто знает. Народ, люди в массе своей сегодня о такого рода чудодеяниях, к сожалению,( или, может, к счастью?), не имеют и малейшего понятия. Хотя как некие остаточные явления бытует нечто атавистическое и сегодня в виде всякого рода суеверий, предрассудков и странно живучих народных примет.
     Ну, скажем, начиная с той же черной кошки, что непременно к неудаче дорогу перейдет. Или если на деревенской улице баба с пустыми ведрами навстречу попадется. Или  с приметой, что нельзя ни с кем здороваться через порог, долго стоять на пороге в проеме раскрытой двери. Или с требованием никогда не врать и не хвастаться. Дескать, не говори «гоп», пока не перегэпнешь, равно как не вставай не с той ноги, остерегайся надеть рубашку наружу швами, не свисти в избе или в квартире и тому подобное.
      Доводилось слышать, да и сейчас иногда слышу, что если на тебя напала икота, то это якобы оттого, что кто-то о тебе вспоминает недобрым словом. Поэтому при икоте такой учили к ней просьбе: «Иковка, иковка, беги из ворот, кто на меня злой, тому в рот!»
    А  вроде бы совсем уж безобидная детская игра «Замри!»А, скажем, когда кто-то чихнул, мы должны вежливо пожелать ему:»Будьте здоровы!»
    Смешно? Улыбаетесь? Ну, мол, просто дань неписаному этикету. А суеверные люди считают, что это дань неизвестному нам закону природы. Во время чихания из организма выбрасывается черная энергия, энергия зависти, чужого на вас зла, болезни, поэтому после каждого чиха  вы испытываете приятные ощущения. А нос человека – это как бы выхлопная труба для выброса такой нечисти.
    Икота – это то же самое, только в другой, зачастую в более тяжелой форме. Поэтому при икоте нужно выпить холодной воды. Вода, как известно, обладает очищающими свойствами.
    А страшная примета о том, что если в окно влетела или стукнулась пытающаяся влететь птичка, это весть о том, что у вас кто-то умрет? Без моего напоминания знаете, что в доме, где лежит покойник, надо завешивать зеркала. И что выносить покойника надо обязательно вперед ногами, а не наоборот. И никому из родственников нельзя нести гроб с телом покойного. И что хоронить его надо ногами на восток. И потом поминки обязательно на девятый день, а затем на сороковой.
   В этом же ряду поверье о том, что колдун может напустить на человека порчу. До сих пор, когда с кем-то по непонятным причинам случается несчастье, мы говорим, что тебя, мол, кто-то сглазил. А так называемые вещие, пророческие сны, которые сбываются? А шутливое «первый апрель никому не верь»? А неискоренимый в человечестве страх перед одним из самых распространенных суеверий – «чертовой дюжиной» числом 13?
     А, господа истинно верующие христиане, уж тут-то вы не ухмыльнетесь свысока. Вы верите и врете с чужого вранья  будто бы это примета ваша – с христианства пошла. Нет, бросьте, не надо наводить тень на языческий плетень: магия чисел известна была за много тысячелетий до рождения Христа с времен вавилонских, когда каждая цифра означала символ чего-то сверхъестественного, какого-то языческого божества. Ныне  мы пользуемся десятиричной системой счета, а в Древней Вавилонии по известному количеству созвездий счет вели  на дюжины. Дюжину замыкает число 12, а что  за двенадцатью, было людям неведомым, вызывающим опасения. Отсюда и мистическое понятие: 13 – непонятная цифра, подозрительная, опасная дюжина.
     Самому Иисусу Христу с эти числом смертельно не повезло! Неизвестно, знал ли Он об этом, не знал, но, набрав себе в апостолы 12 учеников, Сам-то оказался тринадцатым. Можно сказать, случайно это у Него получилось, а можно расценить и так, что языческая магия чисел Его к тому подтолкнула, обрекая на мучительную смерть, и Он – тринадцатый в своей Христовой шайке! -- был распят живым на кресте. Навлек, значит, на Себя гнев мироздания, за Свою авантюрную попытку самозвано объявить Себя Богом наказан был вавилонскими языческимими божествами. Можно сказать, именно волей небес наказан. Неведомой нам пока что, но явно справедливой энергетикой Космоса.
    Да мало ли и еще что согласно таким вот языческим суевериям и народным приметам сбывается? Потому люди и верят в такие вот «предрассудки». И не только отдельные «темные, безмозглые обыватели». В Америке во многих крупных городах нет домов под номером 13, на них взамен стоит 12-а.На английских кораблях нет кают под этой злосчастной цифрой, ее и вообще там пропускают. Да ведь и у нас, даже в годы самой яростной борьбы с религией и суеверными предрассудками у нас, в советских Военно-воздушных силах не было самолетов ни под номером 13, ни под номером 12-а. 
    Коль уж о том речь, замечу кстати, что и у самого меня сплошная невезуха с этой «чертовой дюжиной». На тринадцатом году моей жизни началась небывало кровопролитная Вторая мировая война. Как нервишки истрепала, как душу травмировала – никаким пером не описать, ни в какой сказке не высказать. А 13 июня в 1946 году, уже не на войне, а, так сказать, под мирным солнечным небом я на Як-18 аварию потерпел, а 13 июня 1951 – на тяжелом двухмоторном бомбардировщике Ту-2. А 13 февраля 1953 года – это уж совсем невероятно! -- под колесо самосвала попал. Переломанные ребра теперь не только к непогоде – при любой погоде страшной болью спать не дают.
    А то еще однажды сон приснился, что мой сослуживец  учлет, то есть – ученик летчика Коля Половинко ни с того ни с сего на штабель колотых дров упал. Высокий такой, стройный, белобрысый парнишка. А назавтра он на Як-18 гробанулся.
     Не могу и вот еще о чем умолчать. Вы-то, мои цивилизованные критики и оппоненты, живете в больших городах-столицах, и вам такое кажется смешным, а я, провинциал, с уважением смотрю на старушку, которая после похода за ягодами или по грибы низко кланяется, выходя из леса, и говорит:
      -- Спасибо тебе, природа-матушка! Спасибо, лес-батюшка! Спасибо за ваши бескорыстные природные дары!
      Сейчас уже не встретишь, а я еще помню наших деревенских стариков, которые, бывало, перед тем, как срубить или спилить в лесу дерево, просили у него прощения:
     -- Прости, родненькое, надобность у меня такая. Послужи для пользы людской…
     Для вас, высоколобых и широколобых интеллектуалов, это белиберда, абракадабра, а между тем каждый может нечто суеверное  в своей жизни припомнить. И сами ведь иногда удивляетесь тому, что вас томят порой недобрые предчувствия, за которыми следуют какие-то неприятности. То есть нет ли во всяких подобного рода явлениях и приметах неких отголосков действия неких таинственных природных законов, знание которых мы, к сожалению, давно утратили? И не по случайной, присущей людям забывчивости, а потому, что эти языческие знания вытравила, кострами инквизиции выжгла «единственно правильная религия» --  христианство, вера Христова,  вера в Христа. А колдуны, ворожеи, знахари каким-то непонятным образом некими природными законами владеют и поныне.   
   Так ли, нет ли, мне не дано знать. Скажу только, что у Драгунихи --  нет, это было не некое вредное людям колдовство. Или если колдовство, то доброе, хочется сказать – жалостливое, белое. Говорят же, что есть магия белая, и есть черная. А вот у Соловьихи…
    Взять ее непонятное желание заполучить от нас с тетей Гашей что-нибудь непременно железное. Тут мне сразу вспоминается предрассудок о том, что найденная на дороге железная подкова – к счастью. К чему бы счастью пошло «что-нибудь железное», заполученное Соловьихой, полагаю, объяснять не надо. А вот почему? Известно, что железо – хороший проводник электрического тока. Какой такой ток пропускала через «что-нибудь железное» толстопузая колдунья? Ведь наверняка что-то такое-этакое в этом было.
     А ворожея «шептуха» бабка Драгуниха? Хотя она и запрещала рассыпаться перед ней в благодарностях за ее ворожбу, я после случая с коровой тети Гаши однажды все-таки сказал ей от всей души спасибо и по-русски низко-низко поклонился. Наверно, не очень-то ей это понравилось, лицо у нее было хмурое, но потом, печально вздохнув, она вдруг даже прослезилась. Сиротка ты мой, сиротинушка, говорит, а это ведь подлая жидовка  Соловьиха тебя осиротила. Она за что-то деда твоего Терентия Денисовича смолоду  возненавидела и  на весь ваш род  проклятие и порчу мстительную навела.
    А задумчиво помолчав, и еще добавила:
   -- Да, пожалуй, за то, что вы, Глазуновы, потомственно честные и талантливые. Она же, сволочь эта, и вообще всех нас, русских, ненавидит. Раньше в троцкистской чрезвычайке  стукачкой была, а потом через Авдея – у немцев. Она и на мамку твою настучала. Отчим твой, когда в отпуск с фронта приехал, чуть было одноногого Авдея не застрелил, уже револьвер выхватил, да тот ему тогда и объяснил, кто на самом деле донес. И еще свидетелей тому указал. Соловьиху Иван Федорович убивать не стал, с бабами, мол, не воюют, а она же из того подлого племени, что везде и всюду и нашим и вашим. Она же не нашей веры, поэтому дай ей пулемет – она  бы нас всех перестреляла. Сторонись ее, деточка, берегись…
    И еще оглушила совершенно невероятным предупреждением стараться не ходить босиком по песку, где остался бы четкий отпечаток моей ступни. Соловьиха, оказывается, сгребала украдкой такой след, колдовала над ним, и человек медленно чах неведомо от какой болезни. Вон как Агафья Семеновна  с усыхающей рукой.
    У меня и в голове от таких ее откровений ум за разум, и все тело пустым сделалось, и мурашки по коже поползли. Это надо же, вот тебе и толстопузая, заплывшая жиром слониха-бегемотиха! При внешней неуклюжести сколько злобной  хитроумной прыти. А что еще и у немцев доносчицей была, никому и в голову не могло прийти. Все считали, что в ее нищую, грязную, вонючую халупу  немцы и заглядывать брезговали, а это была умелая маскировка. Внутри-то, когда Бертенок-чертенок меня чаем угощала, я же видел, какая у нее была чистота и уют. То есть напоказ – одно, а для кого-то нечто совсем иное?
     Может, и действительно для немцев и их прихлебателей. Во тварь!..Это надо же какие люди на белом свете живут… И как их только земля держит…
    Скажете, не типично: еврейка – и вдруг и деревенская грубая баба, и злобная колдунья, да еще и доносчица у немцев. Что ж, я и сам когда-то думал, что главный герой романа Фадеева «Разгром» командир партизанского отряда еврей Левинсон – это какой-то авторский перегиб. Но то когда было – еще в годы Гражданской войны, а тут уже Вторая мировая, которую Гитлер развязал якобы для того, чтобы окончательно решить роковой для Германии да и для всего мира проклятый еврейский вопрос. Но, во-первых, у бесноватого фюрера Гитлера была, оказывается, еврейская фамилия Шикльгрубер,  а во-вторых, про Соловьиху я ничего не выдумал, а вспоминаю то, что сам о ней знал и что от других слышал.
    Вообще с этим бесноватым Гитлером-Шикльгрубером много непонятного. Еще не ставший фюрером и кумиром Германии, он на празднике Рождества Христова в одной из мюнхненских пивных истерично верещал:
   -- Христос был нашим величайшим предшественником в борьбе против еврейского всемирного врага. Он был величайшим бойцом, какой когда-либо жил на земле. Дело, которое Христос начал, но не докончил, я доведу до конца!
   Ну, а дальше что? Какое такое дело он устремился довести до конца? Ринулся к осуществлению бредовой идеи всемирного еврейского господства? Утверждения на всей Земле «веры Христовой» -- христианства? И во имя этого двинувший германские полчища на Россию – тогда СССР? Более тысячи лет Россия была оккупирована христианством, большевики-евреи свергли это тысячелетнее иго, так он решил восстановить? И только перед смертью с ужасом осознал, что был всего лишь пешкой в руках мирового сионизма.
    И тут такой христианам заковыристый вопросец. Спору нет, прекрасна евангельская заповедь не делать другим людям того, чего не хотел бы испытать сам. Но вот как быть, если эти другие люди уже замахнулись, чтобы убить тебя. Как в случае войны. Моя мама не хотела войны с Германией, не желала зла немцам, а они…
    И весь народ наш русский не желал никакого зла народу немецкому. И когда народ немецкий пошел войной на нашу страну, так ведь наш народ согласно этой заповеди должен был по-прежнему не желать немцам зла. И тогда что из этого получилось бы? И когда немецкие каратели напротив нашей избы партизана вешали и нас резиновыми дубинками лупили, мы должны были им счастья и долгих лет жизни желать?
    Что, истово низкопоклонные овцы да бараны стада Христова, по-волчьи на меня ощерились? Что озлились? Скажете, обидеть вас хочу, поделикатнее бы с вами, помягче. А я скажу: правда глаза колет, но не тот друг, кто медом мажет, а тот, кто правду скажет.
     Не хотите и слышать о том? Да, пожалуйста, можете растерзать меня, но загляните, загляните лишний раз в ваш Закон Божий, перелистайте все ваше Священное писание, что там на сей счет где сказано? Может, когда враги, немцы, то бишь, на нашу страну фашистской силой темной ринулись, там огненными письменами высветилось: «Вставайте, люди русские, упредите вражеский смертоубийственный удар, уничтожьте фашистскую гадину?!» Так нет же, совсем наоборот: «Молитесь за врагов ваших! И если вас ударили по левой щеке, быстренько подставьте и правую!»
    Ага, за Гитлера-Шикльгрубера молитесь, за эсэсовских душегубов, за немецких мародеров. Он у тебя курочку отобрал, а ты ему за это в ноги земной поклон отвесь. Он у тебя коровенку со двора увел, а ты ему за это долгих лет жизни пожелай. Он тебе по роже со всего маху съездил, так ты ему и шею свою подставь, Руби, мол, мою дурью русскую башку с плеч. 
    Что, разве не так? Так.  И это – Божьи заповеди? И это – закон Божий?! Чушь собачья! Идиотизм!
     Хотя, конечно, для кого как. Для врага нашего – это истинно Божий закон. Явно для врага нашего писаный. А поскольку это заповеди Самого Иисуса Христа, то остается спросить: а чей же Он Бог?  Разве русский?
     И опять вижу, как вы злобно щеритесь. Его, скажете, большевики тоже врагом народа объявили, так теперь-то мол, Он реабилитирован.  И вообще разве можно так на сладчайшего нашего человеколюбца такую большевистскую тень наводить? Он же…
     Ну и так далее. А я вот о чем думаю. Говорят, что и на солнце есть пятна. Это теперь научно доказано, но так говорили и тогда, когда об этом можно было только догадываться. Когда Солнце было Богом славян – Ярилой. И запрета на такие высказывания у язычников не было, и на кострах за такое «богохульство» славянские кудесники живьем «еретиков» не сжигали. 
    Понимаю, вы скажете, что это досужие измышления утративших Христову веру  безбожников-обывателей, что язык без костей, чего угодно может намолоть, но, заметим, уже давно помимо истории писаной во всем мире признаны важность и ценность так называемой истории устной – «орал гистори».
    Что до меня, то я, разумеется, не историк и не берусь  записывать и комментировать крупные, как их называют, исторические события, это сделают  авторы истории писаной, историографы профессиональные. А вот что до мелочей вроде бы незначительных, житейски бытовых, так им, видите ли, и дела нет. А мелочи эти тоже ведь и по-своему интересны, и значимы. Так я понимаю значимость истории устной, вот кое о чем и повествую. И почему-то считаю своим долгом поведать о таких «еретически-суеверных мелочах», хотя распрекрасно знаю, какую и от кого встречу реакцию.
     Да и бабка Драгуниха была не из тех, кого можно пустомелей назвать. И в подтверждение тому вот о чем еще считаю обязательным доверительно моим досточтимым  высокообразованным, все знающим и все понимающим оппонентам поведать. Не знаю, не доводилось видеть, чтобы Драгуниха когда-либо и где-либо крестилась, то есть чтобы осеняла себя так называемым крестным знамением, открещивалась, оборонялась от черта-дьявола и прочей «нечистой силы».
     И когда  хоронили ее, никакой такой литии, то есть церковного отпевания с поповскими молениями принять ее душу в рай не было. Тем не менее народу за ее гробом на похоронах столько шло – ни на каком –либо крестном ходе, ни на первомайской демонстрации видеть мне не приходилось. И как жалели ее, как жалели – все, кажется, плакали. Она людей жалела, вот и люди жалели ее. И упокоилась она тихо-мирно, и матери сырой земле ее предали по-язычески, по-славянски, по-русски  благопристойно.
     А вот что касается Соловьихи… 
               
