Старый спор о вечном- Госпожа Свечина, Евгении Тур

Библио-Бюро Стрижева-Бирюковой
СТАРЫЙ СПОР О ВЕЧНОМ

В 1860 году, накануне великих реформ, в печати разгорелась громкая дискуссия, в центре которой ставился вопрос: что происходит с человеком, отказавшимся от веры отцов, от родного языка и целиком перешедшего в другую конфессию, и даже поменявшего свое Отечество. Конечно, все это вопрос личного выбора, кроме дальнейшего поведения новоявленного ренегата. В журнале «Русский Вестник» Михаила Каткова писательница Евгения Тур подробно рассказала о судьбе Софьи Свечиной, урожденной Соймоновой, дамы придворной, избалованной богатством и связями аристократки, презиравшей все родное, не вобравшей в себя ни спасительных заветов православной веры, ни сокровищ национальной культуры. Перейдя в католицизм и уклонившись в крайнее правое его крыло, в иезуитское ультрамонтанство, Свечина покинула Россию и стала ярой пропагандисткой этого учения, впрочем, связь с бывшей Родиной не теряла: получала огромные доходы от своих крепостных имений и вербовала себе последователей.
Казалось бы, ситуация со Свечиной ясна и не нуждалась в оправдании ренегатки на Родине. Но дискуссия возникла, причем инициатором ее был сам редактор «Русского Вестника» М.Н. Катков. Он, в те годы молодой профессор из когорты умеренных либералов и англоман, по существу, встал на защиту Свечиной, сочувствуя ее писаниям и всячески принижая критику. В Москве дискуссия захлестнула многие русские умы. На сторону критики, в частности, выдвинулся Константин Леонтьев, и его яркие публикации появились во влиятельных «Московских Ведомостях». Катков оправдывался по частностям, не затрагивая главного вопроса: насколько нравственен поступок человека, отказавшегося от своей национальной веры, от Родины, ее культуры и языка?
Вопрос прояснился в ходе дискуссии. Ниже мы даем полный текст этого диспута по оригинальным источникам. Публикаторы – Маргарита Бирюкова и Александр Стрижев.



Евгения Тур (Е.В. Сухово-Кобылина, в замужестве Салиас-де-Турнемир)

ГОСПОЖА СВЕЧИНА
Madame Swetchine, sa vie et ses oeuvres publie;s, par le C-te de Falloux, de l’Academie fran;aise. I860.
(«Русский Вестник», том 26, 1860 г., апрель, Кн. 1)

