Это делает честь веку. Глава 9

Дуняшка
Ночь на пятое декабря выдалась неожиданно ясной и теплой.  Сильные и продолжительные морозы утихли. Снег не шел, но и не таял, ни луны, ни звезд не было видно; какое-то спокойствие и благость были разлиты в неподвижном воздухе. Эта ночь, казалось, замерла в ожидании чего-то. Но сейчас это чувствовали только двое.
   Дом Озеровых на Мильонной давно погрузился в сон. Евдокия, тепло одетая, сидела у окна гостиной первого этажа, недалеко от передней. Она глядела то на ночное небо, то на часы, на которых сейчас было три четверти второго, то на восьмой том «Истории» Карамзина, наполовину разрезанный.
  А в особняке Лавалей на набережной Фонтанки все было освещено и дышало веселым оживленьем. Огромная парадная лестница, по которой непрестанно поднимались и спускались люди в ливреях с графскими гербами, вела к переполненной и душной  бальной зале. Там холодно сияли лица и бриллианты, в однообразном кружении взвивались дамские локоны и уголки мужских фраков, сплетались руки, плелись искусные речи, в которых то ли заключались сделки, то ли решались чьи-то судьбы. Подобные жар и суета царили и по другую сторону лестницы, где пылали печи и кипели котлы с кушаньями, а во льду стояли лучшие вина, где все искусство употреблялось только для поднятия наверх, чтобы угодить изысканным вкусам гостей бала.
Пройдя первые два танца с женою и предоставив ей свободу выбирать других кавалеров, Одоевский облегченно  вздохнул и отошел к окну. Наконец он смог отделиться от этой толпы, откуда веяло одновременно нестерпимым жаром и леденящим холодом. Жадно дыша свежим, почти теплым воздухом, пробивавшимся сквозь полураскрытую форточку, Владимир взглянул на часы. Стрелки показывали ровно три часа ночи.
   Медлить было нельзя, и он, вновь вмешавшись в движущуюся толпу, быстро отыскал Ольгу Степановну – она не танцевала, утомившись и присев в кресла подле хозяйки дома. Ничего не говоря, Одоевский коротко кивнул головою и поспешил к лестнице. «Отчего же  нас покидает князь?», - спросила графиня Лаваль. Владимир не останавливал шага и слышал за спиной голос жены: «Вы знаете, конечно, об Александре Ивановиче – у Владимира появилась возможность…»
   Конечно, Александра Григорьевна догадалась обо всем без лишних слов. Ведь именно из этого дома шесть лет назад она провожала свою дочь, Катерину Ивановну Трубецкую, первую из женщин, последовавших в Сибирь.
Гул толпы остался далеко за спиною, когда Одоевский торопливо надевал поданную лакеем шубу. Держа в руках шапку, он сбежал по высоким ступеням парадного крыльца и, скоро отыскав свой экипаж, приказал на Дворцовую набережную. Тусклые городские фонари да небольшой каретный освещали путь по пустым улицам ночного Петербурга. Иногда попадались навстречу шумные компании молодых кутил, но это было понятно только по затихавшим позади голосам – четверка лошадей как могла быстро несла карету к назначенному месту. Кучер то и дело погонял по просьбе Одоевского, в нетерпеливом трепете глядевшего в окошко. Наконец, показалась ледяная поверхность спящей Невы и силуэт Зимнего, некоторые окна которого были освещены. Казалось, в несколько мгновений промелькнула перед глазами чугунная решетка набережной, ясно вычерченная на белом фоне, и вот уже долгожданный поворот к Мошкову переулку. В радостном волнении Одоевский издалека заметил дожидавшуюся на углу карету и приказал остановиться. Спрыгнув с подножки, он приблизился к дверце и сразу распахнул ее. Кучер Озеровых был предупрежден и спокойно оставался на своем месте. «Надеюсь, я не заставил тебя долго ждать», - произнес Одоевский нетвердым от радости голосом.  – «А разве это не счастие – ждать тебя и быть уверенной, что ты вот-вот придешь?», - послышался ответ. За ним последовал легкий шорох, лицо Евдокии выступило из темноты. Владимир порывисто приблизил ее к себе долгим поцелуем.
