Последний, кто любил

Елена Супранова
  Ванюшка, по-уличному Заяц Полкан, проживал в Евсюковском…
  Нет, что-то не так я начал. Неправильное начало, не туда уведёт героя.
  Надо чтобы сценаристы с первых строк разглядели в будущем сюжете намек на постановку, киношники присмотрелись к Ивановой жизни, к его безупречной биографии, к светлому образу его жены-спутницы. Скажете: читали! были фильмы! Не про эту любовь было, а про любовь скороспелую, бесшабашную, стрельбу-пальбу, где под ребро – кулаком, отбитым бутылочным горлом – по щёчке девичьей румяной… Да про это мельтешение сейчас каждый день, до зевоты – уж простите великодушно! Мелькало, да…
  Только ведь о настоящей любви лишь один Шекспир и писал. А я вот задумал рассказать вам про неё, синеокую, чистую, разряженную в праздничное, подпоясанную собственноручно сплетённой вязкой, в сапожках хромовых… Ладно, начну уж так, хотя…
  Проживал в Евсюковском Ванюшка, по-уличному Заяц Полкан. Наливался силушкой. И пришла ему охота жениться – родители решили: пора. Их выбор пал на Настьку Проньшину, солдатку тридцати лет. А сынок Ванюшка только-только дотянул до шестнадцати… Вона как!.. Решили – значит, так тому и быть! Сговорились. Ванюшке не объявляли до самых смотрин. Потом всё же пришлось. На смотринах женишок не взглянул на суженую, даже за стол не сел угоститься, долгим рукавом отмахнулся и убежал.
  Приплёлся к ночи мокрый по пояс, лицо опухшее, понятно: комаров на речке кормил. Залез на тёплую ещё печку, отдышался малость, согрелся.
 - Настька-солдатка третье лето вдовствует… Лошадь, две коровы, ещё тёлка яловая, овец с десяток голов имеется, птица по двору носится… И сраму не боится, что он супротив неё малец мальцом! Настырная! Высмотрела! И где только? Нам бы столько! всего ейного!.. Бедные мы,  бедные!..  Ну и что, что лето?! До осени её уж другой хтой-то просватает… А ещё и девок выдать замуж надобноть… Ох!..
  Куда деваться-то?!
 - Согласен, – не голосом, нутром вдруг прохрипел Ванюшка.


  На свадебном пиру сидел в новой рубахе, она его и отвлекала от нелюбимой Настьки. Рубаха на Ванюшке – загляденьице: сбережённое полотно, выбеленное солнцем, накрахмаленное до хруста; расшита петухами красными с гребнями кудреватыми, по низочку вставочки весёленькие малинового атласа! А когда глаза поднял – по правую руку, близко, Манька Лупина расселась, нагло так глазюками сверлит, до нутра добирается. Чего уставилась?! Не на улице гульба. Свадьба – серьёзное дело, Манька, подружка-хохотушка. Ишь, снова впереглядки, дура! А красива, а ладна, чертовушка!.. Локоток с ямочкой на косточке… Масло-молочная речка господня, а не Манька! Фуфыррра!..
  Чтобы ей досадить за подглядки её цепкие, Ванюшка голову повернул к своей законной супружнице и, наконец-то, разглядел лицо её противное. Разглядел… Ух ты, мать честна! Настька-то красавица тоже. Но краса её спелее Манькиной, огромаднее! И подумал тогда Ванюшка, что до такой ему и не дотянуться...
А Манька пинает под столом, заигрывает… Опоздала.
  Безотрывно всматривается Ванюшка в Настькины глаза бездонные, окунается… Под выкрики гостей друг вскочил, захватил всю её мощь своими руками, пока нехваткими, до губ дотянулся неумело своими пухлыми, и подумал: «Ништо, справлюся. Руки-то и вырасти могут, растянутся на подухе пуховой…»
  Только невдомёк Маньке, что Ванюшка вчера на улице её был, а теперь – Настькин. Топчет, топчет подружка Ванюшкин сапог, а попадает на чужой, видать, ему неохота с ней связываться. Всё. Отрезано. Как вскинется Манька, как закричит:
 - Разлучница, ручка от горшка, всё равно мой он, горшок! Весь Ванюшка будет мой!
  Грозный муж Ванюшка – зырк! – поверх голов гостеванных, на-кась! – по столешнице не кулаком мальца, а кулачищем! Так-то вот!