Госпожа Свечина была Русская только по имени, никому неизвестная в России, а в Париже, напротив, пользовавшаяся большою известностью. Очень недавно, с небольшим год, как она сошла в могилу, и вот уже являются во Франции два большие тома, вмещающие в себе ее биографию, переписку и сочинения, найденные после ее смерти в ее бумагах. Граф Фаллу взял на себя труд этого издания и разделил честь разбирания бумаг покойницы с ее многочисленными друзьями, которых счел долгом назвать по имени или в предисловии или при заглавии отрывков из ее сочинений. Все это свидетельствует о необыкновенной важности, которую придают жизни и деятельности покойной. Действительно, г-жа Свечина была известна всему знатному, фашионабельному, ученому и, особенно, богомольному Парижу; она была влиятельным членом, почти центром ультрамонтанской партии. Гостиная ее соединяла всех знаменитых католиков, всех яростных приверженцев папы; в Париже носился слух, что г-жа Свечина своими советами, разговорами, своим влиянием, действовала на молодые таланты католической церкви, славилась своею горячею к ней любовью, только что не доходившею до изуверства, и проповедовала всем обращение в католицизм. После ее смерти, глубоко опечалившей всех друзей римской церкви, как говорят, речь шла даже о том, чтобы причислить ее к лику католических святых. До этого, однако, не дошли, но зато один из умнейших и образованнейших ультрамонтанов, граф Фаллу, собрал ее письма, ее размышления, беглые и небеглые заметки, изложенные то в форме афоризмов, то в форме диссертаций, написал и полную биографию ее и подарил публику двумя огромными томами. Они не могут быть не интересны уже и потому, что наполовину написаны рукой даровитого и умного человека, а наполовину рукой женщины, которая в столице Mиpa, в Париже, умела занять почетное место, и в продолжении сорока лет держала в руке своей нити огромной партии. Не без искусства умела она перебирать эти нити, никогда не запутывая их и не выпуская из рук.
Для нас, Русских, 6иoграфия г-жи Свечиной интересна тем, что поднимает целую массу вопросов и наводит ум на целую вереницу мыслей. Отчего между Русскими многие принимают католицизм? Почему русские женщины более способны к деятельности вне своего отечества, на чуждой почве, посреди иноземцев? Отчего для них возможнее, чем для женщин других наций отказаться от родной земли, от кровного семейства, от своего круга, от своей природной среды? Отчего не страдают они в добровольном изгнании, а напротив, попадая в Париж, чувствуют себя дома, в сфере симпатичной и милой? Факт особенно грустный и которого причины лежат глубоко в недрах нашего общества. Нельзя винить в этом ту или другую личность, причина глубже, и исследовать ее трудно, потому что она многосложна и не совсем удобна для исследования. Мы не беремся, конечно, самонадеянно решить столь важные и трудные вопросы, а попытаемся только поделиться с читателями частью тех мыслей, которые возникли в нас при чтении биографии г-жи Свечиной. Прежде, однако, чем мы выскажем эти мысли, мы непременно должны познакомить публику с жизнью той женщины, которая, оставив навсегда родину, отреклась от веры отцов своих и ушла, увлекая за собою мужа, на чужую почву, где до конца жизни неутомимо трудилась для избранной раз цели, и нашла обширную для себя деятельность. Нам было бы трудно говорить о г-же Свечиной, если читатели не познакомятся с ней короче и не составят себе хотя приблизительного понятия о ее характере, уме и развитии.
Г-жа Свечина родилась в Москве, 22-го ноября 1782 года. Отец ее, Соймонов, занимал значительное место статс-секретаря при Екатерине II (secretaire intime). Это был человек серьезного ума, образованный в духе XVIII века и, разумеется, отъявленный вольтерьянец. Несмотря на занятия по службе, Соймонов следил заботливо за воспитанием дочери, которая была названа Софьей, в честь императрицы Екатерины, носившей это имя до принятия православия. С ранних лет Софья Соймонова отличалась особенною способностью в изучении языков, музыки и рисования. Граф Фаллу рассказывает две характеристические черты из ее детства, которые и мы не можем пройти молчанием. Ей страстно хотелось иметь часы, а отец обещал подарить ей их. Она так мучилась в ожидании этого подарка, что не спала ночи, и, наконец, получила его. Восторг и радость ее были неописанны, как вдруг ею овладела другая мысль. Ей показалось, что лучше часов нет на свете вещи, но что было бы еще лучше — суметь отказаться от них. Тотчас отправилась она к отцу и отдала ему назад часы свои; он, ничего не говоря, взял их у дочери, спрятал в бюро, и с тех пор между ними не было о них и помину.
Другая черта, не менее этой, обрисовывает характер девочки. У Соймонова было собрание картин, статуй и всяких редкостей; был и кабинет с египетскими мумиями. Каждый раз, как маленькая Софья туда входила, невольный страх овладевал ею; она старалась победить в себе этот страх, но все ее усилия были напрасны. Наконец она решилась, вошла одна в страшный кабинет, бросилась к одной мумии, вынула ее из ящика, обхватила ее руками, прижала к себе, поцеловала ее, и упала в обморок. Отец, привлеченный шумом ее падения, нашел ее без памяти на полу и, приведя ее в чувство, с трудом вынудил у ней признание во всем случившемся. Он до той поры и не подозревал, что она боялась мумий.
Нельзя, конечно, не заметить, что в обоих рассказанных нами случаях проявляется необычайная в ребенке сила воли, но нельзя также не пожалеть, что отец замечательной девочки не обратил внимания на кривое направление этой воли. Пожертвовать часами просто, без всякой полезной цели, для того только, чтобы доказать себе и другим, что она могла ими пожертвовать, намекает на чудовищно-развитое самолюбие, необычайную гордость и рано созревшее тщеславие. Жертва почтенна и достойна удивления тогда, когда она необходима для блага другого, или полезна для всех, но бесплодная жертва есть не более, как поблажка гордости, самолюбию и тщеславию. Дело умного воспитателя состоит в том, чтобы подметить черты эти, разъяснить их своему питомцу и направить разумно силу воли, иначе она не принесет зрелого, здорового плода, а только исказит характер, извратит ум и будет только портить лучшие порывы души и сердца. Уже и в этом раннем проявлении воли мы усматриваем в маленькой Софье развитие неправильное, которое могло привести ее к католицизму и сделать из нее рьяную ультрамонтанку. История с часами носит на себе печать католического духа; тут ясно видны гордость, требовательность, если еще не в отношении к другим, то к себе, требовательность неразумная, любовь к бесплодным отречениям, страсть к бесплодным жертвам, которые только питают самолюбие и тщеславие. Нам всегда казалось, что, несмотря на внешний вид смирения, которым так щеголяет католическое духовенство, оно особенно отличается гордостью, самолюбием и тщеславием. Мы убеждены, что если бы Софья  Соймонова была воспитана в католическом монастыре, она со страстью предалась бы противоестественному систематическому порабощению свободы духа для вручения всей себя какому-нибудь духовнику-изуверу; известно, что духовники католических монахинь обращаются со своею паствой, как с бессмысленным стадом, делают их слепыми орудиями своей деспотической воли. В Софии Соймоновой мы находим все зачатки, из которых вырабатываются впоследствии рьяные истязатели тела и духа, невежественные фанатики, отрекающиеся от себя во имя какой-то уродливой казуистики. Но Софья воспитывалась в семействе, и мы видим ее нежною дочерью, верною супругой; к несчастью, она впала в другую крайность, и не получила никакого понятия о религии. Отец ее был Русский только по имени, и, как все люди его века, был больше, чем равнодушен к вере. Он не имел никакой религии и разделял мнения  энциклопедистов. Вследствие таких убеждений отца, Софья была воспитана в совершенном равнодушии ко всему, что касалось религии, и только наружно выполняла обряды церкви. Каждое воскресенье она слушала обедню в придворной капелле, но не знала, что такое молитва, не знала ни одного догмата православной церкви, которой была членом. Нам кажется, что это отсутствие сведений, это равнодушие к религии, неведение божественного учения Спасителя, приготовили в будущем для католиков нового, теперь знаменитого в их круге, прозелита.
Воспитание маленькой Софьи было совершенно французское; этим мы не хотим сказать, чтоб оно походило на то воспитание, которое дают теперь девушкам во Франции,— напротив, Софью учили много, учили всему, развивали заботливо, но, к несчастью, развивали в ложном направлении. Ее воспитание было насквозь проникнуто духом XVIII  столетия, и следственно, французским духом, ибо энциклопедисты принадлежали Франции; скептицизм и безверие рано должны были войти в ее молодую душу, и когда в ней образовалась пустота, понятно, что она предалась сомнениям, которые, в свою очередь, прямо привели ее в лоно католической церкви. Одна крайность вызвала другую.
В четырнадцать лет Софья знала по-французски, по-немецки, по-английски; граф Фаллу уверяет, что она хорошо знала и по-русски, наперекор тогдашнему обычаю не учить детей родному языку, бывшему в пренебрежении у высшего класса общества. Признаюсь, мы плохо верим, чтобы Софья была исключением из общего правила, и не видим никакой причины, почему бы можно было это предположить. Нравы, обычаи, склад семьи и дома, не русские — как же зайти туда нашему родному языку, почему одному ему было бы дано предпочтение перед всем другим? Мы скорее поверим, что Софья, по словам того же г. де-Фаллу, училась по-еврейски и по-латыни; эти два языка считались необходимостью для всякого так называемого сильного ума (esprit fort); в XVIII столетии женщины не чуждались не только изучения древних языков, но и точных наук, математики и астрономии; вспомним, например, знаменитую Эмилию Дюшателе. Мы не думаем порицать этого, не видя никакой беды в изучении математики и астрономии, хотя признаемся, что, с другой стороны, не усматриваем в этом и особенной для женщины пользы. Впрочем, лучше учиться математике, чем ровно ни-чему не учиться, как поступают Француженки нашего времени.
В XVIII столетии проповедовали иное и хотели давать женщинам то же воспитание, что и мужчинам. Нагрянувшая революция подсекла слабый корень этих, быть может, преувеличенных начинаний в деле образования и развития женщин, и возвратила французскую женщину в первобытное невежество и тесную сферу понятий, допускаемых католичеством. Идеи XVIII столетия пересажены были на русскую почву в какой-то туманной и отвлеченной форме. Они составляли такой контраст с положением страны, что нас поражает, как могли они привиться к некоторым личностям и отличить их, хотя и не надолго, чем-то гуманным и утонченно-вежливым. Масса тогдашнего русского общества была невежественна, груба и дика. Нельзя забыть, что приводящие нас теперь в ужас описания нравов в рассказах Багрова внука, Печерского и других, относятся именно к этому времени. И посреди этих-то диких орд, раболепных приживальщиков, всесильных сатрапов, неумолимых властелинов и задавленных рабов, в которых не проникло еще мерцание какого бы то ни было сознания, жила горсть людей односторонне-образованных. Посреди родного края, эти люди чуждались всего своего, кичились своею привязанностью к чужой стране, презирали свою, и посреди насилия, рабства, ужаснейших жестокостей и ненавистных злоупотреблений крепостного права, говорили без угрызений совести и совершенно спокойно о равенстве, свободе и правах человека. Явление не отрадное; оно мелькнуло, не принеся пользы родному краю. Оно родилось из подражательности, явилось и исчезло, оставив за собою одно предание о раннем разврате, внесенном в молодое, хаотическое общество, его передовыми людьми, которые заняли разврат этот у своих учителей. Было время, и оно не далеко от нас, когда отцы наши смешивали по очень понятной причине слово разврат со словом просвещение; когда говорить об образовании значило: говорить о безбожии. В этом нельзя обвинять отцов наших, они были правы со своей точки зрения; виноваты были те, которые показали им на себе та-кое уродливое сочетание умственного развития, разврата и безбожия. Таким образом, во всем подражая вельможам Лудовика XV, жили наши русские вельможи; они читали Руссо, бредили Даламбером и Дидеротом, боготворили Вольтера, что не мешало им, впрочем, лобызать руку всесильного Потемкина и широко проживать золото, выработанное их белыми неграми. Мы не без намерения говорим: белыми неграми; пусть не забудут читатели, что тогда не существовали еще ограничения крепостного права: владелец по воле мог  распродать целое семейство в розницу, разлучив мужа и жену, оторвав детей от груди матери. Благодетельный закон не так давно, уже на нашей памяти, отнял это страшное, противоестественное право. Правда, что владелец никогда не имел власти над жизнью и смертью раба своего, но мы слыхали и читали, что смерть раба, окончившего жизнь в истязаниях, не вела за собою в то время ни уголовного суда, ни какого бы то ни было неприязненного столкновения с властями. Еще и теперь мы видим резкое разграничение между мыслью и делом, убеждениями и жизнью, а тогда мысль и дело, убеждение и жизнь шли наперекор друг другу, не возбуждая ни вопроса, ни сомнения, ни негодования. Не странно ли, что семилетняя Соймонова осветила всю галерею своего отца бесчисленным количеством маленьких свечек, и когда он спросил у нее о причине такой иллюминации, она отвечала: «Как же не праздновать взятия Бастилии и освобождения бедных заключенных»? Конечно, приятно праздновать освобождение заключенных, но не там, где о бок миллионы своих рабов томились под тяжким игом, где целые племена безгласно глохли в невежестве, нищете и тупой покорности. Наполняя молодой ум понятиями равенства и свободы, а молодое сердце состраданием и милосердием, никто не подумал сказать молодой Софье, что сердцу ее была возможность заявить себя и в родной земле, что для ее сострадания и милосердия было обширное поле и в России. Прежде чем думать о заключенных в Бастилии, можно было вспомнить о своих собственных крепостных. Но для дочери тогдашнего русского барина, простой русский человек едва ли был человеком. Вспомним только слова Дашковой Дидероту: «Русские крестьяне не достойны свободы», - говорила она. Еще недавно, тому назад года три или четыре, нам приходилось нередко слышать точно такие же фразы, которые, благодаря быстро-пронесшейся вести, а теперь укоренившейся идее освобождения, уже не возможны. Всякий, кто решился бы произнесть их, был бы заклеймен позором.
Шестнадцати лет Софья Соймонова была взята ко двору и сделана фрейлиной императрицы Марии Феодоровны. Соймонова не была хороша собой, но лицо ее, не лишенное физиономии, привлекало какою-то симпатическою прелестью. Глаза ее голубые, маленькие, но добрые, свежесть лица, грация походки, составляли всю красоту ее. В семнадцать лет, как сообщает граф Фаллу, она вышла, по выбору отца, за генерала Свечина, которому было уже сорок два года. Даже в этом замужестве мы видим господство французских нравов и обычаев. Молодая, богатая Софья не решилась выбрать мужа по сердцу, не решилась воспользоваться независимостью своего положения. Ее сосватали, и она выходит замуж за пожилого человека, предложенного семейством. Можно даже догадываться, что она не была совершенно равнодушна к любви одного молодого человека, от которого отказалась из уважения к воле отца, любившего ее очень нежно и, вероятно, не желавшего приневоливать ее. Одно приличие, одни обычаи, стало быть, сковали и рождавшееся, быть может, чувство и всякое проявление воли, столь законной при таких случаях, и заставили ее отдать руку человеку пожилому, неровне, как говорится в народе. Союз Свечиных был тих, мирен, но как-то холоден, будто супруги, связанные одними условиями света, мало находили сочувствия друг у друга. Сам Свечин как-то стирается личностью жены, по крайней мере, его собственная личность нигде не проглядывает. Мы не могли уловить в нем признака жизни при двух главных, многозначительных решениях, принятых его женою. Его не видно ни когда она приняла католицизм, ни когда она оставила навек отечество, влача мужа за собою. Из биографии г-жи Свечиной нельзя почерпнуть никаких указаний об этом бессловесном муже, об этом индифференте русском, согласившемся праздно провести сорок лет посреди чужого города, посреди чужой земли. Это тем страннее, что у Свечиных не было детей, и это крепкое звено не связывало его с женой, отказавшеюся и от веры, и от родины своей.
Вскоре после свадьбы, отец Свечиной был выслан из Петербурга и умер в Москве от удара. Горесть дочери была неподдельна и глубока. При внезапном ударе судьбы, при боли сердца, она в первый раз, по словам графа Фаллу, вспомнила о Боге и обратилась к нему с первою своею молитвой. С тех самых пор она постоянно предавалась религиозным размышлениям, искала своего Бога (все по словам г. Фаллу) и вопрошала Его, но находила вместо Него какую-то отвлеченную идею, без теплоты и света.
Мы останавливаемся. Нам непонятно такое заключение. Мы не привыкли к софизмам, на которые так щедры католики. Когда глубоко пораженная душа ищет утешения в религии, молитва дает человеку благодетельные слезы, минуты несказанного умиления, и мягчит раны растерзанного сердца. Зачем искать Бога и вопрошать Его, витая в каких-то туманных сферах мистицизма или иезуитизма? Бог сам является нам, и стоит только раскрыть Евангелие, чтобы без всяких умствований найти не отвлеченную идею без теплоты и света, а воплощенную истину, умиряющую, освежающую, удовлетворяющую душу, которая жаждет религиозных утешений. Какого ответа не найдет в Евангелии больное сердце, тоска души, страдание всего существа? Если г-жа Свечина нашла вместо Бога одну отвлеченную идею, то, очевидно, что она не искала Его в своем сердце, не искала Его там, где лишь и можно найти Его, а предавалась бесплодным мудрствованиям больного ума, криво направленного, предавалась каким-нибудь казуистическим хитросплетениям, которые, конечно, не могут уврачевать больного сердца. Очень ясно, что именно эта-то особенность извращенного ума и привела ее впоследствии к католицизму.
Говорят, что гениальные люди просты; может быть. Но мы знаем несомненно, что простые люди истинно религиозны. Простота есть высокий дар неба. Не нужно мудрствовать лукаво, чтобы найти утешение. Сама божественная книга так проста, что равно понятна как гениальному ученому, так и самому необразованному простолюдину.
Между тем, жизнь г-жи Свечиной текла обыкновенным порядком, посреди общества и приемов. Петербург был тогда наполнен эмигрантами и французскими аббатами. Иезуиты пустили корни в Петербурге и даже основали училища, в которых наша богатая и знатная молодежь спешила толпиться. Между эмигрантами находился chevalier d’Augard, ревностный приверженец французских Бурбонов, человек, фанатически преданный католицизму. Он поселился в Петербурге и был сделан императорским библиотекарем. Г-жа Свечина подружилась с ним. Тридцать лет спустя, пишет она в одном из своих писем следующий о нем отзыв: «Честь введения католицизма между Русскими принадлежать кавалеру д’Огару. Все зависит от начала».
Благодарение Богу, не все зависело от начала; ибо начало не принесло плодов; оно ограничилось до наших дней весьма небольшим числом прозелитов, а мы убеждены, что по мере того, как просвещение будет проникать в наше высшее общество, возможность сделать новых прозелитов отнимется у католиков. Новообращающихся в католицизм и теперь очень мало; со временем можно надеяться, что их вовсе не будет.
Г-жа Свечина не вдруг поддалась пропаганде кавалера д’Огара, но все больше и больше сближалась с Французами, и завязала с ними те дружеские связи, которые впоследствии притянули ее в Париж. В свободное время она много читала и постоянно делала выписки из прочитанных книг. Тридцать пять томов выписок, размышлений и отрывочных заметок оставила она после своей смерти. Чтения эти были разнородны, пестры, и обличают неразвитый вкус, блуждающий ум, неопределившееся воззрение и незрелость мысли. Она читала много, но безразлично; выписывала целые страницы из прочитанного также безразлично. Тут есть все: поэзия и риторика, философия и иезуитизм, нравственные правила и софистические доводы, сентиментальные декламации и трезвые заметки холодного разума. Чего нет в этих выписках! Рядом с правилами Пифагора вы увидите сочинения доброго старичка Бернардена де-Сен-Пьера, Ночи Юнга и проповеди Бурдалу, госпожу Жанлис и Горация, Руссо и Мармонтеля, Лагарпа и Паскаля, Дюсиса около Ликурга, г-жу Сталь рядом с Фенелоном и Массильйоном. Этого мало. Все выписки из этих писателей пересыпаны анекдотами и украшены куплетами пошлейших стихов, например:
Bonheur et malheur sont deux freres
Qui furent toujours ennemis.
Fortune et hazard sont leurs p;res
Qui furent toujours fort amis!
Рядом с такими виршами, какие-то афоризмы самой г-жи Свечиной, имеющие претензию на глубину мысли и не содержащие в себе ровно ничего, кроме пустой фразы, например: «Une amitie serait jeune аргes un siecle, une passion est deja vielle арres trois mois».
Очевидно, что неправильное развитие г-жи Свечиной, хаотическое брожение ее мысли, недостаток фундамента во всей ее умственной организации, который может быть положен только правильным воспитанием — должны были привести ее к какому-нибудь кризису. Мы сказали уже прежде, что, по нашему мнению, в г-же Свечиной, еще ребенке, заметна наклонность к тем свойствам, из которых католики вырабатывают своих фанатических последователей. Она не могла избежать этой участи. Все неумолимо влекло ее в лоно римской церкви — и колебание ума, и беспорядочность отрывочных знаний, и отсутствие всякого понимания, слагающегося при помощи образованности, и недостаток развития нормального, здравого, и желание успокоиться на чем-нибудь непреложном, узком и тесном, желание замереть, если позволено так выразиться, вставив себя в изготовленную заранее рамку. Католицизм — превосходная, отлично изобретенная рамка; кто однажды попал в нее, тот умрет в ней, вращаясь постоянно в ее тесном пространстве. Граф Жозеф де-Местр явился в Петербург и окончил дело, начатое кавалером д’Огаром; но так как граф Жозеф де-Местр,— лицо интересное и бывшее долго предметом самых разнородных суждений и споров, то мы позволим себе поговорить о нем и его деятельности.
Граф Жозеф де-Местр родился в Шамбери в 1754 году, от древней фамилии; он был воспитан в строгом повиновении и страхе к отцу, в беспредельном уважении к патриархальной власти главы семейства. Нежная мать, о которой и в старости граф де-Местр не мог говорить без умиления, рано развила в нем преданность к римской церкви, глубокое уважение к папе, монахам и иезуитам. Это уважение, как наследие, из рода в род передавалось в семействе де-Местров. Жозефу было не более восьми лет, когда он, играя, шумно ворвался в комнату матери. Она тотчас усмирила его одним словом. «Не будь так весел, дитя мое, - сказала она, -  случилось несчастье великое». Она говорила о только что полученном известии, что иезуиты высланы из Франции.
Первоначальное воспитание де-Местра поручено было иезуитам; после чего он учился в Туринском университете, на юридическом факультете, и потом вступил в службу; переходя все степени должностей в магистратуре, он, наконец, сделался членом савойскаго сената. Заключенный в тесную среду, и притом среду отсталую, Жозеф де-Местр чувствовал себя несчастливым. Двадцать лет спустя вот что писал он однажды к брату: «Как часто падал я в кресло, вздыхая о том, что осужден жить и умереть, как устрица у своего утеса, посреди маленьких людей и маленьких вещей. Я страдал; моя голова была утомлена, отягощена, придавлена страшною тяжестью пустоты». Всем будут понятны слова эти, если мы прибавим, что один французский посланник, бывши в Савойе, выразил мысль, что размышлять — глупость, а писать — неприличие, и высшее общество Савойи разделяло такие мнения. В такой-то среде суждено было жить графу де-Местру. Его гениальный ум, постоянные занятия, громадное чтение, не могли не броситься в глаза его соотечественникам, и очень озадачили их. Они не замедлили прокричать о нем, что он либерал, и едва ли не якобинец. Эта молва достигла до Турина и была первою причиной недоверчивости короля к де-Местру. Между тем, жизнь его текла ровно и спокойно; он женился, нажил детей, и ему казалось, что лучшая часть жизни далеко осталась назади его; ему уж было около сорока лет. Но мировые события, которые долженствовали все переменить в Европе, наступили и выдвинули на первый план и графа де-Местра. Во Франции вспыхнула революция. В 1792 году французские войска заняли Савойю. Де-Местр, верный своему королю, удалился оттуда, вследствие чего его родовые имения были конфискованы, и он остался при двух тысячах ливров пенсии, которую король пожаловал ему. Тогда-то он принялся за перо. Он начал мелкими статейками, но на следующий год напечатал свое сочинение: «Considerations sur la France», которое сразу приобрело ему имя и громкую славу. В этом сочинении, рядом с самою уродливою теорией, очевидно, сложившеюся под влиянием папизма самого крайнего, самого закоренелого, нельзя не удивляться гению де-Местра, его проницательному взгляду на вещи и глубине его мысли. Сардинский король, изгнанный Наполеоном из отечества, нашел убежище в Риме, где жил кое-как, без денег и без возможности добыть их. Де-Местр, после напечатания своей книги, не слыл уже за якобинца, но при всей своей преданности королю, довольно ясно сказавшейся и в его поступках и в его сочинениях, не нравился ему. Король не мог перенести ни его самостоятельности, ни стойкости его характера, ни живости ума, обличавшего непобедимую свободу духа. Местр был в немилости и, однако, был назначен посланником в Петербург. Он отправился в дурном экипаже, который беспрестанно ломался на дороге, без денег, без полномочия для переговоров, с товарищем, которому было приказано только что не наблюдать за ним. В Петербурге бедность его бросилась в глаза, особенно рядом с роскошью почти восточною, которая там всюду господствовала. Граф де-Местр не хотел делать долгов и решился переносить лишения, переносить их твердо и мужественно, не краснея малодушно. Он нанял маленькую квартиру, и его единственный слуга, по темной лестнице, с ночником в руке, провожал к своему господину знатных посетителей. Де-Местр не имел возможности купить шубу, и зимою носил легкий сардинский плащ. Он обедал вместе со своим единственным слугой, потому что его средства были так недостаточны, что не позволяли ему иметь особый стол. Со всем тем он держал себя достойно, гордо и не падал духом. Император Александр был тогда в дружеских сношениях с Наполеоном, а потому принял графа де-Местра, как посланника короля сардинского, очень холодно; но лично он был пленен им. Граф де-Местр очаровал императора своим блестящим остроумием, несокрушимою силой и гордостью духа, пламенною любовью к добру. Скоро у графа де-Местра явились друзья; он подружился и с Сера Каприоли и Стедингом, шведским посланником; все старые люди, остатки старого Екатерининского двора, выказывали особенное уважение к де-Местру, как к поборнику старых начал и ненавистнику революции. Тогда в Петербурге можно было видеть рядом самые поразительные противоречия: застарелые понятия прежнего порядка вещей и новые либеральные стремления, изящную образованность высшего класса и невежество и грубость низшего, самую изысканную роскошь рядом с нищетой. Граф де-Местр отзывается неблагосклонно о нравственности общества и высказывает следующие резкие слова: «Женщины — товар, который переходит из рук в руки». Зато мнение его об императоре Александре самое высокое; это лицо преисполнено, по словам его, неотразимого обаяния и поэтической меланхолии, которая удваивает благоприятное впечатление, производимое им на всякого, кто только подходит к нему. «Император, - говорит граф де-Местр, - воздержен, хотя и имеет в руках неограниченную власть; его стремительные порывы всегда прекрасны; он горячий ревнитель мировых идей». Один русский вельможа выразился так об императоре: «Чтоб умерять его порывы, постоянным советником должен быть старик». — «Да, - сказал граф де-Местр, — только старик без пудры».
Граф де-Местр, как католик и отчасти Француз, не любил Англии. «Печально, - сказал он однажды, - что негодные люди являются теперь единственными защитниками хорошего дела». Граф де-Местр говорил английскому посланнику, что Англии предстоит соединить всю Европу против Наполеона. — «Это трудно», - отвечал английский посланник. «Но не невозможно, - возразил де-Местр. - Вильгельм III заслужил доверие кабинетов, умел льстить тщеславию дворов, умел в могучей руке соединить все их интересы, а вы знаете, до чего он довел Лудовика XIV. Отчего же не успеть вам теперь?»
Несмотря, однако, на искусство вести переговоры, на упорное преследование цели, на личную благосклонность императора к графу де-Местру, сила политических обстоятельств была такова, что он не успевал в своей миссии. Этому отчасти был причиною и сам король сардинский. Мнение Александра было таково, что сардинского короля иначе восстановить невозможно, как отдав ему во владение Пьемонт, Геную, Ломбардию и Венецию, чтобы поставить между Австрией и Францией могущественное государство. Александр так желал этого, что за уступку Венеции отдавал Австрии весь Дунай. Кроме того, Александр полагал, что итальянское государство иначе устроить нельзя, как на конституционных началах. Но о таких условиях сардинский король не хо-тел и слышать. Все переговоры графа де-Местра были прекращены, и планы его окончательно рушились двумя победоносными кампаниями Наполеона против Австрии и Пруссии и Тильзитским миром. Александр соединился с Наполеоном, а положение де-Местра в Петербурге сделалось невыносимо. Он просил короля дать ему отставку, но король не согласился и приказал ему остаться при Санкт-петербургском дворе. Александр все холоднее и холоднее относился к посланнику сардинскому и все благосклоннее становился к самому графу де-Местру. Он предлагал ему значительные места и обещал, без всякого со стороны его вмешательства, выхлопотать ему отставку у савойского короля, если только согласится он вступить в русскую службу. Но граф де-Местр отказался, говоря: «Я дал присягу моему королю без условия, что мне будет хорошо и выгодно служить ему». Рыцарская доблесть, безграничная преданность долгу, неуклонное служение чести составляют отличительные свойства характера графа де-Местра. Редко можно встретить лицо более благородное. Обреченный на бездействие, вследствие событий в Европе, граф де-Местр опять принялся за перо и продолжал проводить свои идеи и объяснять свои теории. Кроме того, пользуясь своими связями в Петербурге, он, как ревностный католик и пламенный сын римской церкви, принялся работать и трудиться для нее. Еще в 1772 году императрица Екатерина позволила иезуитам в западных губерниях продолжать заниматься воспитанием юношества; в 1800 году иезуиты перенеслись уж в Петербург и основались там. Оказалось, что мало-помалу, не довольствуясь воспитанием детей католического вероисповедания, они стали обращать в католицизм и православных. Когда в 1810 году был поднят вопрос о воспитании, граф Разумовский обратился к де-Местру с просьбой пересмотреть новый план воспитания, составленный им. Де-Местр воспользовался этим случаем, чтобы жарко рекомендовать план воспитания иезуитов. Вследствие этого, иезуитам позволено было в Полоцке поставить свою коллегию в независимость от университета и возвысить ее значение. В самом Петербурге иезуиты вошли в высший круг общества и ревностно занялись пропагандой. Граф де-Местр избегал, по собственным словам его, обращать людей в свою веру, но не считал себя в праве молчать, если кто обращался к нему с вопросами и сомнениями. Обращение в католицизм сделалось в Петербурге модой, поветрием. Многие обратились, сами не зная как и для чего, и после перешли опять в православную веру. Все это свидетельствует о шаткости понятий в младенческом обществе; это какая-то tabula rasa, на которой пиши, что угодно первый ловкий пришелец. Мы не относим этих слов к графу де-Местру, которого нельзя не уважать за его нравственные достоинства, а говорим вообще об иезуитах, желая притом дать понятие о тогдашнем состоянии нашего общества. Когда, по заключении так называемого священного союза, иезуиты были изгнаны сперва в Полоцк и Витебск, а потом и из всей России, граф де-Местр был глубоко поражен и огорчен, и видел в этом ударе европейское несчастие. Ему показалось невозможным остаться в Петербурге, как он предполагал сперва, и он выехал из него в 1816 году, с сокрушенным сердцем. Он покидал Петербург как свое второе отечество; много было у него там друзей, долго он надеялся осуществить там все свои дорогие планы, все свои задушевные надежды! Возвратившись на родину, он получил значительное место в восстановленном Сардинском королевстве; положение дел во всей Европе, восстановление Бурбонов, освобождение папы, укрепление Савойского дома и повсеместное господство партии, к которой принадлежал граф де-Местр, казалось, должно было осуществить его надежды и предсказания, сделать его счастливым и спокойным. Но все это не вознаграждало его за несчастную, по его мнению, катастрофу иезуитов в России; он не мог утешиться и оправиться от этого удара, и должен был навсегда отказаться от надежды видеть католицизм принятым в России. Однажды он говорил одному из друзей своих: «Смотрите и плачьте! В руках императора Александра было исполнение огромнейшей задачи — соединение христианства в одну истинную церковь; к несчастию, он оттолкнул ее! Он объявил терпимость и не знал, что такое справедливость (!?). Он нанес христианству (!?) смертельный удар, покровительствуя протестантизму наравне с католицизмом!»