    «Как много вещей мы везем, - заметил Одоевский, - разрешат ли Евгению забрать их с собою?» - «Мне удалось добиться, чтобы в подорожной это обозначили, - отвечала Евдокия, - конечно, они будут досмотрены, но, надеюсь, все обойдется». – «А знаешь – давай поедем в моей карете, так будет удобнее», - предложил Одоевский, подавая руку Евдокии. Она кивнула и вслед за ним пересела в его карету. «У тебя так просторно, - зевнув, проговорила она, невольно склоняясь к меховому воротнику его шубы, - хотя мне не хотелось бы тратить на сон ни один из этих драгоценных часов».  – «Нет, я вижу, как ты устала, да и я, признаться, не против вздремнуть немного», - помогая Евдокии устроиться, говорил Владимир, сам склонив голову. Оба едва успели осознать, что со времен Парголова впервые уснули рядом, ни о чем не тревожась. Окруженные блаженством и покоем, они ровно дышали под кровом северной ночи и ее снежной тишины.
«Евдокия Николаевна, барыня! – кучер князя Озерова стучал в окно кареты – уже светает». Евдокия не сразу поняла, что проснулась – она лежала у Владимира на коленях, слышала его дыхание, чувствовала его руку. Осторожно убрав ее со своего плеча, она как могла тихо спустилась с сиденья, отворила дверцу кареты и сразу же столкнулась с кучером, в нерешительности стоявшим у входа. «Вы уж не прогневайтесь, барыня, что потревожил вас», – громогласно начал мужичок.  – «Спасибо тебе, Василий, только не говори так громко», - вполголоса говорила Евдокия. – «Прикажете ехать к крепости?» – понизив голос, спросил кучер, уведомленный обо всем сегодняшнем маршруте. – «Нет, немного позже. Когда будет нужно, я позову». – «Как прикажете, барыня», - поклонился он и отошел к карете, в которой привез Евдокию. Еще полчаса – и небо подернется багрянцем, а улицы под барабанный бой заполнятся спешащими на службу горожанами. Так же беззвучно вернувшись в карету, Евдокия с удовольствием заметила, как темнота начала рассеиваться, и лицо спящего Одоевского в этом мягком утреннем свете было особенно прекрасно. Она не хотела пока будить его и молча любовалась. Но вскоре рассвет начал разгораться, первый луч заглянул в оконце кареты, и Владимир открыл глаза.
   «Я вижу, тебя что-то тревожит. И  знаю, ты не станешь от меня этого скрывать», - мягко, но уверенно произнес Одоевский. Карета приближалась к Петропавловской крепости, проезжая уже оживленные улицы Петербурга. Евдокия ответила не сразу. Она сама не могла определить, что ее больше беспокоит: приближение к крепости или же сознание того, что она не может сейчас безоглядно и полно предаваться своему счастью. Владимир смотрел на нее с тем выражением спокойной энергии в посерьезневших глазах, которое давало ей чувствовать себя защищенной не только от внешних невзгод, но и от собственных противоречий. «Мне тоже не дает покоя то, что сейчас должно думать не только о тебе. И в этом нет ничего дурного, поверь мне. Сейчас главное – проследить и последовать за нужной каретой. А впереди у нас целый день и долгая дорога». А экипаж их уже приблизился к крепости – ее шпиль и кронверк отчетливо выступали на фоне светлеющего неба. У самого входа на территорию, который без особого разрешения был запрещен, Одоевский заметил казенную карету с зарешеченным окном, уже запряженную тройкой лошадей и готовую к предстоящему пути. «Кажется, мы приехали вовремя – произнес он, справедливо догадавшийся, что, скорее всего, именно в ней повезут Рунского, - теперь нам остается только ждать». Отведя взгляд от окна, он повернулся к Евдокии, встретив смешение беспокойства и страха в ее лице. «Я будто только сейчас осознала – прочитав вопрос в глаза Владимира, произнесла она, - откуда и куда нам предстоит его проводить». – «Это нелегко для тебя, я понимаю. Но сейчас нам стоит подумать о том, как облегчить ему эти последние часы если не на свободе, то среди близких людей. Знаешь,  я был в Москве, когда Сашу арестовали. Последняя наша встреча была задолго до восстания – мы  и предположить не могли, что прощались навсегда. Прошло уже более шести лет, как я не видел своего брата». Евдокия вновь ощутила, как тихим своим голосом Владимир внушает ей покой и уверенность, находя нужные слова. Следя за происходящим у крепости через окно, она заметила, как со стороны комендантского дома к карете приближались несколько человек. Евдокия скорее угадала, чем узнала Рунского в этой высокой худощавой фигуре, облаченной в серую арестантскую шинель. Не различая лица, узнала его всегда склоненную  при ходьбе голову, его походку. Различила кандалы на руках заключенного и, внутренне содрогнувшись, сжала руку Одоевского. Не прошло и минуты, как тюремная карета направилась к выезду на набережную. Владимир решил немного подождать, чтобы не вызывать подозрений, и через некоторое время последовать за нею.