                Повезло
 
     О-о, тут еще почти невероятная  «орал гистори». Любопытная. Прелюбопытная. Прелюбопытнейшая. Тоже можете сказать, что суеверная белиберда, чепуха, художественный вымысел и прочее в том же роде, но коль уж замахнулся, доскажу. Уверяю вас, это и небезынтересно, и до невообразимого загадочно.
    Ага, значит, так. Все уже почти наглухо позабыв из тех далеких и жестоких военных перипетий, ну, не то, чтобы действительно позабыв, а приказав сам себе позабыть,  решил я все-таки показать своим подрастающим детям, сыну Саше и дочери Анечке ту лесную деревушку, где проходили мои детские годы. В качестве, так сказать, воспитательной меры. А почему, спрашиваете, до того хотел забыть незабываемое? Как будто не понимаете, не догадываетесь! Детство, говорят, именно потому и незабываемое, что это самая безоблачная, самая счастливая пора твоей жизни, а у меня…
    «Печален я, печаль моя светла», -- обронил когда-то Александр Сергеевич Пушкин, вспоминая картины своего прошлого. И это при том, что и у него, оказывается, детство было не из счастливых. А я вот, увы, так светло вздохнуть о своем не могу. При воспоминаниях о детстве печаль у меня, увы, неизбывно горька. Были, конечно, и там какие-то свои проблески, но в целом картина не из приятных, как сгусток непрерывных несчастий.
     Да что там говорить, неизбывная боль, страдания никому не на пользу. Так не лучше ли и от воспоминаний о них раз и навсегда отмахнуться да постараться и не вспоминать ничего из тех далеких дней?
     То есть, по правде сказать, и не тянуло меня туда, в мою лесную деревушку, хотя места там, конечно же, редкостно живописные. Не хотелось бередить подзажившие сердечные раны, а вот…
   Понимаете, Анечка очень уж просила. С Сашей, сколь ни стыдно, сколь ни прискорбно, отношения у меня складывались не из приятных. Жену себе, грустно повторюсь, как и мой отчим мою маму, взял я с ребенком, с ее трехлетним  Сашулькой,  и усыновил его в законном порядке по письменному заявлению в райисполком, и на свою фамилию перевел, и свое отчество дал, о чем он и знать не знал, и мы с женой держали это в строгом секрете. Но всегда ведь найдется какая-нибудь сволочь, чтобы однажды из подлой своей натуры повредить чужому семейному счастью. И однажды подросший мой пасынок и выдал мне:
    -- А ты не мой папа!
    У меня и сердце оборвалось. Ну надо же до чего прелюбопытно судьба складывается! Помню, отчетливо помню, семилетним шалопаем, как раз перед тем, как мне в школу пойти, я возьми да вот так слово в слово и ляпни своему отчиму Ивану Федоровичу:
    -- А ты не мой папа!..
    М-да! Соловьиха это так меня, стерва, соседушка наша, видите ли, сердобольно тогда настропалила. А мне и всего-то тогда семь годков только-только стукнуло. А Саше уже тринадцатый пошел, да и  соображал он, возросший не в глухой лесной деревушке, а в достославной Северной Пальмире,  поболе моего тогдашнего разумения. А я от растерянности, так сказать, ради лжи во спасение  перед моим Сашулькой  еще и взрослую глупость сморозил,  выкрутиться попытался. Как же ты, говорю, не мой сын, если у тебя мое отчество? Ты же знаешь, что я стихи пишу, люблю поэзию, люблю Александра Сергеевича Пушкина, вот и тебя Александром назвал. Александром Сергеевичем…
    Порадовал сынульку, так сказать. К чувству русской сыновьей гордости воззвал. А о том позабыл, что любая ложь наказуема. И тотчас получил по мозгам. Ох, друзья мои, не мораль читаю, не учу-поучаю, по собственному горькому опыту своему говорю: не врите! Никогда, никогда и ни в коем случае. Даже пресловутая ложь во спасение от возмездия за ложь не спасет.
    -- А-а, -- выдал мне мой усыновленный пасынок, -- так ты еще и врешь. Сам учишь, что врать нехорошо, что всегда нужно говорить правду и только правду, а сам…
   А характерец, подумалось, у него не мой, не из жалостливых. Все-таки, что ни говори, не родная кровь, не моя. И пошли у нас с тех пор нелады. И по мелочам, а с годами и по все боле крупному. Отчуждение между нами все острее и острее становилось. И когда я сказал, что вот ему уже тринадцать лет, как было мне во время войны, и давай, мол, съездим в ту глухую деревушку, где прошло мое военное детство, он лишь с кривой ухмылкой плечами пожал. И опять как ножом по сердцу…   
    С Анечкой – совсем иное дело. Знала, что я ее Аней назвал в честь своей мамы Анны Терентьевны, ее родной бабушки, в тридцатилетнем возрасте  расстрелянной немцами за содействие партизанам, и считала своим пионерским долгом побывать на ее могилке. Не мог же я ей в такой просьбе отказать. Да, к тому же, надо было и тетю Гашу навестить. Дядя Коля давно умер, а она, моя дядина Агафья Семеновна, сошлась с таким же, как сама, одиноким стариком из Кустовки и жила в Кустовке, а я не был там и не видел ее что-то едва ли не четверть века. Тоже ведь нехорошо.
    Короче говоря, поехали мы. Хотя, конечно, настроение у меня уже  и не отпускное, не из приятных было, и всю дорогу в голову лезли отнюдь не радужные мысли. Прошлое, разумеется, вспоминалось, при мысли о странной прихотливости судьбы давно уже напрочь отринутое суеверие в душе ворхнулось. Это надо же так сложиться, перебираю в памяти, чтобы  дед Кондрат Антонович Антонович взял себе жену с ребенком Ванечкой, а этот Ванечка, когда стал Иваном Федоровичем, выбрал себе в жены мою маму с ребенком, то есть со мной. А другой мой дед Терентий Денисович и вообще женился на бабушке Дуне, когда у той было уже двое детей. А потом так и пошло, все мои дядья  выбирали себе в жены обязательно женщин с ребенком. А потом и мои двоюродные братья их примеру последовали. А потом еще и племянники.
     Как прикажете на такое совпадение, на такую последовательность смотреть? Судьба, выходит, как и здоровье, как и характер, наследственностью предопределяется? По современным познаниям – спиралями ДНК, генами?..
   -- Что тебе там не спится? Что ты все ворочаешься, все вертишься, все крутишься? – не вытерпела, заворчала моя благоверная. Ехали мы на скором пассажирском поезде в купейном вагоне, она на нижней полке, а  я на верхней, вот и ей спать мешал. Да еще из-за своего дурного настроения и непотребное некстати ляпнул:
   -- Чего, чего! – буркнул. – Жестко, черт побери. Мягко ты стелила, да жестко спать.
    Пошутил, называется! Нечаянно сказалось, а вроде как нарочно получился тонкий намек на толстые обстоятельства. А много ли надо, чтобы жену обидеть, иногда одного недовольного взгляда достаточно. Тьфу!..
    И опять мысли, мысли, мысли… Недолюбливал я своего отчима… Да чего там кривить душой – недолюбливал. Уж себе-то не ври, правду себе говорить – что не любил, то не любил. А ведь если вникнуть, если серьезно подумать, если вдуматься, я ему должен  благодарен быть уже за то, что он меня с мамой в пасынки взял. Так ведь я и от такого понимания увертку до сих пор ищу. Красивая у меня была мама, первая на селе красавица. Я тогда в этом, конечно, в женской красоте то есть, не очень-то разбирался, но мама – это же мама, она всегда была для меня самой красивой. Да он же, Иван Федорович, и сам о том постоянно всем говорил. Да и все другие, кто у нас хотя бы иногда наездом бывал. И все-все, кто хоть раз видел ее, то и за сто верст, и из Гомеля, и из Могилева, и из самой Москвы потом опять приезжали, чтобы хоть разок еще на нее взглянуть. И все на   « вы» ее, простую деревенскую женщину, уважительно называли.
    -- Вы, -- говорили, -- Анна Терентьевна истинно настоящая русская красавица! Такое лицо, как у вас, и на картинах знаменитых художников не часто встретишь. А еще и коса вон какая, русская…
    И когда рассаживались за стол чаевничать, непременно пели песню «Распрягайте, хлопцы, кони», с особым чувством сливали воедино задорные голоса:
                Вона ростом невеличка,
                Ще-й годами молода,
                Руса коса до пояса,
                В косе лента голуба…
      И при этом все улыбались, и все ласково смотрели на мою маму. И я понимал, что это про нее, и мне тоже было приятно и радостно.               
      А отчиму гости, шумно перебивая друг друга, с укором выговаривали:
      -- Иван Федорович, и как вам не стыдно такую божественно красивую женщину заставлять возиться возле печи с ухватами, с такими тяжеленными чугунами, да потом еще и гору детских пеленок стирать?! Это при ее-то точеной фигуре и нежных руках. И лицо-то у нее, и руки, вы только посмотрите, какие нежные-белоснежные, а ладони – в мозолях. И не жалко?
     Не зная тогдашней довоенной жизни, можно подумать, что это под пьяную лавочку в таком красноречии рассыпались. Но тогда, должен я вам сказать, застолье с вином, чаще всего с кагором или портвейном, бывало редко, только по большим праздникам, да и то женщины наши русские хмельного и капли в рот не брали. Поднимут стопочку, чинно чокнутся с гостями и даже к губам поднесут, но чтобы хотя бы пригубить – упаси Бог! А Иван Федорович  хотя и любил за воротник хорошенько заложить, но голову всегда имел трезвую и не обижался, а извинительным, виноватым тоном объяснял: 
      -- А я ее и не заставляю. Она сама… Она у меня знаете какая?..
      И начинал расписывать – какая. Такая, что он полюбил ее настоящей любовью. Той, что с первого взгляда и на всю жизнь. И хотя из-за нее ему уже много пришлось претерпеть как большевику, связавшемуся с дочерью врага народа, он от нее не отрекся, не развелся, как некоторые другие жалкие шкурники и трусы, не бросил и не бросит никогда и ни за что в жизни.
     Гости слушали, понимающе кивали головами, не знаю, верили или не верили, но кушали с аппетитом, нахваливали приготовленные мамой кушанья, и трудно было понять, что им больше по душе: красивые отчимовы речи или выставленные на стол деликатесы. А уж чего-чего, а готовила мама вкусно. Оказывается, бабушка Марфа, ее свекровь, которую я нарочно звал Арфой. была у помещика кухаркой и умела готовить такие блюда, что никто в деревне о таких и мечтать не мечтал. И что любопытно, та же жизнь была и у мамы моей мамы бабушки Дуни. Надо же, какие совпадения! Тоже, значит, некие роковые предначертания  судьбы. А от них и моя мама старинное русское  кулинарное искусство переняла.
     Есть, кстати сказать, такая старинная шуточка. Ох, мол, и вкусен жареный поросенок с хреном! Да-а, а ты едал? Нет, я не едал, но мой дед видал, как барин едал. 
    Ну, а я и не в шутку, а в самом деле едал. Ага, именно такого, как говорят, молочной зрелости сосунка-поросенка, зажаренного мамой в русской печи, самолично едал. Да и не только поросенка. Умела мама из самых простых деревенских продуктов приготовить нечто такое, что пальчики оближешь. Из той же бульбы, например, то есть из обыкновенного картофеля. Помню и картофельные, обвалянные в муке, коврижки, и картофельные оладьи в сметане, именуемые драниками, поскольку картофель был для них натерт на терке, и картофельную бабку, и сырым жареный на сковородке, а потому особенно вкусный картофель, и картофель истолченный с поджаренным луком и шкварками,  и молочный кисель из крахмала, и блинчики из картофельной муки с творожной начинкой, тушеные в сливочном масле…
     Нет, право, я уже всего и не перескажу, а вот вспоминаю, что особенно полюбилось тогда, и чему я потом пытался учить и свою молодую жену. А поскольку она росла в  бедной крестьянской семье в нищей псковской деревушке, и у нее не  получалось, нередко стряпал и сам. Потом смотрю – ей это так понравилось, что она  вознамерилась уже мне и вовсе свое место у плиты уступить. Нет, думаю, голубушка, давай-ка ты сама. Ну, пусть не всему, что показывал, но кое-чему она в общем-то научилась, а кое-какие рецепты и подрастающая дочурка наша Анечка переняла. Хотя, конечно, уже и то, да не то. Жаль, не стало у нас таких женщин, какие у нас на Руси встарь были. Очень жаль…
     А подчас от современных утонченно-рафинированных белоручек и такое еще  услышишь, что мне и знаться с ними противно. Вот, мол, мама твоя и красивой была, а, извини, благоразумной назвать затруднительно. Зачем она, мол, с партизанами связалась. Ей бы жить да жить, да детей растить, а о детях она и не подумала, и сама в расцвете лет погибла, и детей в малолетстве осиротила.
     Ну что ты таким умненьким-благоразумненьким фифочкам  скажешь? Поймут ли они, что мама моя, будучи простой, так сказать, рядовой крестьянкой, о судьбе нашей родной русской земли, на которой взросла и трудилась, о судьбе всей нашей великой Родины в трагические для нее часы подумала. Приятно ведь читать неповторимо гордые слова Кузьмы Минина: заложим жен и детей, спасем Россию! А просто ли такое сделать? А моя мама – сделала! Светлая ей вечная память и низкий-низкий русский сыновий поклон! И от ее  родной внученьки Анечки. Как же мне было не исполнить ее просьбу  показать ей могилку бабушки, в честь которой она наречена!..
    Тут я, впрочем, должен заметить, что пока мы до Кустовки добрались, по дороге еще одна престранная история со мной приключилось. В известной мере можно сказать – бес меня под руку толкнул, нелегкая дернула. Дороги туда, в лесную глухомань, приличной не было, танспорта тоже никакого, ближайшая железнодорожная станция Клинцы оттуда в двухстах километрах. Раньше, бывало, два дня с лишним добираться приходилось, и когда я стал военным летчиком, то сразу же с форсом прикатил в родную деревушку на такси. Счетчик как раз 200 километров и намотал. Зато – знай наших!
    А в эту мою поездку с семьей  сошли мы с поезда не в Клинцах, а в Гомеле. А это же Белоруссия, это еще дальше, и ни один таксист ехать за столько верст киселя хлебать не соглашался. Словом, я прямо-таки в тупик попал: как добираться? Хоть назад возвращайся, это было бы проще, чем по проселкам на перекладных колесить. Что же делать, как быть?
    А пойду-ка я, сам себе думаю, в аэропорт. Попрошу, вдруг летчики летчику, мне какой-нибудь крылатый драндулет  вроде «кукурузника» По-2 под заказной пассажирский рейс приспособят. Такое, разумеется, не в правилах Аэрофлота, но ведь из всяких правил бывают исключения. Выгорит  – сразу двух зайцев убью. Во-первых, семейство избавлю от тряски по пыльным грунтовым дорогам, а, во-вторых, если тогда я в свою деревушку на такси прикатил, то теперь, как и подобает гордому орлу-соколу, на самолете примчу.
   Была тут и еще одна притаенная мыслишка, хотелось мне не столько перед старыми деревенскими знакомыми, но и перед собственным семейством свою значимость выказать. Особенно перед Сашей авторитет свой поднять. И что вы думаете, судьба ко мне благоволила. Штатские пилоты и в самом деле встретили меня как родного. Начальник аэропорта сказал, что, мол, конечно,  крылатые гвардейцы, отважные воздушные асы для них – старшие братья, и мне в моей просьбе отказать просто великий грех. Правда, заколебался было насчет того, что местность на Брянщине сплошь лесная, найдется ли там для посадки подходящая площадка для Як-12-го.
    О, Як-12! Четырехместный легкомоторный моноплан – да это же сверх всех моих тогдашних мечтаний. Я, естественно, вскинулся, что уж для такого-то воздушного корабля площадка, конечно же, найдется, дайте, дескать, карту, и на карте покажу, и там, непосредственно на местности. Мне же там с малолетства каждый кустик знаком.
      Ну, если  так…Одним словом, повезло, выгорело.  Спрыснули мы это дело с моим благожелателем соответствующей дозой пятизвездного армянского коньячка, а поскольку вылет был назначен на завтра на девять утра, так он  поспособствовал  еще и четырехместный номер в гостинице мне с моим семейством занять. По тем временам это было нечто почти невозможное. Бегу свою благоверную порадовать вот, говорю, а ты…
    Известно же, сам себя не похвалишь – и сидишь, как оплеванный. Почему же не воспользоваться моментом самому о себе правду сказать. Ну, вот, говорю, ты все ворчишь, старая тридцатилетняя ворчунья, а со мной нигде не пропадешь. Не бойся, и в огне мы не утонем, и в воде мы не сгорим. То есть, это самое, наоборот.
    Х-ха! Женушка моя, смотрю, поморщилась, ладошкой перед носиком своим напудренным машет: амбре, мол, от тебя… это самое. Ну, оправдываюсь, это я, мол, нарочно, шутки ради порядок слов перепутал. А то еще подумаешь, что я и в самом деле с начальником аэропорта лишку коньячную за шиворот заложил Нет, не беспокойся, ни в одном глазу.
     И, чтобы доказать, что никакого такого лишку у меня ни-ни, на радостях  предложил, пока светло, по Гомелю побродить, с этим населенным пунктом поближе познакомиться. Городишко-то вон какой уютный, красивый, не зря же, наверно, его еврейско-местечковым называют. Однако тут я малость перегнул палку, сразу слишком многого захотел. Жена сослалась на дорожную усталость, Сашка тоже недовольно  отвернул нос. Была еще надежда на Анечку, но в вагоне  скорого поезда она всю дорогу глазела в окно, и теперь у нее все так и плыло перед глазами. Да еще, на беду, окно в вагоне из-за духоты было раскрыто, и ей в глаз попала какая-то слишком вредная соринка. До сих пор жжет и слезу гонит…
   -- Ну, что ж, -- вздыхаю, -- тогда  с вашего разрешения…
   И, несмотря на недовольное ворчание моей дражайшей, тут же и мотанул за дверь якобы  в опечаленном одиночестве. Соответственно и мимикой сожаление изобразил, чтобы, чего доброго, меня не задержали. Об одном только невзначай подзабыл, что врать нельзя даже в мелочах, даже в шутку. Любая ложь наказуема, и я был наказан тут же, едва выйдя из гостиницы. Иду себе, чуть ли не строевым шагом на свежем ветерке вышагиваю, самодовольно сам себе ухмыляюсь, и вдруг…
    -- Каширин? – слышу удивленно-приятный женский голос. – Сергей?..