Дальнейшая судьба графа де-Местра не может занимать нас в настоящую минуту, и потому мы спешим возвратиться к предмету этой статьи. Заметим только, что вслед за графом де-Местром, в том же 1816 году, выехала из Роccии и г-жа Свечина.
Г-же Свечиной было двадцать пять лет, когда она встретилась с графом де-Местром; она была уже известна в своем кругу как женщина образованная, даже ученая. «В эту пору, - говорит г. де-Фаллу, - она горела желанием учиться, была робка мыслью, весела и откровенна в дружеском кружке, серьезна и строга, когда отдавалась мышлению, понимала все, что было высоко, была снисходительна к низшим, нежна и милосердна к бедным, дружественна к людям, погруженным в горе или раскаяние. Уж и тогда речь ее не проходила незамеченною; у ней часто просили советов, доверялись ее вкусу». Она делала много добра и была членом благотворительных обществ, что очень часто приводило ее в сношения со многими известными в Петербурге, по своему положению, лицами. Г-жа Свечина особенно подружилась с одною из фрейлин императрицы Елисаветы Алексеевны, Роксандрой Стурдзой. Многочисленные письма ее к ней занимают значительную часть первого тома, также как и ее записки к Тургеневу (Александру), в которых речь идет почти постоянно о добрых делах и помощи кому-нибудь. Письма к фрейлине Стурдзе замечательны потому только, что г-жа Свечина восстает против мистицизма и иллюминатов и не сочувствует страстному увлечению, с которым почти весь двор императора Александра подчинился влиянию баронессы Крюденер. Она тем дальше от нее, что уже видимо приближается все больше и больше к католицизму, и находится под сильным влиянием графа де-Местра. В ее переписке того времени попадаются не редко уже чисто-католические фразы, в роде следующей: «Combien vous avez raison de ne vouloir, que ce que Dieu veut!» Влияние графа де-Местра сказывается еще больше в выборе чтения, против которого, однако, сильно восстает ее руководитель, не считая сочинения, изучаемые г-жею Свечиной, строго католическими. Таковы, по его мнению, все сочинения янсениста Флери, за которые она принялась со страстью. Боясь, что общественные обязанности отвлекут ее от серьезного изучения католических догматов, г-жа Свечина, мучимая сомнениями, удаляется из города на дачу, и там предается чтению и изучению римско-католических духовных писателей. Граф де-Местр, восставая против чтения Флери, пишет ей большое письмо, в котором умоляет прочесть огромное количество книг, авторы которых, смиренно признаемся в этом, нам совершенно неизвестны. Он говорит ей о каком-то докторе Маркетти, Фебpoниyce, аббате Захарии, кардинале Орси, которые все, по его мнению, разгромили учение Флери. Г-жа Свечина принимается и за эти книги; результатом этого чтения являются целые тетради, исписанные ее рукою, из которых мы приведем разве только эпиграфы, чтобы дать нашим читателям понятие о настроении ее в эту пору. Эпиграф первой тетради таков: «Douter, c’est toujours ignorer». На заглавном листе другой тетради стоит: «Accepter moitie de confiance, moitie a l’essai, се n’est pas de la foi, c’est une miserable mesquinerie de l’esprit».
Г-жа Свечина не окончила своих чтений и выписок, как уже перешла в католицизм. Г. де-Фаллу говорит, что победа была тем значительнее, что в воспитании ее была забыта религия, что в первой молодости она не верила ничему, что позднее она с любовью и покорностью следовала правилам православной церкви. Нам кажется наоборот. Нам кажется, что она сделалась католичкой потому именно, что была воспитана без религии, а позднее только исполняла обряды греко-российской церкви. Она не знала ни правил, ни догматов, ни истории той церкви, к которой принадлежала, и потому перешла в другую, догматы которой изучала с любовью и рвением. Иначе мы не можем объяснить себе, почему бы ей отказаться от веры отцов своих и перейти в католицизм. Впрочем, мы не будем вдаваться в рассуждения по этому поводу; вопрос этот — вопрос индивидуальный, и мы не можем решать его. Скажем только, что воспитание, жизнь, самое замужество, мнения, склад ума, наклонности и самый язык г-жи Свечиной — французские; мудрено ли, что она пришла к католицизму? Католицизм должен был стоять близко от нее и в то время, когда она, по-видимому, была еще православною.
С этих самых пор понятно, что г-жа Свечина, разделенная пропастью со своею родиной, постоянно стремится во Францию. Что в ней общего с Русскими, с отечеством? Язык ее, язык, на котором она говорит, пишет и думает — французский; друзья ее, или большинство их, — Французы; чтение ее — французское; ее семейная жизнь, супружество, самые ее отношения к мужу, насколько их угадать и понять можно из биографии, перед нами лежащей, носят характер чисто-французский; ей тридцать, мужу ее около 70 лет, и г. де-Фаллу говорит, что г-жа Свечина уважала его, как отца, лелеяла, как старика, заботилась, как о дитяти. Это отношения хорошей и доброй Француженки к мужу, которого ей навязали по семейным причинам. Наконец, и это самое главное, вера ее — вера Французов. Говорят, что когда в народе, угнетенном чужеземным игом, хранится неприкосновенно вера и язык отцов, национальность цела, она живет еще. Вера, язык — самые крепкие узы, соединяющие между собою отдельные личности в крепкое целое. Для г-жи Свечиной эти узы порвались; что же осталось у ней общего с тою землей, где она родилась, но которой почвы она не ведает, ибо она развилась и выросла на искусственной, наносной почве? Она какое-то растение, взлелеянное в теплице, посаженное в чужую, нарочно для него составленную землю. Своей родной почвы она не знает. Понятно, что этому растению будет лучше там, где его настоящая родина. Заметим при этом случае, что иностранец, биограф г-жи Свечиной, не говорит нам ни слова о том, где была она, что она делала, какое впечатление вынесла из всех великих событий, тогда совершавшихся. Мы знаем только, что она была в числе дам, собиравших пожертвования для погоревшей Москвы, да имеем два письма ее руки к французскому аббату. В одном из них она красноречиво выражает ему свою благодарность за пожертвованную им сумму денег на сгоревшую Москву, в другом убедительно просит его воротиться из Одессы в Петербург. Ни слова больше. Мы не знаем, были ли у ней родные и друзья, бившиеся за независимость родного края и погибшие вместе с другими на полях Бородина, Красного, Малояро-славца. Это очень мало интересовало г. де-Фаллу и, как кажется, самое г-жу Свечину, потому что она в своей огромной переписке очень мало касается этой эпохи.
В 1816 году г-жа Свечина поселилась в Париже и тотчас вошла в общество гостиных, известных своим католицизмом, аристократизмом и, само собою разумеется, обскурантизмом. Она очутилась в своей сфере и начала плавать в ней, как рыба, попавшая из садка в живую струю. Самый склад ума г-жи Свечиной был таков, что должен был цениться в Париже. Вычурность, фраза, забота о произведении эффекта составляют отличительные черты его. Г. де-Фаллу рассказывает нам небольшой случай, который дает понятие о роде ума и вообще о личности г-жи Свечиной. Она желала встретить знаменитую г-жу Сталь; герцогиня Дюрас устроила обед и позвала обеих женщин. В продолжении всего обеда (а обеды во Франции длятся очень долго) г-жа Свечина упорно молчала. Вышедши из-за стола, г-жа Сталь подошла к ней и сказала: «Мне говорили, что вы желали со мной познакомиться — правда ли это?» — «Конечно, правда, - отвечала г-жа Свечина,— но вы знаете, что право начать разговор принадлежит королю».
Этот ответ произвел впечатление и был разнесен по всему Парижу стоустою молвой. Это было сигналом новых успехов для молодой новообращенной Русской. Все такого рода, для нас нестерпимые, аффектации нравятся Французам. Выше bon mot для Француза нет ничего, хотя бы этот bon mot был надуман, присочинен, насильственно пригнан к случаю. Молчать целый обед, молчать упорно для того, чтобы заставить спросить у себя: зачем вы молчите? и иметь тогда повод выговорить заготовленное заранее bon mot — что за жалкое употребление ума! Мы уж не говорим о том, сколько тут малодушия и мелочного самолюбия. Но вот такие-то изречения и составляют репутацию ума в Париже. Человек простой, серьезный, глубоко умный, но не блестящий, редко будет оценен по достоинству в этой так называемой столице Mиpa.
Париж так пленил г-жу Свечину и был так пленен ею, что в 1818 году она воротилась в Россию, чтоб устроить свои дела и уже навсегда покинуть ее. Г-н де-Фаллу говорит, что муж ревностной католички покинул русский двор без сожаления, и умалчивает о том, как он простился с отечеством. Г-жа Свечина так обожала Францию, что писала однажды: «С’est avec un coeur tout fran;ais que je remercie Dieu», и пр. Дело шло о каком-то короле из Бурбонов. В другой раз она пишет из Рима: «Je n’ai pas ete indifferente a ce concours d’evenements qui recommence si glorieusement l’histoire de I’ancienne France et c’est avec un coeur qui lui appartient que j’ai сelebr; ses succes». Все ее письма наполнены живейшею любовью к ее новому (настоящему) отечеству. В одном из писем своих из Рима, она, очевидно, относит к себе следующий стих:
Plus je suis I’;tranger, plus j’aimais ma patrie.
Разумеется, здесь под словом «patrie» должно понимать не далекую и забытую Россию, а недавно покинутую Францию, куда она стремится назад. Когда в Париже ей говорили: «Вы иностранка и не можете понять этого», - она обижалась и, заливаясь слезами, объясняла, что Франция ее вторая родина.
Нам мало остается говорить о жизни г-жи Свечиной, потому что она мало интересует нас и, вероятно, также мало заинтересует русских читателей. Г-жа Свечина поселилась в Париже, тесно соединилась с католическими духовными, действовала за них и для них, и после своей смерти оставила по себе имя между ними. Один из них, хотя и не поп, но зато католический фанатик, посвятил ее памяти свои досуги, и подарил католической Франции два большие тома, написанные в восхваление этой женщины. Он собрал все ее заметки, краткие афоризмы и длинные рассуждения, и издал их под громким именем «Сочинений» (Oeuvres). Мы будем говорить о них после, а пока спешим развязаться с нашею задачей и окончить сказание о жизни этой французской известности. «Симпатии г-жи Свечиной были настолько симпатии французские, что мы не можем говорить о ней, не упоминая о нашей истории», -  говорить г. де-Фаллу. Затем он рассказывает революцию 48 года и ужас г-жи Свечиной. Замечательны два факта из ее жизни, о которых мы, со своей стороны, не скажем ни слова, предоставляя их на суд читателям.
Г-жа Свечина не хотела никогда продать своих имений в России, говоря, что желает оставить неприкосновенно своим наследникам их достояние, что не желает оборвать последней нити, соединяющей ее с отечеством, и притом отречься от крестьян, вверенных ей Провидением. В продолжение сорока лет она, из Парижа, из этого «прекрасного далека» управляла этими, вверенными ей Провидением, крестьянами. Ею руководила еще, по ее словам, и другая мысль: она хотела доказать, что предрассудок — думать, будто, сделавшись католиком, перестаешь быть Русским. Мы уже видели, насколько г-жа Свечина была Русская, и как основательна эта новая и поистине забавная ее претензия. Надо прибавить, что французские поместья дают 3 на 100, а французские капиталы не более 4 на 100.
Другой факт ее жизни также замечателен. По словам г. де-Фаллу, она была поражена возникшею войной между Россией и Францией.
«Для всех это только война, - говорила она, - для меня это междоусобная война».
Если это подлинно было так, или казалось ей так, то мы можем только пожалеть о ней из глубины души.
В 1858 году осенью, в сентябре месяце, она скончалась от трудной болезни. Последние годы ее жизни были посвящены молитве и благотворительности.
Биография г-жи Свечиной представляет так мало данных из сферы ее семейной жизни, близких отношений и вообще отношений сердечных, что нам трудно составить себе понятие о ее характере. Его можно только угадывать, но живой образ этой женщины, со всеми ее качествами, недостатками и особенностями, не встает перед нами, как это случается при чтении некоторых биографий или записок самого лица. Автор биографии г-жи Свечиной старался сохранить некоторые черты ее, доказывающие только, что она обладала утонченностью манер, деликатностью обращения и внимательною предупредительностью к людям, которыми дорожила. Но этого мало для представления определенного образа; мы не можем принять упоминание о сигарах, заготовленных для племянника, за доказательство ее любви к нему, или за черту, обрисовывающую ее сердце; напротив, мы везде сталкиваемся с одними светскими формами, за которыми Бог весть, что скрыто. Однако же, собрав наимельчайшие указания и факты жизни, мы должны заключить, что г-жа Свечина была женщина благоразумная, добрая (принимая во внимание ее постоянную заботливость о бедных), несколько холодная сердцем, ибо мы не видим в ее долговечной жизни ни одной господствующей, сильной привязанности. Ум ее, еще с детства принявший фальшивое направление, исказился впоследствии в узкой среде католического фанатизма и обмельчал в атмосфере светских гостиных, вне которых она не жила. Это заключение не произвольно. Оно основано на внимательном чтении рассуждений и беглых заметок самой г-жи Свечиной. Нам никогда еще не приходилось вынести столько скуки, досады, как во время чтения этого огромного тома, вмещающего в себе мысли г-жи Свечиной под формою афоризмов, и все ее размышления, под формой школьных рассуждений, написанных на заданную тему — мы едва не сказали xpий. Правда, мы должны взять во внимание ее уродливое воспитание, тесную сферу, где она вращалась, ее рано заглохшую способность к широкому развитию и систематические тиски католицизма. Не надо забывать, что из умов более светлых, глубоких, цельных и широких, чем ум г-жи Свечиной, тиски эти успевали выделать узкие воззрения, извращенные понятия, крайности убеждений, последовательно доводящие человека до нелепости, жестокости и фанатического изнасилования мысли. Примером могут служить многие и многие ультрамонтаны. Ко всему этому надо прибавить, что г-жа Свечина постоянно жила в среде, из которой не вышла ни однажды, не зная иной среды, не подозревая возможности другого существования, возможности иного умственного развития. Среда, в которой она вращалась — чисто-искусственная; в ней нет ни простоты, ни правды (в широком значении слова); в ней все условно, — и увы! все ничтожно под блестящею формой. В этой среде есть форма без серьезного содержания, есть фраза вместо мысли, предание вместо образования, устарелые предрассудки касты вместо просвещенных понятий, католический мрак вместо истинной религиозности, тупая, неосмысленная привязанность к старому порядку вещей, и ненависть и презрение ко всякому нововведению. Все эти свойства маленького мирка, где движутся и кишат французские аристократы и ультрамонтаны, и привели их к тому ничтожному положению, которое они занимают теперь в своей стране. Среда вырабатывает человека; она слагает его мнения, его характер; самый ум светлеет или тупеет, смотря по тому, в какой сфере он живет. Мудрено ли, что ум г-жи Свечиной, от природы не необыкновенный, совершенно измельчал в той сфере, где она провела всю жизнь свою? Чтобы читатели не могли укорить в пристрасти наше суждение о личности и, в особенности, об уме г-жи Свечиной, на которые, мы не скрываем этого, нам не-возможно взглянуть с сочувствием, мы решаемся выписать отрывки из ее так называемых сочинений. Они дадут каждому определенное и ясное понятие о том, что была эта женщина и какого рода умом она обладала. Известно, что личность автора более или менее отражается в его сочинениях. В самом названии сочинения часто проглядывает воззрение автора. Мы открываем книгу, и заглавие первых беглых заметок поражает нас. Оно носит приторное, вычурное название: «Airelles, klukva podsnejnaia». («Клюква подснежная»). Возьмем теперь, наудачу, несколько афоризмов и с великим трудом попытаемся перевести их: опять придется нам бороться с цветистою пустотой французского языка, перелагая его на простую, разумную и прямую русскую речь.
«Есть души, которые, подобно ветхозаветным жрецам, живут только жертвами, ими приносимыми».
«Смирение — броня, притупляющая удары, наносимые враждебностью людей; но эта броня не защищает сердца».
«Всего преступнее то злоупотребление свободы, которое вредит ей самой».
Что это такое? Неужели это можно назвать мыслями; первый афоризм — не более как риторическая фигура, второй уж очень темен и непонятен, так что и понять нельзя, для чего он выдуман, а третий — простая, давно всем известная истина.
Следующие выписки еще безнадежнее.
«Составлять понятия - значит срывать цветы; мыслить — плести венки».
«Дар, не оставляющей после себя пустоты, может ли оставить след?
«Добродетель — дочь религии; раскаяние — ее приемыш; это бедный сирота, который без убежища, даруемого религией, не знал бы, где скрыть свое единственное сокровище — слезы».
«Есть люди, которые никогда не дарят своего сердца, они дают его взаймы, да еще и в рост».
«Никогда два человека не прочли одной и той же книги и не глядели на одну и ту же картину».
Кажется, нам нечего прибавлять к таким красноречивым строкам; они говорят сами за себя.
За этими беглыми заметками следуют один за другим трактаты, носящие заглавие один: «О природе», другой: «О вежливости», в которых нет решительно ничего замечательного. Стиля у г-жи Свечиной тоже нет, хотя ее трактаты, написанные правильным, чисто французским языком, выполированным и выломанным до невозможности.
После этих рассуждений опять следуют отрывочные мысли о разных предметах. Нам бросились в глаза следующие:
«Я признаю за католиком одно только право,— поступать лучше других». (!!?)
«Церковь есть дело истины на земле; чудеса — чрезвычайные правительственные меры Бога. (Coups d’etat de Dieu)».
«Сам язык указывает нам на превосходство единственного над собирательным. Если хотите очень высокий пример, то посмотрите, с каким различным чувством говорим мы: боги и Бог; люди и человек! (Здесь следует несколько непереводимых примеров различия в значении между единственным и множественным числом одного и того же слова, как-то: l’amitie, les аmities; le respect, les respects); у всякого есть неприятели, неприятель дело другое. Надо быть чем-нибудь, чтоб иметь неприятеля. Надо быть силой, чтобы другая сила захотела помериться с вами».
«Бессмертие! Если бы не было его для человека, у души было бы отнято не только будущее, но и прошедшее. Прошедшее и будущее находятся в зависимости друг от друга. Если бы Бог и мы не были свидетелями прошедшего, оно бы нигде не существовало. Пустота была бы в прошедшем и в будущем. Память была бы так же суетна, как надежда».
Следующую фразу мы позволяем себе выписать по-французски, потому что она оказалась непереводимою, и притом заключает в себе непонятную для нас игру слов; такой игры словами найдется немало в глубоких афоризмах г-жи Свечиной.
«L’homme se croit toujours plus qu'il n’est et s’estime moins qu’il ne vaut».
Вот еще примеры игры в слова, и игры во что-то, похожее на мысли:
«В деле экономии я люблю одни только лишения».
«Ошибаются, если думают, что только одна слабость нуждается в опоре; сила нуждается в ней гораздо чаще: соломинка, перо долго держатся на воздухе сами собою».
Не ясно ли, что не желание сказать истину, не желание сказать живое слово руководило пером г-жи Свечиной.
Однако, довольно. Приведем теперь только те выражения, где высказывается личность самого автора, где мысль его принимает характер более индивидуальный, где нет ни bons mots, ни общих мест, ни общеизвестных истин, о которых и в голову никому не войдет спорить.
«Что мужчине доставляет удовольствие печатать свои произведения, это кажется мне весьма естественным. Но женщины должны быть скромнее; они могут выражать почти одни только свои чувства. Чувство любит полусвет. Когда мужчина показывает себя, он исполняет свое назначение. Женщинам, даже в Европе, позволительно только дать увидеть себя».
«Франция отвергала только неполные и непоследовательные учения. Она ожидает руки, которая даст ей возможность дышать под ее законами; она ожидает атмосферы более естественной, нежели сомнение, более подкрепляющей, нежели раскол, более святой, нежели личные выгоды. Она ждет Бога — вот ее претендент!»
«Франция не хочет революций, но сознательно или нет — она хочет одной революции!»
«Роялизм есть упрощенный патриотизм!»
Комментарии на все это были бы излишни. Сочинения г-жи Свечиной оканчиваются большим рассуждением: «О старости». Мы никак не намерены делать еще выписки, боясь сообщить читателям наше собственное утомление. В этом трактате доказывается, что старость должна быть уважаема, что она лучшая эпоха в жизни человека, потому что за ней остается опытность, и что старики ближе к бессмертию, как будто молодые не умирают тоже. В этом длинном рассуждении, утомительном до чада в голове, до угара, встречаются такие  фразы:
«Старик жрец прошедшего, что не мешает ему быть провозвестником будущего? Священник изображает служение вечности, старик—служение времени... Старик подобен передовой страже на границах жизни. Сон бежит его глаз. Он как будто стоит на торжественной страже, накануне дня посвящения в рыцари».
Следующее сравнение кажется нам совершенно ложным и извращенным. .
«Молодость — самый прекрасный цветок Mиpa, - говорит бретонская песня; а старость, - прибавлю я, самый вкусный из плодов. В зрелом плоде более сладости, чем в незрелом».
Как будто зрелый, вкусный плод можно сравнить со старостью!
Все, что писала г-жа Свечина, имеет, по нашему мнению, лишь условное значение. Это условный ум, условные истины, да фразы, да аффектация, и нестерпимая претензия на глубину мысли. Видно, что она читала и древних, и немецких философов, но что эта пища оказалась ей не под силу, так что, передавая нам мысли великих умов за свои, она, быть может, неумышленно, искажала их. Впрочем, она, кажется, попросту переделывала на свой лад, небрежно переносила в свой узкий и тесный кругозор широкую и глубокую мысль Платона или Фихте. От этого мысль теряет свою ясность, определенность, и становится каким-то изуродованным обломком, по которому невозможно угадать, к какому прекрасному целому принадлежал он когда-то.
Теперь представляется другой вопрос, а именно: чем эта женщина могла заслужить общую известность в Париже, сделаться влиятельным членом партии и после своей смерти заслужить честь подробной биографии, написанной рукой одного из умных и талантливых людей Франции? Кто хорошо знает Париж, кто близко знаком с ультрамонтанскою партией, тот не будет этому дивиться. Правда, в Париже довольно трудно выдвинуться из толпы тому, кто не располагает большими денежными средствами и большими связями; но если раз выдвинуться — успех несомненен. Для успеха в Париже не надо особенно глубокого или серьезного ума. Напротив, успех останется скорее за тем, кто в строгом смысле слова не имеет ума, но за то обладает способностью отвечать ловко и метко, говорить бойко, обладает искусством вставлять кстати экспромты, заранее заготовленные, умеет, как фокусник, играть словами. Два-три bons mots, два-три остроумные ответа, блестящая выходка облетают мигом гостиные Парижа и упрочивают за своим виновником незыблемую репутацию ума. Французы лакомы, как дети; игра в ум и остроумные выходки милее и любезнее им серьезного, благородного, высоко-настроенного ума.
Репутация ума, утвердившаяся однажды, есть патент, который трудно, почти невозможно отнять. Без особенных доказательств ограниченности и бестактности трудно уже заставить Париж усомниться в закрепленной за человеком репутации умного. Ум пошлый, так нам противный, ум поверхностный, так теряющий кредит свой, ум софистический, так отталкивающий нас, в Париже еще находят много поклонников.
Эти умы похожи на ту австрийскую монету, в которой более меди, чем серебра, но которую все условились считать и принимать за серебряную. Известно, как Французы поклоняются авторитетам, которые они себе создали. Развенчать уже увенчанного им стыдно и неприятно. Это будто упрек самим себе в поспешности суждения, преждевременном приговоре, ошибочном заключении. Оттого они упорно, всеми силами отстаивают репутацию человека, признанного за гения, отстаивают даже и гостиную, вошедшую в моду. Мудрено ли, что г-жа Свечина, бывшая фрейлина русского двора (что заверяло Французов в древности ее рода), еще в Петербурге близко знакомая со всеми знатными эмигрантами, женщина, хорошо воспитанная и, относительно Парижанок, ученая, говорившая отлично на четырех языках, богатая (и это условие sine qua non), заняла, появившись в Париже, очень видное место в обществе. Если мы прибавим, что она кичилась тем, что Франция ей столь же мила и близка к сердцу, как любому Французу (что, впрочем, составляет одну из самых почтенных свойств его), то нам станет понятно, почему гостиная г-жи Свечиной скоро сделалась центром целого круга. Но самая важная причина ее известности, венчающая верх здания, все еще впереди. Г-жа Свечина ко всем вышеупомянутым достоинствам присоединяла титло ревностной католички, и еще какой? — католички новообращенной! За это одно, как бы ни была женщина ограниченна, необразованна, бедна и даже незначительна по происхождению, Французские иезуиты обоготворили бы ее, и выставили бы в привлекательном ярком свете. Это их прямая выгода. Это выставка своего рода, заманивающее объявление, это вывеска успеха знаменитого ордена.
«Вот, господа, - кричит он, выставляя вперед новообращенную, - вот какова неотразимая сила нашей католической церкви, что женщина гениально-умная, необычайно образованная, изумительно-даровитая, неслыханно - богатая, древнейшей фамилии, принадлежащая ко двору, оставляет отечество, двор, семейство, друзей и является посреди нас, чтобы жить и действовать для нашей великой и святой церкви, служить наместнику Божию на земле!» Партия католическая — великий тактик; она из всего извлечет пользу. Понятно, почему наивлиятельнейшие епископы, аббаты, иезуиты в сутанах и во фраках, со свитою светских ультрамонтанов, толпились в гостиной новообращенной, величали ее, не могли надивиться ее уму и прокричали о ней во всем великом Божьем Mире. Если такая тактика была бы возможна и выгодна в отношении к самой ограниченной женщине, принявшей католицизм, то как было не употребить ее с успехом в отношении к г-же Свечиной, которая обладала частью качеств, приписываемых ей ультрамонтанами? И теперь, когда г-жа Свечина сошла в могилу, они остались верны своему образу действий; один из них написал целую книгу о ее жизни, будто она знаменитость, будто она столь же почтенный и полезный деятель для человечества, как, например, Елисавета Фрей.
Все это понятно как нельзя больше. Во всем этом г-жа Свечина пропадает для нас; мы видим только умных, хитрых, ловких, изворотливых, практически-мудрых католических аббатов. Кому не лестно попасть в число знаменитостей? Еще лестнее это тому, кто решительно ничего не сделал замечательного. Друзья человечества, трудившиеся всю жизнь свою, до истощения сил, на поле милосердия и любви, скромны по природе; они не желают ни памятников, ни биографии. Они любят себе подобных, потому что любят, потому что не могли бы не любить. Возвышенность их натуры, величие их души, широта нежного сердца, и проявляются в этой способности любить; эти люди так созданы, что не могли бы не отдать себя на служение человечеству. Такие люди не заботятся о том, что скажут о них, что напечатают о них после их смерти. Посредственность, напротив, мечтает об этом; сделаться знаменитостью — да это самая заманчивая вещь на свете, самая заманчивая и самая недостижимая. Католические попы понимают и это, как все понимают: им ли упустить такую приманку из своих рук? На эту удочку они надеются поймать многих, особенно наших русских дам. И вот имя г-жи Свечиной прогремело по Европе, читалось на страницах всех журналов и достигло до ее далекого, ее оставленного отечества. Тут оно было неизвестно, но, благодаря книге г. де-Фаллу, стало известно и здесь!  Цель достигнута! Пусть же все знают, что значит жить и умереть доброю католичкой и преданною, покорною дочерью папы!
Нам, однако, остается одно не совсем понятным. Как это г. де-Фаллу мог сам на себя наложить руку и уничтожить частью плоды трудов своих? Он говорит, что г-жа Свечина была необычайно умна, и сам потом, хотя и невольно, доказал нам, что это призрак, мираж. Этот необыкновенный ум испаряется при чтении ее сочинений, и всякому становится ясным, что он не был ни развит, ни глубок, ни широк, ни ясен, словом, не имел ни одного из тех свойств, которые обуславливают собою полное понятие об уме. Он был мелок, затейлив, вычурен, сбивчив. Г-жа Свечина не умеет даже выражаться просто и ясно. Везде фраза, везде претензия, везде изобличение усидчивости для присочинения чего-нибудь, что надеется она выдать за новое и глубокое. Вот это-то особенно убедительно доказывает, что она не обладала замечательным умом. Замечательный ум не выдумывает, не старается добыть мысль тяжелою, усидчивою работой; она дается ему просто, осеняет его, будто откровение свыше. Зачем г. де-Фаллу, уверявший нас в гениальности г-жи Свечиной, напечатал ее сочинения? Это большой с его стороны промах. Не печатай он их, мы бы могли вообразить, что г-жа Свечина, действительно, стояла на высоте недосягаемой. Теперь мы не верим на слово г-ну де-Фаллу, и можем судить о ней сами. Что касается до развития г-жи Свечиной, то мы убеждены, что католицизм — враг прямого, простого, нормального развития. Католицизм извращает понятия, и потому не допускает возможности правильного развития.
По поводу книги г-жи Свечиной нам часто случалось слышать вопрос, почему лучшие люди наши бегут или бежали в старые годы из отечества и посвящали свои силы, или богатство, или значение иному краю, иному обществу. Этот вопрос так сложен, и на него так много напрашивается других вопросов, ответов и размышлений, что мы боимся прикоснуться к нему теперь, тем более, что пределы этой статьи не позволяют нам отступлений. Вопрос, почему г-жа Свечина покинула отечество, мы уже решили, по нашему крайнему разумению. Мы уже сказали, что она была Француженка по воспитанию и религии. Ее положение было исключительно; оставляя отечество, она оставляла только место. Несмотря, однако, на это, и в ней высказывается что-то похожее на любовь к родине, когда возгорается война между Россией и Францией. Мы можем пожалеть лично о ней самой, но не можем жалеть о ней, как о полезном деятеле; о таких женщинах жалеть не приходится. Такие женщины не годятся нам. Здесь, у нас, они могли бы принести вред, а не пользу, томились бы сами, сбивали бы с прямого пути колеблющихся и слабых, а таких у нас немало; стало быть, Бог с ними, и Франция да будет их уделом! Очевидно, что всякий живет там, где ему легче живется, где он чувствует себя в своей сфере, дома; в абсолютном смысле лицо никогда не виновато в том, что ищет деятельности не там, где родилось и взросло, а в другом месте, где ему лучше. Так сделала и г-жа Свечина; самый этот факт уже свидетельствует о том, что она не могла быть полезна в России. Отечество не потеряло ничего, потеряв ее, она не была дочерью земли русской. Нам должно сказать ей спасибо за то, что она удалилась, не сделав нам ни малейшего вреда, и провела жизнь свою между Лакордерами, Фаллу, Френо и другими, им подобными. Там они написали ее биографию; пусть пишут и похвальное ей слово, быть может, там она и заслужила все эти почести, но мы не присоединим нашего голоса к голосу Французов. Кто добровольно отказался от своих, без особенных исключительных причин, кто по свободному выбору посвятил свою деятельность чужой стране, тот не может требовать от своих ни живого участия, ни сожаления, ни похвалы, ни даже порицания. Равнодушие есть единственное чувство, которое он возбудит в соотечественниках.               
Евгения Тур