   «Я вижу, тебя что-то тревожит. И  знаю, ты не станешь от меня этого скрывать», - мягко, но уверенно произнес Одоевский. Карета приближалась к Петропавловской крепости, проезжая уже оживленные улицы Петербурга. Евдокия ответила не сразу. Она сама не могла определить, что ее больше беспокоит: приближение к крепости или же сознание того, что она не может сейчас безоглядно и полно предаваться своему счастью. Владимир смотрел на нее с тем выражением спокойной энергии в посерьезневших глазах, которое давало ей чувствовать себя защищенной не только от внешних невзгод, но и от собственных противоречий. «Мне тоже не дает покоя то, что сейчас должно думать не только о тебе. И в этом нет ничего дурного, поверь мне. Сейчас главное – проследить и последовать за нужной каретой. А впереди у нас целый день и долгая дорога». А экипаж их уже приблизился к крепости – ее шпиль и кронверк отчетливо выступали на фоне светлеющего неба. У самого входа на территорию, который без особого разрешения был запрещен, Одоевский заметил казенную карету с зарешеченным окном, уже запряженную тройкой лошадей и готовую к предстоящему пути. «Кажется, мы приехали вовремя – произнес он, справедливо догадавшийся, что, скорее всего, именно в ней повезут Рунского, - теперь нам остается только ждать». Отведя взгляд от окна, он повернулся к Евдокии, встретив смешение беспокойства и страха в ее лице. «Я будто только сейчас осознала – прочитав вопрос в глаза Владимира, произнесла она, - откуда и куда нам предстоит его проводить». – «Это нелегко для тебя, я понимаю. Но сейчас нам стоит подумать о том, как облегчить ему эти последние часы если не на свободе, то среди близких людей. Знаешь,  я был в Москве, когда Сашу арестовали. Последняя наша встреча была задолго до восстания – мы  и предположить не могли, что прощались навсегда. Прошло уже более шести лет, как я не видел своего брата». Евдокия вновь ощутила, как тихим своим голосом Владимир внушает ей покой и уверенность, находя нужные слова. Следя за происходящим у крепости через окно, она заметила, как со стороны комендантского дома к карете приближались несколько человек. Евдокия скорее угадала, чем узнала Рунского в этой высокой худощавой фигуре, облаченной в серую арестантскую шинель. Не различая лица, узнала его всегда склоненную  при ходьбе голову, его походку. Различила кандалы на руках заключенного и, внутреннее содрогнувшись, сжала руку Одоевского. Не прошло и минуты, как тюремная карета направилась к выезду на набережную. Владимир решил немного подождать, чтобы не вызывать подозрений, и через некоторое время последовать за нею.


***
Петербургская застава осталась позади. У нее пришлось задержаться на время разговора одного из фельдъегерей с дежурным жандармом. Увидев, что впереди ехавшая карета остановилась, Одоевский, державшийся от нее на расстоянии полста саженей, приказал подъехать ближе. И из последовавшего разговора он выяснил, что Рунскому по его подорожной предстоят предельно короткие остановки для смены лошадей. Но также он понимал, что инструкцией должны быть предусмотрены и ночные остановки на станциях, без которых при нынешней дороге было не обойтись. Уже несколько дней стояла не по-зимнему теплая погода, снег начал таять, кое-где уже обнажив землю, а дорога установилась такая неровная и скользкая, что путешествовать по ней в темноте не представлялось возможным. А закаты в декабре, как известно, самые ранние и рассветы – самые поздние.
   Неподвижный воздух был таким теплым, что в карете, несмотря на движение, становилось почти жарко. Евдокия расстегнула меховую шубу Одоевского и невольно рассмеялась:
 - Для чего ты во фраке? Хочешь, наверное, официально представиться Рунскому, шаркнув каблучком, и чтобы я сказала: его сиятельство князь Владимир Федорович Одоевский.