                Самая надежная любовь   
               
    Вот так так! Вот так номер! В Гомеле мне если и приходилось раньше бывать, то только проездом, и знакомых тут у меня не было. Кто это меня так по имени и фамилии окликает? Истинно – тесен земной подлунный мир.
    Смотрю –  махонькая  такая, полненькая незнакомка. Не будь этой, в общем-то ничуть не портящей ее полноты, вполне можно было бы назвать миниатюрной, не женщина – женщинка, девочка-подросток. Истинно – куколка, так бы вот и подхватить на руки, потетешкать! Густые, темные, вьющиеся волосы. Белая, модная по тем временам, блузочка, туго обтягивающая пышный бюст и женственно покатые плечики --так бы вот и протянуть руку, легонько коснуться, погладить ладошкой! А уж глаза…
    Не глаза – глазищи. Ведьмины глаза. Нет, не глаза – очи. В пушистых темных ресницах, чуть навыкате, черные и такие сияющие радостью, такие горячие, жаркие, пылающие женской страстью...
    Где, где я видел эти глаза? А ведь видел же, видел!
    Стою как баран перед новыми воротами, а в душе вдруг мелодия старинного русского, в те советские времена именуемого белогвардейским и потому полузапретного романса «Очи черные». И – слова:
                Очи черные, очи страстные,
                Очи жгучие и прекрасные…
     Не знаю композитора, создавшего  этот музыкальный  шедевр, не знаю поэта, автора этих слов, но какая пленяющая душеубийственная мелодия и какая пронзительность в определении черных женских глаз: «Страстные… Жгучие!..»
    Жгучие! Именно – жгучие! Такие, что…
                Как люблю я вас, как боюсь я вас,
                Знать, увидел вас я в недобрый час…
    Когда, где, в какой такой недобрый час видел я эти жгучие черные очи? И откуда в них такое обворожительное сияние, брыжжущая обжигающими искрами радость? Похоже – рада, до невозможности рада очаровательная незнакомка нашей нечаянной встрече, но кто такая? Откуда она меня знает? Чего ей от меня надо?  Не очень это приятно, если тебя кто-то как хорошо знакомого признал или в знакомые навязывается, а ты о нем ни уха, ни рыла. Неловко, понимаете ли, за свою забывчивость.
     -- Ну, вспоминай, вспоминай, -- улыбается. – Неужто не признаешь? Ты ведь Сергей?
     Молчу. конечно, напрягаю мозги, и неудобно, стыдно, что вот она даже по имени меня называет, а я не узнаю, не помню. Кого-то напоминает, на кого-то похожа, но вот на кого – убей не припомню.
     -- Выдренка, -- подсказывает, -- Малиновка, Криничное,  Кургановка, Кустовка…
    О! Меня как будто в грудь ударило, девчоночье лицо сквозь пелену времени проступило. Вросшая по окна в землю избушка, и на завалинке…
     -- Хайечка? – изумленно вырывется. – Хаечка?..
     -- Эх, -- огорчилась, -- забыл.—И даже голос у нее от расстройства сел: -- Какая я тебе Хаечка,  я – Берта. Бертенок-чертенок, как ты меня называл. Ну и на том спасибо, хоть так что-то помнишь.
    Сказать, что меня точно обухом по башке долбанули , значит ничего не сказать. Война…Голод, холод, продранные на заднице и на коленях штанишки, босоногий сижу я с ней на завалинке, сопливый ухажер, обнимаю за худенькие девчоночьи плечи…И та сволочь… Колдунья, ее маманька,  толстопузая Соловьиха…
     Ух, как меня эта встреча ошеломила! Ух, какая буря чувств в душе всколыхнулась! И вдруг – горечь воспоминаний и ожесточение в сердце вскипело, неприязнь. Что делать? Как быть? Прикинуться тоже обрадованным? Обнять? Руку поцеловать? Нет, нет, не надо, не надо, не хочу! Не хотел и не хочу их видеть. Ни ее, паскуды, ни ее доченьки… В гробу бы  их в белых тапочках …Вражье…
   «Да пошла ты!»-- думаю.   Но, как говорится, жизнь есть жизнь, человек предполагает, а Бог  располагает. А скорее всего – дьявол, ибо  иной раз такие откалывает штучки, что и в самом примитивном дамском романе не прочтешь. Да и разговор… Ну какой может быть с тем, с кем разговаривать ты не хочешь. Видимо, все это слишком уж явно отразилось на моем лице, и она, кажется, с трудом сдерживала готовые брызнуть из глаз слезы женской обиды:
    -- Вижу, не рад. Понимаю. Но все же детство, неповторимые, незабываемые  годы… А сейчас ты откуда и куда?  Может, зайдем ко мне? Я тут неподалеку живу. Посидим, поговорим,-- она шмыгнула носом, всхлипнула, -- попьем чайку, как когда-то, а?
    Этого еще нехватало!
    -- Нет! – без обиняков  выпаливаю. – Ты уж извини, но…
    Побледнел, чувствую, физиономия  перекошена, разворачиваюсь, чтобы уйти, а она цоп меня за рукав. Рванулся – не выпускает. Мне разом Соловьиха вспомнилась, как она тогда в сосновую щепку вцепилась. Та же хватка.
   -- Уйди! – сквозь зубы цежу. Сам себя не помню, сам себя не понимаю, такая злость в душе вскипела: – Слушай, - говорю, - сгинь с глаз моих!.. Иди, куда шла! Не понимаешь, что ли? Я и мать твою, и тебя вместе с ней ненавижу. Уйди, не то я не знаю, что сейчас сделаю. Колдовское жидовское отродье…
    -- Ударишь, да? – заплакала. Странно как-то заплакала, с улыбкой. Словно мной осчастливленная,  с горящими щеками, вся дрожа, просияла: -- Ну ударь, ударь, я тебе только благодарна буду. Ты меня ненавидишь, а я тебя люблю. Да, да, с тех далеких детских лет помню и люблю. Тебе, может, этого и не понять, а я всю жизнь только о тебе и думаю. И наша сегодняшняя встреча – это судьба. Ну, погоди, погоди, не вырывайся, давай хоть на минутку присядем, поговорим. Ну, что ты… Ну я тебя прошу… Ну я тебя умоляю… Хочешь – на колени встану…
    Нет, хоть и говорят, что у меня характер тот еще, не из мягких, волевой,  но волю мою, видать, стальной не назовешь. Да и состояние мое было слишком далеко от полной ясности и трезвости в мыслях, и даром молниеносного наития  я не обладал. Показалось в какой-то момент, что она смотрит на меня с откровением женщины, истосковавшейся не по мне, а просто вообще по мужчине и мучительно переживающей эту тоску, и от нее шло на меня наваждение, но я от этой пошлой мыслишки отмахнулся. А тут рядом, как на грех, скамейка возле цветочной клумбы подвернулась, она меня к ней за рукав подтащила, мы и присели. Дрогнул  я, ну, вот как в тумане, и не хотел садиться, и  не смог сразу уйти.
   Ладно. Не проявляя ни малейшего джентельменства, (нехватало еще этикет  блюсти!), нашарил в кармане пачку злющих сигарет «Махорочные», задымил, тупя глаза. «Слабак! Слабак!» – сам на себя злюсь, но не зря же говорят, что если коготок увяз, то и всей птичке пропасть. Сижу, молчу, а ее истинно как прорвало.
   -- Да ты не отворачивайся, не отворачивайся, -- просит, сыплет скороговоркой. – Тебе этого не понять, но я тебя люблю, понимаешь? Ну вот не знаю, как люблю. Безумно люблю. Замуж не выхожу. Ночами не сплю. Ночами напролет  о нашей с тобой жизни мечтаю. Положу журнал с твоими стихами себе на грудь, и плачу, плачу, обливаюсь слезами, как последняя дура… Сергей, Сережа, Сереженька…
    -- Слушай, только не это!
    -- Милый, дорогой, родной, -- перебивает. Да с придыханием, да с такой щемящее-приглушенной нежностью, что у меня невольно стеснило грудь. -- Ну ты хоть посмотри на меня… Пойми, то, что я испытываю к тебе, это…Это так глубоко… Это – навек!
     Тьфу-ты, ну-ты, во репей, во смола к лаптю пристала – не унять. Молчу, набычившись, у меня и язык к небу прилип, а она – свое:
    -- Ну неужели я тебе ни капельки не нравлюсь? Неужели я такая уродина? Неужели я тебе противна?
    О-о, чего там – она была красива, и знала это, и ловко пользовалась своей обаятельностью и даже просто тем, что она – женщина:
    -- А-а, понимаю, знаю, -- в атаку перешла: --  Я все про тебя знаю, ты евреев не любишь…Ты же антисемит, ты же дикий антисемит…Вон как меня жидовским отродьем обозвал…
    Скверно сквозь зубы выматерившись,(и это – я, советский офицер, при женщине, на женщину! Солдафон несчастный! Хам!), я рванулся встать, но она еще сильнее двумя руками вцепилась:
   -- Нет, нет! Не убивай своей жестокостью, пожалей, пощади, неужели у тебя нет ни капли человеческой жалости? Вижу, вижу, ты меня презираешь, и я достойна этого презрения, но позволь мне высказать, что у меня на душе, иначе я сейчас вот здесь и умру. Хочешь – умру у твоих ног. Ты этого хочешь, да?
    Характерец, однако! Честное слово, я готов был ее ударить, и вместе с тем мне было вроде как стыдно, что вот она меня любит, а я … Да к тому же мимо нас шли прохожие, они и так уже посматривали на нас с нескрываемой подозрительностью. Да, признаться, как-то и жалко становилось эту ненормальную. Я не мог не видеть, что она очень волнуется, совсем как-то по-детски волнуется, вон у нее даже руки дрожат. И у меня, слюньтяя, уже и размягчение мозгов начинается, и все больше и больше странное чувство, что делаю что-то не то. Сознаю, что надо решительно встать и немедленно уйти, а сам…
    -- Ты в своем уме? – спрашиваю. – Ты часом не того?..На нас же люди смотрят. Или веди себя по-человечески, или ты и впрямь сошла с ума.
    -- Сошла, сошла! Да, сошла еще тогда, когда ты обнял меня у нас на завалинке, помнишь? Сошла на всю жизнь, -- и она, опустив голову, горько заплакала,  давясь слезами и вздрагивая всем телом. Черт побери, я видел, что ее слезы искренние, что она не врет, а искреннее чувство нужно уважать, а за искреннюю любовь нужно быть благодарным, но и неприязнь к ней преодолеть  был не в силах. Путаясь в мыслях пробормотал, что скромным, достойным уважения женщинам не свойственно объясняться мужчине в любви первыми.
       -- Неправда! – пылко вскинулась. – А пушкинская Татьяна Онегину?
       -- О-о, ты, смотрю, грамотная.
       -- Не язви! Я с тобой серьезно, очень серьезно. Ты же талантлив, очень талантлив, и я создам тебе все условия… Я буду верна тебе, как преданная собачка… Я буду мыть тебе ноги и ту воду пить… Я буду ползать перед тобой на пузе…Я отделаю твой кабинет ореховым деревом…Что ты там в Ленинграде прозябаешь в коммуналке?
       -- Дура! Я же давно не холост.
       -- Ну  тогда… Тогда подари мне сегодня ночь… Полжизни за одну ночь с тобой.
       -- Идиотка! У меня здесь в гостинице жена и двое детей.
       -- Ну – полночи. Ну – час. Можешь же ты задержаться на один час? Я хочу родить от тебя ребенка.
       -- О- о-о… При таком-то твоем цинизме…А ты что, до сих пор еще не обзавелась? 
       -- Дурак! – мы в пылу спора и не заметили, как перешли на грубые взаимные оскорбления. Будто бы  по взаимному молчаливому согласию. Наверно, давняя наша детская дружба  давала на это  свои права.-- Сам дурак! – кричала она. -- Рожать нужно только от того, кого всей душой любишь, а не от кого зря. Ну, чтобы хоть  первенец от такого мужчины был. Последующие дети будут похожи на первого и внешне, и интеллектом. Ты что, не слышал о телегонии?
     Я похолодел. Я внутренне содрогнулся от ужаснувшей меня мысли. Если это правда, что она мне говорит… Неужели Анечка похожа на Сашу? Нет, нет, внешне – ни на грамм. А внутренне, интеллектом? Во дурак-то я, действительно, дурак, круглый дурак, деревенский олух, невежда…
    А она, не замечая в какое обалдение меня повергла, продолжала талдычить свое. В горячке размечталась:
     -- Будь спокоен, я ничего от тебя не потребую. Я, когда рожу от тебя, будь уверен, нарожаю еще кучу детей. Чтобы было не меньше пятерых, как у матери. И все они будут похожи на тебя.
    Это уже превосходило все рамки моего понимания. И говорит, и ведет себя так, будто расстались мы с ней только вчера, Поневоле и сам повел себя так же. Нет, надо отшить.
    -- Да отвяжись ты от меня. Что, разве мало хороших мужиков?
    -- Болван! Чурбан! Дубина стоеросовая! – выпалила. Щеки ее пылали, глаза горели лихорадочным блеском: -- Нет, правду ваш Максим Горький писал, что вы, русские, родитесь стариками. Вы же и понятия не имеете, что такое всепожирающая любовная страсть.
     Вай-вай-вай-вай…Вот эта ее беспредельная наглость меня напрочь к скамейке пригвоздила. В душе такое творилось, что я уже и слов не находил. И тем самым как бы поощрял ее, и она ободрилась, ринулась поучать: 
    -- Брось свою моральную казуистику. Или ты замороженный? Другой бы на твоем месте… Пошли, я тебе говорю, пошли… Я покажу тебе такое, что ты век меня не забудешь…
    -- Ну ты и мразь! – как в обалдении выдохнул. -- Достойная дочь Соловьихи. Тьфу!
    -- Ты мою маму не трожь. Я из-за тебя, окаянного, и себя проклинаю, и ее прокляла, -- со злостью выпалили и вдруг сама нервно засмеялась: -- Колдун брянский, я же без тебя жить не могу. Не веришь? 
    -- Нет, почему же, охотно верю. Вернее, хотел бы верить. Вон подлеца Дантеса даже его родная дочь за убийство Пушкина прокляла. А портрет нашего великого русского поэта у себя в комнате назло отцу повесила и выучила русский язык.
   -- Ну и что? – без запинки ошарашила, – и тебе непутевый, усыновленный тобой твой пасынок доставляет немало неприятностей. И вообще  не путай божий дар с яичницей, -- цинично  рубанула,-- и не корчи из себя хама. Тебе это не идет. Ты же добрый, нежный. Я же помню, как ты мне букеты ромашек дарил. И как красиво на гармошке играл. А теперь ты и поэт, а не дубовый солдафон. И тебе очень к лицу твоя летная форма. Голубые петлицы и – голубые глаза. Колдовские, гипнотизирующие.
    -- Лихо! Ответного комплимента ждешь?– внутренне поежившись  от ошеломившей меня ее осведомленности в моих семейных делах, я постарался вложить в свои слова как можно больше яду: --  Ты часом не артистка? Шпаришь безостановочно, точно конферансье с эстрады. Заранее перед зеркалом отрепетировала роль?
    -- Отрепетировала. Времячка-то вон сколько было – четверть века разлуки. Четверть века моей к тебе самой нежной, самой искренней любви. Четверть века безнадежной тоски и моих тайных мечтаний.
    -- Врешь!
    -- Нет, не вру, -- опечаленно вздохнула и. словно бы в раздумье сама для себя упавшим голосом продекламировала:
                Так и живем, страдая и любя,
                Другую ты, а я – тебя.
    И тут же встряхнулась, улыбнулась, и глаза жгуче заблестели:   
    -- А все же  самая надежная любовь – любовь с детских лет. А у нас семья была… Мы у мамы – одни только девчонки. И я к тебе как родному братику сперва потянулась, а потом… Сначала детская  дружба, а потом…. И ты не притворяйся, что тебе все равно. Вспомни, как ты мне самодельную записную книжечку подарил со стихами. Да с какими! – томно призакрыв свои жгучие черные очи красивыми пушистыми ресницами, она опять продекламировала:
                Лег бы у ног твоих пылью дорожною
                Там, где пройдешь не спеша.               
                Разве не видишь, как лаской тревожною
                Полнится грудь и душа?
     -- Кх… Мм-м…
     -- А-а, помнишь! Так за такие стихи… Это же от сердца…Я понимаю, от чистого сердца… И еще там были лепестки пиона, так я их засушенными и до сих пор храню. Сережка…
    «Господи, -- думаю, -- неужто я тогда на такое был способен? Убей, застрели, разрази меня громом – не помню, но что-то такое…» А она – свое:         
    --Да ты и не можешь быть ко мне совершенно равнодушен. Я же на тебя тогда еще и приворотным зельем  влюбленность в меня  навела. Когда тебя чаем поила, помнишь? 
     Право, тут при всей твоей марксистско-материалистической  убежденности  не останешься спокойным,  не заинтригованным.
    -- Перестань, Берта. Ври, да меру знай, а то тошнит уже от твоей слащавости. Уж слишком открыто ты мне льстишь. За круглого дурака принимаешь?
    --  Ну, нет, ты не дурак, нет. Ты умен, вижу, умен. А помнишь, один из кусочков колотого рафинада ярко-алым был?
    -- Ну…
    -- Так вот на нем я и наворожила. Своей кровью…Моя кровь уже вон с каких пор с твоей смешана.Тогда у меня как раз первые месячные…
    Меня чуть было не вырвало.
    -- Тьфу! Ну ты и гадюка! – испытывая подкатившую к горлу тошноту, вскакиваю. Ощущение такое, будто при малой высоте в штопор сорвался – вот-вот блевану от головокружительной перегрузки: – Ну ты…Ну ты и мразь! – говорю.
     А она вдруг передо мной на колени – бац, и руки ко мне с мольбой тянет:
     -- Прости! Прости… Будь великодушен…Поверье есть такое – родство крови, голос крови, зов крови…А я-то… А мне-то…
     -- Жидовская тварь! Ничтожество! Садистка! Это у вас, у вас такое поверье. Жидовское. Это мать твоя тебя такому подучила? Ты же меня не просто антисемитом – жидоненавистником делаешь.
     -- Ой, ой… Но я же… Я же не таюсь… Я откровенно тебе обо всем говорю…Как своему… Как родному…Искренне… Чтобы ты видел мою перед тобой полную открытость. Правду тебе говорю. И я тебе буду всю жизнь говорить только правду. Я же знаю, это твой девиз, твое кредо. И потом ты же тоже колдун, если на тебя мое колдовство не подействовало.  Окаянный брянский колдун. Да, да, ты же так меня к себе приколдовал…
    А ведь она, спохватываясь, думаю, ловко, умело вовлекла, втянула меня в ненужно комплиментарное препирательство. Теперь уже как-то и отступаться неловко. А надо бы!
    -- Ну ты и стерва! – оскорбляю. -- Ну и стервоза! Ну и ну!..
    -- Ой, ну прости, прости… И все же давай зайдем ко мне. Я книгу тебе подарю – «Историю еврейского народа». Ты тогда многое поймешь и не будешь таким…