*

[ПРИМЕЧАНИЕ М.Н. КАТКОВА]


Печатая эту интересную статью, мы считаем своим долгом заявить, что не разделяем всех суждений ее даровитого автора. Нам кажутся они несколько односторонними и не совсем справедливыми. Может быть, они вызваны, как реакция, чрезмерными восторгами поклонников г-жи Свечиной; но если не справедлива одна крайность, то также несправедлива и другая. Статья г-жи Тур очень интересна, но едва ли дает совершенно верное понятие о предмете, ее вызвавшем. Жаль, что вместо мелких афоризмов, взятых из «Airelles», и писанных Свечиною еще в 1811 году, на первой поре ее жизни, критик не выбрал многих мест, например из ее рассуждения: «Le progr;s, la civilisation et le christianisme». Вообще жаль, что критик выбирал из сочинений автора только то, что казалось ему слабым и могло бросить тень на автора, не касаясь других сторон, которые могли представить его в лучшем свете или, по крайней мере, подать повод к серьезному обсуждению. Религиозный интерес, если он искренен и не соединяется с фанатизмом, заслуживает уважения не только во мнении людей религиозных, хотя бы и других вероисповеданий, но и во мнении тех, кто к этому интересу равнодушен.   Ред.

*

ПИСЬМО К РЕДАКТОРУ

(«Русский Вестник», 1860 г., т. 26, апрель, Кн.2)


М.Г. Вам угодно было сделать примечание к статье моей о г-же Свечиной, помещенной в 7 книжке «Русского Вестника». В примечании этом вы сперва выражаете мысль, что не согласны со мной во взгляде на г-жу Свечину, что в суждениях моих о ней я впала в крайность, неверно изобразила ее характер и с умыслом старалась выбирать из ее сочинений только то, что не может привлечь к ней симпатии читателей, как к лицу. Вы кончаете заметку свою обвинением, что я не оценила даже и религиозного чувства, одушевлявшего г-жу Свечину. Все обвинения эти, клонящиеся к тому, чтобы читатели заподозрили меня в недобросовестности, как критика, вменяют мне в неизбежную обязанность говорить о г-же Свечиной, о которой, казалось, я уже достаточно подробно высказала свое мнение. Приговор свой о г-же Свечиной я продолжаю считать и справедливым и беспристрастным; от замечания редактора не может внезапно измениться мнение, составившееся благодаря внимательному чтению биографии и сочинений женщины, о которой идет речь. Мало того, я иду дальше, и утверждаю, что если бы вы, м.г., задали себе труд внимательно прочесть биография г-жи Свечиной и серьезно познакомиться с ее сочинениями, вы не разошлись бы со мной во взгляде. Это предположение я основываю на данных. С тех пор, как появился «Русский Вестник», я исключительно, до сего года, в нем одном имела честь помещать статьи мои, потому именно, что взгляд и убеждения редакции сходились как нельзя больше с моими собственными. Каким же образом могли мы вдруг разойтись в воззрении на лицо, характера не сложного, на сочинения, насквозь пропитанные  такими убеждениями, на которые все образованные люди, кроме католических фанатиков, не могут не смотреть одинаково. Это какое-то чудо. Что-нибудь одно: или мои мнения, без моего ведома, круто повернулись в другую сторону, либо вы сами, что еще страннее при звании редактора, вступили на иную, совершенно противоположную дорогу. Посмотрим, кто из нас изменил себе и своим убеждениям, достаточно известным публике по нашей долголетней деятельности на литературном поле.
Вы утверждаете, что справедливость моего суждения о г-же Свечиной поколебалась бы во мнении читателей, если бы я представила им не одни только выписки из афоризмов, а многие выдержки из ее рассуждения: «Le Christianisme, le progr;s et la civilization». Заглавие до того звучно, важно и многозначительно, что страшно было бы и приступить к суждению об этом трактате, если бы мы не знали хорошо цену сочинениям г-жи Свечиной. В самом деле, скажут читатели, как это мог критик пропустить целый трактат первой важности! Поверя на слово редакции «Русского Вестника» - тем более, что она заслужила эту доверенность – они подумают, пожалуй, что действительно упомянутое рассуждение г-жи Свечиной поражает зрелостью мысли, глубиной религиозного чувства, и что мы со злым умыслом, потому-то самому, и не сказали о нем ни слова.
Предмет трактата – обширный, крайне серьезный! Le Christianisme, la civilization et le progr;s! По нашему мнению, только гениальный мужской ум может решиться взять на себя исполнение подобной громадной задачи! Посмотрим же, как сладила с нею г-жа Свечина: читатели «Русского Вестника», вероятно, рады будут подробно ознакомиться с тем, что заслужило ваше особенное одобрение.
Мы должны, во-первых, поставить на вид читателям, что книга, имеющая в себе сочинения г-жи Свечиной, содержит 425 страниц, а рассуждение: «Le Christianisme, le progr;s et la civilization» состоит только из 13 ;  страниц весьма крупной печати. Дело, конечно, не в количестве, а в качестве, и, быть может, госпожа Свечина обладает тою сжатостью мысли и выражения, при которых и первоклассные писатели не сумели бы исчерпать в немногих строках столь обширный предмет. Увы! То было бы, как увидим, крайнее заблуждение!
Г-жа Свечина начинает рассуждение свое мыслью, что ум человеческий по необходимости ограничен, что  он вращается только в той сфере, которая назначена для него Создателем, и не может постигнуть ничего, заключающегося вне ее. До сих пор все ладно, хотя и не ново, и мы скажем смело, что и вы, г. редактор «Русского Вестника», и мы, его скромный сотрудник, не можем не согласиться с этим. Но вот, где воззрения наши начинают расходиться. По мнению г-жи Свечиной, несправедливо думать, что с течением времени совершенствуются человеческие познания, что потомки становятся выше своих предков. «Конечно (вот собственные ее слова), общий уровень познаний увеличивается, подобно почве наших городов, единственно действием времени; но разве талантливый человек нашей эпохи обладает большими талантами, чем талантливый человек две тысячи лет тому назад? Много ли ученых в академиях наших – Парижской, Лондонской, Берлинской, которые сравнятся с такими учеными, как Пифагор, Платон, Аристотель? Много ли архитекторов, которые превзойдут своими созданиями Парфенон, много ли скульпторов, которые затмят Фидия и Праксителя? Гений, продолжает г-жа Свечина, выходит из рук Создателя, подобно Минерве, во всеоружии, несмотря на тысячелетие. Великие люди – не более как плод Божеского полновластия  - le produit de l’absolutisme divin – (читатели видят, что та же это все манера, что и в афоризмах). Без откровения, открывшего нам небо, которого, увы! мы не умеем достигнуть, ни даже желать, что изменилось в судьбе человеческой усилиями только самих людей?
Стало быть, прогресса нет. Это известная католическая теория. Ей ли сочувствуете вы, м.г., и расходитесь, таким образом, со мной во взгляде? Или, быть может, далее есть мысли новые и вам симпатичные? Посмотрим.
Г-жа Свечина разбирает потом явления, в которых выразилось, по общему мнению, движение человечества вперед, реформацию, философское направление XVIII века. «В долгом ряду веков, - говорит она, - не было для христиан наказаний более строгих, более унизительных, как совокупность событий, известных под именем реформации, точкой отправления которой была ненависть и презрение к католикам».
Уж не этому ли вы сочувствуете, г. редактор? Неужели и вы тоже считаете реформацию наказанием и унижением для христиан? Признаемся, что мы ничего подобного и не подозревали!
Точно такого же рода событием, по мнению г-жи Свечиной, было и философское движение XVIII века. Если реформация и философия предшествовавшего нашему столетия и произвели какое-нибудь благородное влияние на общество, если они и высказали несколько гуманных мыслей, то мысли эти во всей чистоте своей заключаются в христианском учении. «Христианство, - говорит она, - предъявляет права на ту же самую цель и на те же стремления; оно обнаружило бы только другой дух и употребило бы другие средства… Каким образом христианское общество дало опередить себя тем, которые вонзали кинжалы в питавшую их грудь? Не походило ли оно на тех беспечных и неблагодарных детей, которые допускают грабить наследство отца своего тем самым, которые его позорят?»
Есть ли во всем этом светлая мысль, есть ли что-нибудь, кроме грубого софизма? И неужели подобные мысли возбудили ваше сочувствие? Не в праве ли я обратить к вам этот вопрос на основании ваших собственных слов, ведь вы удивляетесь и укоряете меня, почему я не подвергла этот трактат серьезному обсуждению? Но разве можно говорить об том серьезно? Разве всякий образованный человек не знает, что и реформаторы и философы XVIII столетия восставали, главным образом, против нетерпимого, закоренелого католического духовенства, которое искажало преднамеренно истинный смысл христианского учения и, прикрываясь одними его формами, поддерживало в светском обществе всякого рода возмутительные несправедливости и злоупотребления. Это знает не только всякий образованный человек, но знает и г-жа Свечина и, несмотря на то, с недобросовестностью иезуита продолжает бороться с призраками, вызванными ею самой из недр мрачного учения. Она тщательно, с любовью нанизывает обточенные софизмы один на другой. Неужели вы сочувствуете и этому? Уж не хотите ли вы последовать примеру г. Вильменя, сделавшегося внезапно поклонником папизма и католических клерикальных теорий? Г. Вильмен имел для этого свои побуждения и причины, хорошо всем известные; но мы никак не можем угадать, какие особенные причины побуждают вас защищать представительницу этих теорий, и что могло вызвать вашу, тоже внезапную симпатию к ней.
В остальной части разбираемого нами подробно рассуждения высказана мысль не новая, на доказательство которой не надобно было потратить много ума, таланта и знания, что христианство не враждебно истинной цивилизации. Это неоспоримое положение стоит чуть ли не во всяком учебнике. Вот подробное содержание 13 ; страничек указанного вами мне трактата. Не напоминает ли он упражнения французской пансионерки на тему, заданную католическим попом, и заслужившее его одобрение? Но заслуживает ли оно одобрение редактора «Русского вестника» - это другой вопрос, и мы представляем его на суд читателей. Что касается до нас, нам невозможно думать, чтобы мы расходились с вами так резко в своих убеждениях: возникшее несогласие мы готовы объяснить более простым образом. Вероятно, м.г., вы не потрудились прочесть сами этот пресловутый трактат: «Le Christianisme, le progr;s et la civilization» и обратили на него внимание русской публики со слов какого-нибудь злого шутника. Мы имеем право предположить это, тем более, что вы упрекаете нас в том, что мы не привели многих мест из этого трактата. Очевидно, говоря это, вы не подозревали, что он состоит из 13 ; страничек немногих общих мест и пустых фраз, из которых приводить нечего, а воображали себе, что это произведение занимает, по крайней мере, половину или треть книги. Заглавие, верно, обольстило вас; но мы представляем себе, каково будет ваше разочарование, когда в часы досуга решитесь вы сами ознакомиться с диссертацией, которая пленила вас своим высокопарным заглавием.
Что касается до обвинения в том, что мы не умели оценить религиозного чувства г-жи Свечиной, то обвинение это еще более голословно. Искреннее религиозное чувство достойно, несомненно, всякого уважения – это истина, которую излишне было бы доказывать в наше время. Нам кажется, что мы умели оценить религиозное чувство, соединенное с гуманностью, терпимостью, бесконечною любовью к ближним, в Чаннинге. Но вы сами говорите, что религиозное чувство, если оно предъявляет права на уважение, не должно быть соединено с фанатизмом; а в том то и дело, что в г-же Свечиной фанатизм умел как-то хитро уживаться с тщеславием. Г-жа Свечина не была только религиозная женщина; она была одним из корифеев клерикальной партии: свобода, отечество, наука, прогресс для нее не существовали; интересы папской власти и той части французского духовенства, которая стоит во главе так называемой ультрамонтанской партии, были ее исключительными интересами. От партии этой давно уже отшатнулись во Франции, как вам известно, все люди, которые, будучи искренними католиками, дорожат в то же время и плодами современной цивилизации. В 1834 году один замечательный человек, про которого нельзя сказать, чтобы он «не умел ценить искреннего религиозного чувства, когда оно не соединяется с фанатизмом» - словом, аббат Ламенне, разорвал всякую связь с ультрамонтанской партией, то есть с лучшими друзьями г-жи Свечиной. Рьяные приверженцы папы особенно были благодарны этой женщине за то, что она усиливалась удержать некоторых лиц из их лагеря от подражания Ламенне. Если, м.г., такие люди, как Ламенне, искренние католики, отступались с ужасом от темного учения, которым проникнута г-жа Свечина, то вы можете со спокойною совестью не принимать на себя защиты ее памяти от совершенно справедливых нареканий.
Примите уверение и проч.