 - Глупенькая моя, ну конечно же, нет. Просто я был на балу у Лавалей, уехал прямо с него. Не мог не идти, сама понимаешь, это одно из тех обязательств, которые, хочешь – не хочешь, должно исполнять.
 Евдокия ничего не отвечала, слегка изменившись в лице, и Одоевский решил именно сейчас сказать давно просившееся:
 - Я знаю, как ты относишься к свету, потому что сам не люблю его не меньше твоего. Но как я раньше об этом не подумал – это возможность для нас видеться чаще, видеться всякий день… Уже одно это заставляет меня забыть обо всем, из-за чего иногда хочется вовсе перестать выезжать.
 Прервав свою взволнованную речь, Одоевский вопрошающе поглядел на Евдокию, неожиданно встретив в ее глазах стоящие слезы.
 - Ты готов забыть даже о том, что тебе должно будет, явившись об руку с женой, видеть меня танцующей с мужем, а мне, глядя, как ты вымученно улыбаешься, самой пытаться изобразить улыбку на лице, когда его невольно искажает страданье?
 - Такое, конечно, возможно. Но разве так будет постоянно? Поверь, все не так мрачно, как ты представляешь. Ты, верно, не знаешь – супругам вовсе не обязательно танцевать вместе – они вольны выбрать в танцах кого угодно. Да разве стану я задумываться о том, с кем должно пройти один тур вальса, если буду видеть и чувствовать тебя рядом?
 Он так убедительно это говорил, что его уверенность начала передаваться и Евдокии, представления которой о свете были далеки от жизни, да еще и несколько драматизированы авторами современных повестей.
    - Прости моему воображения, - говорила она, - оно всегда спешит нарисовать такие мрачные картины, что я и не задумываюсь, как следует. Конечно, для тебя, я буду стараться не обращать внимание на все дурное… чтобы видеть тебя.
Этот сбивчивый, но искренний ответ, данный в самую минуту развития мысли, так обрадовал Одоевского – он и не подозревал, что в этом существе достанет душевных сил на столь скорое решение.
 - И Новый год встретим вместе! – обрадованный внезапно пришедшей мыслью, воскликнул Одоевский – он так мечтал об этом, но даже не догадывался, насколько близка к исполнению может быть эта мечта.  – Пусть все будет не совсем так, как хотелось бы…
 - Разве это возможно? – голос Евдокии прервал ход его мыслей.
 - Конечно, возможно – разве я не говорил тебе, что завел традицию собирать у себя на Новый год если не всех, то большинство своих друзей? Я приглашу твоего отца – как хорошего знакомого и начальника по службе, а с ним и всю его семью.
 - Как же славно ты придумал! - уже весело говорила Евдокия – и мне даже не придется пока выезжать, я буду представлена просто как дочь своего отца.
 - Ты права. Именно это я и хотел сказать – после Нового года. Пока не думай о представлении в свете. Я вижу, что убедил тебя, но также чувствую, как тебе это нелегко. Взгляни лучше, что я взял, - проговорил Одоевский, доставая из-за шубы две небольшие книги, - ты говорила, Рунский любит Пушкина.
Евдокия взяла из его рук лежавший сверху том, долго рассматривала его и, наконец, подняла на Одоевского изумленные глаза.
 - Ты, верно, хочешь сказать, что я забыл о Вольтере – вовсе нет, он уложен особо, - невозмутимо объяснял Владимир, хотя сам прекрасно понимал причину удивления Евдокии – ну что же ты так смотришь на меня? Да, это последняя глава «Евгения Онегина», и ты, душа моя, держишь  в руках один из последних оставшихся экземпляров. В книжных лавках его давно уже нет, а у твоего брата  - будет, причем, с авторской подписью.
Евдокия нетерпеливо откинула обложку и узнала почерк Пушкина – летом в Царском селе ей приходилось читать в рукописях отрывки его сказок.
«Милостивый государь, Евгений Васильевич! Я не знаю вас лично, но слышал о вас только хорошее; примите этот скромный дар моего искреннего к вам уважения, с коим честь имею оставаться,
А. Пушкин».
Небольшая подпись эта была составлена именно так, как того требовали обстоятельства: без намека на сочувствие к «преступнику», но с доброжелательным выражением.