- Не веришь, Манька, ты мне нихто!
  Сползла с лавки, бедная, на пол, уползла с пира свадебного, а молва разнесла аж до сёл Москальцово и  Худяковки… Дела...


  Ноченька летняя короткая, но миловались, любились досыта молодые. Настька встала раным-раненько – привыкла она так-то, сама себе хозяйкой уж давно. А Ванюшку не будит, жалеет выбранного. Проснулся он мужем любимым, а Настька – женой, тоже, значит, любимой, так выходит. Чует он – запашистый дух по избе пошёл, блины молодуха печёт, его зазывает: мол, вставай, милок, пора, и сметанки успела из погребка достать,  холодной – к горячему. Усмехнулся Ванюшка, довольный, голову приподнял над подушкой, вздёрнул плечами… А она, лебёдушка Настька, тут как тут:
- Блинки я сготовила тебе, родненький, любый мой...
  Говорил же, про любовь раньше было толковее, с разбором любили раньше, во как сильно…
  …И рубашку новую, вышитую узором красно-синим, набрасывает на него. Ванюшка хочет разглядеть рисунок в зеркальце мутноватом… Настька не даёт, сомкнула руки свои на шее муженька неразъёмно и дрожит крупной дрожью… Как развернула его к себе, как уткнула его головушку прямо в груди свои жаркие и зашептала скоро-скоро:
- Иванушка мой, Иван Сергеич, милый…
  Дышит Ванюшка, дышит и надышаться свежестью её тела не может...
  Вот же: любовь как у Шекспира, я читал…


  Наступил четырнадцатый военный год, а у Настьки с Ванюшкой уже трое мальцов… Война смерчем пронеслась, земля стонала. Изба сгорела и овин, и амбар, и… Да всё  у них сгорело. Огорожа, так и та выгорела вместе с новыми воротами.
- Папка-аа! Там мамка-аа!.. – дурными голосами кричат пострелята.
  Лежит их мамка у колодца на снегу, водой окатанная, обледенелая. Вёдра по разные стороны брошены…
- Чего уж орать-то?! Вашу мамку убили, каты… Эх, Настасья, Настасья моя!.. Пропади всё пропадом! – горевал Ванюшка, кричал, что отомстит. 
  Дети скулили, соседи разобрали их по хатам. Добрые.
  Иван поплёлся себе восвояси… Манька Фуфыра стояла тут же, из-под мохнатых ресниц тревожным взглядом провожала. Но он даже не оглянулся.
  Вот и дошли мы до места, откуда он ушел на войну. Чего делать-то, когда дома нет?! Родня молчит… Беднота…


  В девятнадцатом он вдруг вернулся с ружьем, патронами обвешенный, в папахе солдатской, обгорелой, и рука правая на перевязи – бинт грязный, кровяной. Пальцами не шевелит – нету на то сил у руки.
  Сразу пошел по хатам детей своих собирать. Они – в плач, не хотят признавать папку, хоть ты им что! Ну, попарил косточки, простуженные в окопах на Мировой, переменил одежду на чистую, поскоблил лицо. Снова дети не признают!
- Ну, вот что: айда со мной, басурманы!
 Забрал их и пошёл к Костьке Рыкову, разбогатевшему в войну. Тот под военную закупку сумел сунуться, горох, овес да пшеничку скупал в округе и сбывал закупщикам.
  Ворота заскрипели, дети – Полюшка да Санька с Владимиром Ивановичем – рядом…
Ну, куда меня занесло!.. Володька, по-уличному Кляка, еще сопля был, а я-то его возвеличил… Рано.
  …Он  за  батьку  спрятался, и  не  выглядывает,  Санька-смешинка,  по  прозванию Мокрая, за шинель ухватилась, только ручка махонькая, в прожилках синих, не удержит грубую…
– Чего вам? – гаркнули работники бородатые на Ивана. – Идите себе мимо! Хозяин нищим не подаёт.
 – Вот с войны пришёл, – сказал Иван тихим голосом, ровно. – Дай, думаю, к суседу зайду, попроведаю. – А сам ружьишко в руке левой, здоровой, чуток поворачивает, поворачивает… Глаза Ивановы угольями разгораются и тут же мутнеют, мутнеют…
  На крыльцо Костька, презлой, высунулся, он в окошко Ивана высмотрел и разглядел ружьишко штыковое. Подобрел:
– Хтой-то вернулся? Уж не Ванюшка то Настькин? Он!