Евгения Тур

*

ПО ПОВОДУ ПИСЬМА Г-ЖИ ЕВГЕНИИ ТУР

(«Русский Вестник», 1860 г., т. 26, «Современная летопись»)


Г-жа Евгения Тур доставила нам статью по поводу книги г. де Фаллу «Madame Swetchine» («Русский вестник», № 7). Несмотря на беспокойство своего тона, несмотря на некоторые очевидные излишества, статья эта, весьма интересно и живо написанная, не представляла, со стороны общего образа мыслей, препятствий к помещению ее в   «Русском вестнике». Мы дали слово напечатать ее в ближайшей книжке, но, прежде чем решились окончательно подписать эту статью к печати, нашли не лишним справиться с недавно полученною в Москве книгой, по поводу которой статья написана и которой мы еще не имели в руках. Справка эта убедила нас в крайней неверности тона и многих суждений статьи. К сожалению, время не позволяло отложить ее печатание и заменить ее другою. Нам оставалось лишь заявить наше разногласие с автором, что мы и сделали в выражениях самых умеренных, совершенно не оскорбительных, и даже, быть может, слишком уклончивых.
Г-жа Евгения Тур оскорбилась нашею заметкой, хотя в ней не было ничего оскорбительного и хотя мы имели полное основание высказаться в выражениях, гораздо более сильных. Мы не внушали читателям подозрения в ее добросовестности, мы не обвиняли ее в каком-нибудь умысле, как утверждает она теперь в своем оправдании. Мы старались объяснить ее несправедливые суждения увлечением очень естественным и извинительным: мы хотели видеть в них только реакцию, вызванную противоположными увлечениями. Но г-жа Евгения Тур прислала для напечатания письмо, которое и напечатано нами в этой книжке. Она протестует, она взывает к нашим убеждениям, грозит нам отлучением от общества образованных людей, упрекает нас в ультрамонтанстве и чуть не в иезуитизме. Она зовет нас на суд общественного мнения. Мы являемся, но предупреждаем, что перед судом всякая уклончивость была бы неуместна, что перед судом надобно выводить дело начистоту.
Редактору «Русского Вестника» очень приятно было узнать, что его убеждения сходились со взглядами и убеждениями г-жи Евгении Тур, хотя он, со своей стороны, и не берется с точностью определить, в какой мере сходились. Но к чему тут убеждения, когда дело вовсе не в убеждениях, а в простой справедливости? Никакие убеждения не оправдывают несправедливости. Мы имеем наивность не отличать статей от поступков. Публичное слово, да и всякое слово, есть, по нашему мнению, или, если угодно, по нашему убеждению, то же, что и поступок, и мы искренно желаем, чтобы убеждения г-жи Тур сходились с нашими и в этом отношении. Из каких бы источников ни рождалось наше слово, или наш поступок, от него прежде всего требуется справедливость. Мало толку, если мы будем провозглашать громкие начала, а будем действовать противно самым первым правилам правдивого дела. Перед вами явление, которому вы не сочувствуете или которое вам враждебно: в чем состоит ваша задача, если вы критик, если вы судья или, по крайней мере, странствующий рыцарь, давший обет защищать невинность и карать нечестие? В чем состоит ваша задача? Не в том ли, чтобы ясно заприметить, чтобы точно отделить враждебную силу и сосредоточить на ней свои удары? Какая польза от нашего дела, когда мы будем не оспаривать наших противников, а только крикливо бранить их, закрыв себе глаза и заткнув уши? Кто хочет быть критиком, или, хоть бы, странствующим рыцарем, тот должен поставить себе правилом: не увлекаться капризами и не ослеплять себя добровольно. И судимому делу, и противнику должны мы прежде всего отдавать справедливость. Этого требует не только великодушие, этого требует простая экономия действия, простая расчетливость. Да нашему обвинению и не поверят, если мы будем сопровождать его бранью, и будет заметно, что мы действуем по капризу или по чему бы то ни было, но действуем неискренно и говорим несправедливо; наши удары падут не на то, что мы преследуем, а на то, что мы взялись некстати защищать. Мы докажем только то, что действуем без истинного убеждения, которое всегда бывает чутко и правдиво, а по какой-нибудь вспышке, которую тщеславно выдаем за убеждение.
Г-жа Евгения Тур поставила себе целью неутомимо ратоборствовать против мрака и зла – прекрасная цель! Она хочет всю свою жизнь преследовать ультрамонтанство, изобличать лжеучения папизма – в добрый час! Но как начинает она эту новую деятельность, и какого конца можем мы ожидать от такого начала? Она взяла Свечину, чтобы в лице этой женщины поразить ненавистный ей дух. Спрашивается: как бы следовало ей поступить, если б критик действительно знал, чего хочет, и знал своего противника, если б он действовал по серьезному убеждению и желал серьезного действия? Без всякого сомнения, он старался бы прежде собрать все, что может говорить в пользу личности подсудимого; по крайней мере, он не стал бы скрывать одно, не договаривать другого, выискивать и выставлять на вид только то, что, по его мнению, не выгодно для подсудимого лица, и избегать тщательно всего того, что могло бы, по его расчету, возбудить в публике внимание и участие; он не стал бы в пылу увлечения называть дурным или пошлым  то, что вовсе не дурно и не пошло; не стал бы буквально искажать, не стал бы передавать не только неверно, но даже навыворот чужие мысли и слова. Шила в мешке не утаишь, от общества истина укрыться не может. Если окажется, что мы поступали несправедливо: кто пострадает, кому будет стыдно? Конечно, не противнику, который посмеется над нами, и посмеется справедливо. Не лучше бы, наоборот, представить все в возможно-истинном свете, с возможною точностью, отдать всему должную справедливость, - и уму, если он есть, и нравственному чувству, и зрелости мысли, и глубокому развитию душевной жизни, чтобы потом, посреди всего этого, найти именно то начало, в котором мы видим зло и вред, и тут изобличить его, и заявить, как трудно уживается оно с этими достоинствами, как ослабляет эти силы и какой ущерб причиняет этому развитию, и как было бы оно богаче и чище, если бы не было в нем этой смуты и этой задержки? Тогда мы имели бы полное право сказать, что делали дело, если бы даже и не одержали победы. Положим, что Свечина была ярая ультрамонтанка, положим, что она была исполнена духа самого исключительного фанатизма, положим, что пример ее мог бы быть опасен, - следует ли из этого, что надо выставлять ее каким-то нравственным уродом, когда она не урод, умом ничтожным и пошлым, когда, напротив, она обладала умом сильным, замечательным и владевшим собою? Следует ли упорно и последовательно отрицать у нее все достоинства, издеваться надо всем, что она делала и говорила? Да и какая надобность, какая польза одержать победу над существом бессильным и ничтожным? Посмотрите: ультрамонтанство осталось в стороне, нимало не тронутое вами, а перед вами лежит убитая и растерзанная какая-то Madame Курдюкова, кукла, вами самими созданная и украшенная для торжественного заклания.
Впрочем, г-жа Евгения Тур, как кажется, еще не отдала себе ясного отчета в тех правилах, каким намерена следовать в предпринимаемых ею крестовых походах против мрака и ультрамонтанства. Если память всякого ревностного католика должна быть открыта для всевозможных нареканий, потому что он католик, если сказать малейшее слово в ее защиту – и грешно, и неприлично, и недостойно образованного человека, то зачем же наша писательница, в той же самой статье, с таким уважением и даже сочувствием говорит о Жозефе де-Местре? Она очень высоко ставит и ум его, и нравственные качества, благородство его характера; она тщательно описывает подробности его жизни, не забывая даже разных анекдотов, делающих ему честь, и все это, ничто же сумняшеся, заимствует из той же проклятой и богомерзкой книги графа де-Фаллу, где прославлена г-жа Свечина. Жозеф де-Местр занимает значительную долю статьи г-жи Евгении Тур; он лицо вводное; о разных его достоинствах и героических поступках не было настоятельной надобности говорить, однако, она говорит, говорит много, выписывая из книги г. де-Фаллу разные подробности и украшая ими свою статью. А между тем Жозеф де-Местр был именно проникнут тем, что критик называет мрачным учением, и за что так преследует Свечину, - проникнут более, чем всякий из тех ревностных католиков, посещавших ее дом в Париже, для которых критик не может приискать достаточно сильного эпитета, хотя между ними есть люди очень почтенные, очень умные, заслужившие уважение всех партий во Франции. Отчего такая нежданная и вовсе  ненужная милость к де-Местру? Наша писательница говорит  о Жозефе де-Местре тоном, в котором чуть-чуть не слышится сожаление, зачем этот достойный муж не остался в России, когда ему предлагали в ней важное место? Значит, ненависть к мрачному учению не так пламенно горела в нашей убежденной и энергической писательнице, что она опустила с миром этого ястреба, а привязалась к бедному птенцу, который выпорхнул из-под крыла его. О де-Местре  ничего, кроме хорошего, о Свечиной ничего, кроме дурного. Что за странность! Но это еще страннее потому, что Свечина никогда не отличалась фанатизмом, что в ней именно не было того сурового и резкого духа, которым отличался де-Местр; ум ее был открыт и знаком с литературами всех образованных народов, даже с произведениями древних; она обладала высоким образованием; ее письма из Италии свидетельствуют, как душа ее была доступна для впечатлений природы и искусства; она никогда не чуждалась общества людей других вероисповеданий,  и ее муж, который за нею последовал, который любил ее, за которым она так нежно ухаживала, на которого она имела огромное влияние, г. Свечин жил и умер православным: это ли черта фанатизма и религиозной нетерпимости? Напрасно также стали бы мы искать этой черты в ее сочинениях, если можно назвать сочинениями то, что осталось после ее смерти и издано г. де-Фаллу. Это разные заметки и мысли, которые она набрасывала наскоро и небрежно, так что издателям стоило большого труда собрать эти отдельные клочки, прочесть их и составить из них одно целое. Она не сочинительница и, стало быть, jalousie de m;tier тут не у места. Очевидно, также, что не назначая своих писаний к печати и даже, сколько можно заключить из рассказа издателя, не назначая их для чтения между своими друзьями, она вовсе не имела надобности мучиться над отделкою своих фраз, присочинять и придумывать эффекты для поражения читателей, которых не имела и не искала. Это ее задушевная беседа с самой собою; здесь она могла быть вполне искренна, и что же? В этих писаниях нет и признака религиозной нетерпимости, нет никакого мрачного учения. В них нет апологии папизма как папизма, нет или почти нет сближений с другими вероисповеданиями; издатели, при всех стараниях, не могли отыскать в ее бумагах никаких сведений о подробностях ее перехода в римско-католическую церковь. Писания ее имеют общий религиозный характер, и большая часть сказанного ею могла быть сказана всяким религиозным человеком, православным или протестантом.
Поверят ли, г-жа Евгения Тур чуть ли не пристрастнее самой Свечиной к де-Местру. Чтя его память, Свечина имела, однако, столько свободы духа, что в последствии времени, в зрелой поре своей жизни, оглядываясь на прошедшее, была в состоянии найти в этом дорогом ей образе черты, которые помогли бы критику лучше уяснить его задачу. «Де-Местр, - говорит Свечина, - может быть, недостаточно освободился от некоторых предрассудков, простирая свое подчинение постановленным началам до самых отдаленных их последствий, в силу логики, которой крайняя строгость едва ли возможна в этом мире». – «Отвечая всем требованиям его разума, - говорит Свечина еще о де-Местре, - удовлетворяя всем потребностям его гения, система католическая была всегда для него в состоянии живой демонстрации, и никогда, быть может, могущество католицизма не проявлялось в таких размерах и так безусловно. Вера до такой степени стала собственною натурой его ума, что вне ее он не мог добросовестно допускать ничего, кроме невежества, узкости, дурной воли или таинственного наказания. Идея в нем управляла всем и подчиняла его сердце, более честное и прямое, нежели по натуре своей благочестивое (pieux)».
Упрекая Свечину в фанатизме, критик в то же время укоряете за какую-то холодность сердца, хотя все, что известно о жизни этой женщины и все, что ею написано, свидетельствует об удивительно горячности, с какою она посвящала себя главному интересу своей жизни, религии и делам милосердия. Правда, Свечина не занималась любовными делами. Но неужели только в одном этом может проявляться горячность? Неужели для человека, и даже для женщины, ни в чем ином нельзя проявить горячность сердца?
Этого мало. Критик возлагает ответственность на Свечину даже за крепостное право, существующее в нашем отечестве. Он сердится на нее за то, что она, еще будучи ребенком, не сострадала участи крестьян. Она ставит ей в вину, зачем она не продала своих поместий в России, и, делая разные, ни на чем не основанные намеки, забывает о факте, сообщаемом в ее биографии, - об огромной переписке Свечиной с ее друзьями в России, которые отдавали ей отчет обо всем, что делалось в ее имениях: «И из ответов их, - пишет биограф, - видно, что та, которая спрашивала их, заботилась более о том, что могло вредить благосостоянию  нравственному достоинству семейств, чем о том, что могло увеличить или уменьшить ее доход; она беспрерывно вызывала и облегчала отпуск людей на волю и запрещала переселение крепостных из одного имения в другое…».
Но, может быть, наша писательница, как Русская сердцем и дочь православной церкви, не могла защититься от скорбного чувства и извинительного негодования при мысли о русской женщине, которая отказалась от родины и веры отцов своих! Конечно, из этого источника должно было произойти то беспокойство в ее тоне, с каким она писала статью свою о Свечиной. Это чувство реакции весьма почтенно, хотя следовало бы всячески позаботиться , чтобы не впасть в ту нетерпимость, в ту исключительность, в тот фанатизм, за которые так щедро упрекает других, и от которых хотим остаться чисты. Но нам непонятно, что г-жа Евгения Тур настаивает на этом чувстве, когда она имела достаточно времени успокоиться, сообразить и взвесить все, и не только настаивает, но еще усиливает тон, потому что ее «Письмо к редактору» оставляет далеко за собою все, за что можно было упрекнуть ее статью. Мы говорим, она могла сообразить и взвесить все: ей стоило только вникнуть в то, что было рассказано ею же самой о жизни Свечиной, для того, чтоб освободить ее память от тяжкого упрека в апостазии. Г-же Евгении Тур, и она очень красноречиво и очень убедительно рассказала нам это, что Свечина, до того времени, как ее коснулась католическая пропаганда, не принадлежала, собственно, ни к какой церкви, что связь ее с православием была чисто внешняя, и что она не могла изменить ему, потому что существенно не принадлежала ему. Г-жа Евгения Тур сама описала нам ее воспитание, свойства той среды, в которой она родилась и провела свою юность. Не она виновата, что общество так сложилось, не она виновата, что, родившись в России, она родилась как бы во французской колонии, и была несравненно более Француженкой нежели Русской; не ее вина, что общество, в котором она родилась и воспиталась, не имело никакой самостоятельной жизни, а жило, мыслило и говорило по-французски; не она виновата, что все элементы ее нравственного существа принадлежали другой почве, и очень понятно, что она переселилась на эту почву, которая была ей более родственна, чем всякая другая, очень естественно, что из колонии пожелала она перебраться в метрополию. Г-жа Евгения Тур все это очень хорошо знает, и сама рассказала нам это как нельзя лучше. Но к сожалению, она не хотела отдать себе отчета в собственных показаниях, и вместо того, чтоб обратить свое оружие против истинного зла, напала на его невинную жертву. Все доводы, которые могли бы служить в пользу Свечиной, критик каким-то тайным процессом, может быть не сведома себе, обращает против нее, с сарказмами провожает ее в чужие края и не знает границ своему презрению к ренегатке. Материальные обольщения не могли увлекать Свечину из Петербурга; здесь она была обставлена как нельзя лучше, все улыбалось ей; она обладала богатством, жила в высшем обществе, принадлежала ко двору. Она поступила искренно; она переселилась во Францию не для того, чтобы расширить  круг своих материальных удобств и удовольствий; она обрекла себя там на скромную долю и жила в кругу людей, с которыми соединяли ее все нравственные интересы ее души. Несравненно более права имеем мы негодовать на тех, кто довольствуется искусственною почвой и блаженствует в тепличной атмосфере.
Молодая Софья Соймонова не знала никакой религии и не принадлежала ни к какой церкви. Впервые заговорило в ней религиозное чувство, когда она встретилась с де-Местром. Но не свидетельствует ли в пользу ее природы то, что среди пустоты и мелочей светской жизни она могла с такою силой сосредоточиться в интересе глубоком и внутреннем, к какой бы сфере ни принадлежал этот интерес? Не замечательное ли явление – эта молодая светская женщина, принятая ко двору, с напряжением изучающая богословские фолианты? Может быть, она могла бы лучше употребить свои силы, чем на чтение книг, которые ей сообщал де-Местр; но все-таки несравненно лучше употребляла она их, чем многие натуры, широкие и узкие, которые вращались в той среде, где она родилась и откуда ушла.
Но вот Свечина живет в Париже. Критик тщательно подбирает маленькие черточки, которые могут представить ее в смешном виде, тщательно избегая всего, что могло бы быть истолковано в ее пользу. Критик несколько раз исчисляет тех из ее друзей и знакомых, которые, по его мнению, принадлежат к партии рьяных, как он выражается, ультрамонтанов. К сожалению, он не запасся более точными сведениями о тех, с кем вышел воевать, о людях мрачного учения, о ярых ультрамонтанах. Г. де Фаллу принадлежит к так называемой католической партии, которая резко отличает себя от так называемой старо-католической партии, или ультрамонтанов, и постоянно воюет с ней; он человек набожный, преданный своей церкви, но между ним и г. Вельйо и К0, большая разница.
Еще менее принадлежит, к людям мрачных учений г. де-Монталамбер; можно не соглашаться с ним, можно оспаривать его, можно указывать на несостоятельность направления его в некоторых отношениях, но нельзя отрицать, что он принадлежит к замечательным личностям своей страны, нельзя не уважать во многих отношениях его благородный образ мыслей; он уважаем не только во Франции, но и в Европе, не только в странах католических, но и протестантских. Лакордер принадлежит к лучшим типам Французского духовенства; под его сутаной всегда билось свободное сердце; его уважали все партии, его уважали и республиканцы, и после Февральской революции он заседал одним из народных представителей в национальном собрании. Критик никак не хотел сказать, что гг. Вельйо и К° не принадлежали к обществу Свечиной; а между тем, даже знаменитый Равиньян, чтимый многими друзьями Свечиной, ревностно искавший ее дружбы, не был принят ею в круг ее задушевных друзей; она, хотя и удивлялась его таланту, не могла сблизиться с ним, и отзывается о нем очень холодно. Наконец, критик, говоря об ее друзьях, постоянно умалчивает одно имя, которое могло бы произвести, по расчету критика, ненужное ему впечатление на читателя. Г-жа Евгения Тур, ни в первой статье своей, ни в этом несчастном «Письме к Редактору», не решилась ни разу упомянуть о Токвилле, который был о Свечиной самого высокого мнения, дорого ценил ее дружбу, поверял ей задушевные свои мысли, передавал ей то, что, по его собственному слову, составляет душу его последнего знаменитого труда, на котором застигла его смерть. Критик не мог не заметить этого имени: оно слишком заметно. Письма Токвилля к Свечиной занимают значительное место в ее биографии; они принадлежать к лучшим украшениям этой книги. О них нельзя было не упомянуть, по крайней мере мимоходом, но именно их-то и забыл наш критик. Письма эти интересны сами по себе, и отрывки из них могли бы значительно украсить статью г-жи Евгении Тур; но она решилась лучше отказаться от этого украшения, и заменить его живою характеристикой де-Местра, нежели произвести невыгодное и досадное сочетание имен Токвилля и Свечиной. Токвиллю рукоплескала вся образованная Европа, его труды читались и изучались всеми партиями если не с равным сочувствием, то с равным уважением; Токвилль, наконец, не только не принадлежал к партии ультрамонтанской, но и не принадлежал вообще к так называемой католической партии, считающей в рядах своих Монталамбера, Фаллу и др.; Токвилль — ум достаточно свободный от исключительного клерикального догматизма. Понятно, как было бы некстати говорить об его отношениях к мадам Курдюковой, к которой он писал, например, так: «Позвольте мне сказать вам, со всею живостью, с какою только можно говорить издалека и письменно, что ничья участь более вашей не возбуждает моего участия, нет человека, кому бы я с большим радушием пожелал всех благ, которые могут удовлетворить душу, подобную вашей, и так далеко превышают способности и желания стольких людей: много случаев делать добро, утешать, помогать и возвышать все, что ни приближается к вам. Вы одарены инстинктом такого благородного употребления жизни, и вы знаете ему цену».
Но Токвилль в своих письмах не ограничивается личными излияниями; он относится к Свечиной не просто как к почтенной и доброй старушке, он видит в ней зрелое сильное разумение, представляет на суд ее свою мысль, подвергает ее критике свои идеи, те самые идеи, которые так высоко отличали его между современными писателями Франции, можно сказать, Европы. Между прочим, он доказывает ей в этих письмах необходимость, чтобы духовенство принимало более живое и деятельное участие в интересах своей страны и в вопросах политических, соглашаясь с ней, что влияние духовенства, ровно как и влияние женщины, должно простираться, преимущественно, на общие и внутренние источники действий, не вмешиваясь в их внешние и частные проявления. К сожалению, письма Свечиной к Токвиллю не были в распоряжении издателей, и мы можем судить об их содержании и духе только из писем ее корреспондента. «Как отрадно мне слышать от вас, - пишет он, - этот благородный язык обо всем, что сколько-нибудь походит на рабство! Я разделяю ваше мнение, что более равное распределение благ и прав в этом мире есть самая великая задача для лиц, управляющих делами человеческими. Я хочу только, чтобы равенство в политическом отношении значило быть равно свободными, а не значило быть равно несвободными, что часто слышится в последнее время». Вообще в письмах Токвилля речь идет только о предметах политических и общественных. В этом отношении, из сочинений Свечиной особенно интересно ее рассуждении: «Le christianisme, le progres , la civilization», которое по этому самому мы и рекомендовали вниманию критика, а не потому, что оно занимает тринадцать страниц. Другие ее сочинения не менее интересны, как, например, самое обширное и, может быть, самое зрелое: «Sur la resignation». Они интересны не с одной только религиозной точки зрения, они интересны и для психолога, и для моралиста, и для всякого мыслящего человека.
Случайные отзывы женщины, и притом женщины, державшей себя в стороне от политических движений, не имеют сами по себе особенных прав на внимание публики. Свечина не писала политических памфлетов и не претендовала на непогрешимость суждений о современных политических событиях и политических деятелях; отзывы ее могли быть иногда неверны и ошибочны, как и вообще отзывы современников, даже самых сведущих и самых близких к предметам суждения. Но все, что в письмах к друзьям она высказывала и в этом отношении, отличается искренностью, а весьма многое и поразительною меткостью.
Например, после выборов 10 декабря 1848 года, она писала: «Не удивлены ли были вы этим торжеством бонапартизма, этою страстью, которую народ несведома самому себе носил в своих недрах!? Надобно сознаться, что в эту любовь входит много ненависти, и что страх республики более всего угладил путь этому возврату к воспоминаниям империи. По личному предпочтению, лучшие умы, огромным большинством, выбрали бы генерала Кавеньяка; но чтя его лично, одни несколько опасались подозреваемой слабости его характера, другие — его отъявленной преданности республиканскому устройству, и почти всех тех соприкосновений, к которым привело его прошедшее, соприкосновений, от которых он никогда не хотел совершенно отказаться. Я считаю нелепою клеветой предположение некоторых о том, будто бы генерал Кавеньяк заключил некоторые обязательства с анархистами. Странная судьба! Генерал Кавеньяк был отвергнут здравомысленною партией во Франции за слишком крайний либерализм, а между тем, он единственный человек в этой самой Франции, которого страшно ненавидят социалисты и коммунисты всех видов и всех поколений. Весьма вероятно, что он пал бы под их ударами, если бы достиг президентства. Посреди всего этого, за малыми исключениями, хвала его во всех устах, и, что до меня касается, он единственный человек этой минуты, который казался мне всегда искренним, правдивым и прямым человеком, верным себе и совершенно неподкупным. Есть что-то античное в его доблести, и если бы Франция имела сколько-нибудь республиканские свойства, то она дала бы ему свою доверенность. Что же касается до его соперника... то это тело прозрачное, сквозь которое каждый видит, что хочет, принимая его самого за нечто еще не вполне выразившееся. Движение, которое дало ему торжество, может быть, довольно безнравственного свойства; к нему все относятся точно так, как косой глаз относится к предмету, видя совсем не тот пункт, на который смотрит. Куда поведет эта система? Не угрожают ли великие разочарования всем этим комбинациям, которые, по-видимому, проникают так далеко в будущее? Вот мирской свет и мирская мудрость! Любопытно будет видеть последствия…»
 «Видя то, что происходит от одного конца Европы до другого, - пишет Свечина о страшной вспышке 1848 года, - невольно подумаешь, что совершается какая-то гигантская, всеобщая судьба. Конечно, мы видим разные ошибки, но эти ошибки не могут объяснить такой современности, такого согласия, такой быстроты. Не думайте, что для удержания событий было бы достаточно только более зоркого глаза и более сильной руки. В сравнении с великими общественными событиями, вообще редко случается, чтобы люди не оказывались слишком малыми: но теперь все бессильно перед неотразимым».
Бросая взгляд на положение Англии, которая в это время хотя и была взволнована, но не представляла смут и беспорядков, Свечина говорит:
«Редки такие битвы, исход которых изумляет как победителей, так и побежденных,— гораздо реже, чем можно думать. Если что меня поражает в английских борьбах, так это что-то субстанциальное, что-то существенное, которое слышится в игре страстей. Чувствуешь, что люди там в истинном или ложном находятся по уши, что общественное дело есть их собственное дело, что они отдаются ему совершенно, и что интерес, который они призваны защищать, получили они в наследие от многих поколений, и что он перешел в их кровь. До этого очень далеко искусственным, поверхностным, новым конституциям, где неопределенность и фантазия минуты играют такую роль, или, наконец, интерес личный решает все. Конечно, у меня нет желания унижать Францию перед ее соперницей, но относительно политических нравов, чувствуешь, что в Англии они стали второю и действительною природой, во Франции они еще только условные нравы. Вот почему свидетели этих битв следуют за ними во Франции только с отвлеченным интересом ума, между тем, как в Англии общая забота заразительна, перестаешь быть простым наблюдателем и чувствуешь себя увлеченным».
Итак, мы не только имели полное право, но были обязаны сказать под статьею г-жи Евгении Тур, что она судила односторонне и несправедливо. Мы выразились уклончиво и мягко, мы сказали: несколько односторонне и не совсем справедливо; читатели имеют полное право упрекнуть нас теперь, зачем не сказали мы: крайне односторонне к слишком несправедливо. В оправдание свое можем мы сказать только то, что объяснили себе эту статью увлечением, которое в источнике своем могло быть очень похвальным. Зато «Письмо к Редактору», которое мы печатаем теперь по необходимости, превосходит всякое объяснение и может пристыдить всякое извинение. Мы не говорим о том, что за нашу слабую протестацию, в которой шла речь только о первых условиях простой справедливости, г-жа Евгения Тур обвиняет нас в сочувствии и пристрастии к мрачным учениям и т. п.; мы не говорим о том, что касается нас; но нельзя не прийти в ужас от той бесцеремонности, с какою наша даровитая писательница распоряжается предметом спора. С каким-то страстным презрением продолжает она говорить о несчастной жертве, подвергшейся ее ударам, о маленьком трактате Свечиной: «Le christianisme, le progres, la civilization». Она в негодовании, как осмелилась женщина коснуться этой темы, которая не под силу даже гениальному уму мужчины, она, — г-жа Евгения Тур, которая всегда так бойко отстаивала права женщины касаться возвышенных предметов, — которая сама так любит говорить о предметах возвышенных, подобных христианству, цивилизации и прогрессу!.. Почему же, в самом деле, мужчине или женщине не размышлять, а особенно не размышлять про себя, не назначая своих элукубраций для публики, о таких насущных предметах, как христианство, цивилизация и человеческий прогресс? — Решительно мы не помним, чтобы когда-нибудь критик так не понимал или не хотел понимать разбираемого автора, как в настоящем случае г-жа Евгения Тур. В статье своей она сознавалась, что читала эту книгу с невыразимою скукой, и мы вполне верим ей: что, кроме невыразимой скуки, может чувствовать человек, читая вещи, которые он не может или не хочет понять? Можно пожалеть, что наша даровитая писательница так бесплодно потратила свое время. Читатели, пробегая ее «Письмо к Редактору», вероятно, уже заметили сами, как мало писавшая рука отдавала себе отчет в собственном деле. «По мнению Свечиной, - говорит наш критик, - несправедливо думать, что с течением времени совершенствуются человеческие познания, что потомки становятся выше своих предков», и в доказательство выписывает из Свечиной место, передавая его на русский язык с самою милою женскою неточностью, — но так, однако, что при всех искажениях заметно, в чем дело. Дело в том, что с течением времени в человечестве возвышается общий уровень познаний, между тем как общие законы и дары человеческой природы остаются постоянно одни и те же. «Время, - говорит Свечина,  - условливает последовательное развитие, постепенный прогресс масс; но время, ни годом, ни столетием, не властно изменить то, чем определяется высшая степень величия человека, умственного и нравственного. Методы, классификации, вот что время совершенствует само собою, совершенствует необходимо; орудия, — вот что создает оно, и этого очень достаточно для его славы...» Свечина не говорит, как заставляет ее говорить критик, о познаниях ученых и Пифагора, Платона и Аристотеля. Она выражается так: «Много ли в наших академиях насчитаем мы ученых, которые превзойдут размеры Пифагора, Платона и Аристотеля», разумея под этим не «уровень наук или познаний», который, как тут же говорит автор, возвышается «единственно действием времени», то есть, необходимо возвышается, потому что время непрерывно идет впереди; но размеры разума, размеры мысли, которым мы и теперь удивляемся и которые останутся великими всегда, как бы далеко ни утекло время; точно также, как велики останутся таланты Праксителя и Фидия, а произведения их останутся не-досягаемыми образцами человеческого искусства. Это не мысль, это факт, и этот очень понятный, бесспорный факт, так зрело сознанный и высказанный, показался критику возмутительною мыслью, возбудили его негодование, и заставили его воскликнуть: «Стало быть, прогресса нет. Это — известная католическая теория. Ей ли сочувствуете вы, м. г.?»
Это пока только наивно и даже мило; дальше будет хуже. Кстати подвернулось здесь слово сочувствие. Можно не сочувствовать человеку, но, повторим, должно отдавать ему справедливость. А можно и сочувствовать иному образу мыслей, не разделяя и даже оспаривая его. Всякая мысль, непротивная общим нравственным и умственным законам, может быть принимаема с уважением и даже сочувствием, если только она действительно выработалась из жизни, действительно жила в чьей-нибудь душе, хотя бы мы, со своей стороны, были настроены совершенно иначе и не могли признать ее своею. Например, никак нельзя сочувствовать Вильмену или Кузену, когда они поднимают голос в защиту папы; но можно с сочувствием, хотя бы с сочувствием сожаления, видеть, как защищают этот принцип люди, искренно убежденные, как, например,  Монталамбер, не соглашаясь с ними и опровергая их доводы. Наоборот, можно признавать мысль, но никак не сочувствовать ее проявлению; можно быть самым ревностным приверженцем свободы, и читать без всякого сочувствия, а напротив, с негодованием, гимны свободе, которые воспевались в газете «L’Univers» во время февральской республики. Но пойдем далее: критик решился до такой степени не понять автора, что не только исказил мысль, но и приписал ему совершенно противное тому, что автор высказывает. Свечина в этой статейке своей представила доказательство самой уважительной и самой сочувственной искренности и либеральности религиозных воззрений. Будучи ревностной христианкой, глубоко преданной той церкви, которая послужила ей дверью к христианству, она, тем не менее, в своей беседе с собою, не затрудняется сознаться, что многие великие успехи, совершенные человечеством, имели своим началом унижение церкви, презрение и ненависть к католикам, что многие благодетельные преобразования произошли в жизни общества, благодаря слову и деятельности людей, которые отпали от христианства, вследствие злоупотреблений, гнездившихся в католической церкви, что эти неверующие люди, так называемые философы XVIII века, во многом вернее и лучше осуществляли дух христианства, чем его служители; что в этих философах, не сведома им, жил этот дух, против имени которого они ратовали. Она не распространяется о реформации, как о начале новых вероисповеданий, и не судит о них; она касается только грозной силы изобличения, с какою она явилась посреди христианства, и сосредоточивает внимание на мыслителях XVIII века, которые, по общему мнению, являлись отрицанием христианства вообще. Она утверждает, что те благотворные идеи, которые распространяли эти мыслители, были почерпнуты ими из христианского источника и запечатлены его духом. «Философы, - говорит она, - пытались только распространить на общество то, что до тех пор прилагалось лишь к отдельной личности человеческой. Они пытались раздвинуть круг и расширить сферу правила». Она называет детей церкви детьми неблагодарными и беспечными, которые отдали другим ее наследие. Она сожалеет, зачем не они, а враги их совершали дела христианской любви. «Будем, - говорит она, - великодушны и снисходительны к нашим врагам, но мы обязаны быть строги к братьям, которых уважаем и любим. Вина католиков не более ли чувствительна для нас, чем несправедливость и ненависть их противников? Спрашивается, сколько в реформации и в энциклопедической философии должно быть отнесено на счет злоупотреблений и распущенности, которые привели нас к ним?».
Что же делает критик? Не поняв относящегося сюда места, страшно исказив его в передаче, выпустив самое существенное, не досказав смысла, он с удивительным самодовольством глумится над мрачным учением и восклицает в укор Свечиной: «Разве всякий образованный человек не знает, что реформаторы и философы XVIII столетия восставали против нетерпимого, закоснелого католического духовенства?» Всякий очень хорошо это знает, строгий критик, и Свечина высказала это прежде вас, и высказала с большим сознанием, чем вы, потому что этот вопрос был знакомь ей, как факт собственной жизни, а у вас он не более, как фраза, ибо той же мысли не узнаете вы в устах другого.
Впрочем, да позволит нам критик сказать, что истинная и глубокая причина реформации заключается даже не в злоупотреблениях духовенства, как думает он, согласно со Свечиной, а в самой сущности католицизма. Начало протеста условливалось им существенно; оно сопутствовало ему и проявлялось беспрерывно, а в XVI столетии оно проявилось лишь победоносным образом и организовалось рядом с католицизмом, как особая сила.
После этих двух выдержек из сочинения Свечиной, критик замечает: « В остальной части разбираемого нами подробно рассуждения высказана мысль не новая, на доказательство которой не надобно было потратить много ума, таланта и знания, что христианство не враждебно истинной цивилизации. Это неоспоримое положение стоит чуть ли не во всяком учебнике».  Как кстати здесь слово учебник! Г-жа Евгения Тур оказывается любительницею новых мыслей. Но что такое новая мысль? Мысль может иметь все достоинства новой мысли, если она найдена нашею собственною жизнью, прожита нашим собственным умом, почувствована нашим собственным сердцем, хотя бы содержание этой мысли было вечным достоянием общего разума, и хотя бы она высказывалась многими тысячами прежде нас. Все зависит от того, воспроизведена ли она действительно нами, совершилась ли она как действительный факт нашей умственной жизни. В этом состоит действительная печать оригинальности мысли. В этом заключается умственная ценность, а не в ассигнациях, хотя бы и новеньких, которые ходят из рук в руки, не имея ни малейшей ценности, живут кредитом, иногда ни на чем не основанном, и часто доводят целое общество до плачевного банкротства.
Мы не будем более распространяться, и предоставляем публике вывести надлежащие заключения. Но считаем не излишним, для того чтобы дело явилось перед публикою во всей чистоте, передать здесь остальную часть трактата Свечиной, который так безжалостно растерзан критиком, поразившим и нас своими громами за то только, что мы упомянули об этом трактате, еще ничего не успев сказать в его похвалу или заявить свое сочувствие. Вот перевод:
«Вопреки тем, которые не боятся употреблять святого величия Евангелия на службу самым ничтожным притязаниям, призвание христианства состояло всегда в том, чтобы действовать на общество, держась поодаль некоторых временных раздоров и остерегаясь предписывать какую-либо в собственном смысле политическую систему. Не изменяя слову своего божественного основателя: «Царство мое не от Mиpa сего», не поставляя своею непосредственною задачею изменения государств, учреждений или законов, раскрывая власть свою не на площади или в сенате, а в сфере высшей, христианство преобразило мир, преобразив совесть. Оно проникает в сердце человека, в его сокровеннейшие изгибы; оно заботится только о спасении душ, но по удивительному сцеплению действий, путем косвенным, но верным то, что производит оно в личности, обратно действует на целое общество.
«Таким-то образом христианство, не принимая политической личины, никогда не переставало обнаруживать свою образующую силу в общественном отношении.
«Вопрос состоит только в том, куда идет, куда должна идти цивилизация? Не христианство останавливается перед этим вопросом. С какой бы стороны ни подул ветер человеческой мысли, оно продолжаете свой путь. Оно — начало всякого развития, оно движущая сила, первый двигатель, подобный, в некотором смысле, силе пара, которая служит всему и не заключает в себе вынудительно всех тех применений, для которых служит средством.
«Христианство не совпадает существенно ни с какою политическою системой, тому препятствует его всеобщий характер; оно есть сущность прогресса, но надобно, чтоб оно могло соответствовать всем степеням цивилизации. Оно не дожидается, чтобы народ достиг такой или другой высоты, оно дает отзыв на каждую действительность; равнодушное к преходящим случайностям, оно нападает на корень, на принцип зла по-всюду, где только находит его; оно поражает и подрывает его, не из видов какого-либо особого предпочтения, но для искоренения самого зла, с которым оно призвано бороться на земле. Встретится ли в чем несправедливость, отрицание права, презрение к человечеству, против того и будет действовать христианство.
«Христианство не имеет другого общественного направления, как искать или блюсти царство Божие в обществе, царство, которое не невозможно ни при царе, полнейшем типе семейства; ни при олигархии, правительстве мудрых; ни при аристократии, представительстве национальных преданий и собирательных сил богатства и разумения; ни при демократии, твердо владеющей собою и хорошо дисциплинированной.
«Нарушения божественного закона не составляют только личного порока и несчастья; в них также порок и несчастия народов; вне христианства никогда не будет ни прочного благосостояния, ни прочной свободы. История, занося в свои летописи долгий обман народов и царей, доказывает до очевидности, что если бы народы и их вожди были всегда послушны учению христианства, то политическое положение мира было бы совсем не то, какое мы видим теперь.
«Лишь одно божественное начало может победить две великие силы зла: гордость и чувственную похоть. Гордость для духа, любостяжание для тела, вот два полюса человека: тут он весь. Что же от него могло бы бороться с ним? Чтобы только осмелиться помыслить об этой борьбе, ему нужен Бог.
«Христианство не занимается ни ветвями дерева, чтобы дать им направление, ни его листвой, ни даже его стволом, но оно блюдет его соки, из которых все выходит, — и ветви, ствол и листья пользуются его заботами.
«Делайте добро для добра, не имея в виду какой-либо политической системы, и вашим делом воспользуется та политическая система, которая будет искренно представлять дело истины и блага. Надобно уметь ждать в этом миpe, гораздо более сеять, чем рассчитывать на жатву: лишь насилие отличается быстротой и может скоро идти, но зато следы его шествия могут исчезнуть с такою же быстротой. Полезное действие не торопливо, труд его остается долгое время незамеченным, но его последствия непременно будут почувствованы рано или поздно. Освободив от власти обстоятельств и людского соблазна идеи, в доброте которых вы несомненно уверены и которым предаетесь вполне, вы можете остаться спокойны и довольны в вашей совести. Прилежите же этому верному благу, противополагая остальному сопротивление нравственное, за которым общество может считать у себя одною деятельностью менее, но ни как одною опасностью более.
«Легкомысленно отваживаясь на неизвестное, мы можем подвергнуться опасности не встретить в нем Божьей мысли. Как прискорбно будет нам, если мы привяжем наше сердце к тому, чего нет в воле Бога, чего не хотел Он в ту минуту, как мы предалась со всем пылом нашему увлечению? Будем беречь страсть нашей души для тех дел, в которых торжество несомненно известно нам; пусть каждый полагает свое честолюбие более в том, что заслуживает успеха, нежели в том, что получает успех.
«Кто действует с другою целью, тот может, даже при успехе, пожалеть о своих усилиях; кто действует, напротив, свободно от всяких видов, частных, личных и случайных, в смысле общем, делая ежечасно то добро, которое представится, высказывая только то, что чувствует истинным, защищая только то, что почитает справедливым, тот, по-видимому, заботится лишь о текущем дне, но, в сущности, работает для всех времен. Шиллер высказал это удивительным стихом: «Кто сделал добро в свое время, тот потрудился для веков». Мало что в этом мире приобретается прямо и абсолютно.
«Мы уже много сделаем для других, если будем блюсти свою собственную прямоту, укреплять свою душу, очищать ее от всякого яда, от всякой слабости, от всякого раздражения, от всякой внутренней щекотливости, от всякого человеческого уважения. При этих условиях добрый труд рискует быть сам себе единственною наградой, но что нужды? Из семян, брошенных на ветер, сколько найдутся таких, которые примутся где-нибудь далеко, далеко от стебля, их носившего!
«Невольничество, например! Христианство не имеет надобности предписывать его отмену, оно внушает ее, и этого достаточно бы для тех, кто хочет вести себя согласно с его духом. Лишь неполное воцарение христианства в сердцах дозволяет рабству существовать на свете, и успех истины сам собою делает невозможным порабощение человека. Воевать невольничество единственно с филантропической точки зрения, значит, по большей части, терять напрасно свой труд, ибо любостяжание и алчность стоят на страже его; но усиливать, развивать, разогревать нравственный элемент, наиболее ему противоположный, значит ускорять и усотерять шансы освобождения.
«В сущности, цивилизация жила и живет только христианством; она следует за ним издали; когда-нибудь она, может быть, и отольется по его образцу; но скудная и темная слабость не может ускорить наступление этого времени иначе, как сохраняя святую веру в него и повторяя дела, согласные с духом христианства. Часто элементарные понятия веры были достаточны, чтобы поднять человека на самую высшую степень нравственного достоинства, и что вера может сделать в этом отношении, то лишь она одна я может сделать. Все, что является вне нас, началось внутри нас самих, и ничто не может существенно измениться в учреждениях человеческих, если наши сердца не изменились.
«Другое, и не меньшее, благодеяние христианского духа состоит в том, что движение, им возбуждаемое, совершается без потрясений, и никогда не подается вперед с тем,  чтобы потом пойти назад. Все, что было основано им в этом мире, было основано без насилия. Истинная потребность какого-либо народа или какого-либо лица имеет глубокие корни; медленность прогресса соразмерна присущей ему силе.  Прогресс, вызванный не страстью человеческой, как бы ни был громаден, не бывает разрушителен на пути своем, не бывает жесток в торжестве своем; все склоняется к нему, сопротивления постепенно ослабляются, и тогда он естественно приспособляется к вещам великим, ставшим необходимыми и своевременными; только в том случае, когда замешивается воля человека, торопливая и насильственная, начинаются потрясения и ломка.
«Природа, так  же, как и все в мире, подверженная законам смерти, имеет свои перевороты, свои падения и свои успехи; когда предстоит ей произнести последний приговор, она ведет осуждаемое по всем степеням обветшания; под ее рукой,  внимательной и чуткой, исчезает след потрясений, возрождающееся возникает из умирающего, и если она оставляет развалины, то не оставляет  обломков».
Все это г-жа Евгения Тур называет упражнением пансионерки на тему, заданную католическим попом. Удар энергический, - но на кого он падает? Что доказывается этим сильным словом?
[М.Н. Катков]