                По-кошачьи, по-собачьи

     Странные, до невозможности странные иногда бывают смятения. Странные иногда охватывают тебя чувства. Или было в ней  нечто такое-этакое гипнотическое, в этой еврейской малявке. Хоть и невесело, но я вдруг словно польщенный с насмешечкой  хмыкнул:
   -- Заладила! Завела шарманку. Да, я колдун, и на меня никакое чужое  колдовство не влияет. А ты, значит, все обо мне знаешь? Откуда? Из каких источников?  Маманька твоя тебя просветила?  Ну, ну… Передай ей от меня самый что ни на есть ненавидящий привет и самые недобрые пожелания.
   -- Брось, не юродствуй, она здесь не при чем. А о тебе -- да, все знаю. Знаю, что на первенцев у матери никакое колдовство не действует. И вообще я все о тебе знаю. Я  же ясновидящая. И между нами, у меня с тобой какая-то таинственная взаимосвязь есть. Какая-то неведомая сила меня сюда, к гостинице, привела. И не хотела, и не собиралась – сердце привело. Сердце…
    --  Вот как!
    -- Не веришь? А хочешь, я тебе и расположение комнат в вашей коммуналке расскажу,  и твою супружницу обрисую, хотя  ее ни разу и в глаза не видела? Комнатушка, где ты ютишься с семьей в твоем достославном Питере, около двадцати метров. У тебя же и кабинета нет, и пишешь ты ночами на обеденном столе, на кухне, потому что письменного нет. А у твоей супруги большие карие глаза, туго заплетенная, толщиной в руку и длинная, до пояса, черная коса. Но ведь  не ровня она тебе, не пара.
    -- Не твоя забота!
    -- Извини…Извини за неприятную правду, но  – псковская Дунька, скобариха.  И с соседями по коммуналке у твоей скобарихи постоянные скандалы. Дело скоро до суда дойдет. А ты все у нее под каблучком. И ты понапрасну ей  на своем голубом аккордеоне нежнейшие мелодии по вечерам играешь. Не там мечешь бисер.
    Вот так она меня – то в жар, то в холод. Бесцеремонно. Нагло. Будто детская дружба все дозволяет. Ведь точно угадала, сволочь, у меня привезенный из  Германии голубой немецкий аккордеон «Вельтмайстер», и по вечерам я частенько на нем играю. Мне за такое откровение и обсобачить ее под первый номер подмывало, и в то же время словно легкий озноб пробежал по спине, и злость уже через край.
   -- А-а, значит свой колдовской дар мамашка твоя  тебе  передала? – делая вид, что ничуть не смущен, осаживаю. – Только ты зря стараешься, моя дорогая, ничего у тебя не выйдет. Да вы еще с ней за ваш сволочизм  и ответите. За все ваши подлые проделки.
   -- Не надо, -- упавшим голосом попросила моя якобы горячо меня любящая наследственная колдунья. – Я же тебе говорю, из-за тебя как между нами черная кошка пробежала, мы так и не помирились. А в свой  смертный час мама за свои грехи действительно жестоко рассчиталась. Знаешь, в каких муках умирала? Ох, не передать…
   Она поникла. Было видно, что нахлынувшие чувства сдавили ей горло, она судорожно вздохнула, тронула увлажнившиеся глаза, горестно помолчала, но тут же и заговорила вновь. Горечь ли от утраты матери, взаправду ли влечение ко мне, воспоминания детства или, не исключено, женское притворство, а скорее всего и то, и другое, и все вместе побуждало ее выговориться. Да в общем-то  не буду врать, и мне было небезразлично, я сочувственно молчал, и она в порыве благодарной доверительности рассказала мне о том, как тяжело, в каких муках умирала ее мать.
    Говорят, зачем человек рождается и живет? Чтобы умереть. И умереть надо достойно. Все смерти не хотят, все смерти страшатся, а смерть прекрасна. И как хорошо лежать в мягкой земной могиле, где земля по добрым людским пожеланиям расстелена для тебя пухом, а над головой у тебя нежная зелень травы, ласково склонившиеся над тобой деревья, букеты возложенных к надгробию цветов и – тишина, тишина, тишина с убаюкивающим пением птиц. И под широко распахнутым родным небом вечный покой. Красиво, правда? Но это все надо заслужить, и уйти туда, в иной мир, надо красиво, по-человечески, чтобы оставшиеся на земле люди по-доброму тебя вспоминали, а не осыпали проклятиями.
    -- Вот поэтому-то и сказано, что любовь сильнее смерти, -- раздумчиво посмотрела на меня Берта. – Впрочем, что тебе говорить, ты это знаешь лучше меня. Ты же орел, сокол, одним взмахом  могучего сверхзвукового крыла достигающий космических высот, да еще и поэт. Тебе ли бояться смерти!..
       -- А я и не боюсь, -- в тон ей поддакнул я, а сам вдруг вспомнил, что в годы войны была  у немцев такая дальнобойная пушка – «Берта». За сотни километров била по цели крупнокалиберными снарядами величиной побольше ведра. Противно льстивые снаряды моей сверстницы Берты были куда опаснее своим плохо скрытым коварством. И не верил я ей, и презирал, и ненавидел, и… слушал, и...
    И – любил? Уж не любил ли, а? От мысли о том подмывало послать ее на три буквы, да вроде и неудобно, неловко, все ж таки женщина. Но и это было лишь лукавым самооправданием. «Уж сколько раз твердили миру, что лесть гнусна, вредна, однако все не впрок…»
     -- А моя мама красивой смерти не заслужила, -- продолжала она свои излияния, глядя куда-то вдаль отсутствующим взглядом. – Как она мучилась… Как она, бедная, маялась…
    Несмотря ни на какие опасности. Соловьиха еще во время немецкой оккупации часто ездила в Гомель на базар, с большой выгодой торговала своим необычайной толщины салом, а после войны  невесть какими путями в полуразрушенном городе обзавелась шикарной  квартирой, куда и переехала со всем своим соловьино-змеиным выводком. И жили они там безбедно, и, казалось, жить бы да жить, да мирной жизнью наслаждаться, как вдруг грянула денежная реформа, и все превеликими правдами и неправдами накопленное Соловьихой состояние загремело под откос. Рубль на рубль обменивали только до трех тысяч, да и то лишь на сберкнижке, а она денежки свои хранила, как это говорится, в чулке под подушкой. Было еще кое-что, да при послевоенной дороговизне быстро сплыло. И тут – полное разорение, катастрофа. С тех пор она как-то сразу и слегла, и тяжело заболела какой-то непонятной болезнью. Да еще какой – неизлечимой.
    Лежала на спине, живот-то у нее, жирное пузо как у бегемотихи, и на бок сама повернуться не могла, и кантовать ее дочерям сил не хватало, так от долгого лежания в одном положении на лопатках и  на толстой заднице образовались огромные пролежни. Ходила под себя, от нее дурно пахло, ее навыкате жабьи глаза на бледном от бессонных ночей  и перекошенным от боли лице, непрерывные стоны, вырывающиеся из  искусанных до крови губ, выражали жестокое, невыносимое страдание.
    Есть она уже не могла, но и худеть не худела, а потом вдруг ее начало рвать желчью. Чтобы не захлебнулась собственной рвотой, приходилось неотлучно днем и ночью сидеть возле нее, подставлять посуду а иногда в спешке и собственные пригоршни, то и дело менять постельное белье и подушки. В довершение ко всему у нее страшно вздулся и на глазах рос, все выше и выше вздымался живот. То теряя сознание, то приходя в себя, она слезно просила сделать ей клизму, полагая, что у нее запор. А какой, от чего запор, если она давно уже ничего не ела, да и от воды ее судорожно выворачивало, так что можно было лишь смачивать пересохшие губы мокрой ваткой.
    -- Клизму! Клизму! Да сделайте же мне клизму! – вопила она что было мочи, расценивая растерянность дочерей на свой лад:  -- Говна боитесь, да? Говна они боятся, сволочи, неженки, белоручки, аристократки, избаловала я вас, сучкины дочки! Вырастила…   
    Сделали клизму. Больше, чтобы успокоить ее, чем по необходимости. Бесполезно, впустую, только сами намучились и ее намучили, и уже последний сухой матрац водой насквозь промочили. А живот все рос и рос, все вздымался и вздымался, подпирая к самому горлу, и она протяжно, по-волчьи на всю квартиру взвыла:
    -- Живот! Живот! Проколите мне живот, выпустите воздух…
    Вызвали целую бригаду врачей. Посмотрели, осмотрели, посовещались – объявляют:
    -- Водянка…Застарелый в последней стадии рак… Вы женщины молодые, нервы у вас крепкие, наберитесь терпения, мужайтесь, вряд ли дотянет до утра…
    Увы, увы, дотянула. И еще день прошел, и второй, и третий – стонет, мечется, кричит, вопит, голодным зверем рычит, по-кошачьи мяучит, по-собачьи лает,по-коровьи мычит, по-волчьи воет, весь дом уже переполошила, а умирать не умирает. А живот все растет, все растет, все выше вздувается, все выше. Похоже, и в самом деле прокалывать надо. Бугор. Гора, полная воздуха, и кожа натянута, как на барабане. Вызвали хирурга, тот посмотрел – пальпацию даже делать нельзя. Такая страшная боль --  какая уж тут операция, у нее и так вот-вот сердце разорвется.
    Увы, увы, и еще день, и еще второй, и третий – жива! Судорожные всхлипывания, бессвязные мольбы, слезы ручьями, задыхается, что-то бормочет, не договаривая слов. Порой, дойдя до изнеможения, впадала в апатию. Измучившись, кажется, в ясном сознании вдруг попросила:
     -- Пробейте потолок!
     Ох, еще новости! Что за блажь такая? Горячечный бред? Нет, через час --  та же просьба, через два – опять, и на следующий день – опять:
     -- Потолок…Деточки, миленькие, родненькие, пробейте… Или хотя бы просверлите, иначе мне не умереть…Дух в небо не испустить…
     Шутка сказать – в городском  кирпичном доме стену  пробить  или  бетонное потолочное перекрытие просверлить. А там еще и крыша железом, жестью крытая. Так что, и там? Чтобы до неба? Что за причуда? Да мы тебе окно откроем, как раз то, что надо, а то в квартире уже невыносимая вонь, дышать нечем.
    -- Нет, нет, не  окно. Или до неба, или в проеме между окон пробейте стену.
    Х-хех, одно другого не легче. Заговаривается, старая да немощная, не понимает сама, что говорит, о чем просит. Бредит. Фантазирует.
    И тут, в очередной раз получив отказ, она порывисто вскинулась, откуда и силы взялись, начала биться головой о прутья железной кровати, а из груди вырвался стон, перешедший в протяжный хриплый поросячий  визг, в котором не было уже ничего человеческого:
     -- И-и-и-и-и… Потолок…Потолок… Стену… Стену…
     И пришлось идти объясняться в домоуправление, и нанимать рабочего, и сверлить дыру в потолке, потому что стену кирпичную ломать и не разрешили.
И все это время, пока договаривались да возились, Соловьиха издавала какие-то животные визги, вопли и тяжкие предсмертные стоны, задыхалась, захлебывалась фонтаном извергавшейся изо рта желчью, тряслась, дергалась в судорожных  припадках, но умереть не могла. И только когда наконец дырку в потолке и крыше просверлили «до неба», обессилено откинулась на подушку и  упокоилась. Лицо, искаженное до неузнаваемости страданием, застыло в отвратительной гримасе, щеки стали иссине, до черноты зелеными, жабьи навыкате глаза остекленели, отвисшая нижняя челюсть широко раззявила черную зубастую пасть. Испустила свой нечистый колдуньин дух, подохла. Собаке – собачья смерть. Колдунье – колдуньина.

                Ниммервидерзеен!