– Но! – погрознел Иван, усишками ощерился. – Был Настькин, стал Сергеич. А ну! – быстряком к амбару, и замок левой сбивает…
  Реквизировал Иван Сергеич пустой амбар, детей на лавку посадил, ворота – настежь, а сам – прямиком в сторону Худяковки, за подмогой. Там беднота уже командовала, само собой помогли Ивану. У них коммуна была, а потом уж и в
Евсюковском.
  А дальше – что?.. Дети росли, Иван ушёл на Гражданскую. Нет, не так…
Вихрями носились по округе банды, шатались гуртами военные, штатские – только  успевай прятаться. Детей Иван снова распихал по чужим хатам, а сам – того, воевать. Но там любовей ни одной, ни другой, ни третьей не случилось у Ивана Сергеича. Помните,
 прозвище у него было – Заяц Полкан? Так давно все забыли про то…
  Фотографию, на которой Иван с супружницей, я храню, досталась мне от… Да и сам уж не помню, от кого. Иван стоит, чтоб повыше казаться, Настька сидит павой. Баба какая!..  Правильно: он-то лишь до её плеча и успел дорасти, когда заснялись. Видишь, она первым ходила – Санькой, та у матери в утробе вес уж набирала…
  Иван вдовым  остался, дети повырастали. Хотя…
  У Саньки любовь была, точно! Вспомнил! Рассказывали: была.
Санька походила на Ивана Сергеича – как капелька на озерцо: белесая, волосы над крутым лбом – веерочком, ноги кривоватые. Но… не родись красивой, а родись… Сам знаешь кем, песню слышал. Шлыньк, шлыньк – в десятилетку в Худяковку месила грязь. Всё училась и училась!.. От худобы прозрачная.
- Гляньте-кось, люди добрые! Керосину сколь попалила… Ямину вырыть да слить весь туда – так до краёв-от будет! И на што мне такая жиличка сдалася?! Погибель моя…
  Не надрывайся, если б знала, кто получится из Саньки Мокрой, так не причитала б! Объела!.. Тебя объешь!.. Вон, какая худущая у тебя приживалка… Вошь ты тифозная!
  Санька выучилась в районе на фельдшера. Пошла и выучилась. Жила в общежитии. Вернулась в Евсюковское – костюм на две пуговицы застёгнут плотно, чулки фильдепёрсовые с проблеском, туфли на каблуках втиснуты в боты резиновые; чемоданчик тяжёленький – с книжками. Косу состригла напрочь, да и не коса то была, у Ивана-то Сергеича волосы жиденькие, она в него.
  И куда вернулась?..
  В сельсовете Сурин Фока заправлял, толково заправлял, я те скажу.
- Иди, -  говорит,- ты, Санька…  Александра Ивановна к Макарихе, у ней за занавеской поживёшь сколько-нибудь, а там посмотрим…
  Брат Володька – уж семь годов как запропал, младшая сестра Полюшка замуж вышла, в Худяковку к свекрови перебралась. Ничего, жили хорошо, не голодали, сына Юрку растили, ещё двоих. Отец Иван Сергеич всё рубится, хлыстается во сне с беляками, никак не успокоится. Тряска на него напала, мёрзнуть стал, врачи сказали – нервное, не лечится это.  Рука плетью висит. При том самом амбаре – сельсовете – жил истопником, к теплу тянулся.
В сороковом… Стоп, машина! Тридцать восьмой ещё был, потом тридцать девятый… Эх, память подводит! Перед войной, так и запомним…
  Перед самой Второй Мировой – так тогда её и не называли, а всё больше – просто войной, Санька Мокрая, а по-должности – фельдшерица Зайцева Александра Ивановна,  навострилась снова из села – на доктора учиться.
  И куда попёрла?! Там же война впереди! Достанется всем через край, и ей!.. Забежал, забежал я вперёд… В другой раз, стоп, машина!
Фока ни в какую её не отпускал, но ведь и она – вся в мать: настырная, ужас, до чего настырная! Настырная и упорливая. Дал-таки согласие:
- Пускай на доктора, но чтобы возвращалась обратно! Ты ж пойми, Санька: под тебя фершельский пункт открыли, добился еле-еле!
