начало

Маргарита Школьниксон-Смишко
Меня зовут Анатолий. Фамилия Марченко. Я родился в небольшом сибирском городке Барабинске. Мой отец, Тихон Акимович Марченко, всю жизнь проработал на железной дороге помощником машиниста. Мать, Елена Васильевна, работала уборщицей на вокзале. Оба они совершенно неграмотные, и письма от матери были написаны всегда чужой рукой.
Проучившись восемь лет, я бросил школу и уехал по комсомольской путёвке на строительство Новосибирской ГЭС. С этого началась моя самостоятельная жизнь. Я получил специальность сменного бурового мастера, ездил по всем новостройкам ГЭС в Сибири, работал на рудниках, в геологоразведке. Последняя моя командировка была на Карагандинскую ГРЭС.
Здесь я попал под суд. Мы, молодые рабочие, жили в общежитии, ходили в клуб на танцы. В этом же посёлке жили сосланные с Кавказа чеченцы. Они были страшно озлоблены — ведь их выселили из родных мест в чужую Сибирь, к чужим и чуждым им людям. Между чеченской молодёжью и нашей всё время возникали потасовки, драки, иногда с понажовщиной. Однажды в нашем общежитии произошла большая драка. Когда она как-то сама собой закончилась, явилась милиция. Милиционеры похватали всех, кто был в общежитии (большинство участников успели убежать и скрыться). Среди арестованных оказался и я. Судили всех в один день, не разбираясь, кто прав, кто виноват. Так я попал в страшные карагандинские лагеря — Карлаг.
Дальше обстоятельства моей жизни сложились так, что я решил бежать за границу. Я просто не видел для себя другого выхода. Со мной вместе бежал молодой парень Анатолий Бурдовский. Мы пытались перейти иранскую границу, но нас обнаружили. Взяли в сорока метрах от границы.
Это было 29 октября 1960 года.
Пять месяцев меня держали в следственной тюрьме ашхабадского КГБ. Всё это время я сидел в одиночке, без посылок, без передач, без единственной весточки от родных. Каждый день меня допрашивал следователь Сафарян (а позже Цукин): почему я хотел бежать? КГБ предъявил мне обвинение в измене родине, и поэтому следователя мои ответы не удовлетворяли.  Изматывая меня на допросах, он добивался от меня необходимых показаний, угрожал, что следствие будет длиться до тех пор, пока я не скажу то, что от меня требуется, обещая за «хорошое» показания  и раскаяние добавку к 2-х разовому питанию. Он не добился своего и не получил ни от меня, ни от сорока свидетелей никаких материалов, подтверждающих обвинение. Но судили меня всё-таки за измену.
2 — 3 марта 1961 года Верховный суд Туркменской ССР рассматривал наше дело. Суд был закрытым. Два дня мне задавали те же вопросы, что и на следствии, и я отвечал так же, отвергая обвинение.
Мой подельник Анатолий Будровский не выдержал следствия и одиночки, уступил давлению следователя. Спасая себя, он дал показания против меня. Показания же сорока человек свидетельствовали в мою пользу. Я спросил, почему суд не обращает на них внимания, и получил ответ: «Суд сам решает, каким показаниям верить.»
Мой адвокат присутствовал на суде и произнёс речь. Он говорил, что у суда нет оснований судить меня за измену родине: свидетельству Будровского нельзя доверять, поскольку он лицо заинтересованное; суд должен был принять во внимание  показания остальных допрошенных; Марченко можно судить за попытку нелегально перейти границу, а не за измену..
3 марта суд вынес приговор: Будровскому за попытку нелегально перейти границу два года лагерей, мне — шесть лет по статье за измену родине.
Мне было тогда 23 года.
Сначала срок не произвёл на меня впечатления. Это позже каждый год заключения растягивается на дни, на часы, и кажется, что шесть лет никогда не кончатся. Значительно позже я понял, что словами «изменник родины»  мне искалечили не шесть лет, а всю жизнь. Тогда же  у меня было только одно ощущение: совершена несправедливость, узаконенное беззаконие, и я бессилен, я могу только собирать , копить в себе обиду, отчаяние, копить, пока меня не взорвёт, как перегретый котёл.
Я вспомнил пустые ряды кресел в зале, равнодушный тон судьи, прокурора, секретарши суда (она всё время жевала баранку), молчаливых истуканов конвоиров. Почему на суд не пустили хотя бы мать? Почему не вызвали свидетелей? Почему мне не дали копию приговора? Что это значило:» Приговор вам не дадут, он секретный.»?
Через несколько минут мне в кормушку камеры протянули синюю бумажку:
- Распишитесь, что приговор вам объявлен.
Я расписался. Всё! Приговор окончательный, обжалованию не подлежит.
Я объявил голодовку. Написал заявление — протест против суда и приговора, подал его в кормушку и престал принимать пищу. Несколько дней ничего не брал в рот, кроме холодной воды.   Никто не обращал на это внимание.. Дня через три в камеру вошли надзиратели и врач. Приступили к операции под названием «принудительно-искусственное кормление». Меня скрутили, надели наручники, воткнули в рот распиратель, ввели шланг в пищевод и стали лить через воронку питательную смесь, что-то жирное и сладкое. Надзиратели гворили:
- Снимай голодовку, всё равно ничего не добъёшься — мы тебе даже похудеть не дадим.
Та же процедура повторилась на другой день.
Я снял голодовку. Ответа на заявление я так и не получил.
Через несколько дней за мной пришёл надзиратель. Он повёл меня по лестницам и коридорам на первый этаж и впустил в обитую чёрной клеёнкой дверь. На табличке надпись: «Начальник тюрьмы». В кабинете за столом  под большим портретом Дзержинского сидел начальник тюрьмы. На диване - знакомые мне по следствию прокурор по надзору и начальник следственного отдела. Четвёртым был незнакомец, взглянув на которого я  вздрогнул: так неестественна и отвратительна была его внешность. Маленькое шарообразное тельце, коротенькие ножки еле доставали до пола, тоненькая-тоненькая шейка. А на ней огромный сплющенный шар — голова. Щёлки глаз, еле заметный носик, тонкий улыбающийся рот тонули в жёлтом, тугом лоснящемся тесте.
Мне сказали, что это заместитель прокурора Туркменской ССР. Предложили сесть. Разговор вели в дружески-фамильярном тоне. Спросили, как я себя чувствую, снял ли голодовку. Я поблагодарил за трогательную чуткость и внимание, сказал, что голодовку снял и тоже спросил:
- Скажите, пожалуйста, когда меня отправят? Куда?
- ПоедЭшь на комсомольская стройка. БудЭшь комсомолец, - ответило чудовище, и лицо его расплылось в улыбке.
Мне стало невыносимо противно. Мне, осужденному ими за измену родине, было как-то неловко слышать от них эти слова здесь, в этом кабинете, видеть их циничные ухмылки. Они все отлично понимают! Я тоже понимал.