 - Как же он обрадуется! Спасибо тебе! – восторженно благодарила Евдокия, обнимая Одоевского.
 - А как же ты думала:  это так просто – связаться с литератором? – смеялся Владимир.
Задумавшись, он не заметил, как Евдокия обратила внимание на вторую книгу, лежавшую у него на коленях.
 - Что же ты молчишь? «Северные цветы»! – послышался ее исполненный детской радости голос.
В тот же момент Онегин был забыт; Евдокии не терпелось увидеть напечатанное произведение ее любимого человека, узнать его мысли, развитие и которых происходило у нее на глазах.
 - Загляни в поэзию, - произнес Одоевский, стараясь  говорить ровно.
Но Евдокия не могла не уловить в его голосе этих лукавых ноток, которые так любила слышать.
 - Зачем поэзию? – еще не догадываясь, отчего так звучит голос Владимира, спросила она.
 -Узнаешь, - уже таинственно произнес Одоевский. На лице его была написана одна из самых замечательных улыбок, которые приходилось видеть Евдокии.
 - Двадцать семь, - открыв содержание альманаха, произнесла Евдокия и вскоре нашла нужную страницу – Языков… Баратынский… Володя, я, конечно, люблю поэзию, но все это можно посмотреть позже?
 - Листай дальше – не терпящим возражения голосом ответил Одоевский.
Наконец, он заметил нужную страницу и остановил на ней руку Евдокии, ощутив в ней нарастающий трепет.
 - Взгляни, - сказал он.
 - Козлов, - вслух прочла она с левой стороны разворота.
Владимир не выдержал и, взяв ее руку, прямо подвел к нужной строке.
 - Успокоенною душой, нетерпеливыми оча…, - начала Евдокия и осеклась. Все оттенки удивления зазвучали в ее взволнованном голосе:
 - Друг мой, это какая-то ошибка, не может быть…
 - Как же не может? – не всерьез обиделся Одоевский  - разве ты еще не поняла, что значит связаться с литератором?
Поцелуи прерывали объяснения, но вскоре Евдокия узнала, как Владимир принес в редакцию альманаха ее стихи, убрав из них лишь обращение к себе, как одобрили их Плетнев и сам Пушкин, как Одоевский отговаривался от их вопросов и подмигиваний. Как, наконец, стихотворение ее было напечатано за подписью Е.О., что могло означать как Евдокия Озерова, так и Евдокия Одоевская.
   Потом они вместе перечитывали «Пиранези», и Владимир растолковывал Евдокии значение букв, которыми он подписал новеллу: ь,ъ,й – последние в сочетании «Князь Владимир Одоевский». И лишь когда стало совсем невозможно читать, они поняли, что не заметили захода солнца. А синие сумерки уже начали обволакивать пустынную равнину, и пошел долгожданный снег. Мелкий и частый, он терялся в порывах ветра. 
   Очарование близости друг друга и этой тихой дороги, которая будто сама расстилалась впереди, заставляли забыть о времени, а моментами – и о цели сегодняшнего пути. Голос кучера пробудил обоих от сладкой дремоты. Одоевский просил Евдокию оставаться в карете, а сам решил узнать, что происходит на дороге. «Глядите, барин – они распрягают», - всматриваясь в даль, едва освещенную лучом каретного фонаря, говорил кучер. До станции оставалось не более тридцати саженей, и уже можно было различить фигуры людей и очертания кареты около нее. «Поезжай», - коротко приказал Одоевский. «Через минуту мы будем  на месте», - ответил он вопрошавшему взгляду Евдокии.
Вскоре движение вновь остановилось. Владимир  посмотрел в окно: небольшой смотрительский домик горел двумя низкими окошками. У входа стояла распряженная карета. Евдокия поднялась с места, но Одоевский остановил ее и сказал: «Не забывай, мы всего лишь простые путешественники, остановившиеся на ночлег. И мы совершенно не знакомы с господином в арестантской шинели». Она кивнула, Владимир подал ей руку, и они, выйдя из кареты и приказав Василию оставаться пока при вещах, подошли к двери станционной избы. Несмотря на то, что оба были невысокого роста, и Владимиру, и Евдокии, пришлось слегка нагнуться, чтобы не удариться о ее низкий потолок. Остановившись у порога, Евдокия сразу заметила Рунского. Он сидел на лавке, опустив голову на скованные руки, рядом с фельдъегерем. Услышав звуки шагов и скрип дверей, он не поднял головы  - то ли задумался, то ли опасался, что, увидев Евдокию, не сможет не измениться на лице. За месяцы заключения он так отвык от простых человеческих чувств, что опасался собственной несдержанности, которая могла бы вызвать подозрения его сторожей. 