    -- Бертенок-чертенок, --  усмехнулся я. – Бертенок-дьяволенок, а ведь и тебе грозит такая кончина. Ты – ясновидящая! – об этом думаешь?
    Невозмутимо, с удивительным спокойствием она  с сознанием своей правоты окинула меня холодным взглядом, явно готовая к такой моей реакции на ее рассказ:
    -- Послушай, сталинский сокол…
    Было в этом ее взгляде и в этих словах нечто такое, что сразу заставило меня напрячься. Что-то вроде как осуждающее прозвучало, чуть ли не презрительное. Но и прервать  ее я почему-то не смог. А она этак прицельно прищурясь, вдруг осадила:
   -- Знаешь, друг,  я унижений не боюсь. Мы, евреи, к этому привычны.  А в нашем сегодняшнем разговоре ты имеешь полное моральное право быть надменным и жестоким, но…-- Как бы прикидывая, говорить или не говорить, она еще строже предупредила: -- Но не переступай грани того, что нам с тобой неведомо. Это небезопасно.
     Какая, однако, вострая на язык! Иронизируй не иронизируй, за словом в карман не лезет:
    -- Говорят, Бог вдыхает в человека душу и ставит условие: живи как хочешь, а на том свете за все ответишь. Но это же неверно и несправедливо. Это же… Это разве Бог? Это бездушный самец, у которого и  мысли о судьбе своего потомства нет.  А  потом если совершаешь поступки в человеческом облике, то и отвечать должен здесь, в своей земной жизни, а не где-то там, на небесах, куда отлетает твоя душа. Вот моя мать за свои грехи и расплатилась своей мученической смертью. А я… Ты думаешь я довольна тем, что я такая, какая есть?  Нет, я ненавижу себя, но…
    --  Рассуждаешь ты красиво, правильно. Так не будь такой, не будь, как твоя мать, откажись, отринь…
    --  Вот в том-то и беда, что это от меня не зависит, -- глухо произнесла она, и в голосе ее опять послышались с трудом сдерживаемые слезы.—Это передается по наследству. Это такой дар судьбы, о котором говорят: «Не поминай всуе.» И не советую тебе над такими вещами  глумиться и злорадствовать.
   -- Ладно, оставим эту тему. Расскажи лучше о себе. О сестрах. Как они, где кто.
   -- Они тебя тоже любят. Мы же не забыли, как ты за нас заступался, когда мальчишки жидовочками обзывали. Ты же тогда не был таким. Они будут рады…
    -- А ты в театре работаешь? Или в художественной самодеятельности навострилась?
   -- Не упражняйся в ослоумии. Я учительствую. Преподаю немецкий язык. Люблю детей и хочу своего ребенка. Только от тебя.
   -- Уймись! Наше детское прошлое – это же плюсквамперфект. Все. Точка. Давно прошедшее, невозвратное.
   -- Я ему потом расскажу, кто его отец. Я научу его гордиться тобой.
   -- Данке, -- съязвил я, изображая благодарный поклон. – Дизе зер интересант!
   Мне казалось, что я нашел удачный ход, чтобы лягнуть ее побольнее, но реакция превзошла мои ожидания. Ее пушистые ресницы дрогнули, она обнадежено встрепенулась:
   -- Данке шен или Данке найн?
   -- Берта!
   -- Я тридцать пять лет Берта. Я не глупая сентиментальная девчушка. Я отдаю себе отчет в том, что говорю. Да, я еврейка, но хочу сына от русского деревенского отца. Ты деревенский, и я тебя знаю с детства. Не стану от тебя скрывать, мы – евреи, слишком древний народ, и мы вынуждены освежать нашу кровь смешанными браками. Чтобы рожать полукровок… Мишлинге…
    --О-о, любопытно! Приятное с полезным! Но даже если так, то – браками. А ты на что меня подбиваешь? На адъюльтер? По-русски сказать, на блуд при законной жене. Вы, значит, и так освежаете вашу гнилую кровь?
Гнусно ведь, мерзко. По существу – воровски. И тебе… И вам не противно?
    -- Да ладно, не прикидывайся чистоплюем. Как будто сам такой уж безгрешный девственник. Или тебе рассказать, что дети не пальцем делаются? А нам, еврейским женщинам, противно не противно, это наша судьба. Извечная. Начиная с девы Марии, которой  свыше было указано и приказано, и она безропотно отдалась Богу, чтобы родить Иисуса Христа.
     -- О-о… Ишь ты… Гениально!
     -- А ты из деревни, у тебя хорошая, здоровая кровь и поэтический талант.  И у нашего ребенка будет кровь двух талантливых родителей, двух талантливых народов. И у нас  хороший семейный русско-еврейский союз. И  тебя я…Мы тебя отблагодарим так, как тебе и не снится. Мы поможем тебе издавать книги. Мы сделаем тебе замечательную рекламу…
   -- Ф-фу, какая низость! Покупаешь авансом, да? Пошла к черту-дьяволу вслед за своей подлой мамой. Несешь ахинею! Если уж даже так ставить вопрос, то если я чего-то где-то добьюсь, то должен сделать это сам. Бездари никакая реклама не поможет. Это к слову. А главное – я рос с отчимом и хорошо знаю, что это значит. И я дал себе зарок, поклялся сам себе не допустить, чтобы мой ребенок рос при живом отце безотцовщиной.
   -- Ладно, я рожу девочку. У моей матери, ты знаешь, от разных отцов рожались только девочки, также будет и у меня.
   -- А уж девочку-то, -- вырвалось у меня, -- девочку я тем боле никогда и ни за что не брошу. Никогда! Ни за какие золотые горы, чем ты пытаешься меня соблазнить, дура. И довольно …
    -- Ну тогда будь же ты мужчиной, хоть поцелуй меня.
    -- Отстань!
     -- Ну будь джентельменом, поцелуй хотя бы руку, -- она протянула  присогнутую, с ярко наманикуренными ногтями, конечно же, совсем не крестьянское запястье.  Меня аж передернуло. С детства маникюр у женщин видеть не могу. Противно. Не терплю фифочек-белоручек.
    -- Ну тогда… Ну ты же рыцарь! Ты же крылатый витязь пятого океана. Ну будь факиром на час, яви божескую милость, хотя бы обними… Как тогда, на завалинке, помнишь?  -- она потянулась обнять меня сама. Право, как тогда ее маманька Соловьиха:«Дайте нож…Топорик…Ножницы…Иглу..»   – настырность та же, вплоть до сосновой щепки. Не с такой ли колдовской целью: - Ну…ну, Сережа…
    Я ошарашенно отшатнулся, отскочил за скамью. Она с протянутыми руками – за мной: авось растаю в ее объятиях? Сумасшествие! Вот это напор! И – вокруг скамьи – за мной. Все это было бы смешно, если бы мы были помоложе и озоровали, играли в догонялки, как тогда, в шаловливом детстве. А я как-никак был в летной офицерской форме при погонах и в форменной фуражке. Воображаю, как на нас смотрели со стороны. По меньшей мере как на не трезвых. Несолидно же.
    -- Берта, -- досадуя на себя за свою мягкотелость, по возможности грознее строгим тоном говорю, -- послушай, голубушка, не знаю твоего отчества…
    -- Соломоновна…Но это ни к чему, брось, не напускай на себя официальную надутость. Видишь, как ты хорошо меня назвал: «Голубушка…» Спасибо тебе великое хоть за одно доброе слово. Вот бы так ты меня и звал. И я подарила бы тебе любящего сына, а?
    Нет, в ней явно пропадал артистический талант. Или она действительно  играла заранее подготовленную роль. Даже вдруг этак задумчиво, мечтательно продекламировала душещипательные чьи-то стихи:
                Светает…И в утренние голоса
                Свой щебет вольют ворбьи.
                У мальчика будут твои глаза,
                А губы будут мои…
    Обалдеть можно! В ее голосе и жгуче-печальных семитских очах  нельзя было не уловить чего-то такого, от чего щекотно горчило в носу. Истинно, сталь проверяют огнем, мужчину – женским соблазном. И, надо отдать должное ее артистизму, ни в мимике, ни в интонации – ни малейшего намека на фальшь. Похоже, вжилась в роль, сама уже верит в то, что говорит.
    -- Берта Соломоновна, я попросил бы вас не забываться…
    -- Сережка!  Не надо…Ну, не надо так. Ты ведь для меня на всю жизнь Сережка. В мыслях, в мечтах, в моих женских грезах я не расставалась с тобой ни на один день. Ты на всю жизнь для меня мой маленький принц. Ты ведь любишь Сент-Экзюпери, правда? Он ведь тоже был военным летчиком. Так помнишь, как он там мудро сказал: «Мы в ответе за тех, кого приручили». А ты же меня с детства и до конца дней моих приручил. Как козочку на колышек к себе привязал.
     -- А ты, смотрю, похвально эрудированная. Начитанная. Красиво заливаешь.
     -- Да уж не беспокойся, не дура. Тебе со мной в любом обществе будет не стыдно. Ни в офицерском, ни в писательском. Я же специально готовилась...Да, да, я всю свою сознательную жизнь готовилась стать твоей женой. И сейчас не отрекаюсь от этой своей мечты. Это ничего, что ты женат. Твой любимый Сергей Есенин был женат на Зинаиде Райх. А Борис Корнилов жил с Ципой Боренштейн. И оба, заметь, оба деревенских, чисто русских, крестьянских поэта сошлись с еврейками уже во втором своем браке. А твоя злость… Злость, как лед, до тепла живет.
     Мешая сосредоточиться, путая мысли, рядышком в декоративном кустарнике неистово орали, дрались между собой шустрые воробьи. Тоже что-то не поделили, характер выказывают, категоричную непримиримость.  А кому же не хочется после долгой разлуки поговорить по душам,  понять, что на свете есть человек, который любит тебя не за что-то, а безоговорочно, вопреки всему, вопреки всем условностям и обстоятельствам, просто за то, что я – это я. Бывает же такое? Наверняка, бывает. А Лермонтов что на этот счет говорит?
                Любить? Но кого же? На время не стоит труда,
                А вечно любить невозможно…
    Хотелось сказать, что если она и всерьез, то это у нее блажь, детская фантазия,  которая постепенно пройдет, забудется, только надо взять себя в руки, успокоиться, образумиться, и у нее при ее данных еще сложится хорошая семья, но мысль об этом скользнула мимолетом  и улетучилась. А думалось о другом. Про женитьбу Есенина на Зинаиде Райх я знал, про Бориса Корнилова и его вторую жену Ципу Боренштейн  не знал, и потому в растерянности спросил:
   -- Ну и что?
   -- А то! Оба получили и рекламу, и широкую известность… Или ты не честолюбив? Или … Сергей! Ну нельзя быть таким, нельзя. Уж слишком ты наивно правильный. И -- безжалостный.  Ожесточенно  беспощадный. И  как был задирой, так и остаешься. Зря. Ведь не такой ты по своей натуре, не надувай щеки. Я же тебя знаю. Я тебя насквозь вижу. Мы ведь уже давно не дети.
    На меня напала какая-то оторопь, словно под гипнозом, какое-то торможение в мыслях,  я  не успевал ей возражать. Я чувствовал в себе какую-то неуправляемую слабость, и она умело этим пользовалась:
   -- Не притворяйся закаменелым динозавром. Ты же поэт! Ты же понимаешь, что только при полной расторможенности чувств можно создавать настоящие стихи. Есенин и Корнилов это понимали. Потому и стали знаменитыми.
   -- Ага. А обе твои жидовочки, значит, этих деревенских простачков  вот так же, как ты меня, охмурили? А потом они оба трагически погибли. Это что, случайное совпадение, или твои коварные соплеменницы завлекли  и обрекли их на гибель преднамеренно? Хороши ж твои Ципы. Те еще Ципочки. И ты тоже Ципа, да?
    -- Ну ты даешь!  Крепко у тебя мозги твоим антисемитизмом запудрены. И тебе не стыдно? Культурный человек. Офицер…
   --  Стыдно?  Да, стыдно, что я  перед  твоим лицемерием  уши развесил. Твоя мамка что, щадила, жалела кого, колдовством на людей беду наводя? Мою больную тетю Гашу, чахоточного дядю Колю, меня? А ты…Рафинадиком угостила и то с коварством? А теперь очередной  роковой  жидовкой  в русскую поэзию ползешь? Ханжа!..
    -- Каширин! – резко оборвала она, -- не дери нос. Не такой ты еще и знаменитый, чтобы я …А насчет твоих догадок…Ну, что ж, знаешь, надеюсь, французское «шерше ля фам». Ищите женщину. Ищите. И не строй из себя…
    Это был жесточайший удар под дых. Знаменитым я себя не воображал, нигде и ни в чем старался себя не выставлять, считая самовосхваление делом постыдным, тем не менее втайне на свои способности надежды на признание возлагал, а она…
    То есть я же не прервал ее, не остановил поток ее похвал в мой адрес, когда она мне безудержно льстила. Так, вроде малость кокетливо ломался, а самому приятно было, и теперь, по ее мнению, она меня носом в мою себялюбивую бездарность ткнула. То возносила до седьмых небес, и я, видите ли, таял от удовольствия, и вдруг р-раз -- и в пекло.
   О, это была оплеуха похлеще той, что она когда-то в деревне мне закатила. Умеет! Да еще и это – «шерше ля фам». Ищите, русские недотепы, для своей пользы женщину. И, конечно же, еврейку. И непременно хорошенькую, привлекательную, обаятельную, обольстительную и умненькую-благоразумненькую. А что Райх, что Боренштейн, что она – одного, значит, благодатного поля ягодки. Чуть ли они не главнее Есенина и Корнилова. Причем и сама себя такой мнит. Х-хе-х!
    А в общем-то ей в ни в чем таком и не откажешь. Ведь вот я и  развесил уши и распустил язык. Вот и получил. По заслугам получил, шалопай несчастный. Сколь ни обманывай самого себя, чуть было не поддался ее чарам. Даже и не сообразил, что говорит-то она слишком складно, как по писаному. А уж это не подозрительно ли?
    -- Все, Берта, хватит! Наговорились. Договорились – дальше, кажется, некуда. Приятно было после долгой разлуки  пообщаться,--  хорохорясь и пряча глаза, словно притюкнутый от уязвленного самолюбия и злости на себя за свою лопоухую мягкотелость, я взглянул на часы, -- прекратим эту сцену у фонтана. Ауфвидерзеен. Нет, ниммервидерзеен. Прощай навсегда! – тоном трагика выдал и, внутренне клокоча от вскипевшей злости, сорвался на примитивное хамство: -- И пошла ты… Пошла ты на хрен со своей искренней любовью! Сволочь ты жидовская. Эротоманка. Похотливая сука.
    Поскольку, мол, ты меня деревенским олухом считаешь, то по-нашински, по-деревенски и получай!
   -- Ой, -- вдруг вскрикивает, -- у тебя золотые! Слушай, подари, а? Я тебе дорогую книгу, раритетную, а ты мне – часы. На память о нашем детстве и об этой  сегодняшней нашей встрече.
   Вот это был номер! Вот это была кульминация! Ей- ей, ни за что и никогда нарочно не придумаешь. Ей-ей, такое и в самом смехотворном сне не приснится. Я обалдело расхохотался:
   -- С паршивой овцы хоть шерсти клок, да? И это вся любовь, да? Истинно дочь алчной Соловьихи.
   -- Вон ты как расценил. Ну ты и жмот! Скажи – жалко…
   Уперлась в меня каким-то другим, совсем другим, алчным, что ли, взглядом, и глаза уже словно бы не черные, а по-кошачьи зеленые, фосфоресцирующие, гипнотизирующие, осыпающие искрами жадного голодного зверя.
    Ф-фу!.. Нет, не зря все-таки утвердилось мнение о евреях как о ненасытно алчных гобсеках. Говорят же, крещеный жид за копейку даже в синагоге  пукнет. Вот ведь какая картинка вырисовывается, если за частным видеть общее.
    С трудом сдержавшись, чтобы не влепить ей пощечину, я сорвал с запястья дорогие  швейцарского анкерного хода часы, с размаха грохнул их перед ее носом о землю и, не оглядываясь, зашагал прочь.
   -- Ты пожалеешь! -- послышалось вслед. – Ты меня еще не раз вспомнишь… Я тебе  никогда не прощу…Ты за свое  высокомерие жестоко поплатишься…
     Поворачивая за угол, краем глаза увидел, как она собирает золотые осколки в  носовой платок. То есть я уходил как побитый, испытывая невероятную тяжесть в душе, меня аж пошатывало, как в дурмане, а ей, стерве, хоть бы что? Вот оно как! Доводилось слышать, что есть женщины биовампиры  -- энергетические вурдалаки. Пообщавшись с такой, человек чувствует полный упадок сил. Нечто подобное произошло тогда и со мной. Больше того, и  поплатиться, забегая далеко вперед скажу, я и в самом деле поплатился. И действительно не один раз. Да как горько, как жестоко, врагу такого не пожелаю.

                Что, русских баб мало?               
 