Вернувшись в свою камеру, я вспомнил стройки, на которых работал. Около каждой — лагерь, колючая проволока, вышки, часовые, «комсомольцы в бушлатах». Я вспомнил, как меня, девятнадцатилетнего парня, послали в двухмесячную командировку на Бухтарминскую ГЭС. Поселок Серебрянка, где жили мы, вольные строители, находился довольно далеко от стройки. Там же, в Серебрянке, был и лагерь. И нас, и заключенных каждую смену возили поездом на работу и обратно. «Вольный» поезд — пять-шесть двухосных вагончиков. Он останавливался метров за пятьдесят от вахты, мы предъявляли свои пропуска вахтеру-солдату и шли через проходную. Потом открывались ворота и прямо на территорию стройки вкатывался длиннющий состав с зэками. Он состоял не из несчастных двухосных вагончиков, а из здоровенных четырехосных пульманов, и в каждом зэки, как сельди в бочке. На каждой тормозной площадке — по два автоматчика, а в хвосте поезда — открытая платформа с солдатами. Солдаты открывали двери зэкам, отгоняли их от вагонов и строили в колонну по пяти. Потом начинался счет по пятеркам: первая, вторая, третья, пятнадцатая, пятьдесят вторая, сто пятая... Счет-пересчет, сбились. Считают заново. Окрики, мат, опять считают. После проверки зэки идут по своим рабочим местам. После смены то же самое, но в обратном порядке.

Я работал вместе с ними, с «комсомольцами в бушлатах». Получал зарплату, ходил в выходной на танцы и ни о чем особенно не задумывался. Один только случай запал в память.

В начале августа, днем, вдруг стрельба с вышек в сторону Иртыша. Все побросали работу, побежали к берегу, столпились у самой запретки 1 — вперемешку зэки и вольные. Нас отгоняли, но мы, конечно, не уходили, глазели. Уже за серединой реки, близко к противоположному берегу, плыл человек. Нам было хорошо видно, что он плывет с трудом и старается двигаться побыстрее. Это был зэк; он, оказывается, подкараулил момент, когда земснаряд не работал, пробрался по его трубе и вынырнул на Иртыше далеко от берега. Увидели его не сразу, а когда увидели и стали стрелять, он уже был довольно далеко. За ним в погоню пошел сторожевой катер. Сейчас он как раз нагонял беглеца, был от него всего в десятке метров, но офицер с пистолетом в руке почему-то не стрелял.

— Ну да, он выстрелит и убьет, а зэк утонет — поди потом, докажи, что не убежал! — объясняли зэки в толпе. — Он обязан представить или живого, или труп.

Между тем беглец доплыл до берега, поднялся и, шатаясь, сделал несколько шагов. А катер уже ткнулся носом в камни, офицер спрыгнул и очутился в двух шагах от зэка. Я видел, как он поднял пистолет и выстрелил в ноги. Зэк упал. Подбежали автоматчики, и офицер при них и на глазах толпы на другом берегу выстрелил несколько раз в лежащего человека. В толпе ахнули. Кто-то матерно выругался.

Тело потащили по камням и, как мешок, бросили в катер. Катер ушел по направлению к лагерю.

Я невольно вспомнил и Бухтарму, и этот случай, и другие стройки. Куда бы меня ни повезли, я теперь везде буду вот таким «комсомольцем», буду мокнуть и мерзнуть при проверках, жить за колючей проволокой, меня будет охранять вооруженная охрана с овчарками, а если я не выдержу и попытаюсь бежать, меня так же подстрелят, как того парня на Иртыше.