   «Милости просим, господа, проходите! – засуетился смотритель, выходя навстречу к вошедшим – вам лошадок сменить, или ночевать у нас будете?» - «Мы останемся до утра», - отвечал Одоевский. «Извольте немного подождать, сейчас мы вам комнату приготовим... Настасья!» - смотритель поклонился и направился было в комнаты. «Постойте! – едва успел остановить его Владимир, - нам не нужна комната. Если не возражаете, мы здесь переночуем». – «Как вам угодно, сударь, - удивился смотритель – но знаете – понизил он голос, глядя в сторону Рунского, - видите вон того господина? – Одоевский кивнул – его на каторгу везут... в Сибирь. Вы уж не прогневайтесь, но будет лучше, если вы, ваше сиятельство, с супругою в отдельной комнате переночуете. Преступник-то, видать, опасный, видите, в кандалах». Одоевский почувствовал, как в Евдокии поднимается негодование, и сжал ее руку. «Господин смотритель, прошу вас, оставьте заботы о нашей безопасности, - отвечал он -  уверяю вас, они излишни. Я вижу двух солдат, которые, уверен, справляются со своею задачей. Лучше принесите нам ужин и самовар, любезный». «Сию минуту, ваше сиятельство»,  - оживился смотритель, получивший монету, и вскоре его шаги затихли в глубине домика. Владимир и Евдокия отошли в противоположный угол комнаты, где стояла широкая печь и с расписными изразцами, краска на которых кое-где облупилась, и небольшой диван, обтянутый зеленой материей. Присев на него, Евдокия оказалась прямо напротив Рунского. Он сидел на скамье на расстоянии всего лишь сажени от нее и не отрывал взгляда от окна. Она также старалась не смотреть на него прямо, боясь не выдержать всех чувств, что поднялись в ней при виде этого родного лица, почти до неузнаваемости похудевшего и обросшего, этой ссутулившейся фигуры, ставшей еще худее, длиннее и нескладнее в бесформенной арестантской шинели.
   Как странно было сейчас чувствовать его рядом – после долгих месяцев разлуки, за которые столько переменилось. Тогда она считала и называла его самым близким себе человеком, теперь же такой человек сидел справа от нее. И как он говорил о своем брате, так могла сказать о своем и Евдокия: Рунский был эпохою в ее жизни. И она не скрывала ни от себя, ни от Владимира, что в душе ее есть место, принадлежащее только ему. Как есть в сердце каждого человека уголки, безраздельно принадлежащие отцу, матери...
   Одоевский догадывался, что чувствует сейчас Евдокия, потому ни о чем  не спрашивал, только молча сжимал ее руку, чтобы уверенность в его понимании не покидала ее.
   После ужина Владимир заметил, что Евдокию неодолимо клонит ко сну. Он помог ей прилечь, услышав только «Ты разбудишь меня, когда будет нужно?», и вскоре почувствовал у своих рук мерное теплое дыхание.
   Рунский наблюдал движение снежинок за окнами, дивясь самому виду окна без решеток и невольно замечая про себя, что привыкать к такому ему не стоит. Иногда он бросал взгляды на фельдъегерей, которые принялись за карты и явно не собирались засыпать.
    Одоевский взглянул на часы:  три четверти восьмого, до ночи еще так далеко, а сколько драгоценного времени они сейчас теряют. «Господа жандармы так увлечены игрой... да и будет ли что-то подозрительное в том, что я подсяду чуть ближе к этому человеку», - решил Владимир.
 - Вы не возражаете?  - как мог тихо произнес Одоевский, поставив стул напротив Рунского. Фельдъегеря, ничего не заметив, продолжали игру.
             - Прошу вас, князь... господин Одоевский, не имею чести знать вашего имени, - отвечал Евгений.
- Владимир. Просто Владимир.
            - Евгений, - представился Рунский, протягивая руку.
Одоевский крепко пожал ее и сказал:
 - Будем говорить шепотом, чтобы не привлечь внимания и не разбудить ее, - оглянулся он к Евдокии – проснувшись и увидев вас, она может не сдержать чувств. Она совсем еще дитя.