    Опять, скажете, загибаю, интригую, нагнетаю страсти? Да, тогда я и сам бы так сказал. Теперь  не скажу.
    Помните, бабка Драгуниха говорила мне, что цыганисто-жидовски злобная колдунья Соловьиха  то ли порчу навела, то ли проклятие  на весь наш Глазуновско-русский род наслала. Тогда я как-то и не придал этому особого значения, мало ли о чем может нафантазировать деревенская старуха, а теперь вдруг вспомнил. Получалось так, что колдовское проклятье Соловьихи подкреплялось и усиливалось проклятьем ее такой же подлой доченьки Берты.
     В свое время, еще когда жив был дядя Коля, в те дни, когда колдунья Соловьиха  пыталась отнять молоко у по-особому завидно удойной буренки Субботы, этак раздумчиво обмолвился, что знает, почему. Был когда-то у Соловьихи не то отец, не то годившийся ей в отцы богатый любовник. Настолько богатый, что тогдашний Кургановский помещик не гнушался брать у него денежки взаймы. Так вот, брать-то брал, а отдавать – годами не отдавал. Ну, сами понимаете.
    Естественно, богач вынужден был настойчиво требовать возвращения долга , и посему наведываться к нему не единожды. А тот, бывало, любезно с ним побеседует, попросит отсрочки, а как только он со двора, тут же и спустит на него свою псарню. Злющие собаки могли в клочья бедолагу разорвать. Но он…
    -- Но он же умный был жид, хитроумный, -- усмехался дядя Коля. – Слышит – собачья злая свора настигает, так он раз – сядет на землю и что-то там чертит, будто занят каким-то делом. Кинься удирать – все, растерзали бы его разъяренные псы, а спокойно чем-то занятого человека они не трогают. Помещику оставалось только зубами скрипеть.
    Прихотливая судьба сложилась так, что тот богатый Соловьихин сожитель будто бы приревновал ее к красавцу батраку Терешке Глазунову и высокомерно оскорбил его непотребными словами. А наш тогда совсем еще молодой и горячий дедушка Терентий Денисович и врезал ему между глаз.
    -- А мы же, Глазуновы, -- с гордостью за свой род говорил дядя Коля, -- все потомственные кузнецы. А у кузнеца рука – во! – Сжав кулак, он показывал свою мускулистую руку: -- С нами лучше не связываться…
    Короче говоря, отведав силу этой потомственно-кузнецовой руки, много о себе возомнивший помещичий кредитор зачах да и распростился с белым светом. За что Соловьиха и наслала свою колдовскую порчу и проклятие и на Терентия Денисовича, и чуть ли не на все его потомство. Выходило так, что теперь уже как бы под действие того проклятья, подкрепленное  проклятием Берты, попадал в число поплатившихся и я.
    А в чем дело, как поплатился? А вот так. Посудите сами. С сыном, с усыновленным пасынком то есть, отношения так и не сложились. В пьянку ударился парень и на восемнадцатом году жизни из-за неудачной любви застрелился из дедушкиного ружья в дедушкиной избе. А потом и сам его родной дедушка, семидесятилетний старик, мой тесть  Алексей Михайлович  опять же из-за несчастной любви к женщине моложе его на семнадцать лет покончил самоубийством. Ах, ах, можете хмыкнуть, дурацкие сумасбродные моменты-сантименты. Но это, так сказать, еще ягодки, а потом…
     А потом и  Сашина молодая тетушка Галина Алексеевна из-за несчастной любви двадцатилетней девственницей повесилась.  А потом  и вторая его тетушка  Антонина Алексеевна  из-за  развода с мужем на чердаке той же избы повеситься решила, благо, я  успел из петли вынуть. А потом и третья его тетушка Валентина Алексеевна из-за ссоры с мужем топиться в реку кинулась, я догнать успел. А потом  у моей сестры Веры семейная жизнь не сложилась, и муж от перепоя умер.  А потом дочурку мою Анечку с трехлетним ребенком муж бросил, к другой сбежал. А потом  и у племянника моего семейная жизнь не задалась. А потом и у внучки Оли…
    И ведь все это – рядом со мной, в моей семье и в  кругу родственников моей семьи, что, конечно же, и я сам переживал, да и до сих пор переживаю, увы, не безболезненно.
   Скажете, при чем тут что? Завел речь о поездке с детьми в родную деревню, поведал о том, что в Гомеле удалось самолет для полета в лесную Кустовку у начальника аэропорта выпросить, и вдруг аж вон куда увел. К нагнетанию суеверий, к  намеку на то, что якобы все эти любовные драмы и трагедии разыгрались из-за колдуньи Берты дочери колдуньи Соловьихи, из-за ее мести тебе. Пусть быль, да еще и суеверная, это никак не художественное произведение, но все равно не мешало бы и о правдоподобии, и о последовательности сюжета и стройности композиции подумать. А то ведь сбивчивость в повествовании, да так и не ясно, побывали вы в Кустовке, удачно долетели или не долетели. Читатель ведь так или иначе заинтригован, что же оставлять его на полпути в полном неведении. Сам же говоришь, что любая дорога, даже самая короткая, всегда полна неожиданностей. Так что если уж сказал «а», говори и «б».
    Ну, мол, не нам тебе говорить. Еще Чехов в свое время наставлял, что если в начале спектакля на стене висит ружье, то в конце оно должно выстрелить. А если это ружье да еще и двустволка, а? А если ручной пулемет?
    Да ладно, ладно, не ехидничайте, не придирайтесь лукаво, понимаю, куда вы гнете. Во-первых, замечу, что  писательский талант – неважно, истинный или просто графоманский – это болезнь хроническая, прирожденная, неизлечимая. На ружья после самоубийства сына смотрю косо, но так  и быть, если я сказал «а». то непременно скажу и «б». Иное дело, как это у меня получится и как вам понравится. Во-вторых, долетели  мы и обратно вернулись  безо всяких приключений, и вы это прекрасно понимаете, коль уж я о том  повествую спустя много лет. А  ваши подначки…
    Да понимаю, понимаю, что вы стараетесь указать мне на мое постыдно наивное суеверие и несостоятельность моих предрассудков. Дескать, если бы эта коварная Соловьихина дочка действительно обладала некой наследственной колдовской силой, то при ее злобном обещании тебе отмстить, не долететь бы вам без какой-нибудь катавасии до вашей деревушки. Так, да?
   Ах, друзья мои, умно-благоразумно  проницательно-дотошные читатели. Я, видать, недостаточно подробно разжевал то обстоятельство, что для  человека  --первенца у своей матери -- никакое колдовство не страшно. Поверье это идет, разумеется, не от религиозных посутлатов, не от крещающего младенцев попа-батюшки, а от давнего-предавнего, так сказать, житейски бытовавшего  язычества. Согласно суеверного предания, первенец у матери – это самый крепенький, самый здоровенький у нее ребеночек, и потому наибольшая надежда и родной семьи, и всего рода.
    Ага, вам о том слышать не доводилась и вы того не знаете. Да я и сам в таких хитроумных материях не очень-то  сведущ. Не знал, например, что если колдовство не действует на самого первенца, то  как бы вскользь, ну, вроде как рикошетом бьет по его родным и близким. А вот то стечение горьких драм и трагедий, о котором  я  вкратце поверхностно вам поведал, не подтверждает ли возможность такого действия?
    К тому же все кругом  то несчастная любовь, то неудачное замужество, то ревность, то развод. Так же и у родного моего братца Володеньки получилось, что он свою жену Надю с пятилетней дочуркой бросил, а потом…
   А второй брат Виктор женился на женщине с малолетней девочкой, сначала вроде горячо любил ее, уважительно, ласково Верочкой Ивановной звал, а потом…
    Не кажется ли вам, что тут слишком уж подозрительно просматривается месть Хайки-Берты, черт бы ее побрал, за свою несчастную любовь?
    Фантазирую из-за своей повышенной поэтической впечатлительности? Есть такое мнение, будто бы люди творческие, особенно поэты, являются личностями СВЧ. То бишь – сверхчувствительными. Допустим.  Но не слишком ли поразительно  стечение  одинаковых обстоятельств? И, надеюсь, не думаете же вы, что я не страдал от всех тех несчастий в моем ближайшем родственном окружении. И до сих пор искренне горюю, чего уж там…
    Это разве  не наказание? Это что же за судьба такая, а? Как любил говорить убитый шаровой молнией Иван Маленький, что в природе, то и в народе, кажинный божий день тяжелым разводным ключом – и все по кумполу.               
     Ага, и по сердцу, по душе, по нервам, по психике. Быть бы Якову собакою, выл бы  Яков с утра до ночи. Тут, хочешь не хочешь, суеверно на луну взвоешь. Ибо это не досужие побасенки, не бред сивой кобылы, а моя жизнь, сугубо документальная быль. Так-то, друзья. И не смейте гы-гы-кать и меня подкусывать. Это огнеопасно-взрывоопасно. Дружески предупреждаю. А чтобы разжалобить, пожалуй, известную всем печальную песенку промурлычу:
                Зачем, зачем на белом свете
                Есть безответная любовь?
    Что, не надо песен? Мир без песен неинтересен. А уж без взаимной любви…
     В пылу спора я упустил из виду, не напомнил ей еще и другие слова мудрого Сент-Экзюпери: «Любят не тогда, когда смотрят друг на друга, а когда смотрят в одном направлении.»
     А  взаимно искренней любви не только ни за какие деньги, но и никакими поцелуями не купишь. Это, не сомневаюсь, каждый по своему опыту знает.
   Я ведь тоже и тогда, да и поныне много думал и думаю о любви. Я по себе знаю, что такое потребность любви. Каждому человеку страстно мечтается о  хорошей, ласковой, нежной и обязательно взаимной любви. Но как-то так получается, что больше всего хочешь, чтобы любили тебя. Да, да, прежде всего и больше всего --  тебя, тебя! То есть – меня, меня! А если вдруг возникает подозрение, что предмет твоего обожания любит тебя недостаточно крепко,  да еще, не дай Бог, тебе покажется…
    Не приведи Господь ей хотя бы просто по-хорошему, по-человечески  взглянуть на кого-то другого. Ух, какое в тебе вспыхивает недостойное чувство! Ух, какая вскипает ревность. Вон как черномазый  Яго ни за что ни про что из слепой ревности задушил Дездемону…   
       А ревность – это что такое? А это, если вникнуть, страшный эгоизм, страстная алчность, требование: «Меня, меня и только меня одного люби!» И сколько, как искренне, как много тебя ни люби, тебе все мало, мало, мало… Ага, вплоть  до «божественно-евангельской» угрозы жиденка Иисуса Христа: «Кто не со мной, тот против меня!» Кстати, подхваченного в дальнейшем атеистами-безбожниками большевиками: «Кто не с нами, тот против нас!»И  еще четче сформулированного лозунга жидовского прихлебателя и сожителя замужней жидовки Лили Брик  Владимира Маяковского:
                И тот, кто сегодня поет не с нами,
                Тот против нас!
   Х-хе, не зря в советские годы такая побсенка была, что с ревнивыми женщинами, коммунизм не построишь. Там ведь все общее, все коллективно под одним одеялом спать будут, а вы такие эгоистки, такие индивидуалистки, частнособственницы!
     А вот Маяковский, до безобразия внешне некрасивая жидовка Лиля Брик и ее муж Оська Брик с удовольствием под одним одеялом любовью занимались.  По -вашему, это уму непостижимо, а великий певец коммунизма-ленинизма ту потаскушку в открытую с ее любимым супругом  делил. А потом тоже трагически погиб. Будто бы, как и Есенин, покончил самоубийством.  А есть сведения, что и его, как и  Есенина, завлекли в жидовскую западню и убили.
   А если за частным безо всякого суеверия видеть общее, то картина вырисовывается страшная. И мистически, и жизненно-практически, судьбоносно. У меня, скажем, месть наследственной жидовской колдуньи Берты, дочери  троцкистско-фашистской  сексотки  Соловьихи, обрекла, по существу, на вырождение два больших русских рода: мой и жены. Про Есенина литературный критик профессор Александр Михайлов писал, что погибали все, кто так или иначе оказывался в родстве с ним или хотя бы в сфере его влияния.
     Ой, видя ваше, товарищи и господа, возмущение моей суеверно-мистической фантастикой, умолкаю. Не ерепеньтесь, я ни на чем категорически не настаиваю, просто мне вот такая бредятина в башку втемяшилась, а вы…
    И потом это чертово французское «шерше ля фам».Этакая вроде небрежненькая ирония, а между тем…
    Вы сами, сами думайте, почему же все-таки считается роковым пресловутый еврейско-русский вопрос. У меня ведь тут уж слишком сугубо личное недоумение. Мне за свою долгую жизнь, причем более десяти лет во вдовстве, приходилось встречаться и любезничать с женщинами различных национальностей, но предложения освежить им кровь что-то ни от одной больше не слышал. 
   А еще о страстной любви русских поэтов к каким-то не ахти каким и смазливым жидовочкам…
    Так ведь и не только поэтов. Большевистские вожди – туда же. Великий вождь мирового пролетарата, гений всех времен и народов Ульянов-Бланк-Ленин  был женат на якобы пламенно любимой  «Надиньке» Крупской. Однако же это не мешало ему  пламенно сожительствовать с  этой, как ее … Ну, с еврейкой Коллонтай.  А вождь № 2 Лейба Бронштейн-Троцкий, бросив жену с двумя детьми, женился на дочери еврейского миллиардера Наталье Седовой.  «Золотое дитя партии Бухарчик» (по определению Ленина), то есть Коленька  Бухарин ушел от второй больной жены к годившейся ему в дочери тоже какого-то высокопоставленного еврея Юдифи Лурье. Вячеслав Михайлович Молотов был женат на еврейке Полине Жемчужиной. Клим Ворошилов – на этой, как ее… Екатерине  то ли Горбман, то ли Гробман. Это ведь не афишировалось, держалось в глубоком государственном секрете, вот точно фамилию и не знаю. А  Сергей Миронович Киров… У него была жена, кажется, Софья Маркус. А у Куйбышева…И у кровавого палача Ежова…И у Андреева… 
    Нет, прошу извинить, имен всех кремлевских жен не помню, но картинка-то какая складывается, а? Да и книга такая имеется  поэтессы Ларисы Поляковой, так и называется – «Кремлевские жены», можете прочесть. Там, кстати говоря, есть намек на то, что у жидо-масонов давно уже действует так называемый институт иудейских жен. Там специально готовят женщин иудеек, которых во имя достижения мирового господства евреев «подкладывают» в постели инородцев вождей и талантливых деятелей иных наций. А как? Тут, так сказать, секрет фирмы.
     Хотя, впрочем, давно и справедливо, еще в Евангелии от Иоанна замечено, что ничего нет тайного, что рано или поздно не стало бы явным. В данном случае о явном не мог не догадаться Иосиф Виссарионович Сталин. Ему в жены навязывал свою сестру Лазарь Моисеевич Каганович. Этот номер, так сказать, не прошел. Тогда  старшего сына Иосифа Виссарионовича Якова Джугашвили, будучи намного старше его и отнюдь не отличаясь привлекательной внешностью, третьим браком охомутала еврейка Юлия-Юдифь Мельцер. Второго сына  Сталина Василия уже в четырнадцатилетнем возрасте развратила  целая стая специально подсылаемых к нему смазливых жидовочек, а шестнадцатилетнюю его дочь Светланку растлил сорокалетний, и уже безобразно растолстевший к этому возрасту жид Алексей-Люси Каплер.
    Тут уж надо было быть слепым и глухим, чтобы не понять, что к чему. Строго выговаривая  сыновьям за такой их «выбор», Иосиф Виссарионович недовольно сказал:
    -- Вам что, русских баб мало, что ли?
    -- Не трожь Юльку,  я ее люблю! – взвился якобы по уши влюбленный  Яков.
    -- Да люби, -- со вздохом махнул рукой Сталин. – Только разве об одном тебе речь? Как сядешь за банкетный стол Политбюро, жены сплошь – дщери Сиона…
    Разумеется, и вроде бы русская поэтесса Лариса Полякова, и поведавший об этом известный белорусский писатель Алесь Адамович объясняли поголовное увлечение коммунистических вождей этими сионскими дщерями их интернациональным духом, революционной романтикой, влечением к еврейской экзотической их внешности и страстной любовью. В той же компашке и Брежнев с его Ниной, и Ельцин с его Наиной. Чего, пожалуй, не скажешь о яростном антисоветчике академике Сахарове, он вроде антипод им, но тоже почему-то женился на еврейке Елене Боннер и намертво подпал под ее руководящий каблук. За что был удостоен гордого звания Почетного гражданина Израиля.
   Не любопытно ли, что женский дух здесь повально не русский?  Хотя, пожалуй, ни особой загадки, ни особо какого-то секрета  в этом  нет, а от верхоглядского любопытства можно докатиться до антисемитских раздумий о роли  еврейских женщин в русской истории.
     А если попроще смотреть, кому же не хочется быть любимым и не тянуться к тем, кто талантливо врет тебе о своей якобы самой искренней к тебе любви? Особенно, если ты одинок или когда-либо испытал одиночество. Никому не хочется быть одиноким. А самое страшное одиночество…Ну, даже стихи об этом есть впечатляющие:
                И нет сильнее одиночества,
                Чем одиночество вдвоем.
     Отсюда, мол, и разочарования в первых женах, и так далее. И строжайшее  табу на малейшую информацию о повальных вторых браках большевистских вождей на жидовских потаскухах. Вполне понятно, что Сталину было некогда лично заниматься воспитанием своих детей. А у них ведь с малолетства и мамы не стало. Отсюда и одиночество. А у вождей, у любых, в любом племени и в любом народе, занятых государственными делами, и у людей талантливых, одаренных, которые уединенно заняты творчеством, тоже ведь чувство вполне понятного одиночества, надо лишь умело этим воспользоваться. И романтика, и экзотика тут очень даже кстати.
      Можно, разумеется возразить, что мечтательность, пронзительная лирика, поэзия и все прочие сантименты – это одно, а суровая действительность жизни – совсем другое. Однако не зря же, наверно, сказано, что поэт может говорить шепотом, но если он говорит правду, его слышит весь мир. А меня, при моем долгом сиротском одиночестве, однажды  именно Лермонтов своим сугубо личным признанием и потряс:
                Я никому не мог сказать
                Священных слов отец и мать…
      Как ножом в сердце он меня ударил.  Это же… Это же про меня… Это же я…Это же словно бы я, я сам о себе  написал. Я знаю, я же знаю, что это такое: не иметь с самых ранних детских лет отца и матери. Как мне иногда хотелось сказать хоть кому-нибудь эти священные слова – отец и мать. И как мне иногда хотелось услышать родное: «Сынок…»
     Помню, будучи  уже пятнадцатилетним курсантом  Курской спецшколы военно-воздушных сил, я очень переживал, прямо-таки по-детски страдал из-за того, что ни от кого не получал писем. И вот однажды мой дружок Иван Некрасов  получил письмо от своей мамы и тут же, вскрыв конверт, начал читать, я нечаянно (хм, нечаянно!) заглянул ему через плечо, а там…
     «Дорогой сыночек Ванечка!» -- в глаза бросилось, и я…
      Отстранился – дышать не могу, чувствую – сейчас разревусь, как последний хлюпик, как кисейная барышня, и в в глазах потемнело, и голова закружилась, и в ушах тягучий заунывный звон.
     Точно в таком же состоянии был и читая Лермонтова. Читаю – и строки расплываются, и в носу от набегающих слез щекотно:
                Друзья…Я видел у других
                Друзей, отчизну и родных,
                А у себя не находил
                Не только милых душ – могил…
    Не так ли и я? Отца родного отродясь и в глаза не видел, мама – в братской могиле,  как будто отдельной, где можно было бы одному посидеть за оградкой на скамеечке или молча постоять в раздумье, она и не заслужила.
                Тогда пустых не тратя слез,
                В душе я клятву произнес:
                Хотя на миг когда-нибудь
                Мою пылающую грудь
                Прижать в тоске к груди другой,
                Пусть незнакомой, но родной…
     В христианском евангелии не об этом ли заповедь: «Возлюби ближнего своего, аки самого себя?»
     Нет, не об этом. Себя самого я не люблю. Слишком много сделано в жизни непростительных ошибок, чтобы любить самого себя. И вообще себялюбие – это же эгоизм, чувство не из благородных. А если уж кого-то любить, то взаимно. В русском народе об этом вернее, чем в еврейском евангелии, с незапамятных языческих времен заповедано: «Люби меня, как я тебя!»
     А Берта?..
     При нашей встрече с ней в Гомеле никаких тайн кремлевского двора я, разумеется, не знал.
     А она?
     Не исключено, что она что-то знала. А может, просто действовала согласно некому их иудейскому, как еще говорят, жидо-масонскому  плану. Хотя  также не исключено и то, что ее чувства были наивно искренни. Попробуй их, этих женщин, пойми!
     Ибо разве и она не могла испытывать тяжкой и многолетней тоски одиночества?
     Тоже ведь дитя войны. Хоть за маминой колдовской спиной и посытнее моего жила, а война и ее по головке не гладила.
     И разве  она не выросла без отца?
     А когда я с ней после долгой разлуки встретился, она к тому времени и мать свою уже похоронила.
    А сирота – на всю жизнь, до конца дней своих сирота.
     И разве она от горечи одиночества в ее одиночестве не мечталось о хорошей, искренней  взаимной любви? Вот и вымечтала, сосредоточилась мыслями на мне, по-женски бездумно полагая, что мои чувства синхронны. А я?..
   Эх, я! Вспоминаю, и жалко мне ее, и на себя досадую. Нет, ни о каком разводе с женой и о какой-либо выгодной женитьбе я никогда и не помышлял, но вот поговорить бы с ней по-хорошему не помешало.
   Даже по неписаным законам повседневной житейской этики. Ведь неприятно же нам, если мы видим и знаем, что на нас кто-то за что-то злится, косо глядит. Интуитивно, подсознательно чувствуем, понимаем, что эта чья-то злость – это ведь тоже какая-то энергия, какое-то излучение вроде радиации. Да и вообще не зря ведь говорится, что зло рождает зло и так далее. А я и поговорить толком не сумел. Не зря, значит, мудрыми людьми замечено, что злоба помрачает разум.
   Ну что ж, судьба? Нет, в таких случаях говорят: «не судьба.» Только, пожалуй, не надо было мне …
   А, да что уж теперь-то…Воспитание детей иногда этак  в шутку называют дрессировкой. А кто меня дрессировал? А я сам себя. А сам себя разве должным образом выдрессируешь? Где-то в чем-то поблажку себе дашь, чего-то недосмотришь, что-то упустишь. Нет, такой «полной» сиротской свободы никому не пожелаю. Даже самому заклятому врагу. Детская душевная травма – на всю жизнь сердечная боль. А детская сердечная рана – не заживающая до конца твоих дней. А меня в детстве  постоянно,  жестоко  и беспощадно обижали, после чего  я и сам не раз неосознанно  и  жестоко обижал. Да и один ли только я. Сколько нас таких – детей войны. Войны кровавой, смертоубийственной, и войны так называемой внутрисемейной…  М-да…
    В пылу нашего спора Берта с ядовитой усмешечкой сказала мне, что я выставляю себя лишенным  тщеславия, и это, видите ли, плохо. А я и не выставлю. Я и в самом деле не тщеславен. Не исключаю, может, это и в самом деле в каком-то отношении плохо, но, право, так уж сложилась моя жизнь, что этого чувства я всегда всячески избегал и избегаю. Тщеславие – это, по существу, чванство, кичливость. Это уже само по себе презренно, а если высоко ставить себя в сопоставлении с другими людьми, то это же просто постыдное высокомерие. Уж на что Пушкин был одарен, а о тщеславии вон как раздумчиво сказал:
                Поэт любви, поэт богов,
                Скажи мне, что такое слава?
                Могильный гул, хвалебный глас
                Из рода в роды звук бегущий,
                Или под сенью дикой кущи
                Цыгана дикого рассказ… 

    А мне, при моем горьком сиротстве и вообще нелегкой судьбе, ни о какой громкой славе никогда и не мечталось. Мои все силы, все мысли и чувства были устремлены лишь к тому, чтобы выжить и как-то жить.
    А не так ли и с народом? При той исторической судьбе, что выпала на долю русского народа, ему и не до того было, чтобы счесть себя Божьим любимчиком, Божьим избранным народом, не-ет. Это было бы слепым себялюбием и слишком уж глупым самообольщением.
    Поскольку обо всем в жизни невольно судишь по себе, исходя из собственного опыта и разумении,  не могу не вспомнить, что мне и не об одном себе нужно было заботиться. То же ведь многозначительно о многом говорит. Так сказать, не было бы счастья, да несчастье помогло. С самого раннего детства приходилось думать о судьбе моих младших братишек и сестренки. Трудно было, зато благодарение судьбе – эгоистом не стал.
    А потом свои дети. А дети… Дети --  это же, говорят, цветы жизни, ангелочки. Нет, ангельских крылышек  за их спинками я не видел, а обкаканные пеленки стирал, но если рядом с тобой, еще не умея говорить, что-то мурлычет подобно котенку беспомощное и ангельски-нежное дитя, такая в тебе самом пробуждается нежность, такое ранее неведомое чувство любви к лепечущему существу, что ни в какой сказке сказать и ни каким пером не описать. А когда появляются внуки…
    Вам разве никогда не приходилось испытывать умиление при взгляде на хорошенького гуль-гулькающего ребеночка? Вам разве никогда не хотелось и не хочется взять на руки и потетешкать его в пеленочке или, еще лучше,– без пеленочки, ощущая сквозь детскую распашонку  тепленькое, нежненькое, кровно родное тельце? Что, нет? Никогда-никогда? Ну, знаете…Ну, тогда вы уже и не человек, а труп. Пусть живой, удовлетворяющий все свои плотские вожделения и набивающий свою ненасытную утробу самыми изысканными яствами, но – труп. Мертвец…
    И мне тогда не о чем, да и вообще бесполезно  с вами разговаривать. Не терплю, с детства не люблю себялюбивых, самовлюбленных, пресыщенных и самодовольных. Вам это не по душе? Вас эта моя ожесточенность коробит? Так иного от вас и ожидать нечего. Может, сами того не подозревая или даже сами себе  не признаваясь в том, вы ведь живете по принципу зажравшихся королей: после нас --  хоть потоп. И не понимаете, сколь это мерзко и подло. Сознательно не желая иметь хотя бы одного ребенка, вы же хуже безумного самоубийцы, ибо убиваете не только одного самого себя, но и продолжение жизни всего своего  рода. А во имя чего? Призадумайтесь.