*


КРАТКОЕ СКАЗАНИЕ О ПОСЛЕДНИХ ДЕЯНИЯХ «РУССКОГО ВЕСТНИКА»

(«Московские Ведомости» № 109 от 19 мая 1860 г.)


…4-го мая нынешнего года на полях «Современной Летописи» «Русского Вестника» произошла кровавая битва. Кичливый подданный дерзнул поднять против своего властителя знамя восстания. Могучий властитель запылал гневом и вывел против мятежника свои военные силы, закаленные во многих сражениях подобного рода. Официальные известия говорят о блистательной победе. Гонцы счастливого властелина разносят на все стороны молву о новом громоносном его подвиге. Полуофициальные сателлиты его уверяют, что строптивый мятежник совершенно уничтожен. Толпа, любящая всегда сильные удары, рукоплещет и ликует о победе. Посреди этих всеобщих ликований, посреди поздравительных адресов от разных классов, победитель покоится на лаврах и вкушает сладкий нектар торжества. Он смотрит с гордостью на свое дело, уверенный, что такое жестокое наказание упрочит навсегда его власть, послужит спасительным примером для других непокорных подданных, и что с этих пор в государстве  «Русского Вестника» царствовать будет тишина и порядок. Мы были далеко, когда дошли до нас первые глухие слухи об этих важных событиях. Опыт последних годов, частое появление политических и военных уток, приучило нас к некоторой недоверчивости на счет известий о разных победах. Невольно пришло нам в голову подозрение: не распустил ли  этих слухов тот самый Татарин, который известил Европу о взятии Севастополя? Желая иметь более точные сведения, мы поспешили на театр войны. Сейчас мы были засыпаны градом официальных и полуофициальных отчетов о происшедшем. К несчастью, тот же опыт последних годов, постоянный и разочаровывающий всякого оптимизм официальных и полуофициальных органов на Западе сильно поколебал в нас веру в этот источник современной истории. Мы решились сделать собственные исследования и лично удостовериться в исторической истине фактов. Мы обозрели поле сражения. Мы навели справки о силах и средствах воевавших сторон. Мы осведомились о дальнейшей судьбе инсургента, и результат наших исследований ставит нас в горькую необходимость потревожить торжествующее спокойствие победителя и рассеять до некоторой степени обольщение, которому он предался и которое разделяют с ним любители официальных известий. Мы предлагаем на суд читателей наши изыскания, желая, по возможности, уяснить современному поколению смысл событий нашей эпохи и приготовить кое-какие материалы для тех, которые захотят впоследствии писать ее историю. Мы уверены, что труд наш не будет неприятен и властителю, о котором идет речь. Несмотря на то, что он любит сильную власть, он был всегда в своем государстве ревностным защитником и покровителем публичности, гласности и свободных прений. Мы действуем согласно с его принципами, с теми принципами, которых он придерживается с редким в наше время постоянством. Но, приступая к скромному критическому исследованию фактов, мы снимаем покамест контур, совлекаем на время с триумфатора его парадное облачение и хотим в нем видеть просто редакцию «Русского Вестника».
С некоторого времени странные дела совершаются в этом почтенном журнале. Столкновение г-жи Евгении Тур с редакциею «Русского Вестника» есть только последнее явление в длинном ряде фактов, из которых многие похоронены во мраке неизвестности, и только три доведены до общего сведения посредством печати. Редакция «Русского Вестника» сделалась учреждением совершенно новым и невиданным доселе, учреждением, которому подобного не представляет история журналистики. Она обнаруживает такие необыкновенные приемы и такой оригинальный образ действий, что напрасно стали бы мы искать чего-нибудь подобного в других странах и в других литературах. Редакция «Русского Вестника» имеет обыкновение принимать на себя роль цензора в отношении к посылаемым в нее статьям. Без ведома и согласия авторов, она делает в них пропуски, руководясь в этом совершенно загадочными соображениями, или же снабжает статьи своими собственными «элукубрациями» и навязывает сотрудникам разные порождения своей фантазии. Почтенные авторы, получая книжки «Русского Вестника», не узнают своих собственных произведений: одни из них удивляются их чрезвычайно худощавому состоянию, другие с изумлением находят в них такие вещи, о которых и во сне не мечтали. Другой оригинальный прием редакции состоит в том, что она помещает в своем журнале статьи, и тут же сама пишет критики на эти статьи, протестует против них, доказывает автору, как сильно он ошибается, и причисляет его к той или другой категории отверженных ею людей. Третий, еще более оригинальный прием заключается в том, что редакция печатает в конце статей заметки, в которых говорит автору разные нравоучения и делает злобные намеки. Словом, редакция становится каким-то особенного и еще небывалого рода исправительным домом и заведением для улучшения нравственности своих сотрудников. Чтобы читатели не подумали, что мы что-нибудь сочиняем или забавляем их какими-нибудь сплетнями, мы приводим для каждого из исчисленных приемов по одному примеру, по одному факту, несомненному, засвидетельствованному печатно.
1. Г. Благовещенский присылает в «Русский Вестник» статью об Ювенале, которая была предметом двух его публичных лекций (мы не имеем возможности знать, была ли она прислана в первоначальном виде лекций или в другой форме; это, впрочем, не относится к делу). Редакция, ощупав пульс статьи, неизвестно по какому медицинскому учению, находит ее больною, предполагает, что она страдает полнокровием, подвергает ее сильным кровопусканиям и печатает ее после этих операций, не извещая автора об этих отчаянных средствах, к которым сочла за нужное прибегнуть. Г. Благовещенский видит свою статью в печати; он поражен ее истощенным видом; он замечает на ней пластыри, приклеенные редакциею; он протестует, уверяет, что его статья была в совершенно здоровом состоянии, находит, что медицинские пособия, употребленные «Русским Вестником», были совсем не нужные и поколебали ее организм; он снимает пластыри, восстанавливает расслабленные силы своей статьи и печатает ее в первоначальном виде в «Сборнике Студентов С. – Петербургского Университета», прибавляя следующее замечание: «Лекции о Ювенале уже были помещены в № 19-м «Русского Вестника» (1859 г.), но с пропусками, на которые автор, однако, не уполномочил редакцию означенного журнала. Пользуясь выходом в свет второго выпуска «Сборника, издаваемого Студентами Спб. Университета», автор счел нелишним снова напечатать свой труд в первоначальном его виде».
2. Г. Утин доставляет «Русскому Вестнику» обширную и богатую содержанием статью, под заглавием: «Очерк исторического образования суда присяжных в Англии», труд, за который была бы благодарна всякая редакция. Редакция «Русского Вестника» печатает статью в двух своих книжках (5 и 6) и украшает ее множеством подстрочных замечаний, которыми дополняет и исправляет ее. В этих заметках различного размера проглядывает какое-то неудовольствие редакции; она как бы старается показать, что автор не удовлетворил ее требованиям, что он написал статью не так, как написала бы ее она сама. Потом, в благодарность г. Утину за его прекрасный труд, редакция печатает от себя в «Современной Летописи» статейку с завлекательным заглавием, в которой показывает, что если бы она захотела, то могла бы причислить почтенного своего сотрудника к категории «поклонников слабости, пропагандистов уныния, унылых поклонников правила nil admirari». По великодушию, редакция на этот раз прощает г. Утина; но зато считает для себя обязанностью заявить свой протест против его мнений. Она находит, к неизреченному удивлению автора, и всякого, кто читал его статью, то он совершенно непозволительным образом осуждает учреждение мировых судей в Англии. Она оказывает посредством разных умозрений и силлогизмов, что осуждая мировых судей, он осуждает через это и всю систему самоуправления. Потом, не довольствуясь тем, что напечатал г. Утин, редакция проникает в его душу, ищет в сокровенных уголках его мысли тайных побуждений всего сказанного им, и открывает там разные ужасы, именно, что г. Утин питает вражду к владеющим классам, что он желает отнять у них управление, и что он в сущности – o horribile dictu! – сторонник централизации и партизан чиновнического управления! Тут всякому, кто даже не читал статьи г. Утина и не имел возможности убедиться в справедливости всех этих страшных обвинений, естественно, представляется один очень простой вопрос. Всякий спросит себя: какая же это роковая необходимость заставляет редакцию «Русского Вестника» печатать статьи, против которых она вынуждена протестовать? Неужели сотрудники имеют в руках какие-нибудь принудительные средства, чтобы заставить ее помещать статьи, которые ей не нравятся? Протест всегда соединяется с некоторым неприятным чувством в душе того, кто протестует. Нельзя же протестовать от удовольствия. Нельзя же протестовать просто от хорошего расположения духа. Протестует тот, кто недоволен, а следовательно, находится в дурном расположении духа; тот, кому что-нибудь не нравится; тот, кому что-нибудь неприятно. Решительно не понимаем, отчего редакция «Русского Вестника» добровольно причиняет себе такие неприятности и добровольно портит себе душевное настроение. Мы находим в это что-то «унылое».
3. Г-жа Евгения Тур, дама, которая своею литературною плодовитостью удивляет всякого, и которая была до сих пор самым ревностным и неутомимым сотрудником  «Русского Вестника», посылает в редакцию статью о г-же Свечиной. Редакция принимает статью, потом внезапно делается недовольна ею. Несмотря на то, она все-таки печатает ее, и на этот раз уже не заявляет своего протеста, не излагает в особенной статейке побуждений протеста, а прибегает к более простому, сокращенному, суммарному образу действий, употребляет упрощенную процедуру. В виде неожиданного сюрприза, и для автора, и для читателей, редакция печатает в конце статьи заметку, написанную в отрывистом, лапидарном стиле. В этой заметке она в кратких, но сильных выражениях отделывает автора, упрекает его в недобросовестности, показывает, что статья его никуда не годится, изъявляет разные свои сожаления, говорит весьма назидательные вещи об обязанностях критика и оканчивает ядовитым, но до сих пор еще не употребительным в литературе намеком на религиозный индеферентизм автора, на равнодушие его к религиозным интересам. Более подробную характеристику этого поступка редакции и воинственные последствия лапидарной заметки мы представим дальше, а теперь постараемся уяснить причину, от которой рождаются эти приемы, столь выходящие из ряда обыкновенных явлений журналистики, эти манеры, столь бесцеремонные и непосредственные, это обращение с сотрудниками их статьями, столь оригинальное и поражающее новостью.
Причина всего этого довольно сложна и, преимущественно, психологического свойства. Описанные нами явления происходят большею частью от особенного мнения редакторов «Русского Вестника» о самих себе и от особенного тоже мнения их о значении редакции вообще. Большой успех «Русского Вестника», успех, который составляет самое утешительное явление в нашей литературе, успех, которому сочувствует всякий порядочный человек, произвел, однако ж, весьма дурное влияние на редакторов этого журнала. Говоря простонародным языком – они очень зазнались. Они страдают болезнью, которой подвергались многие великие исторические личности, слишком привыкшие к удаче, - именно головокружением. Голова вскружилась у редакторов «Русского Вестника» от успеха их журнала. Достигнув высокого положения в литературе, они впали в маленькое заблуждение, поддались невинному обольщению – они приписали успех журнала исключительно самим себе, единственно своему собственному величию, а нисколько, ни даже частью, не сотрудникам, которые кормили их журнал своими трудами. Дух их возгордился. Мало-помалу поселилось в них убеждение, что они умнее, ученее, глубокомысленнее не только всех своих сотрудников, но и всех … вообще. Они вообразили себя единственными настоящими двигателями развития в России, могучими умственными силачами, с которыми некому у нас равняться, непогрешительными мудрецами, которых никто не уличит в незнании; они глубоко убеждены в том, что, кроме них, никто ничего не понимает надлежащим образом. Для них все, что говорят и пишут другие – это фразы, незрелость, «ассигнации, которые ходят из рук в руки, не имея ни малейшей ценности, и живут кредитом, …». Они одни только изучили все, уяснили себе все вопросы, нашли для них решение «собственною жизнию, прожили их собственным умом, перечувствовали собственным сердцем». Мы не говорим здесь ничего наобум. Это горделивое сознание своего превосходства, это высокомерие премудрости, та самоуверенность проявляются во всем, что пишет от себя редакция. Это заметно для всякого, кто сколько-нибудь знаком с ее приемами. Это видно в том диктаторском решительном тоне, с которым она возвещает свои глубокомысленные суждения, и в той презрительной манере, с которою она говорит, с высоты своего величия о мнениях, ею неодобряемых. Редакторы «Русского Вестника» имеют претензию на универсальность, на всеведение. Все отрасли человеческого знания не только одинаково доступны им, но в каждой из них они полные господа. Политика, государственное право, история, политическая экономия, философия – все это находится в их распоряжении. Мало того; они наделали множество совершенно новых открытий, множество оригинальных изобретений в каждой из этих умственных сфер. Они создали свою теорию о государстве, которая показывает, как сильно ошибались все публицисты прошедших столетий и нынешнего века, верившие, что в государстве есть какой-нибудь положительный элемент. Они создали новое учение о русской общине, такое глубокое, что до понимания его еще не доросла русская земля, и только разве Западная Европа способна будет оценить его достоинство, заслуживающее бессмертия. Словом, редакторы «Русского Вестника» присвоили себе монополию всякого знания, монополию здравого суждения обо всем возможном, и даже монополию искусства уничтожать не только своих противников и недоброжелателей, но и простых смертных, осмелившихся противоречить им. Откуда же эта поразительная универсальность, это изумительное всеведение?
Сколько нам известно, один из редакторов «Русского Вестника» до начала своей, уже многолетней, журнальной деятельности занимался философиею и лингвистикою; другой посвятил себя специально классическим наукам; впрочем, он тоже, говорят много и с успехом предавался философии . Кто сколько-нибудь знаком с занятиями редакции, особенно редакции не многочисленной по своему составу, тот знает, что посреди массы корректур и множества экономических и типографских мелочей издания, почти вовсе не остается времени для чтения книг, тем более, если все статьи подвергаются редактором тщательному исправлению. Да и никто не требует, чтобы редактор сидел постоянно за книгами и фолиантами; ему надо прежде всего заботиться о том, чтобы не опаздывали книжки его журнала. Никто не требует, чтобы редактор изумлял всех обширностью, всесторонностью и глубиною своих познаний, чтобы он непременно делал новые открытия в науке и создавал новые теории. Довольно, если он обладает общим образованием, имеет твердые и определенные убеждения, умеет группировать вокруг себя таланты, способен оценивать, подходят ли присылаемые статьи под направление его журнала, и если у него есть смысл современности, так и уменье подмечать и избирать все живое, интересное и важное. Редакторы «Русского Вестника» становятся выше этих обыкновенных требований. Они смотрят на свой журнал, как на орган для проведения своих собственных идей и мнений. Они хотят быть не только en personne учителями общества, но и учителями своих сотрудников. Они знают все, и знают лучше и больше, чем кто-либо из последних.
Но для приобретения этого универсального знания им вовсе не нужны книги. Они имеют то, чего не имеет никто в нашей земле, - философское образование. Они долго купались в море философии, просветили свой ум философиею и насквозь проникнулись философиею. А философия – такое знание, которое заменяет собою и делает излишними все другие. Философия легко и скоро уясняет редакторам «Русского Вестника» то, что другие принуждены доставать себе тяжелым трудом и долголетним изучением фактов науки. Все, что писано в разных многотомных сочинениях, все это совершилось в умах редакторов «Русского Вестника» процессом их собственного мышления. Они доходят до всего путем чистого умозрения, достигают истины философскою интуициею, приобретают знание всех вещей a priori. Читать им книги незачем. Если понадобится какой-нибудь факт, они справятся, или прикажут справиться другим. Впрочем, что за беда, если иногда факты противоречат умозрению, когда «по идее» должно быть иначе!
Согласно с этим сложилось и особенное понятие редакторов «Русского Вестника» о значении редакции вообще. Из всего, что они делают, видно, что с их точки зрения редакция есть не что иное, как начальство, умственное начальство, а сотрудники – подчиненные. Редактор, как начальник, по необходимости умнее своих сотрудников. Начальство всегда бывает умнее подчиненных. Иначе быть не может. Иначе был бы извращен естественный порядок вещей. Сотрудники обязаны уважать высокий авторитет редактора и с почтением принимать его замечания. Между ними редактором большое расстояние; они не должны забывать этого расстояния: не то, они напомнят о нем, например, в таких выражениях: «Редактору «Русского Вестника» очень приятно узнать, что его убеждения сходились со взглядами и убеждениями г-жи Евгении Тур, хотя он, со своей стороны, и не берется с точностью определить, в какой мере сходились». Какой величественно-презрительный тон! И в самом деле, - какие убеждения могут быть у сотрудника? Как это пришло ему в голову равнять себя с редактором? Убеждения, идеи и взгляды редактора – это сфера, недоступная для профанов; он хранит их для себя, и только время от времени пускает их в свет в виде оракулообразных изречений, например, «о русской общине». Сотрудники должны себя считать счастливыми, если редактор соблаговолит уделить им что-нибудь из своих идей. Для чего же, спрашивается, существуют сотрудники? Какое их назначение? Сотрудники – это чернорабочий народ, который облегчает дело редактору и принимает на себя занятия низшего сорта. Они существуют для этого: нельзя же самому редактору писать все статьи! Они только подготовляют ему фон, на котором он расписывает свои «элукубрации». Заимствуя сравнение из любезной «Русскому Вестнику» английской жизни, можно сказать, что редактор есть богатый ланд-лорд, а сотрудники – его фермеры, которые работают на него, но за то пользуются его могущественным покровительством...
Вот психологический источник всех тех многоразличных операций, которым редакция  «Русского Вестника» подвергает статьи своих сотрудников. Мы были бы, однако ж, несправедливы к ней, если бы утверждали, что она исправляет, дополняет, уменьшает, переиначивает, критикует и осуждает статьи просто от чистого произвола, от желания дать почувствовать свою власть сотрудникам. Мы далеки от подобной мысли! Напротив, мы должны отдать справедливость редакции, что она делает все это совершенно добросовестно и даже с глубоким сознанием своего долга. Она переправляет, переиначивает и дополняет статьи, потому что вполне убеждена, что она знает и понимает все лучше; потому что видит в пишущих фразерство, незрелость; потому что все это люди неразвитые, непонимающие, часто даже безграмотные. Нужно же исправить и дополнить то, что они сочиняют, для их же собственной пользы! Сотрудники, в сущности, должны бы быть благодарны за это редакции. Она делает то, что делает всякий учитель, который поправляет тетрадки своих учеников и пишет им на марже разные заметки, похвалы и порицания. Мы не думаем вовсе утверждать, чтобы не попадались часть такие вещи, которые всякая редакция должна исправить. Без этого не может существовать ни один журнал. Но постоянная привычка исправлять все может мало-помалу дойти до страсти и даже до болезни. Мы знали оного учителя латинского языка, который так приучился исправлять все, что когда однажды ученик подал ему за свое сочинение незнакомый ему отрывок из Цицерона, он все-таки нашел в нем несколько ошибок. Редакция «Русского Вестника» дошла именно до такого болезненного состояния. Страсть переправлять все обратилось у ней в хроническое страдание, которое можно бы назвать: mania emendatoria или, лучше, lues emendatoria. Мы думаем, что если бы даже величайший мастер в писании статей, Маколей, прислал бы в «Русский Вестник» какое-нибудь свое произведение, не подписывая своего имени, то редакция, пожалуй, нашла бы необходимым применить к нему тот или другой из исчисленных нами приемов.
Соображая, сколько трудов, хлопот и скуки должна стоить редакторам «Русского Вестника» постоянная переделка и починка разных статей, и сколько неудовольствия должны причинять им статьи, несогласные с их взглядом, мы часто спрашивали себя: какая им охота возиться с этим неразвитым, безграмотным народом? Не лучше ли было бы писать все самим? Издавать непременно 24 книжки в год мы не видим никакой необходимости. Публика удовольствовалась бы и тремя, и двумя, и даже одною книжкою, если бы эта книжка была из чистого золота идей самих редакторов, без всякой чужой примеси. Мы посоветовали бы редакторам принять это в соображение. Право, это было бы лучше и для них, и для сотрудников, и для публики.
Мы распространились о всеобъемлющем, глубоком и философском уме редакторов «Русского Вестника». Простые смертные, мы не осмеливаемся оспаривать у них этого преимущества, сомневаться в нем или даже судить о нем. Мы лишены философского образования. Может быть, в самом деле, кто обладает философией, тот может во многом обойтись без подробного фактического изучения. Но мы позволим себе коснуться слегка политических познаний редакции  «Русского Вестника», потому что нам как-то трудно поверить, чтобы можно было достигнуть этого рода познаний одним только умозрением. Политические идеи, взгляды и убеждения редакции «Русского Вестника» хорошо всем известны: она проповедует их неутомимо в каждой книжке своего журнала. Она защищает систему английского самоуправления. Английские учреждения, это ее специальность. Она имеет претензию на самое глубокое и основательное знакомство с ними. Она одна понимает настоящим образом их дух, их значение. Все, что говорят другие – фразерство, непонимание, невежество. Мы скажем, однако ж, хотя это может показаться самой непростительною дерзостью с нашей стороны, что это глубокое знакомство со всем, что касается до Англии, есть не что иное, как чистый догматизм, высокомерный, самодовольный и нетерпимый догматизм, лишенный научного содержания. Всему миру известно, каким образом сложились идеи и убеждения «Русского Вестника» на счет самоуправления, децентрализации и т.д. Об этом скажет всякий и в Петербурге, и в Москве, и в Казани, и в Киеве, и в Одессе. Об этом говорят даже за границею. Редакция «Русского Вестника» уяснила себе все эти вопросы  вследствие спора с г. Чичериным и другими своими сотрудниками. До половины 1857 года не заметно было в журнале никакого предпочтения к английским учреждениям; напротив, в нем писались разные милые шутки над Англией и ее государственными людьми. Обращение было внезапное. Разрыв с частью сотрудников утвердил мнения и убеждения редакции и дал им определенную, окончательную форму. С тех пор, в очень скором времени, она приобрела себе такое необыкновенное знание всего английского быта, что стала авторитетом в этом деле и не даст никому сказать о нем своего слова. Она довела предпочтение к английскому устройству до какого-то безусловного, нетерпимого поклонения и не позволяет никому коснуться ни одного английского учреждения. Она сделалась английскою более, чем сами Англичане, так что готова упрекать Англичан в непонимании ими своих собственных учреждений, и сердится, если они сами находят в них недостатки. Мы опять не говорим здесь ничего бездоказательно. Спор редакции с г. Утиным представляет блистательный пример ее узкого и крайнего догматизма, не основанного на положительных сведениях. Г. Утин обнаруживает в своей статье, о которой мы говорили выше, весьма обширную начитанность; он, как видно, изучил самые фундаментальные сочинения английской юридической литературы, и знаком с самыми источниками. Редакция снабжает статью разными исправлениями, объяснениями и дополнениями, желая показать, что, как ни учен и начитан г. Утин, все-таки она знает больше его. Между тем, всякий, кто прилежно читает «Русский Вестник», видит, что единственными источниками политической премудрости редакции служат – газета «Times» и известное сочинение Гнейста об английском устройстве, и что она только дополняет и разбавляет все, почерпнутое оттуда, своими собственными априорическими соображениями. Но не в этом дело. Г. Утин говорит мимоходом в своей статье об одном недостатке в учреждении мировых судей в Англии. Редакция приходит в ужас. Как это автор дерзнул найти что-нибудь нехорошее в английском институте, который «считался всегда безукоризненным» и который редакция считает безукоризненным! Значит, автор осуждает учреждение мировых судей, значит, он осуждает самоуправление! Редакцией овладевает какое-то тревожное состояние. Ей представляются все те страшные видения, которые постоянно преследуют ее – и централизация, и бюрократия, и невладеющие классы! И из-за чего же вся эта тревога? Г. Утин в ответе своем, помещенном в апрельской книжке «Современника», обливает редакцию холодною водой, и успокаивает ее нервы. Оказывается (что, впрочем, видно было из самой статьи), что он и не думал осуждать института мировых судей, а напротив, желает исправления его в самом либеральном смысле. Он указывает только на один недостаток этого института, самый очевидный и несомненный – именно, на слишком разросшуюся сокращенную юрисдикцию мировых судей, по которой они судят множество дел без участия присяжных. Он говорит вещь самую обыкновенную и известную и не виноват, что она была неизвестна редакции «Русского Вестника». На этот недостаток жаловался еще Блекстон и за ним многие другие юристы и публицисты, на которых ссылается г. Утин. Мы вовсе не думаем обвинять редакцию за то, что она не знакома с Блекстоном и другими писателями по английскому праву. Этого знакомства от нее никто требовать не должен. Но, видно, редакция еще не успела изучить и второго тома сочинения Гнейста, которое служит ей главным источником политической премудрости; иначе она нашла бы в выписках, присоединенных к 35-й главе этого тома, то же самое, что говорит г. Утин. Впрочем, и за это мы не станем упрекать редакцию: второй том Гнейста очень толст, а у нее и так много других занятий. Но зачем же, в таком случае, подымать тревогу? Очевидно, редакции хотелось еще раз повторить то, что она говорила, по крайней мере, сто раз, ей хотелось пропеть обыкновенную свою песню о том, что в Англии нет сословий, нет привилегий и т.д., песню, которую давно уже знают наизусть все читатели «Русского Вестника».