   Еще несколько недель назад получив письмо Евдокии, он представлял себе Одоевского человеком несомненно благородным и достойным того чувства, что он сумел ей внушить. За полчаса до сего момента, увидев его, говорящего со смотрителем, Рунский тщетно пытался прогнать то впечатление, что произвела на него небольшая фигура князя. Не вполне осознанно, но какое-то братское чувство в нем было разочаровано –  показалось, что этот человек не сможет быть той опорой и защитой, рядом с которой он был бы спокоен оставить Евдокию. Но теперь, под взглядом этих глаз, в которых неутомимая энергия и воля отчетливо светились сквозь ободряющее спокойствие, под звуками этого тихого мелодического голоса, в котором звучала скрытая внутренняя мощь, Евгений понял, что ошибся. Он сделал поспешные выводы, потому что прежде не встречал человека, лишенного военной выправки и стати, но внушавшего такую уверенность в собственной внутренней силе.
- Берегите это дитя – тихо, но отчетливо проговорил Рунский и смутился, подняв глаза на Владимира  - простите, я, наверно, не должен вам так говорить.
 - Напротив, - отвечал Одоевский, - понимаю, в вас говорит сейчас какое-то братское чувство. Вы так давно знаете ее.
- Я не просто давно знаю ее, я очень многим обязан ей, - проговорил Рунский.
Он поднял голову и огляделся: фельдъегеря принялись за выпивку, что обещало вскоре долгожданное спокойствие. Одоевский ничего не говорил: он понял, что Рунский собирается с мыслями, чтобы что-то рассказать.
 - В начале двадцать шестого года, - начал он, видя в глазах Владимира готовность его выслушать – я оказался в М-ске, и это был ужаснейший период моей жизни. Я только что потерял отца и узнал об участи своих товарищей. Мне не во что больше было верить, я мог только презирать – людей, государство, самое себя. Не знаю, как я не пустил тогда пулю в лоб. Но случилось так, что я встретил ее, слушал ее наивные сочувственные речи, и отчего-то хотел жить дальше.
 - Знаете, я очень понимаю вас, - не мог промолчать Одоевский.
  - Вы говорили с нею о литературе, - невольно улыбнулся Рунский.
 - Мне кажется, я вам обязан ее познаниями.
 - Нет, она сама все читала по-русски: Карамзина, Батюшкова, Жуковского. А я давал ей Вольтера, - проговорил Рунский и остановился, будто задумавшись невольно.
 - Как же вы сумели тогда избавиться от отчаяния? – спросил Одоевский.
 - Это, конечно, глупо, я знаю. Я забивал неокрепший ум ребенка разными идейными глупостями, рассказывал ей о друзьях, об обществе. Мы читали вслух «Гражданское мужество» Рылеева, - бледное лицо Рунского озарила невольная улыбка воспоминания. – Со временем сочувствие переросло в ней в искреннюю дружескую привязанность, во мне же – в братское, почти отеческое чувство. Мы могли говорить с нею о чем угодно, я поверял ей все тайны души моей, в которой не было уже того глухого отчаяния, но случались порывы безысходности. Я, в свою очередь, был свидетелем зарождения и развития каждого движения ее души, я был свидетелем....Господи, как же я виноват перед вами! – внезапно повысил голос Рунский и закрыл лицо руками.
 - Я не понимаю вас, - сказал Одоевский, - вы не можете ни в чем быть виноватым передо мною.
Тем временем фельдъегеря заснули в креслах, а они пересели ближе к печке, и можно было разбудить Евдокию, но Владимир чувствовал, что Рунский хочет сказать ему что-то важное.
 - Нет, Владимир, вы, сначала, выслушайте меня, - поднял лицо Рунский. – При первой же встрече с князем Мурановым я отгадал в нем человека незлого, но пустого. В уезде о нем говорили как о лучшем женихе – о, я в этом не сомневался, он был бы прекрасной партией Аглае Ивановне, в доме которой я жил. Но я не мог помыслить о том, чтобы Евдокия... увы, в существе ее было слишком много любви, и она по наивности обратилась на него. Она открылась мне, в восторге рассказывала, как он читает ей стихи. Я пытался изображать радость, а про себя понимал, что, приглянись ему больше Аглая Ивановна, он с таким же успехом описывал бы ей прелести петербургских балов. Когда разорился ее отец, я до последнего надеялся, что Муранов оставит ее, но он богат, большое ли значение имело для него это приданое? Я не мог заставить себя поговорить с нею, открыть ей глаза – уверен, она бы поняла, задумалась. Зачем я тогда пожалел ее, чтобы теперь обречь на мученья не только ее, но и вас...