                Мы едим товарища Сталина

    Оглядываясь на свое далекое прошлое, я вот еще о чем часто думаю, Почему мы, русские, в самые тяжкие годы Великой Отечественной войны, когда фронт под ударами немецко-фашистских полчищ откатился до самой Москвы, до Ленинграда и Сталинграда, все-таки не теряли уверенности в том, что будет праздник и на нашей улице, что несмотря ни на что мы разгромим, мы победим  сильного и беспощадного врага? Много на эту тему написано правильных книг, а главного там, увы, не сказано. А главное было в том, что наши русские семьи были многодетны. Вот эта-то многодетность русского народа и рождала в русских людях неосознанную, интуитивную веру в нашу победу, в наше, без пафоса скажем, историческое бессмертие. По-русски простонародно, грубо, прямо-таки вульгарно выражаемую  русскими мужиками усмешечкой: «Ни фуя, пока я, а там – дети!»
    Не распространяюсь уж о том, что человек, как всякое живое существо, защищая свое дитя, не щадит и собственной жизни. А бездетный… Бездетный – это же… Тьфу!.. Он же лишь о своем благополучии печется, лишь за свою шкуру дрожит.  А если таких живых трупов в народе становится масса…
    Мне все чаще приходиться слышать о женщинах, гордящихся тем, что они  полковники и генералы, профессора и академики, важные выскопоставленные чиновницы и министры, и все меньше и меньше о таких, кто гордился бы своей многодетностью. Э-х, вздыхаю, вспоминая свою бабушку Дуню и маму Анну Терентьевну… Что-то уже давно не слышал о таких, у кого было бы двенадцать  или  хотя бы десять детей. Разве предназначение женщины в том, чтобы быть полицейским генералом, а не многодетной матерью?
    Да, многодетность и обязывает, и несет с собой подчас невероятные трудности. И мне, знающему об этом не понаслышке, иногда хотелось подобно иным живым существам иметь возможность умирать на холодное время года и воскресать лишь тогда, когда снова пригреет.
                Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея
                О любви мне сладкий голос пел…
    Понимаю, это малодушное и несбыточное желание, но я не из стали. В тех перепетиях, что на мою долю выпали, нередко и передышки хотелось. Но не из стали и другие. Красиво, лестно, конечно, заслужить уважение  каким-либо подвигом. Ну, скажем, таким, как рекордная добыча каменного угля знаменитым советским шахтером Стахановым, положившим начало  стахановскому  движению. Или, к примеру, таким, как героический старт к звездам первого нашего космонавта Юрия Гагарина. Но это все ж таки подвиги, так сказать, разовые, одномоментные. А вот вырастить  уж не говорю десять-двенадцать, а хотя бы пяти-четырех детей…
     И я, конечно же, никогда внутренне не хотел никого обижать. Никого. Даже ту же Берту. И предпочел бы никому не причинять боли и душевных страданий. Знаю, что причиняя другим зло, мы берем у судьбы в долг, предоставляя ей право когда-нибудь отплатить нам тем же. В народе на этот счет прямо пословицы и поговорки предупреждают: «Не копай другому яму, сам в нее ввалишься», «Отплачутся волку овечьи слезы», «Как аукнется, так и откликнется», «Зло рождает зло» и так далее…
    Что это – суеверие? Или некий природно-энергетический, морально-нравственный для людей, для всего человечества непреложный  закон возмездия? «Мне отмщенье и аз воздам?!»
    Не надо человеку уподобляться волку.
    Нельзя. Недопустимо. А вместе с тем известно утверждение, что в нашем подлунном мире человек человеку – волк… Это, так сказать, при капитализме. А при социализме что – рангом ниже, человек человеку собака? Хотя, если на то пошло, что коммунизм, что социализм – не утопия ли? Ведь почему-то ни то, ни другое и ни в одной первобытной христианско-коммунистимческой общине, ни в одном монастыре, ни в СССР –увы! – так и не построили.
    Да, но она сама, подруга детства, мой Бертенок-чертенок разве так уж добра, так уж была деликатна, вежлива в разговоре со мной?  Х-хо, как бы не так! Уж так выпячивала свою еврейскую значимость, так подчеркивала гордость якобы некой иррациональной судьбой еврейских женщин – закачаешься! Начиная, видите ли, с девы Марии, будто бы подсунутой евреями самому Богу для рождения Богочеловека Иисуса Христа. Ну, так ли, не так, не знаю, никогда этим не интересовался, поскольку был и остаюсь атеистом, и пусть в этом разбираются записные богословы. Но вот то, что Бертенок-чертенок, росшая рядом со мной в лесной деревенской глуши среди русских, знала и с гордостью говорила мне об этом, не любопытно ли? Я не знал и не знаю, а она… М-да!
     А насчет ее гордости своим еврейским происхождением и вообще откуда-то «сверху» предопределенным предназначением евреек – это что такое? Противовес моему якобы всеобщему для всех русских антисемитизму, или как понимать?
    Не знаю, как кто, а я совсем иначе стал смотреть на все эти националистические фокусы-покусы, когда едва ли не по чистой случайности довелось прочесть  библейскую историю о еврейской красавице Эсфири (Эстер) и о персидском царе Артаксерксе, о противостоянии еврея Мордехая, (к слову сказать, тезке Карла Маркса), и злого антисемита Амана, об истреблении евреями не то 72, не то 75 тысяч(тысяч!) персов из подозрения их в антисемитизме и об учреждении в честь этой «великой, исторического значения, «победы» еврейского праздника Пурим. Суть здесь в том, что эту кровавую резню наподобие фашистской «хрустальной ночи» евреям удалось учинить благодаря  той Эсфири, при живой жене военачальника персов Амана совратившей его и подговорившей на ту немыслимо жестокую бойню.
    Вот откуда, оказывается, протянулась линия иррациональной судьбы еврейских красоток – своего рода самопожертвования без малейшего намека на чувство любви прокрадывающихся в постель к венценосным и талантливым инородцам-гоям во имя побед Божьего народа на пути к мировому господству. И вот уже более двух с половиной тысяч лет евреи из года в год семьями, обязательно семьями, с детьми радостно отмечают  этот праздник кровавого «возмездия». Случилось так, что когда в Питере мне с семьей предоставили комнатушку  в коммуналке, там рядом жила еврейская семья с двумя малолетними детьми, мальчиком и девочкой, ровесникам моего Сашеньки и Анечки. Так вот, празднуя этот их Пурим, они с детской непосредственностью хвастались:
   -- Мы едим хаменташи!
   А что это за лакомство такое – хаменташи? Оказывается – пирожные в форме амановых ушей. Их они так и называют – «уши Амана».
   А отмечается праздник Пурим ежегодно …8 марта.
   Это что, опять случайное совпадение?  Или я и взаправду в плену диких суеверий?
   А тут еще скандально сенсационный кинофильм Георгия Абуладзе «Покаяние». Помните торты в виде православных церквей, которыми торгует там главная героиня? Не те ли это тоже «уши Амана»? Ведь нужно съедать часовенки, купола, кресты…
   А потом еще после этого фильма на нашем телевидении был перформанс – веселенькая кампания с подчеркнуто великим удовольствием разрезала и пожирала торт, сделанный в виде мертвого Сталина.
   Во зверство-то какое, а? Во варварская злоба, а? Дикость? Каннибализм? И зачем такой идиотизм по телевизору показывают?
    Надо полагать, информационно и назидательно. Пока взорванные и превращенные в руины русские православные храмы возрождаются и отстраиваются заново, то их повторное поедание состоится попозже, а сегодня надо действовать так, чтобы еврейская детвора могла хвастаться:
     -- Мы едим Сталина! Мы поедом поедаем товарища Сталина!..
     И ведь «едят». Да еще как – истинно поедом. А за что? Уж не за то ли, что благодаря ему в годы Второй мировой войны их иудейское племя спасено от полного уничтожения? Или за то, что его голос был решающим в вопросе о создании еврейского государства Израиль? Или, скорее всего, за то, что Иосифа Виссарионовича за его фамилию Джугашвили называли грузинским евреем, а он объявил себя русским грузинского происхождения.
    А то еще в передаче пресловуто свободной -- самой «свободной» в мире! –радиостанции «Свобода» мне уже в начале нового, нынешнего ХХ1 века, аккурат перед Международным (международным!) женским днем довелось прелюбопытные фактики узнать. «Делилась воспоминаниями» некая престарелая одесситка Мальвина Швидлер:
    «Ну, конечно, Крис-Гонорская была знаменита на всю Европу. Певица без голоса, но красива была, как бестия, и такой уверенности в себе, что голос ей был и не нужен. Она в ожидании номера всегда сидела за кулисами в одних трусиках. Во время войны вышла замуж в Киеве за какого-то высокопоставленного немца…»
    А как же, напрашивается вопросик, презрение высшей расы к низшей и ненависть низшей к расистам, своим палачам? А вот так. Но – дальше, дальше:
   «А блистательная Клара Юнг? Она была еврейской актрисой сначала в США, потом в Европе, а потом в СССР. В то время все увлекались футболом, и за одну ее песенку Клару буквально носили на руках: «Я футболистка, с мячом играю, ножки раздвину – гол получаю!»В СССР ей, конечно, гастролировать запретили, так однажды она пришла к высокопоставленному народному комиссару в дорогой шубке. Тот ее принял, она скинула шубку, а под шубкой –ничего. Через пятнадцать минут ей было предоставлено право гастролировать по всей Великой стране…»
    Я с запозданием схватился за карандаш и записал, разумеется, сбивчиво, не слово в слово. А зачем записал? Полагаю, понимаете. Во-первых, все фамилии «героинь» одна к другой как на подбор. Да ведь ясно же, что именно на подбор. Во-вторых, все эти швидлеры страшно горды тем, что они достойные дочери  их праматери  Самой Богородицы приснодевы Марии. А что касается стыда, совести, женской чести, сострадания, жалости и всяких прочих писаных и неписаных законов общечеловеческой нравственности, им, конечно же, с высот их Богоизбранного народа глубоко наплевать. Их, видите ли, великая цель – достижения господства над всем человечеством --  определяет и дозволяет любые средства.
    А главное – передача была специально приурочена к  8  марта. Зачем бы это, а? Для чьей радости? Для чьего восхищения? Для чьей национальной гордости?
    Или  я и  взаправду дикий антисемит?
    А если так, если антисемит да еще дикий…
    Максим  Горький писал, что антисемиту он и руки не подаст. В знак своей безграничной любви к избранному Богом народу усыновил взрослого  девятнадцатилетнего еврейского оболтуса Зиновия Свердлова, родного младшего брата председателя Совнаркома Якова Свердлова. Тут с одной стороны стремительно возросли тиражи книг «великого пролетарского писателя», а с другой за некую его оплошность  «в знак благодарности» он был так затравлен ленинским  петроградским  наместником Зиновьевым-Апфельбаумом, что вынужден был бежать за границу. Где  ему наемники этого апфельбаума (в переводе с еврейского – апельсинового дуба) и поспособствовали  поскорее убраться в иные, лучшие миры.
    Нет, правильно все-таки заметил Грибоедов:
                Минуй нас пуще всех печалей
                И барский гнев, и барская любовь.
    В смысле – и жидовский гнев на антисемитов, и жидовская любовь к филосемитам. По-русски говоря, к жидолюбам. Как говаривал дедушка Крылов, тому в истории мы тьму примеров слышим.
   Что я имею в виду? А вот что.
    Позже, когда меня без моей просьбы о том приняли в Союз писателей СССР,  в кулуарных разговорах мне довелось услышать, что у Александра Фадеева, автора романа «Разгром», был сын от еврейки Алигер. Сын почему-то повесился, папашка спился и застрелился.
     Прославленный автор «Теркина» Александр Твардовский свою старшую дочь выдал за сына русскоязычного писателя Казакевича. Потом и другие его дочери «по чисто случайному стечению обстоятельств»  оказались замужем за евреями, а  после этот смоленский русак-антисемит  сожалел, что внуки у него горбоносые. В тоске раскаяния  начал злоупотреблять спиртным, не мог работать, предварительно не осушив стакан конька. В итоге тоже спился.
     Известному русскому художнику Николаю Томскому, когда он возглавлял Академию художеств, подсунули в натурщицы несовершеннолетнюю еврейскую потаскушку. Она забеременела. Попытался выкрутиться – ха, не тут-то было. Сын от этой «страстной связи» уже будучи взрослым почему-то тоже удавился, попавшийся на еврейский крючок Томский начал страдать запоями, скончался от белой горячки.
    Сплетни окололитературной богемы? Или, может, строки «орал гистори» --то есть той истории, что зовут неписаной, но, на поверку, более достоверной, чем писаная? Дотошный Фома Неверящий может провести личное расследование, буду таковому только глубоко признателен за подтверждение замалчиваемых достоверных фактов. Ведь жития великих мира сего первоначально слагаются   и передаются в народе изустно задолго до официально обнародованных, не так ли?
    Конечно, мне ой как далеко  до столь знаменитых жидолюбов, но должен же я понимать, что антисемитом быть нехорошо. Все ж таки евреи – народ избранный…Божий…Но…
   Назвав меня диким антисемитом и предлагая в подарок «Историю еврейского народа», что моя якобы с детства на всю жизнь пылко влюбленная в меня Берта Соломоновна имела в виду? Перевоспитать меня  намеревалась, сделать филосемитом?  Но ведь я и не ощущал себя, и никаким антисемитом-юдофобом и не был. Она же мне вдогонку, когда я уходил от нее, по существу, не просто злую угрозу послала, а – проклятие. И если за частным видеть общее, то как тут не шевельнуться мысли о том, какие же они страшные, так сказать, роковые эти еврейские женщины. Начиная  именно с Богородицы девы Марии. Ведь и ее Божий сын Иисус Христос не избежал мученической смерти – распятия на кресте. Бог Отец – и Тот оплошку дал. Как будто русских и прочих национальностей красивых баб мало.
    Вы скажете (имеете право сказать), что тут я запредельно через край хватил, что это моя кощунственно-еретическая абракадабра, а я…
    А я лишь с сожалением на вас посмотрю и снисходительно усмехнусь. Вот то-то и оно, что – абракадабра. Ибо что означает это весьма странное, непривычное нашему слуху слово – абракадабра? А-а, не знаете! А это в язычестве Древнего Вавилона такое заклинание было: свершись, мол, то, что я помышляю! И вот скажет тогдашний вавилонский волхв: «Абракадабра!» -- и свершалось.
    Вот ведь с каких добиблейских времен до нас словечко дошло – через тысячелетия. И если оно сохранилось, то не сохранилась ли в нем и его таинственная магическая сила? 
    К тому же есть еще такое понятие, как гипнотическое очарование. Тоже ведь нечто вроде магии. И есть еще люди, которых к такому очарованию, как я уже говорил, считают сверхчувствительными. В большинстве своем это люди искусства и науки, менее всего склонные к антисемитизму. А Бог Отец – Он ведь Творец, личность тоже, стало быть, творческая. И нельзя же Богу быть антисемитом, не так ли?
    Хм, а тут и вот какая еще  путаница. Есть, говорят, антисемитизм слепой, стихийный, бытовой, но есть, оказывается, и научный. Так вот этот, научный, научно утверждает и доказывает, что корни ненависти к «избранному» народу не в слепой «бытовухе», а в том, что евреи рвутся к мировому господству, а все другие нации этому противостоят.
   Скажете, а при чем тут колдовство, ворожба, магия и все прочие подобного рода суеверные штучки? Оказывается, тоже при чем. Вот, например, в книге Дугласа Рида «Спор о Сионе» я такие сентенции прочел:
    «Талмудистская литература обнаруживает веру в действенную силу слов, доходящую до явного суеверия…Проклятие… неотвратимо…Иногда проклинали, не произнося ни слова, а лишь фиксируя на жертве свой пристальный взгляд. Неизбежным последствием этого взгляда были скоропостижная смерть или обнищание.»
    Бр-р, правда? Невольно поеживаюсь, вспоминая фосфоресцирующие глаза Бертенка-чертенка. И пристально сосредоточила на мне свой колдовской взгляд, когда я от нее уходил в Гомеле, и  вдогонку еще и угрозу послала. Бр-р…
    А к тому и еще вот какое суеверное мнение. Знаменитый русский священник и богослов Павел Флоренский, расстрелянный ни за что ни про что большевиками, в своих записках отмечал, что в еврейском народе всегда бытовали всякие виды идолопоклонства, в том числе и магические волхования, колдовство. И что эти коварства  тоже в череде методов  тайной войны  «Божьего» народа за господство над человечеством.
     То есть понимаете, православный христианин и богослов, а тоже к суеверию склонялся. Так что не надо быть твердолобыми ортодоксами.
    Сегодня, добавим, общеизвестно, что человек способен принимать и передавать свои мысли на неограниченные расстояния. Это называется телепатией. А помимо мысленной  есть еще и биоэнергетическая связь, и так называемое психотронное оружие. Причем такое, под воздействием которого с лица Земли могут запрограммировано исчезать целые народы.
    Чушь собачья, бред? Не знаю, не знаю. Доводилось читать еще и о том, что в мире идет откровенное сращивание мистики, идеологии и науки. И что духовный мир – это еще и мир духовных нематериальных, невидимых существ, обладающих возможностями, несравнимыми с возможностями человека. И что у них есть некая еще не до конца познанная биоэнергетическая связь с реальными, «избранными» людьми – волшебниками, магами, колдунами. Типа так называемых контактеров  с инопланетянами.
     То есть, понимаете, в обывательской массе, в простонародных низах или совсем ничего о том не знают и не подозревают, или полагают, что межнациональные споры, распри, вражда и борьба идет где-то там, в крупных событиях истории, в «большой» политике. А на самом-то деле такая борьба шла и идет на всех уровнях «сверху» и до самого «низа», включая противостояние и противоборство таких далеких от всякой политики и, казалось бы, презренно-ничтожных личностей, как Драгуниха и Соловьиха. Поневоле в башку закрадывается отнюдь далеко не гуманное сожаление о том, что со смертью Соловьихи не постигла такая же участь ее наследниц. Грешно, но не смешно. Все-таки меньшее зло, чем уничтожение целых родов, классов и наций.
   И слова Драгунихи о том, что племя Соловьихи, так сказать, той породы, что и нашим и вашим, под любую дудочку спляшем, тоже ведь не пустопоржнее злопыхательство. Посудите сами. Вникая в историю блокады Ленинграда,  из строго засекреченных источников, предоставленных мне как военному журналисту, спецкору окружной  газеты «На страже Родины», я с превеликим удивлением узнал такие ошеломившие меня данные:
   «По свидетельству израильской прессы, в составе вермахта против СССР воевали 150 тыс. евреев, точнее т.н. «мишлинге», т.е. лиц, рожденных  в смешанных германо-еврейских браках. И, надо признать, вояки они были отменные – среди них было 23 полковника, 5 генерал-майоров вермахта, 8 генерал-лейтенантов, 2 полных генерала, один генерал-фельдмаршал (Э.Мильх)».Сотни солдат и офицеров из числа «мишлинге» были задействованы в полной мере – «образцом голбоглазого арийца» был Вернер Голдберг, еврей.»
    Вот, значит, для чего, как поведала мне  моя пылко в меня влюбленная Берта Соломоновна, евреи смешанными браками освежают и оздоровляют свою древнюю гнилую кровь! Ха-ха-ха! Ну, и далее:
   «В составе осаждавших Ленинград немецких войск таких было свыше 300 чел., у которых была даже походная синагога! Двое из них – майор Лео Скурник и унтер-офицер Соломон Класс – были предоставлены финским и немецким командованием к Железному кресту 1 класса. И это в то время, как их же соплеменники умирали от голода в блокадном Ленинграде.»
    Таким образом что же получается? Получается, что еврей-полукровка, т.е. «мишлинге»Адольф Гитлер во главе верноподданных ему таких же еврейских полукровок «мишлинге» вел непримиримую, бескомпромиссную, беспощадную войну против «чистокровных» соплеменников для «окончательного решения еврейского вопроса» во всем мире?
      Что, уму непостижимо? Это при знаменитой всемирной круговой еврейской поруке, солидарности и взаимовыручке?
       В своей книге «Перед лицом виселицы» бывший юрисконсульт Гитлера, тоже полукровка, т.е.польско-еврейский «мишлинге» Ганс Франк объясняет эту непостижимость так: «Его ненависть к евреям, возможно, обусловлена психозом ненависти к собственной крови».Не иначе по себе судил.
     А ведь тоже не Бог весть какая новость. И предположительное «возможно» вполне можно убрать. Из истории болгаро-турецкой войны известно, что до невозможного яростными врагами болгар были выросшие в Турции болгаро-турецкие полукровки, дети поданных когда-то туркам в рабство болгар. Они не знали, кто они и какая у них национальность, но подсознательно, инстинктивно жестоко мстили еще в малолетстве предавшим им болгарам.
    И это не единичный пример. У Ленина, помнится, на этот счет есть высказывание, что евреи-полукровки и выкресты стараются во всем, и в первую очередь – в жестокости, превзойти чистокровных националов. Сам полукровка Ульянов-Бланк наверняка знал, что говорит. Тоже, надо полагать, по себе судил.
   Кстати, великий их пророк Моисей на века заповедал евреям расовый закон: «Если вы идете в чужую страну, вы не должны брать себе в жены чужеземных женщин».
     Так и пошло сквозь века. И когда спустя несколько столетий еврейский законник Ездра обнаружил, что, несмотря на это указание Моисея многие евреи женились на нееврейках, эти смешанные браки были безжалостно расторгнуты. Пусть закон не нравится, но закон есть закон. И в данном случае это было не просто данью чиновной формальности. Следуя этому расовому, евреи на протяжении всей своей истории строго строго соблюдали «чистоту крови» и «чистоту расы». Благодаря чему, еврейство и сохранилось, и устояло на протяжении веков, в то время как все другие расы и цивилизации погибли.
   Правда? Неправда? Спорно? Эмоционально – да, а факты? Докажите мне обратное на строго документальных исторических фактах, а не замешанной на апломбе истерике чванливых всезнаек. И не знаю, не помню, читал ли  про семейную жизнь и потомство Моисея, а у Иисуса Христа ни семьи, ни детей вроде бы не было, хотя есть некоторые сведения, что с Марией Магдалиной Он шашни водил. Да и Бог Отец ни с женщинами, ни с какими либо богинями, окромя подсунутой ему еврейки девы Марии не путался. Возможно, раскаялся, что и с той согрешил. Ему, Всевышнему, вечно занятому Вселенско-всемирными делами и недосуг было за Своим Сыном Божьим присмотреть, Его воспитанием заняться, а она, избранная им в Матери Божьи, Его доверия не оправдала, Их Бога Сына не уберегла. 
   Вот ведь какие на белом свете существуют с библейских времен иудейские тайны, покрытые мраком вечности. Но ведь в тот раз, в тот далекий-далекий, канувший в небытие день, при разговоре с Бертой Соломоновной  я ничего этого ни сном ни духом и знать не знал, и гадать не гадал, и так подробно не анализировал того, о чем с ней при встрече говорил и как себя вел. Торчала в башке мыслишка, что ее, дочь колдуньи Соловьихи, я не зря Бертенком-чертенком называл. Худое дерево не дает доброго плода, и  яблочко от яблони недалеко катится. И мои оскорбления, и эта пижонская выходка с часами, и подчеркнуто демонстративный уход – все это произошло в порыве злых чувств непроизвольно, случилось как-то само собой. Но тогда…
    Тогда опять нечто вроде предрассудков, вроде того, что «не судьба». Что «так на роду написано…»   А «чему быть, того не миновать…»            
     Вот ведь какая у меня суеверная быль. Выходит, и в самом деле правильно по какому-то непонятному для меня самого наитию назвал я ее Бертенком-чертенком. А если у нее наследственно были какие-то колдовские психофизиологические особенности, то опять же суеверно -- чья взяла?
… «Как на роду написано?..»
    А иногда мне, допустим, беспробудно темному, суеверному фантазеру  эти мои  неудачные,  с мальчишества необдуманно завязавшиеся сентиментальные шуры-муры  с Бертенком-чертенком  уже не  кажутся  лишь романтически-антиромантической  случайностью. И втайне я благодарю наших славяно-русских Богов, что они не допустили меня  своей здоровой деревенской русской кровью освежить гнилую древнееврейскую. И уж как хотите, но и другим рекомендую не делать этого. Вы можете сказать, что никто бы мог и не знать, соверши я такой грех, и все осталось бы шито-крыто. Но, понимаете, все-таки легче на душе, если совесть чиста. А совесть – это ведь та часть души, которую сведущие люди называют Богом. Ну, разумеется, отнюдь не Иисусом Христом, нет.
    Призадумайтесь. Понимаю, обо всем этом я вот так пространно и размышлял из-за такого стечения горьких событий, и без запальчивых утверждений допускаю, что все мои догадки и подозрения – это и в самом деле всего лишь сугубо личная суеверная абракадабра. И все же, все же, если за частным видеть общее, если в капле росы отражается мир…
     А?..
     Истинно, как говаривал кто-то из древних мудрецов, многая знания – многая печали.
     Или, как усмехаемся мы сегодня, не было бы печали, да черти накачали.
      -- Ладно, хватит о всяких разных поверьях, предрассудках, суевериях и прочих заумно-высоких иррациональных  материях. А насчет Кустовки?