- Вернусь», – твёрдо сказала, всех удивила.
  Поехала в город на полуторке с молоком. Ход машины скорый, чтоб молоко в бидонах не скисло от долгой болтанки…
  Сейчас про любовь снова будет! Это, скажу я вам такое…
  …Сидит серьезная Александра Ивановна рядом с шоферюгой незнакомым, жмётся к холодной дверце. Он – ничего себе, только грязный и злой. Так и дороги были… Эта – ещё по тем временам хорошей считалась. Парняга набычился, сопит, губы сжал плотно. Чистенькая рядом, умытая, в новом коричневом пальто, нос уткнула в воротник фасонный. Ишь, катай их тут!..
- Так вы на доктора учиться едете? – спросил всё же, чтоб не молчать. Кивнула головой в маленьком клетчатом платочке. – Дело. А я убегу тоже, подамся на танкиста в училище.
- Зачем же вам? – спрашивает, не повернув головы, а сама глаза косит на него.
  Ей-то уж к тридцати, перестарка. Он и не смотрит. Опять помолчали. Когда застряли на разливе речки, снял её с сиденья – лёгкую, притихшую в его могучих руках, и поставил на взгорочек, на подталую ледяную корку. На руки взял и только тогда разглядел: бровки белёсы, нос в канапушках, губки обветрены… А невесома-то!..
  Вдруг свист в ушах, бубенцы зазвенели – это их Судьба пронеслась мимо на вороных!.. И-эх!.. Колокола разлили перезвон: бим-бом, бим-бом!.. Перестарка? Вот ещё!
- Санечка, беленькая, зайка!..
  Да… Так только любимых зовут: зайка беленькая…
– …А ты, Феденька, мой конёк…
– Знаю…
   Не зайка она. Фриц подмял родные просторы, Александра Ивановна годовалого Серёгу оставила на свекровь, мужу Фёдору, танкисту, написала на фронт в последний раз, и с третьего курса прямиком туда же…
 

– Хирург Зайцева! Не спать! Раненые ждут, а вы!..
– Не сплю… – шепчет, не просыпаясь. «Феденька, родненький! Если будешь раненый, чтоб ко мне не попал. Могу тебя не спасти… усну…» –  И поплыли облака белые над широкими речными разливами…
  Вывалился скальпель – в отвес, пробил брюшину раненого. Ох! Мама!!!
- Ничего, ничего, Александра, это не ты. Не ты, слышишь?! Не ты, девочка. Он сам умер, пойми же! Санька!!! Не ты. Он умер раньше, девочка моя…
   Заинька, беленькая…
- Дайте же ей нашатыря, скорее! И спирту дайте! Пускай поспит. Вот чёрт, не вовремя! Сколько там ещё осталось? Да?.. А где же… Всех раненых – в лес! Быстро!..
  Закачалась палатка… Санька… беленькая… заинька…


  Ты только не думай, что я присочинил, ну нет же! Александра Ивановна сама мне… И Фёдор подтвердил, рассказывал:
-Три немецких лагеря она прошла. Три! Серёгу нашего и мать мою, незабвенную Марию Клавдиевну немец не пожалел… Место ровное, ни одного бугорочка. Поле теперь там гречишное… Мы цветы на камушек кладём в лесополосе, повыше. И никого в Евсюковском не осталось в живых. Ни-ко-го...
  Жить их судьба оставила – помнишь, на вороных пронеслась? Только одни вот. Она с папироской не расставалась, Фёдор всегда рядом был, боялся, чтоб  руки на себя не наложила.
  Что, не про любовь? И сам понял, что не туда я… Ты и не захочешь теперь слушать… А всё-таки…
  Володька Зайцев, Кляка, такой шалапут оказался!.. Сидел два раза, вышел в сорок первом, на майские. Явился в родное село, выставился: в клёшах, рубашка апаш навыпуск, кепи-восьмиклинка, фикса золотая! Профланировал по улице. Руки вынул из карманов – народ охнул: ого-го кулачищи! А лицо его – будто писанное художником Репиным или Серовым (я их путаю): ясное, румяное, и брови стрелками – вразлет. Настькины! Вот тебе и паря!.. Жених.