Теперь займемся с некоторою подробностью последним деянием редакции – враждебным столкновением ее с г-жей Евгениею Тур. Деяние это очень замечательно: оно показывает редакцию с новой стороны. Потолкуем сначала о заметке, вызвавшей с обеих сторон враждебные действия. Мы не отрицаем, что всякая редакция имеет право оговариваться, если она не вполне согласна с какою-нибудь частностью помещаемой статьи или, пожалуй, даже с общим ее тоном или направлением. Она может тогда заявить свое несогласие в особенном, подстрочном примечании, в середине статьи, когда дело идет о частностях, или в начале ее, под заглавием, когда дело идет об общем тоне. Притом, в избежание всех неприятностей, необходимо, чтобы редакция заявляла свое разногласие в умеренных выражениях, не оскорбительных для автора. Так делается обыкновенно в журналах на Западе. Всякий видел тому примеры. Если же между статьею, присланною в журнал, и направлением его окажется слишком большое разногласие, то лучше не помещать ее вовсе. Это считается правилом в целом мире. Но печатать заметку в конце статьи, заметку, которая совершенно парализует ее действие, обвиняет автора в недобросовестности и содержит в себе злобные намеки, и притом печатать такую заметку, не предупредив автора – это совершенно новая манера, в высшей степени бесцеремонная и противоречащая первым правилам приличия. Ссылаться тут на какой-нибудь западный авторитет было бы смешно. Если бы даже на Западе нашелся такого рода бесцеремонный редактор, то неужели из этого следует, что редакция «Русского Вестника» должна соперничать с ним в неприличии? Заметка такого рода имеет вид какого-то guet-apens, какого-то капкана, какой-то западни, и для автора, и даже для читателя. Читатель принимается за статью, следит за мыслью автора, увлекается его изложением, спешит к концу, и вдруг неожиданно видит примечание, в котором говорят ему, что все, что он прочел и чему поверил, никуда не годится. Он бросает книгу и сердится на редакцию, которая сыграла с ним такую шутку. Но еще более заинтересован в этом сам автор. Представляем себе его физиономию при виде заметки, в которой отделывают его вкратце, но окончательно. Спрашивается, в каком авторе это не возбудило бы самого неприятного чувства? Где такой феникс, который перенес бы хладнокровно такой неожиданный урок, и был бы согласен на то, чтобы редакция украшала его статьи подобными эпилогами? Наименее самолюбивый писатель оскорбится таким громоотводом, приставленным к его статье. Неужели редакция была так простодушна, что серьезно полагала, будто в самой форме ее заметки нет ничего оскорбительного? А может быть, решаясь печатать ее, она думала, что женщина – есть существо по природе смирное и терпеливое. – Простое приличие требовало, чтобы редакция первоначально предупредила г-жу Евгению Тур и спросила, согласна ли она печатать свою статью в сопровождении такой заметки. Но редакция, очевидно, и не подумала об этом. Иначе г-жа Тур не протестовала бы письмом. Решительно мы не понимаем, что воспрепятствовало  редакции предуведомить своего ревностного сотрудника о замышляемом деле. Сколько нам известно, г-жа Евгения Тур и редакторы «Русского Вестника» живут в одном городе, следовательно, они не разделены чрезмерными пространствами. Никакие природные, никакие искусственные преграды не мешали сообщению между ними. В то время, когда происходило все это дело, исчезли даже ухабы. Редакция оправдывается, apr;s coup, тем, что уже было поздно, что время не позволяло отложить печатание статьи. Странно! Статья о г-же Свечиной стоит последняя в первом отделе; она занимает меньше двух листов печати; очень легко можно было выпустить ее совсем, книжка и без того была бы толста. Можно было даже заменить ее другою. Сколько нам помнится, книжка опоздала тогда не более, как тремя или четырьмя днями. Известно, что прежде книжки «Русского Вестника» являлись двадцатью днями позже срока. Публика охотно подождала бы и на этот раз. она очень снисходительна к редакции в этом отношении. Она привыкла к ее … медлительности. Редакция, верно, не чувствовала недостатка в статьях. Не напечатала же она произведение г-жи Евгении Тур за неимением других! Но зачем предаваться всем этим соображениям и говорить о приличии или неприличии, когда редакция так уверена в своем деле, что не только находит выражения своей заметки «самыми умеренными и совершенно не оскорбительными», но еще извещает нас, что имела полное основание, полное право и даже обязанность «высказаться в выражениях более сильных». Мы узнаем теперь от редакции, что статья г-жи Тур совершенно плоха, негодна и противна ей, и она сожалеет, что не отделала автора получше, что не усилила приема; упрекает себя в том, что выразилась слишком мягко  и уклончиво, и боится, чтобы публика не нашла ее слишком снисходительною. Если так, то тем более становится непонятным, зачем редакция поместила такую, негодную и противную ей статью! Какая необходимость принудила ее к этому? Тут ясно одно: редакция просто хотела сделать г-же Тур «заметку», это была главная ее цель. Что же служило к этому побуждением? Мы теряемся в море догадок. Когда печаталась статья, время сюрпризов, первое число апреля, давно уже прошло, следовательно, нельзя приписать редакции такого невинного побуждения. Мы можем остановиться только на одном предположении. В статейке своей против г. Утина, редакция вместе с Нибуром говорит с горечью, что есть люди, одержимые «какою-то непонятною страстью заподозревать великих в том, что они будто бы руководствовались мелочными побуждениями при своих подвигах». Этих-то одержимых редакция и называет «поклонниками слабости, пропагандистами уныния, унылыми поклонниками правила nil admirari («ничему не удивляйся» - лат.). Хотя мы подвергаемся опасности быть тоже причисленными ею к категории пропагандистов уныния, мы все-таки не можем предполагать в поступке редакции ничего другого, кроме мелких побуждений. Редакции просто хотелось сделать г-же Евгении Тур неприятность и наказать ее за какую-нибудь ее прежнюю, нам неизвестную, непокорность.
Как и следовало ожидать, г-жа Евгения Тур оскорбилась заметкою и послала в редакцию сильное письмо. Мы находим, что она дала этим доказательство большого гражданского мужества…
Нужно действительно большое гражданское мужество, чтоб восстать против такого авторитета, как редакция «Русского Вестника». За письмом последовал ответ. С давнего времени уже редакция «Русского Вестника» считается непобедимою в полемике, и никто более не уверен в этом, чем она сама. Эту уверенность поддерживает в ней несчастная наклонность многих наших сограждан всегда … считать авторитетом того, кто ругается сильнее и громче. С тех пор, как в «Русском Вестнике» появился Байборода, журнал этот прослыл настоящею гидрою. Беда тому, на кого он набросится! Он уничтожает всех и каждого; он способен одною статейкою убить и похоронить человека. Принимаясь уничтожить г-жу Евгению Тур, редакция «Русского Вестника», ободренная примером и достопамятными подвигами Байбороды, пустилась подражать ему сама. Заметим мимоходом, что уже второе появление Байбороды не оправдало возбужденных им, всеобщих ожиданий: он был скучен, тяжел, вял и слишком многоречив. Теперешнее же подражание ему самой редакции оказывается совершенно несчастным. Ответ редакции г-же Евгении Тур блистает прежде всего своею грубостью. Притом, ему не достает того спокойствия и достоинства, которые составляют непременное условие хорошей полемики. Очевидно, редакция, что называется, задета. Самолюбие ее затронуто слишком сильно. Она не ожидала нападения. Она не думала, что посмеют посягнуть на нее. Нашедши в статье г-жи Евгении Тур «какое-то беспокойство тона», редакция, любящая в сотрудниках своих смиренность, дала ей своею заметкою отеческое наставление, предполагая, что после этого г-жа Евгения Тур «успокоится, сообразит, взвесит все» и подумает, как опасно сопротивляться высшему авторитету. Плодовитая писательница «имела достаточно времени, чтоб успокоиться» и сделать все соображения. Однако ж, она не успокоилась, выказала какой-то неисправимо строптивый дух и осмелилась поднять руку на редакцию. Редакция возмущена и раздражена такою непокорностью. Гнев лишает ее самообладания. Она выходит из себя. Она рвется и мечется. Она видимо стесняется литературными формами; так и видно, что ей было бы лучше и удобнее отбросить все формы и всякую церемонность, дать простор своему гневу и отделать г-жу Тур пократче и выражениях, менее употребительных в литературе. Ей хочется посмеяться над беспокойным сотрудником, но вместо смеха являются неприятные гримасы, странные искривления физиономии. Она представляет собою вид человека, который, не имея других средств в борьбе с противником, прибегает к зубам и ногтям. Она кусает и царапает г-жу Евгению Тур и бросает в нее всем, что находит под рукою. Мы вовсе не думаем защищать здесь г-жу Евгению Тур; мы никак не желаем выступать в роли средневекового рыцаря и ломать копье с редакциею   «Русского Вестника» за оскорбленную и угнетенную даму. Мы не чувствуем к этому никакого призвания. Мы не получали от г-жи Тур ни голубой, ни зеленой, ни розой ленты. Мы не станем разбирать, была ли она пристрастна к г-же Свечиной или беспристрастна. Пусть она сама продолжает полемику и защищает свое мнение, если хочет. Она же одарена весьма воинственным духом. Сама редакция признает за нею это свойство и называет ее постоянно энергическою писательницею. Мы вообще ничего не будем говорить о г-же Свечиной. С нашей стороны, мы предоставляет редакции полное право находить в ней «ум сильный, замечательный и владеющий собою, нравственное чувство и зрелость мысли и глубокое развитие душевной жизни». Пусть она любуется всеми этими высокими свойствами, сколько ей угодно. Мы ей не мешаем. Спор о том, был ли кто-нибудь умен или глуп, вообще бесполезен. De gustibus non est disputandum. Для нас, пусть г-жа Свечина requiescat in pace; мир ее праху! А мы, между тем, займемся ответом редакции с другой точки зрения. В начале этого ответа редакция делает великолепную profession de foi. Она извещает нас, что именно «наивность не отличать статей от поступков». «Публичное слово, да и всякое слово, - по ее мнению и убеждению, - есть тоже, что и поступок».
Мы и будем разбирать ответ редакции с точки зрения наивности, и с точки зрения гармонии между поступком и словом.
Не дальше, как на следующей странице, мы читаем, что г-жа Евгения Тур «поставила себе целью неутомимо ратоборствовать против мрака и зла … она хочет всю свою жизнь преследовать ультрамонтанство, изобличать лжеучения папизма». Мы до сих пор ничего этого не знали. Это что-то новое. Мы опять прочли внимательно статью г-жи Тур и «Письмо» ее к редактору, но нигде не находим никакого указания на подобные намерения почтенной писательницы. Где это она произнесла такую Ганнибаловскую клятву? Откуда цитует редакция? Она, очевидно, цитует не наобум, потому что после еще раз возвращается к сказанному и говорит положительно «о крестовых походах, предпринимаемых г-жею Тур против мрака и ультрамонтанства». Тут есть что-то третье. Мы опять теряемся в догадках. Уж не сделала ли г-жа Евгения Тур этой клятвы в беседах с редактором? А, может быть, ее напечатанное письмо не исчерпывает еще всей ее корреспонденции с редакциею? Желательно было бы, чтобы или сама г-жа Тур, или редакция, разъяснили нам все это. Они предали свое дело на суд публики. Нужно же представить ей все pieces justificatives, чтоб сделать возможным основательное суждение. Если в самом деле редакция приводит места из других каких-нибудь писем г-жи Тур, то полезно было бы знать, делает ли это с согласия, по полномочию или требованию своей корреспондентки, или просто по наивности. Слово ли это, или поступок?
Пойдем дальше. Редакция упрекает г-жу Тур в непоследовательности, указывая на то, что она, столь беспощадная к г-же Свечиной, говорит с уважением и даже сочувствием о Жозефе де-Местре. «Она (слова редакции) очень высоко ставит и ум его, и нравственные качества, и благородство его характера, она тщательно описывает подробности его жизни, не забывая даже разных анекдотов, делающих ему честь, и все это, ничто же сумняся, заимствует из той же проклятой и богомерзкой книги графа де Фаллу, где прославлена г-жа Свечина». Мы просмотрели тщательно «проклятую и богомерзкую книгу графа де Фаллу» и не нашли в ней решительно никаких анекдотов и никаких подробностей о жизни Жозефа де-Местра. Мы были в совершенном недоумении. Но тут вспомнили, что мы как-то читали в Историческом Журнале Зибеля статью его о де- Местре, в которой рассказывается жизнь последнего. Мы сравнили эту статью со статьей г-жи Евгении Тур и нашли и в той, и в другой одни и те же подробности и анекдоты о Жозефе де-Местре. В этом может, если хочет, убедиться наглядно сама редакция. Мы думаем, что г-жа Тур не рассердится на нас за то, что мы указываем на ее источники. Отчего же ей было не воспользоваться интересною и отлично написанною статьей Зибеля? Она имела на это полное право. Впрочем, может быть, она и не пользовалась статьею Зибеля, а книгой Альберта Бланка, по поводу которой написана эта статья. Во всяком случае ясно только то, что редакция, хотя была сильно заинтересована в деле и имела довольно времени, все-таки не сочла за нужное познакомиться ближе с книгою графа де-Фаллу, по поводу которой написала, в ответ г-же Тур, длинную статью. Какая великолепная, чисто обломовская черта! Не прочитав книги, редакция все-таки так уверена в том, что пишет, что через несколько строк, ничто же сумняся, опять повторяет свое: «О разные его (де-Местра) достоинствах и героических поступках не было настоятельной потребности говорить, однако  она (г-жа Тур) говорит, говорит много, выписывая из книги г. де-Фаллу разные подробности и  украшая ими статью свою». Какая … наивность! Какое дивное согласие между поступком и словом! И притом, какое новое доказательство того, что редакция  из-за идей не обращает никакого внимания на книги! Мы удивляемся, отчего она, которая так любит читать другим нравоучения о добросовестности, считает себя свободною от самых обыкновенных правил этой добродетели.
Но дальше мы встречаем в ответе нечто такое, чего уж никак нельзя назвать наивностью. В краткой заметке под статьею г-жи Тур редакция упрекала писательницу в религиозном индифферентизме. Теперь она переменяет тактику и упрекает ее в совершенно противоположном – именно, в религиозной нетерпимости, исключительности, фанатизме. Редакция нашла, что эта новая тактика гораздо для нее выгоднее, что этот аргумент гораздо удобнее, потому что ей можно пользоваться им совершенно безнаказанно, замкнуть рот противнику и осудить его молчание. Аргумент весьма силен, но тут между словом и поступком редакции такое расстояние, как между небом и землею.
Мы были бы неправы, если бы не отдали полной справедливости софистическим дарованиям редакции; но она пользуется ими слишком неумеренно и часто приносит им в жертву добросовестность. Редакция понимает и знает по собственному опыту, какую силу в нашей земле имеют авторитеты. Возникает, например, сомнение на счет ума какого-нибудь господина: «Помилуйте, - говорят все, - он коротко знаком с редактором «Русского Вестника» или с другою знаменитостью». Является новый роман. Многие находят его превосходным. «Помилуйте, - говорят другие, - редактор «Русского Вестника» находит, что эта вещь крайне плоха!» Нечто в этом роде прилагается к г-же Тур. Редакция убивает ее авторитетом Токвилля. Мы согласны, что знакомство, дружба и мнение такого человека, как Токвилль возвышает всякого. Нельзя, однако ж, выводить из подобных случайностей слишком безусловных заключений. Из того, например, что Пушкин находил драму г. Погодина «Марфа Посадница» достойною чуть ли не Шекспира, еще никак не следует, чтобы г. Погодин был действительно Шекспиром. Впрочем, мы не будем судить о том, насколько знакомство с Токвиллем возвышает г-жу Свечину. Это не наше дело. Не станем тоже разбирать, отчего г-жа Тур не упомянула ничего о Токвилле. Пусть она сама, если хочет, объяснится с редакциею. Но мы находим, что редакция впала в другую крайность и наговорила о Токвилле так много, что это может ввести публику в большое заблуждение. Всякий, кто читал ответ редакции и не читал книги де-Фаллу, подумает, что эта книга переполнена письмами Токвилля к Свечиной, что он был неотступным другом ее жизни, отводил с нею свою душу, передавал ей содержание знаменитого своего сочинения: «L’Ancien Regime et la Revolution», советовался с нею, как писать это сочинение, подвергал ее оценке свои идеи. Мы находим, что редакция пускает в глаза публики слишком много пыли. Она говорит, что переписка Токвилля с г-жею Свечиной занимает значительное место в книге г. де-Фаллу и служит лучшим украшением ее, и что в ней все идет речь только о политических и общественных предметах. Писем Токвилля всего семь, и они занимают 12 страничек. Письма эти не представляют ничего особенно замечательного и украшают книгу разве только ради одного имени Токвилля. Из всего видно, что он был знаком с г-жею Свечиной только в последние три года ее жизни, не состоял с нею в очень близких отношениях, и не видался с нею часто. Мы не находим, чтобы он излагал г-же Свечиной идеи своего знаменитого труда и советовался с нею насчет него. Он говорит о нем только в одном письме, менее страницы, и еще извиняется, что распространился слишком много. Мы не видим в переписке особенного богатства политических и общественных предметов. Редакция пишет, что между прочим, Токвилль толкует с г-жею Свечиной о необходимости живого участия духовенства в жизни страны. Действительно, этим вопросом заняты два письма его; да прочего-то мы как-то не видим. Редакция выписывает из одного письма Токвилля комплименты его г-же Свечиной; но для точности следовало бы начать выписку не с середины письма, а перевести и первые пять строчек  его, из которых публика увидела бы, что это поздравительное письмо, писанное, по старому обычаю, перед Новым Годом. Есть еще разные другие курьезные вещи в ответе редакции. Видя неудачу своей прежней, слишком поспешной, рекомендации трактата г-жи Свечиной: «Le Christianisme le Progres et la Civilisation», она рекомендует теперь другой трактат ее: «Sur la Resignation». Редакция говорит, что он «интересен и для психолога, и для моралиста, и для всякого мыслящего человека», а мы прибавим – и для редакции, и для сотрудников. Редакция рада бы внушить резигнацию сотрудникам, получившим от нее заметки, и находит, верно, что это чувство самое приличное для них. Но читала ли редакция этот трактат? Мы как-то сделались недоверчивы к ней после происшествия с Жозефом де-Местром. Она выражается об этом произведении как-то весьма осторожно, говорит, что это может быть самое зрелое из сочинений г-жи Свечиной. Мы  привыкли с ее стороны к более окончательным суждениям. Если в самом деле эта осторожность, это может быть, происходит от неполного еще знакомства с трактатом, то это свидетельствует в настоящем случае о большой добросовестности  редакции…
Следует еще заметить, что ответ содержит в себе много поучительных и нравоучительных вещей. Вообще, он исполнен дидактического элемента. Редакция говорит много, и самым назидательным тоном, о справедливости, об умеренности, об обязанностях критика. Есть даже проблески новых истин, новых идей. Редакция хвалит г-жу Свечину за ее истинное понятие о реформации, но показывает, что сама имеет еще более истинное и более глубокое понятие об этом событии. Причина реформации, говорит она, «заключается даже не в злоупотреблениях духовенства, … а в самой сущности католицизма. Начало протеста условливалось им существенно» и т.д. Это, вероятно, новый философский взгляд на реформацию. Это, вероятно, основано на той философской истине, что всякое положение носит в себе свое собственное отрицание. Как жаль, что всего только пять строчек! Как жаль, что редакция не развила своей мысли! Было бы весьма полезно и поучительно для всех, если бы редакция не хранила своей идеи для себя, а посвятила бы ей особенную статью и изложила бы свои воззрения на судьбы человечества. Мы так мало еще знакомы с ее идеями об истории!
Мы могли бы, наконец, указать еще на одно место в ответе редакции, которое привело в недоумение самых жарких поклонников ее. Но, ради чести нашей журналистики, мы не будем распространяться о нем. Ради чести нашей журналистики, мы желаем думать, что это просто неосторожное слово, сорвавшееся у редакции в пылу гнева, без всякой задней мысли. Мы отстраняем от себя всякое другое предположение, потому что если б, сохрани Боже, это было не слово, а поступок, то трудно было бы отыскать название для этого поступка. Жалко было бы положение нашей журналистики, если бы можно было допустить, что редактор одного из первых журналов употребляет с умыслом выражения и обороты, к которым прибегают одни только грязные памфлеты. Мы не допускаем этого, а только скромно советуем редакции, для ее же пользы, обдумывать тщательно всякое свое выражение, чтобы оно не подавало повода к ложным толкованиям. Оканчиваем собственными словами редакции: «Мало толку, если мы будем провозглашать громкие начала, а будем действовать противно самым первым правилам правдивого дела».
Считаем долгом прибавить, что мы писали все это не по какому-нибудь недоброжелательству к редакции «Русского Вестника», с которою не имеем ничего общего. Мы писали по чувству глубокой грусти, которую внушает нам мысль о том, как у нас портятся самые лучшие люди. Эта мысль заставляет нас тем более скорбеть о преждевременной кончине тех немногих почтенных деятелей, которые не имели притязания на универсальность, на всеобъемлющий философский ум, не воображали себя единственными привилегированными двигателями развития, но по мере сил делали дело и скромно служили общему благу. Один из таких людей был в числе редакторов «Русского Вестника». Имя его знает всякий. Редакция потеряла в нем очень много. Со смертью его исчезла в ней та высоко-гуманная, умеряющая стихия, в которой она так сильно нуждается. Мы уверены, что если бы жил теперь этот благородный деятель, то мы не встречали бы в «Русском Вестнике» всего того, что наполняет нас грустью.