               
                Стон братской могилы

     Хм, и не только  Кустовки. Побывал я с семьей и в Кустовке, и в Выдренке, и в Кургановке, и в Криничном, и в Малиновке. А как же не показать детям тех мест, где когда-то бегал босиком. Правда, не все у меня получилось так, как мне мечталось. Я-то хотел удивить свое семейство полетом на небольшой высоте и на легкомоторном самолетике над моей родиной, но жену укачало тряской на воздушных ямах, а Саша, к моему удивлению, и за борт не смотрел. Наоборот,  он весь полет до самого приземления, приткнувшись носом к бортовому окошку, сладко кемарил. Ну ни дать, ни взять соня-засоня Илюшенька Обломов. Для меня полет – это же  с юношеских лет моя главная мечта, это романтика, это вдохновение, это поэтический восторг, это моя работа и жизнь, а ему…
     А потом и там, где я когда-то бегал босиком…
     Ах, если б вы только знали, какое это счастье  ходить-бродить по утренней зеленой травке-муравке, обжигая ступни ледяной росой и ощущая, как в тебя вливается животворная энергия родной земли. Полагаю, грамотному читателю излишне напоминать о том, как и откуда древнегреческий Антей черпал свою божественную силу и непобедимость. Нескромно было бы с моей стороны.
    Да ведь там, не в небесах, не в сверхзвуковом и не в космическом полете, а на родной земле – сплошная поэзия. Кустовка – вся в буйной зелени густого кустарника, где и калина, и рябина, и земляника, и полевые цветы, и деловитое жужжание пчел, и чарующий стрекот кузнечиков,  и благоухание всего  гербария среднерусской полосы.
     А Малиновка? Там же в июле столько малины и столько малиновок! Вы слышали, как они поют? Э-э, в сладкогласии соловьям не уступают. Не зря же – малиновки. Говорят, медведи в малинник забредают чтобы вкусной ягодой полакомиться, а они и затем еще, чтобы и малиновок послушать. И вы не верьте, что медведь сам себе на ухо наступил. Он тоже своего рода меломан. Тем паче, если такое вокруг малиновое благоухание, такая малиновая благодать, что и пение малиновок – это же истинно малиновый звон.
     А Криничное? Вам доводилось когда-нибудь и где-нибудь берестяным ковшиком пить воду из криницы – из артезианских глубин ключевой, родниковой чистоты и свежести? И такой свежей, в самый знойный день такой ледяной, что больше нескольких глотков и не сделаешь: зубы онемело заноют. Да больше и не надо, ибо жажду ты уже утолил, и ощущение такое, будто в тебя влилась несокрушимая бодрость и свежая сила.
    Ибо это же родник! Род – ник. Ключ…Ключевой, без бурения, самородный исток кристальной струйки  из глубинных недр  родной земли… Родины… Прислушаешься – да ведь в нем же непередаваемо бодрящий, вдохновляющий, жизнеутверждающий говорок неисчислимых поколений  наших добросердечных предков.
    И вот еще о чем. Конечно, показал я своему семейству и истинно первобытную чащобу сурового, истинно девственного Брянского леса. Председатель тамошнего колхоза выделил мне для поездок по моим надобностям резвого коня, так я по лесной дороге моих домочадцев через Вековой сосновый бор в Разбойничий угол на простой деревенской телеге помчал.
    Древний, едва ли не допотопный,  лес встретил нас едва ли не доисторической немотой и стерильностью воздуха. Край непуганых бурых медведей, волков, лисиц и зайцев. А земляники – сплошной земляничный аромат, настоянный на дурманящем запахе богородической травки – чабреца и багульника. А грибов-то, грибов – косой коси. Под ноги коню сами наперегонки выпрыгивали лисички, моховички, маслята и сыроежки, но на них и смотреть не хотелось, так как повсюду густо торчали красные головки подосиновиков и бурых боровиков. Подмывало остановить коня и заняться сбором даров щедрой русской природы, но у нас не было никакой тары.
     Да и дорога дальше  оказалась, к сожалению, уже совсем непроезжей, заросшей высокой травой, таящей переплетения древесных корней с невидимыми колдобинами, и такой тряской, что моя дражайшая откровенно затосковала. Я уж ей, чтобы помягче да покомфортнее было, и ароматного свежего сенца положил, и чистенькую попонку постелил – нет, морщится, не то. А потом, когда и вообще началось заболоченное бездорожье, она так и засверкала своими грозными очами:
   -- Сусанин! Ты заблудился? Ты посмотри на детей!
     А тут еще, как назло, где-то неподалеку дятел по дереву: тук-тук-тук! И так это в лесной тишине громозвучно прозвучало, точно автоматная очередь. И то ли от этого неожиданного звука, то ли ветерок по вершинам деревьев потянул, но и лес вдруг зашумел тоскливо, встревожено. Вполне понятно, что непривычные к мрачным картинам лесной заболоченной чащобы ребятишечки мои оробело скукожились и дыхание притаили. Очень уж мне хотелось партизанские землянки показать, но им, я видел, уже и не интересно было, а страшно. Слышали, из книг да по кинофильмам знали о гиблых лесных зарослях, скрывающих зловещую болотную топь, где оступившись с зыбкой кочки  живым уже и  не выберешься. Пришлось разочарованно повернуть восвояси.
     Супружница моя с Сашей  были уверены, что я действительно заблудился и в Сусанины не гожусь. Так что после этого лесного путешествия они и вообще отказались от всяких  экскурсионных поездок и походов со мной, и к братской могиле, где покоится прах моей мамы, мы с Анечкой, взявшись за руки, вдвоем  пошли.
    И тут еще был момент, когда меня как ножом по сердцу резануло. С вполне понятным вниманием рассматривая установленные там вместо могильных плит обыкновенные гранитные валуны, моя юная пионерка  с самой искренней детской нежностью погладила их рукой, но вдруг удивленно вскинула на меня словно от испуга широко распахнутые глаза:
    -- Пап… Папа, а почему здесь нет имени и фамилии моей бабушки?..
    И такая печаль, такая на лице печаль, такая не детская горечь…
    А что я скажу?
    А мне и сказать нечего.
    Невольно как-то обрывочно, вскользь, вспомнилось где-то в газетах без
особого внимания читанное… « Памятники жертвам холокоста установить в каждом селении…» Холокост  --  это гибель якобы шести миллионов евреев в годы Второй мировой войны. А сколько наших людей погибло? По официальным данным – двадцать семь миллионов человек, по неофициальным --  все тридцать. А  неисчислимая масса их захоронений  и поныне безымянна, как поется в известной песне, «у безымянного поселка на безымянной высоте».
     И в этой связи  горько печальное пушкинское: «Мы, русские, ленивы и нелюбопытны. И сколько знаменитых людей пропадает у нас в неизвестности…»
    Не скажешь же этого малолетней дочери, закончившей к тому времени всего лишь четвертый класс.
    -- Ну, видишь ли, -- бормочу, -- это могила большая, братская. Здесь похоронено много людей. Имена многих неизвестны…
    -- Но бабушкина фамилия известна. Ты же сам говорил, что дедушка был директором школы, а бабушка знатной колхозной дояркой, и вас в деревне все знали.
    -- Гм, гм, -- поперхнулся, -- она же не невесть какая героиня. Простая русская женщина, колхозница...
    -- Расстрелянная врагами партизанка…
    Ага! Сам же горжусь. Не зря же стихи у меня сложились:
                У меня была мать крестьянкою,
                Россиянкою из села.
                На войне она партизанкою
                Жизнь за Родину отдала.
    --  Вот ! Моя бабушка – воин. Воин, павший в бою за Родину. Смертью храбрых…
    -- Да, доченька, да… Да, Анечка, да… Не зря же я тебе посвятил эти строки:
                К детям – нежная, в горе – твердая,
                Серп могла держать и ружье.
                У тебя ее имя гордое,
                Будь похожею на нее!               
       -- Вот, папочка, вот! Она отдала свою жизнь за нашу Родину. За нашу Великую Родину. Жизни своей не пощадила. А наша Великая Родина на ее могиле  даже фамилии не обозначила.
    --  Кх-х! – поперхнулся. – Кх-х, кх-х, -- молчу, чувствую, как жаром боли и стыда заливает лицо. Торопливо, ломая спички, закуриваю. И вдруг…
    -- Пап… Она же стонет…
    -- Кто? – вздрагиваю. – Ты что?
    -- Земля… Тс-с-с…Послушай, послушай… Слышишь? Земля стонет…
    --  Ну ты даешь! Ну ты,-- говорю, -- и фантазерка! -- А сам, глядя на ее напрягшееся личико, тоже невольно вслушиваюсь. А в мозгу, в памяти, в мыслях, в сердце, в душе – величаво-торжественная и траурно-скорбная мелодия старинного вальса «На сопках Маньчжурии». И – к моменту на свой лад – печалью обжигающие слова:
                Стонет, стонет мать родная,
                Стонет вся моя семья.
                Стонет вся Русская наша земля,
                Злые роки, судьбу кляня…               
       Стонет!
      А ведь и вправду стонет.
      Тс-с-с!.. Прислушайтесь, прислушайтесь, люди русские!
      Прислушайтесь!
      Издавна, исстари и ныне стонет, тяжко и горько стонет многострадальная русская земля. Уж малиновым звоном этот ощущаемый сердцем нескончаемый стон не назовешь.
      И нельзя не призадуматься – отчего.
      И не додуматься…
      В истории математики известны задачи, которые решались на протяжении столетий и тысячелетий.
     Неужто и этот вопрос – из таких?
     Вот ведь задача-незадача!
     А говорят, что все гениальное просто. 
     Все ли? 
     Тем не менее самую хитромудрую задачу кто-то же когда-то начинал решать. И ведь кто-то когда-то в конце концов решал.
     То есть – лиха беда начало. В смысле – начинать надо.
      Вот с надеждой на что и дерзнул я письменно изложить обрывки суеверной «орал гистори» -- истории устной. Той, что по-русски называется былью.               
                2014






































                СОДЕРЖАНИЕ

Колдуй, баба…………………………………..3
Прости меня, мамочка!………………………13
Ах, война………………………………………21
Наша она, наша……………………………….30
Прирожденная сексотка………………………38
Оторва………………………………………….46
Гроза…………………………………………....60
Что-нибудь железное…………………………..70
Абракадабра…………………………………….76
Повезло………………………………………….86
Самая надежная любовь………………………..91
По-кошачьи, по-собачьи………………………...97
Ниммервидерзеен!……………………………..101
Что, русских баб мало?......................................106
Мы едим товарища Сталина……......................115
Стон братской  могилы………………………...123