  Девки заелозили на лавке, когда он возле остановился, как бы невзначай присоседился. Фёкла Сташенко подвинулась: садись уж! Сел, плечами бугристыми пошевелил, наколки заиграли: сердечки, стрелы, птицы чайки и девушки. Тренькнул балалаечными струнами, неумеха, отложил в сторонку инструмент.
- Ты, давай, руками не загребай, паря! Я девка бедовая, мне россказни не рассказывай, я уши заткну – скоро надоест стрекотать. Ладно, проводи, только чтоб…
  Понял.
  Он первым ушёл на войну, с добровольцами, и как сгинул. Даже фотографии не осталось Владимира Ивановича Зайцева…
  Вскоре Феклушино платье обтянуло живот, подскочило над коленками. Бабы шептали:
- Володька смылся от неё на фронт, шалопут он и есть! Ещё тренькал на балалайке! - Ты, Феклуша, гнала б его тогда! Да теперь уж чего?.. Можа, напишет с войны…
Кого ждёшь – мальчика?
  В февральскую стужу сорок второго Феклуша родила девочку. Назвала  заграничным именем Геральдина – когда-то читаный роман запал в душу. Пускай растёт!
  Репродукторы-ревуны звали к победе, а немец рвался к Волге. Войне бетонщицы требовались, она и завербовалась на стройку в город. Только вот в какой?.. Не написала ни строчки. Феклушина мать Герку сама растила, пела колыбельную:
Позабыт-позаброшен
С молодых-юных лет,
Я остался сиро-то-ою,
Счастья-доли мне нет…
  И пошла Герка без них, спотыкаясь, и говорить начала без них…
  В конце войны бабка пропала в лесочке, куда подалась за хворостом. Герка выжила –  кто-то помог в детдом определить. А вот всех евсюковских перебили в войну… Опять я!
  Но любовь всё же была. Уже после войны. Она досталась вся-вся Юрке Полюшкиному. Сейчас расскажу.


  В шестьдесят втором Юрик Шлыков разыскал тётю Александру Ивановну в городе, что стоит на великой реке. У-ууу! – пароходы гудят, катера шустрят по водной глади, смущают её. Она от них лёгкими волнами отбивается, забавно так плещется…
  Стоит Юра рядом с тётей Сашей, любуются рекой после ледохода. Тётя больна, беззуба и глуха.
- Будешь жить у меня, Юрик, я ж совсем одна. Только дома папиросы не кури. Я столько их выкурила, что теперь мой организм дыма не выносит. Платить за комнату будем пополам. Лады?
  Юра кивнул, не раздумывая.
  На крановщика учился вместе с девушками. Тут же на стройке практику проходили. Девушки смешливые, ватники на них толстые, валенки… Все-все красивые, все-все хорошие. Мо-ло-ды-е.
  Весна пришла в свои сроки и забурлила…
  Сначала он подружил с Валей Еремеевой, потом походил под ручку с Таней Оголей. Ещё не разобрался как следует в чувствах, а уж Рая Горшечко пригласила в кино на последний сеанс.
  Соскучившись, на следующий день Рая прибежала в его смену, в обеденный перерыв забралась на кран, и они вместе разглядывали с высоты новые стройки огромного города. 
- Любишь?
– Как же тебя не любить, Раечка?! И зачем только ты косу оставила в парикмахерской?! На мальчика стала похожа. Вот сдадим экзамен, тогда и… У тётки сад густой, яблоки поспели.  Придёшь? 
  Тане он на второй танцевальный выход под цыганочку сам признался в любви, крепко удерживая за гибкую талию. Поверила, мягко стуча пятками в нитяных тапочках по досочкам танцплощадки, а как же?!
- Имя-то у тебя – звёздное, космическое: Юрий, – её губы вытягивались в трубочку, и получалось сладенько, томяще.
 Она ждала любви, верила. И фильмы про это смотрела по сто раз, читала про неё у классиков, оттуда же в дневник разные любовные слова выписывала, потом заучивала, чтобы Юрику пересказать. Мать в деревне - скотницей, отец в госпитале умер от ран в сорок шестом, сестрёнка к чужим людям пристроена, надо поднимать. Вдвоем легче было бы. В глаза заглядывал Юра:
- Пойдем прогуляемся по-над Волгой, Тань! Ведь экзамен же сдали! Лето жаркое, прогуляемся, а?
  Приводя очередную девушку, на сей раз Валю, он говорил тёте Саше:
– Погуляй, Сашечка, в парке у реки, а? Так надо сказать ей что-нибудь задушевное, но где же? Погуляешь, ладно?