Рунский замолчал, вновь опустив голову.
 - Я понимаю вас, Евгений. Вы видели радость этого ребенка, в вас не было сил разрушить возведенного ею идеала. Я сам совершил такую же, как и она, ошибку, - горько признался Владимир – прошу вас, не вините себя. Мы ничего уже не можем изменить. К тому же, в то время я сам давно был несвободен, и у нас не могло быть никакой надежды.
 - Спасибо вам за понимание, но, боюсь, это чувство вины никогда не оставит меня, - проговорил Рунский.
   Евдокия пошевелилась и приоткрыла глаза. Не поднимая взгляда, она не замечала Рунского, почувствовала только руку Владимира у своего лица  и поцеловала ее. Одоевский улыбнулся и приподнял ее голову. Несколько секунд она неподвижно глядела перед собою, не вполне еще осознавая, что проснулась и проводя рукою по глазам. «Здравствуй, сестрица», - произнес Рунский, встретив ее взгляд. Евдокия невольно подалась вперед, но остановилась, почувствовав сомнение. Владимир, отгадав эти мысли, ободряюще дотронулся до ее спины, чуть подтолкнув вперед, и через мгновение Рунский принимал объятия своей названой сестры, на которые не мог ответить, будучи в кандалах. Как непривычно ей было чувствовать его давно не бритое лицо, грубую ткань арестантской шинели, холодный металл на запястьях и какой-то незнакомый запах. «Должно быть, так пахнет неволя», - подумалось ей. Евдокия не сдерживала слез, сжимая его руки. Евгений, у которого тоже едва не защипало в глазах от невозможности обнять дорогого человека, говорил ей на ухо, положив подбородок на плечо: «Ну же, Озерко, - назвал он ее детским прозвищем, - ты сильная, перестань раскисать, - твоими заботами я теперь здесь, рядом, в тепле и покое, а мог бы идти по этапу... да не дрожи ты так... давай лучше поговорим, как в старые времена». Вскоре Евдокия улыбнулась сквозь слезы и попросила Владимира дать ей воды. «Теперь я тебя узнаю», - улыбнулся Рунский.

***
Обыкновенный декабрьский рассвет - светлеющее небо, гаснущий месяц и постепенно растущая золотистая полоска на востоке – застал всех остановившихся в станционном домике еще спящими. Фельдъегеря, один из которых оглашал комнату громким храпом, дремали в креслах подле столика, на котором помещались пустая бутылка, стаканы и остатки закусок. Одоевский, прислонившись головою к стене у самой печки, слегка пошевелился во сне, уронив лежащие на подлокотнике экземпляр «Евгений Онегина», нумер «Северных цветов» и небольшую записку его руки: «Дорогой Александр, – писал Владимир брату – человек, передавший тебе это письмо, за несколько часов стал мне почти родным; прошу, прими и ты его, как брата. Ты все узнаешь из его слов и другого письма, что содержится в собранной мною посылке. Любящий твой брат, Владимир Одоевский».
   Евдокия, не до конца проснувшаяся от звука падения, приоткрыла глаза. Было по-утреннему холодно, но сон пока не хотел отступать, и она, еще крепче прижавшись к плечу Владимира и спрятав руку в его рукаве, вскоре снова уснула.
   Первым проснулся Рунский и поспешил вернуться на прежнее свое место. Он сделал это вовремя – вскоре  один из фельдъегерей разбудил другого, и тот пошел справляться о лошадях.
    Через несколько минут, склонившись под низким потолком станционной избы, Евгений бросил последний взгляд назад. Он оставлял дорогое ему существо с выражением умиротворенной уверенности на лице – уверенности в том, чью руку она держала сейчас в своей. За прошедшую ночь это чувство передалось и ему. Но, садясь в карету, которой следовало везти его к месту бессрочного изгнания, Рунский чувствовал себя много счастливее того доверчивого ребенка, что безмятежно спал на груди самого дорогого для него существа.