  В ночную смену Валя сжимала рычаги управления высотным краном, когда её вдруг замутило, зазнобило. Врачиха сказала, что направления на аборт не даст, да и срок большой. Всплакнув в коридоре больнички, Валя пошла к старенькой акушерке, по записке. Страшно было…
- Перестрадала физически, ужас! Зато теперь, Юрочка, можно любить и не бояться! Ну же! – и притянула его к себе.
  Он тотчас отстранился, обдёрнул пиджак и посмотрел отсутствующим взглядом: - Растёпа! Нужна ты мне, пустая!
  Две другие девушки, Таня и Рая, вдруг уехали, не оставив ему адреса.
  Ещё с месяц Валя пыталась поговорить серьёзно с Юрой, угрожала судом, даже участковому пожаловалась; в профком сходила. Всё напрасно.Она выпала из кабины высотного крана, крепко стиснув кулачок с запиской: «Всё равно ты мой!»
  Вот. Это и есть большое, про любовь. Трагедия. Как у ШЕкспира – правильное ударение на его родине в Англии. А вы подумали, я малограмотный… Про это где-то прочитал и рассказал вам? И про Юрочку? Он ведь мне родственник, про него вся наша большая родня знает, и про Валю, и про Раю, и о Тане иногда весточки доходили…
  Но последним, кто любил, был… Не хотите слушать? И не надо! Но всё же… Я коротенько.


  Геральдина не понимала своего Толика. И чего ему не хватает?! В двадцать пять  нужно с девушками гулять, им мозги пудрить, любовь крутить с барышнями помоложе, а он…
- Не лезь! Мать, сколько тебе говорить: тошнит меня от их спелых задниц! Понятно? Тошнит, и всё!
 - Да как же, Тольчик?! Я в твои годы… Да меня ни один мужик не пропускал! Бывало, только в подъезд нырну, а уж кто-нибудь да поджидает. Или Роман Ильич из второй, или Костик Крашеный, или Перкулов Сан Саныч из ЖЭКа… Да мало ли кто?! Папка твой чуть на мне не женился, подлец, я шестой аборт не стала делать… Себе оставила тебя, а он... Я всем нравилась! Все меня любили, точно. Сколько раз тебе говорить: мальчикам нужно с девочками дружить, а ты?!
  Толька Геральдинин был заражен голубой болезнью. Парами ходят друг с другом парнишки. Им хорошо, весело:  кайфонули, чуток водочкой иль пивком взбодрились, то, сё… Его другом, с самого детства, был Андрюшечка из третьего подъезда. Андрюша-папа и Толя-мама. Сидят дома, затворившись в спальне, тишина-аа… Вдруг – тресь! тресь! – по щекам в щетине рукой твёрдой, бляхой солдатского ремня – да по широкой спине:
- А нА тебе, падла! Не смотри на этого в телеке!
– Я и не смотрю вовсе!
– Смотришь-смотришь, зараза, ишь, губы распустил!.. Подлец! Никуда не пойду с тобой сегодня!
  Плачут в голос, оба. И вдруг снова тихо станет…
- Э-эй, ребята! – обозначит голосом своё присутствие Геральдина. – Чего там у вас, ну? 
  Вдруг сын как заголосит:
- А-аа! Я ему, гадине, все бельма повыцарапываю! Он снова по телеку того лоха высмотрел! И на улице три раза оглянулся на Сашку Баклана. Мам, я теперь за себя не ручаюсь!
  И снова тихо.
  Мать Андрюшина прибегала, беспокоится, что у молодых должны уж деньжата закончиться. Принесла, сколько с отцом смогли насобирать. Всё-таки семью содержать надо…
- Жлобы! Воспитали нам на горе сынка! И армия не помогла… – скривит презрительно рот Геральдина.
  Посидит, посидит она у комнаты на стульчике, посторожит молодежь – и пойдет на работу в смену гальванщицей, последние зубы терять: до льготной пенсии ей два года осталось. А по пути зайти б к Олежеку в котельную, вот снова позвал… Что, молод для неё? Ничего, если чуть припудрить нос, щёки нарумянить да глаза затенить наклеенными ресницами – покажется, что и не на двадцать лет его старше, а так… на пятнадцать.
  Любовь большая её по-прежнему зовёт...