И. Май [К. Леонтьев]

*


Из «ОБЪЯСНЕНИЯ» [М.Н. Каткова]

(«Русский Вестник», 1860 г., т. 27, май, Кн. 2, «Современная летопись»)


В № 109 «Московских Ведомостей» помещена статья под заглавием: «Краткое сказание о последних деяниях «Русского Вестника», и помещена, как замечено редакцией газеты, в интересе гласности. Побуждение весьма естественное и весьма по-хвальное в редакторе газеты, хотя бы и казенной. Гласность есть, без сомнения, дело полезное. Она выводит на свет клеветы и сплетни, которые плодятся во всякой общественной среде, и дает таким образом возможность изобличать и опровергать их. «Московские Ведомости» могли бы сказать в своем примечании, что помещением этой статьи они имели в виду оказать услугу «Русскому Вестнику», и мы бы очень охотно поверили им, по крайней мере, вполне согласились бы с ними…
Нередко редакция «Русского Вестника», как и всякого журнала у нас, делает некоторые изменения в статьях сотрудников; к этому бывает она вынуждаема обстоятельствами, которым вообще подчинена у нас литература, или же поступает таким образом в интересе дела, за которое несет ответственность перед публикой, но как в том, так и в другом случае, основываясь на предполагаемом или прямо изъявленном согласии автора. Если согласия не было, и если редакция ошиблась в своем предположении, или не оправдала доверия автора, — тогда несет она ответственность перед автором, но только перед ним, и не перед кем более.
Всегда и везде между людьми возможны недоразумения, ошибки и споры. Редакция журнала не избавлена от этой общей участи. В ней, как и везде, возможны всякого рода недоразумения, но пока эти недоразумения остаются делом личным, никто из посторонних, не призванный самими партиями, не может в них вмешиваться и быть их судьею.
Но гг. Благовещенский и Утин не составляют главного предмета изобличительной статьи «Московских Ведомостей». Не они послужили поводом к этой статье…  Вся статья, как очевидно для публики, написана лишь по поводу объяснений, происходивших в «Русском Вестнике» между г-жою Евгениею Тур и редакцией. Апология г-жи Евгении Тур есть единственный предмет и единственный повод к горячей атаке против «Русского Вестника». Прочее понадобилось только для эффекта. Но автор желает скрыть это. Он не хочет, чтобы видели в нем защитника г-жи Евгении Тур. Он говорит очень игриво: «Мы вовсе не думаем защищать здесь г-жу Евгению Тур. Мы никак не желаем выступать в роли средневекового рыцаря, и ломать копье с редакцией «Русского Вестника» за оскорбленную и угнетенную даму. Мы не чувствуем к этому никакого призвания. Мы не получали от г-жи Тур ни голубой, ни зеленой, ни розовой ленты». К чему эти цветистые и настойчивые уверения? Зачем эти розовые и зеленые ленты? Почему автору отказываться от этого призвания, когда вся статья, всеми своими подробностями, направлена лишь к этой цели? Вообще, в нем заметна некоторая юношеская неопытность. Он развертывает фаланги своих тропов и фигур, и так увлекается ими, что забывает план кампании и не помнит, что оставил за собой, и чего хочет впереди. Для возвышения эффекта он прибегает к разным уловкам, делающим честь его остроумию, и к разным гиперболам, свидетельствующим о пылкости его фантазии. Но и в гиперболе должен быть склад и лад, и фантазия не должна противоречить здравому смыслу. В середине статьи он утверждает, что совершенно равнодушен к делу г-жи Евгении Тур, он посторонний зритель, он беспристрастный судья, он говорит об этом деле лишь в интересе гласности. Но увлекшись своим многословием, он забыл начало своего эпического сказания, свой приступ, из которого выходит противное. Вот этот великолепный приступ:
«... 4 мая нынешнего года, говорит он, на полях Современной Летописи «Русского Вестника» произошла кровавая битва. Кичливый подданный дерзнул поднять против своего властителя знамя восстания. Могучий властитель запылал гневом и вывел против мятежника свои военные силы, закаленные во многих сражениях подобного рода. Официальные известия говорят о блистательной победе. Гонцы счастливого властелина разносят на все стороны молву о новом громоносном его подвиге. Полуофициальные сателлиты его уверяют, что строптивый мятежник совершенно уничтожен. Толпа, любящая всегда сильные удары, рукоплещет и ликует о победе. Посреди этих всеобщих ликований, посреди поздравительных адресов от разных классов, победитель покоится на лаврах и вкушает сладкий нектар торжества. Он смотрит с гордостью на свое дело, уверенный, что такое жестокое наказание упрочит навсегда его власть, послужит спасительным примером для других непокорных подданных, и что с этих пор в государстве «Русского Вестника» царствовать будет тишина и порядок. Мы были далеко, когда дошли до нас первые слухи об этих важных событиях. Опыт последних годов, частое появление политических и военных уток, приучило нас к некоторой недоверчивости насчет известий о современных событиях, особенно насчет известий о разных победах. Невольно пришло нам в голову подозрение: не распустил ли этих слухов тот самый Татарин, который известил Европу о взятии Севастополя? Желая иметь более точные сведения, мы поспешили на театр войны. Сейчас мы были засыпаны градом официальных и полуофициальных отчетов о происшедшем. К несчастью, тот же опыт последних годов, постоянный и разочаровывающий всякого оптимизм официальных и полуофициальных  органов на Западе, сильно поколебал в нас веру в этот источник современной истории. Мы решились сделать собственным исследованиям и лично удостовериться в исторической истине фактов. Мы обозрели поле сражения. Мы навели справки о силах и средствах воевавших сторон. Мы осведомились о дальнейшей судьбе инсургента, и результатах наших исследований ставит нас в горькую необходимость потревожить торжествующее спокойствие победителя и рассеять до некоторой степени обольщение, которому он предается, и которое разделяют с ним любители официальных известий».
Приведенные выписки характеризуют весь тон статьи. Какая размашистая  и, вместе с тем, неопытная фантазия! Автор статьи не защитник, не участник, он не хочет ломать копий. Он — беспристрастный судья, он — публика, и в то же время он скачет издалека при первых слухах о деле, которое происходило не в четырех стенах, а в печати,  «на полях «Современной Летописи» «Русского Вестника», которое во всех своих подробностях совершалось в сфере гласности и находится столько же перед публикой казанской, петербургской и одесской, сколько перед московской; он скачет в Москву для того, чтобы принять какие-то официальные и полуофициальные донесения, навести справки, осведомиться, произвести следствие.
Но, во всяком случае, зачем же этот странствующий судья, этот нового рода сыщик, не пожаловал к нам, чтобы потребовать и наших показаний, по юридическому правилу: audi-atur et altera pars («следует выслушать и противную сторону» - лат.)?
О книге «Madame Swetchine» и о статье г-жи Евгении Тур, по поводу этой книги было уже слишком много говорено в «Русском Вестнике». Мы считаем излишним возобновлять спор об этом предмете. Тот, кто пожелает составить какое-нибудь суждение об этом деле, имеет в «Русском Вестнике» все относящиеся к нему документы: и самую статью г-жи Евгении Тур, и наше примечание к ней, и последовавшее затем объяснение между нею и нами. Мы не подводили итогов, не выставляли себя ни победителями, ни триумфаторами, как фантазирует наш изобличитель. Мы вообще не придавали этому делу ни малейшей важности и предоставили самой публике судить о нем по данным, которые у ней перед глазами. Нам, напротив, была крайне неприятна эта полемика, кто бы ни оказался в ней правым, г-жа Евгения Тур или мы.
«Московские Ведомости», без всякого сомнения, как и всякое другое издание, властны делать об этой полемике какие угодно заключения. Мы могли бы обратить и не обратить на них внимание, смотря по их значению.
Мы не стали бы спорить с критиком, если б он ограничился своими впечатлениями и суждениями; но он этим не довольствуется: он искажает данные и, в интересе гласности, старается представить дело в ложном свете. Черпая материал из каких-то официальных и полуофициальных отчетов и личных исследований, из каких-то таинственных осведомлений, он сплел целую историю, в которой все своим происхождением обязано его плодовитой фантазии, тому пылу, с каким спешил он на место событий, по железной дороге или на почтовых. Метод его состоит в том, чтобы множеством слов, повторением в разных видах одной и той же мысли, всеми тропами и фигурами, раздувать разные подробности выше всякой меры, и придавать какое-то торжественное значение тому, что не имеет никакого. Он начинает с примечания, сделанного редакцией к статье г-жи Евгении Тур, и прежде всего, с большою силой и с возрастающим пафосом осуждает редакцию за то, что она поместила это примечание не в начале, не в середине статьи, а в конце. В этом видит он что-то мрачное, какую-то таинственную злобу. Он, впрочем, дозволяет редакции делать примечания к печатаемым ею статьям; он даже распространяется об этом, и вообще дает редакциям журналов самые значительные льготы, забыв, что за несколько строк перед тем осуждал редакцию «Русского Вестника» за то, что она сделала примечания к статье г. Утина. Вот что говорит наш критик относительно примечаний: «Мы не отрицаем, что всякая редакция имеет право оговариваться, если она не вполне согласна с какою-нибудь частностью помещаемой статьи, или, пожалуй, даже с общим ее тоном или направлением. Она может тогда заявить свое несогласие в особенном подстрочном примечании, в средине статьи, когда дело идет о частностях, или в начале ее, под заглавием, когда дело идет об общем тоне . Притом, во избежание всех неприятностей, необходимо, чтобы редакция заявляла свое разногласие в умеренных выражениях, не оскорбительных для автора. Так делается, обыкновенно, в журналах на Западе. Всякий видел тому примеры. Если же между статьей, присланною в журнал, и направлением его окажется слишком большое разногласие, то лучше не помещать ее вовсе. Это считается правилом в целом миpе».
Всякий, кто прочитал наше примечание, согласится, что оно совершенно согласуется с этою теорией примечаний, изложенною нашим обвинителем, за исключением только того, что оно попало не в начало, не в середину, а в конец статьи. Наш судья не находит слов для обозначения этого дурного и злобного поступка. «Это, - говорит он, имеет вид какого-то guet-apens, какого-то капкана, какой-то западни, и для автора, и даже для читателя». Спрашиваем, можно ли в спокойном духе не только напечатать, но даже сказать подобную несообразность? Можно ли основать хоть какое-нибудь обвинение на этом ничтожном обстоятельстве? В нем можно видеть неловкость, неудобство, — неудобство больше для редакции, принужденной сделать в конце, чего не успела сделать в начале, нежели для читателей и для автора; но есть ли смысл придавать ему хоть какое-нибудь значение, и ставить на него, как на твердое основание, обвинение в какой-то утонченной злобе? Можно ли серьезно утверждать, что какая бы то ни было заметка может повредить статье, смотря потому, где она напечатана, на первой или на последней странице? Впрочем, наш судья не ограничивается этим обстоятельством. Он находит, что заметка редакции и своим содержащем, и своими выражениями нарушает все правила, соблюдаемые в подобных случаях. Не приводя собственных выражений заметки, он суммарно и от самого себя передает ее смысл и силу. При этом он, конечно, метит на ту часть публики, которая не имела случая прочесть все это дело в «Русском Вестнике». Он говорит, что в этой заметке редакция будто бы «упрекает автора в недобросовестности, показывает, что статья его никуда не годится, изъявляет разные свои сожаления, говорит разные назидательные вещи об обязанностях критика и оканчивает ядовитым, но до сих в пор еще не употребительным в литературе намеком на религиозный индифферентизм автора, на равнодушие его к религиозным интересам».
Читатели наши могли бы заглянуть в ту книжку, где напечатана эта заметка. Но мы позволим себе облегчить им этот труд, и привести ее здесь от слова до слова. Вот она:
«Печатая эту интересную статью, мы считаем своим долгом заявить, что не разделяем всех суждений ее даровитого автора. Нам кажутся они несколько односторонними и не совсем справедливыми. Может быть, они вызваны, как реакция, чрезмерными восторгами поклонников г-жи Свечиной; но если не справедлива одна крайность, то также несправедлива и другая. Статья г-жи Тур очень интересна, но едва ли дает совершенно верное понятие о предмете, ее вызвавшем. Жаль, что вместо мелких афоризмов, взятых из «Airelles», и писанных Свечиною еще в 1811 году, на первой поре ее жизни, критик не выбрал многих мест, например из ее рассуждения: «Le progr;s, la civilisation et le christianisme». Вообще жаль, что критик выбрал из сочинений автора только то, что казалось ему слабым и могло бросить тень на автора, не касаясь других сторон, которые могли представить его в лучшем свете или, по крайней мере, дать повод к серьезному обсуждению. Религиозный интерес, еcли он искренен и не соединяется с фанатизмом, заслуживает уважения не только во мнении людей религиозных, хотя бы и других вероисповеданий, но и во мнении тех, кто к этому интересу равнодушен».
Спрашивается, есть ли что-нибудь общее между нашими словами и передачей их смысла в «Московских Ведомостях»! Признавая общий интерес статьи, мы заметили только, что в ней есть суждения, которые показались нам несколько односторонними и не совсем справедливыми, и прибавили, для большего смягчения, что это произошло вследствие весьма естественной реакции, вызванной преувеличенными восторгами поклонников Свечиной. Мы пожалели только о том, что в книге есть кое-что, чем мог бы воспользоваться критик для того, чтобы представить Свечину в лучшем свете. Преобладающий интерес ее жизни и писаний есть интерес религиозный, — и мы заметили, что интерес этот заслуживает уважения не только во мнении людей, принадлежащих к другим вероисповеданиям (как критик), но даже и тех, кто к этому интересу равнодушен.
Почему г-жа Евгения Тур должна быть относима ко второму члену дилеммы, к разряду равнодушных? Мы этого не говорили и не могли сказать, потому что статья г-жи Евгении Тур не подает ни малейшего повода к подобному заключению. Мы не знаем этой части ее убеждений, и еще менее знаем, что было у ней на уме, когда она писала свою статью. Мы знаем только статью, и только эту статью имели в виду; впечатление же, производимое статьею, свидетельствует не о равнодушии, а скорее, о некоторой нетерпимости, из какого бы источника она ни происходила. Всякий, кто читал статью, согласится с нами, что в ней именно слышится чувство весьма, впрочем, понятного неудовольствия на лицо, отказавшееся от своего народа и своей веры. Это чувство высказывается везде, и оно составляло бы не порок, а достоинство статьи, если бы в приложении своем оказалось справедливым. Это самое было развито нами и в ответе нашем на письмо г-жи Евгении Тур: мы упрекали ее не в равнодушии, а в излишней нетерпимости. Защитник, приписав нам, по своему благоусмотрению, ядовитый намек на религиозное равнодушие, еще с большим негодованием говоря о нашем ответе на письмо г-жи Евгении Тур, упрекает нас за то, что мы объясняли ее увлечение излишнею нетерпимостью. И то не хорошо, и это нехорошо; и там яд, и здесь яд. Он говорит: «Теперь она (то есть, редакция) переменяет тактику, и упрекает ее (то есть, г-жу Евгению Тур) в совершенно противоположном — именно в  религиозной нетерпимости, исключительности, фанатизме. Редакция нашла, что эта новая тактика гораздо для нее выгоднее, что этот аргумент гораздо удобнее, потому что ей можно пользоваться им совершенно безнаказанно, замкнуть рот противнику и осудить его на молчание. Аргумент весьма силен, но тут, между словом и поступком редакции такое расстояние, как между небом и землею».
Какая риторика и какое отсутствие смысла! Что хотел сказать он, говоря об аргументе, которым можно замкнуть рот противнику? Что значит безнаказанно замкнуть рот противнику? Повторим, мы не сходили во глубину души г-жи Евгении Тур, мы не заглядывали в ее совесть, мы судили об ее статье по тем данным, которые представлялись в ней. Может быть, эти данные не соответствуют внутреннему настроению автора, может быть, мы ошиблись в нашем заключении, — пусть так, — но почему упрек за религиозную нетерпимость может зажать рот тому, к кому он относится? Кто запретит противнику сказать, что он не заслуживает этого упрека, что он свободен от религиозной нетерпимости? Он может доказывать это сколько угодно, и чем успешнее будет доказывать, тем лучше будет для него. Где тут яд, и где тут зажатие рта, и к чему это мрачное провозглашение слова и дела? И какое значение имеет здесь эта надутая фраза о различии между поступком и словом?
Защитник не находит достаточно сильных слов, чтобы заклеймить позором наш ответ на письмо г-жи Евгении Тур. Он истощает здесь всю свою риторику: мы и кусаем, мы и царапаем нашу несчастную жертву. Но мы не считаем нужным входить в оценку его впечатлений, опровергать его суждения, или защищаться от его выходок. Мы обратим внимание только на то, что может подать какой-нибудь повод к недоразумениям со стороны публики.
Вообще, наша статейка но поводу письма г-жи Евгении Тур была делом вынужденным. Это не было действие наступательное, это было действие  чисто-оборонительное. Наша оговорка, подавшая повод к протесту г-жи Евгении Тур, не компрометировала ее авторского достоинства, не поднимала вопроса о ее убеждениях; наша оговорка касалась, и то весьма умеренно, суждений автора о лице, о котором можно иметь противоположное мнение, не оскорбляя ни авторского самолюбия, ни убеждений. Если же статья о Свечиной стала предметом подробного разбора, то виной того было собственное письмо г-жи Евгении Тур, которое, еще гораздо более, чем статья, обнаружило односторонность и несостоятельность ее взгляда. В этом письме г-жа Евгения Тур взвела на нас тяжкое обвинение. Наша невинная заметка, состоящая из нескольких строчек, дала ей повод упрекать нас в измене нашим убеждениям, в пристрастии к мрачным учениям, в ультрамонтанстве. Она поставила нас в грозную дилемму. За то, что мы сделали оговорку при ее статье, она принуждала нас либо сознаться в ультрамонтанстве, либо в непростительном легкомыслии и легковерии. Нужно было поневоле высказаться подробнее о самой статье; но собственно наша статейка имела своим предметом лишь письмо, — письмо, в котором, к сожалению, г-жа Евгения Тур представила слишком явные доказательства того, что читала без внимания автора, о котором произносила решительный приговор. Мы не отрицаем, что в ответе нашем есть много резкого, но эта резкость заключается гораздо более в фактах, представленных на вид, нежели в выражениях. Чего сильнее и резче, как представить на вид те места из книги, которые в укор нам цитовала г-жа Евгения Тур? Что могло быть резче доказательств того, что критик не понимал или не хотел понимать дела, о котором взялся судить? Что может быть резче улики в умышленных или неумышленных искажениях? Все это было очень резко, но все это вызывалось собственным письмом г-жи Евгении Тур. Вся эта резкость осталась бы в не меньшей степени и тогда, если бы наша статейка была написана в выражениях изысканно мягких. Выражения a l'eau de rose не смягчили бы этой резкости; напротив, нам кажется, они могли бы еще более усилить впечатление, и как все искусственное и фальшивое, должны были бы самым неприятным чувством отозваться в читателях.
К двум, приведенным выше мрачным обвинениям, эпический повествователь наших деяний присоединяет еще третье. Отвечая на письмо г-жи Евгении Тур, мы сказали, что она поставила себе целью ратоборствовать против мрака и зла, и что она хочет всю свою жизнь преследовать ультрамонтанство. Наш изобличитель приходит от этого в ужас. Он требует у нас отчета, откуда мы почерпнули известие о такой Ганнибаловской клятве, будто бы произнесенной г-жою Евгениею Тур. Увлеченный своею риторикой, он вдруг спрашивает нас, откуда мы это цитуем? И тотчас взводит на нас обвинение, будто мы делали таинственные намеки на какие-то беседы и на какие-то письма. Все это выходит из пределов дозволительного, и было бы очень дурно, - если бы не было только бессмысленно. Разве мы цитовали слова г-жи Евгении Тур, разве приводили ее выражения? Мы говорили и имели право говорить о том впечатлении, какое произвела на нас ее статья и письмо к редактору. Нам казались странными и, признаемся, несколько забавными eе горячие выходки против мрачных учений и ультрамонтанства, в которых готова она была обвинить и нас за несколько слов, сказанных в пользу Свечиной. Если наше впечатление было ошибочно и преувеличено, то оно и выдавалось нами только, как наше впечатление. Какое право имеет защитник г-жи Евгении Тур намекать на разговоры или на частные письма? Не считает ли он полезным, в интересе гласности, подслушивать у дверей, или заглядывать в чужие письма, и может ли это принести какую-нибудь пользу защищаемой особе? Писала ли нам что-нибудь подобное г-жа Евгения Тур, или не писала, какое ему до этого дело, и откуда может он знать это, и как может он делать это заключение из наших слов, которыми  мы ничего не цитуем, а только передаем наше собственное впечатление?
Особенно интересен тот добродетельный жар, с каким защитник говорит о нашем замечании по поводу Жозефа де-Местра. Нам показалось странным, что г-жа Евгения Тур, столь несправедливая к Свечиной единственно за ее ревностную приверженность к католической церкви, была в то же время к Жозефу де-Местру не только беспристрастна, но даже пристрастна. Посреди статьи, где то и дело поражалось ультрамонтанство, вдруг оказывается довольно обширный оазис, на котором приютилось самое нежное и восторженное чувство к герою ультрамонтанства, Жозефу де-Местру.  «Рыцарская доблесть, - говорит г-жа Евгения Тур, - безграничная преданность долгу, неуклонное служение чести составляют отличительное свойство характера графа де-Местра. Редко можно встретить лицо более благородное». Она говорит, что обращение в католицизм было в Петербурге модой, поветрием и замечает, что все это свидетельствует о шаткости понятий в младенческом обществе; «Это, - говорить она, - какая-то tabula rasa, на которой пиши что угодно первый и ловкий пришелец», и испугавшись своих слов, тотчас же прибавляет: «Мы не относим этих слов к графу де-Местру, которого нельзя не уважать за его нравственные достоинства...» «Он покидал Петербург, - восклицает она, -  как свое второе отечество; много было у него там друзей, долго надеялся он осуществить там все свои дорогие планы, все свои задушевные надежды!»  А эти надежды, как известно, и как высказывал сам де-Местр, состояли в том, чтобы покорить наше отечество Риму. Что же касается до Свечиной, то г-жа Евгения Тур неумолимо осуждает ее за то только, что она «усиливалась удерживать некоторых лиц от подражания Ламенне», который отпал от католической церкви. В ней она видит католический дух чуть ли еще не с колыбели и преследует ее за это. Маленькая Софья Соймонова захотела иметь часы, а потом захотела пересилить себя и отказалась от них. Критик замечает при этом: «Уже и в этом раннем проявлении воли мы усматриваем в маленькой Софье развитие неправильное, которое могло привести ее к католицизму и сделать из нее рьяную ультрамонтанку. История с часами носит на себе печать католического духа; тут ясно видны гордость, требовательность, если еще не в отношении к другим, то к себе». В Жозефе де-Местре оправдывается все, и даже этот, ненавистный г-же Евгении Тур, католический дух, который господствовал в нем сильнее, чем в ком-нибудь другом; между тем как в Свечиной все осуждается за като-лический дух, даже история с часами. Это странное противоречие не могло не броситься в глаза, и мы не могли не указать на него. Нельзя было не заметить, что эпизод о де-Местре есть чужая стихия в этой статье, не имеющая никакого отношения к основной мысли автора, и нельзя было также не заметить, что эта основная мысль сама есть не более, как случайное увлечение. Мысль эта не могла иметь более глубоких оснований, иначе она переработала бы и усвоила бы себе то, что приняла со стороны. «Если, - говорит Евгения Тур в заключение своего письма к редактору, - такие люди, как Ламенне, искренние католики, отступались с ужасом от темного учения, которым проникнута г-жа Свечина, то вы можете со спокойною совестью не принимать на себя защиты ее памяти от совершенно справедливых нареканий».  Эти строки были написаны тем же пером, которое за несколько дней перед тем составляло блистательный панегирик Жозефа де-Местра, du grand semeur («великий сеятель» – фр.), привлекшего и Свечину в лоно католической церкви. Тон, каким г-жа Свечина говорит о де-Местре, совершенно согласуется со всем, что граф де-Фаллу говорит об этом лице. Мы сказали, что она заимствовала элементы этого панегирика из книги г. де-Фаллу. Защитник г-жи Евгении Тур, которому, конечно, лучше должен быть известен процесс составления ее статьи, объявляет, что г-жа Евгения Тур заимствовала все подробности и анекдоты о Жозефе де-Местре из статьи «Исторического Журнала» Зибеля. Тем лучше, или тем хуже, но это обстоятельство нисколько не изменяет сущности дела. Все равно: откуда бы ни заимствовала г-жа Евгения Тур подробности о де-Местре, тон, с каким она изложила их, мог бы сделать честь всякому почитателю графа де-Местра и свидетельствовал бы об ее беспристрастии относительно католицизма, если бы тон этот не находился в странном противоречии со всем остальным. Вся сила заключается в этом, а не в том, откуда заимствовала г-жа Евгения Тур подробности о де-Местре. За указание источников, послуживших для статьи г-жи Евгении Тур, будущий историк русской литературы изъявит ему признательность. Только напрасно он утверждает, что в книге г. де-Фаллу нет ничего о де-Местре. Де-Местр занимает в этой книге весьма значительное место, и если г-жа Евгения Тур заимствовала факты из Зибеля, чему мы очень рады, то впечатление его нравственных достоинств и благородства его характера она очень могла бы вынести и из книги де-Фаллу, за что мы, впрочем, нисколько не виним ее. Защитник ее постарался воспользоваться своим знанием источников, из которых выработана статья, чтоб отвлечь внимание от сущности дела и забросать нас цветами своего остроумия.
Кстати, мы сейчас привели слова г-жи Евгении Тур, которыми заключает она свое письмо к редактору. Она говорит, что мы можем со спокойною совестью не защищать памяти Свечиной от заслуженных нареканий. Если бы мы также были счастливы, как г-жа Евгения Тур, и нашли бы себе такого же защитника, как она, то защитник наш мог бы спросить, откуда она взяла, что мы хотим защищать память Свечиной от нареканий? В краткой заметке редакции, вызвавшей протестацию, ничего не говорится о защите памяти Свечиной от нареканий. Уж нет ли тут чего-нибудь третьего, воскликнул бы, может быть, наш защитник тоном торжественно-мрачным, не отголосок ли это какого-нибудь письма или какой-нибудь частной беседы? А действительно, нечто подобное нам случилось сказать частным образом, но г-жа Евгения Тур, которая не цитовала наших слов, а говорила от себя, имела бы полное право посмеяться над нашим бедным защитником, а за нею и публика.
Этот господин, приступивший к нам в «Московских  Ведомостях», как говорится, с ножом к горлу, укоряет нас еще за то, что будто бы мы постоянно в нашей статейке называем г-жу Евгению Тур энергическою писательницей. Только раз в целой статье употреблен этот эпитет, а постоянный, который мы употребляли, говоря о ней, есть: даровитая писательница. Этот эпитет кажется нам решительно лучше, чем плодовитая, употребляемый ее защитником. Плодовитая решительно хуже, чем даровитая. Плодовитая было бы даже не совсем лестно, если бы в настоящем случае не отзывалось только похвальною скромностью.
Наконец, защитник заносит на нас самый тяжкий удар. По счастью, он не довершает этого удара, и сам готов оправдать нас. Он говорит о каком-то месте в нашем ответе, которое, будто бы, привело в недоумение самых жарких поклонников «Русского Вестника». Он говорить о каком-то неосторожном слове, которое могло быть принято за намек, «годный только для составителей грязных памфлетов». Мы благодарим его за то, что он, по крайней мере, в этом случае не приписал нам никакого дурного умысла. Благодарим его также за совет быть осторожными, несмотря на то, что этот совет слишком неопределенен и также не совсем осторожен. Никакая осторожность не поможет, если вы расположены к подозрению и склонны видеть во всем намек. Впечатление, производимое словом, зависит не от одного говорящего, а также и от того, что на уме у слушающего. В объяснениях наших с г-жою Евгенией Тур мы ни о чем не говорили, кроме только того, что заключалось в спорном предмете, и могли иметь в виду лишь воззрения этой писательницы, которые она сама высказывает, которые отчасти проглядывают даже в статьях, напечатанных у нас, и с которыми, однако, мы не можем согласиться. Вот почему мы и поспешили отказаться от солидарности убеждений, на которой настаивала г-жа Евгения Тур. Говорить о мнениях и взглядах писателей, оспаривать или даже осмеивать их можно и даже должно, если мы считаем их ошибочными. Но мы считаем непозволительным и бесчестным всякий намек, годный для грязного пасквиля. Мы еще понимаем возможность полного и точного заявления факта, который может быть опровергаем, но намек в этом случае есть дело недостойное, более позорящее того, кто употребляет его, нежели тех, против кого направлен. Каковы бы ни были наши недостатки и слабости, мы можем, однако, сказать без опасения, чтобы кто-нибудь мог уличить нас в противном, что мы не способны к чему-нибудь подобному, и об этом свидетельствует все наше прошедшее. Мы считали бы такой поступок недозволительным и недостойным даже относительно таких лиц, которые чем-нибудь действительно подавали бы повод к намекам, годным для пасквилей, а тем более в настоящем случае, когда не было и не могло быть никакого повода к чему-либо подобному.
На этом остановимся. О разных мелких выходках против нас, которыми преизобилует статья, напечатанная в «Московских Ведомостях», мы распространяться не будем. Говорить о себе очень трудно, даже в интересе гласности. Мы не можем не считать всего этого мелочами, не заслуживающими внимания публики. Но если редактор «Московских Ведомостей», движимый столь дорогим для него интересом гласности, захочет ближе ознакомиться с бытом редакции «Русского Вестника», то мы покорнейше просим его пожаловать к нам, осмотреть наш кабинет, наши книги, навести справки о наших занятиях редакционных и частных, исследовать наши познания в науках. Таким образом он удовлетворит своей любознательности гораздо вернее и проще, и извлечет для себя, что нужно в интересе гласности, не прибегая к разного рода таинственным сыщикам. Второго тома книги Гнейста он не найдет теперь в нашем кабинете. Кто-то выпросил его у нас... Кстати о книгах. Не может ли редакция «Московских Ведомостей», через этого господина, любителя осведомлений и розысков, отыскать, где теперь находится кем-то у нас взятая книга Венгерца Этвеша, о которой говорили мы выше в статье об австрийском государственном совете? Она крайне нужна нам в настоящую минуту для некоторых справок, а другого экземпляра достать в Москве нет возможности.

[М.Н. Катков]


*


ОБЪЯСНЕНИЕ «ОБЪЯСНЕНИЯ» «РУССКОГО ВЕСТНИКА»

(«Московские Ведомости» № 137 от 22 июня 1860 г.)


Странное впечатление произвело наше «Краткое сказание» на редакцию «Русского Вестника», такое впечатление, какого мы, в простоте нашей, никак не ожидали. Редакции показалось, что мы …... приступили к ней с ножом к горлу, мы, которые старались в нашей статье говорить с нею самым мягким тоном и в самых почтительных для нее выражениях; мы, которые не питаем к ней решительно никакой вражды, никакого недоброжелательства, а напротив, исполнены уважения к ее уму, познаниям и глубокомыслию! Прочитав, какое неожиданное обвинение возводит на нас редакция, мы сами было испугались сначала того, что наделали, и принялись рассматривать тщательно, нет ли, в самом деле, в нашей статье чего-нибудь такого, что подавало бы повод к этому обвинению. Мы взвешивали каждое наше слово, разбирали смысл настоящий и переносный каждого выражения, но не находим решительно ничего, что было бы похоже на нож, ничего, что указывало бы на какое-нибудь бесчеловечное и кровавое намерение с нашей стороны, на злобный умысел против горла редакции. Мы не хотели даже испугать редакцию «Кратким сказанием», а тем менее – действительно посягать на ее горло. Очевидно, возводимое на нас обвинение произошло от чрезмерной и излишней впечатлительности редакции. Иначе мы не можем объяснить себе этого. Из этой душевной особенности ее мы выводим и некоторые другие подробности ее ответа на наше «Сказание», тоже весьма странные. Редакция находит чуть ли не на каждой странице нашей статьи что-то мрачное и даже таинственное. Удивляемся, от чего? Ни в нашей статье, ни в нас нет ничего мрачного. Мы имеем самый светлый взгляд на вещи и даже наклонны к оптимизму. Это мы обнаружили во многих местах «Краткого сказания». Сама редакция находит в нас игривость. Как же согласить игривость с мрачностью? Тем менее можно заметить в нас и в статье нашей что-либо таинственное. Мы старались говорить все ясно, и, кажется, сказали ясно. Мы не скрывали ничего и не умалчивали ни о чем. Мы тоже и не высказывали никаких тайн. Но дело объясняется, впрочем, очень просто. Впечатлительной редакции показалось, что мы приступаем к ней с ножом к горлу. Разумеется, тут нет ничего веселого. Это вовсе не шутка. Поневоле впадешь в мрачное настроение духа, а в мрачном настроении духа все кажется мрачным, все представляется в черном цвете, и когда человек смущен, то самые простые и очевидные вещи принимают для него вид таинственный и непонятный. Душевным состоянием редакции мы объясняем себе еще одну особенность ее «Объяснения», весьма заметную для всякого. Когда к кому-нибудь неожиданно и внезапно приступают с ножом к горлу, то как бы ни был храбр человек, все-таки дело не обойдется с его стороны без испуга или, по крайней мере, без некоторого внутреннего беспокойства, без некоторого душевного волнения и возбужденного состояния. У разных людей испуг проявляется различно: одни молчат, другие плачут, иные подымают крик, прибегают к сильным и страстным выражениям и даже ругаются, разумеется, по миновании опасности, по удалении того, что навело испуг. Редакция «Русского Вестника» принадлежит к этому последнему разряду. Вообразив себе, что мы возымели против нее жестокий умысел, она пришла в очень понятное беспокойство, в сильное душевное волнение, и осыпала нас множеством резких и пронзительных выражений и эпитетов, эпитетов не a l’eau de ruisseau; она назвала нас сплетником, клеветником, сыщиком и чуть ли не шпионом; наговорила нам, что мы подслушиваем у дверей чужие беседы, что мы заглядываем в чужие письма… и много других страстных вещей. Мы не последуем за редакциею по этому пути, который переходит уже за пределы полемики и ведет к сфере, ей чуждой. Мы не чувствуем в себе никакой способности к сильным выражениям и не употребляем их никогда. Как прежде, так и теперь, мы будем говорить с ней мягким и почтительным тоном. Мягкость составляет основание нашей натуры. Мы до такой степени мягки, что даже не называем эпитетов, данных нам редакциею их настоящим именем, т.е. ругательствами, а только сильными и страстными выражениями. Притом, мы и не испугались ничего, не испытываем никакого беспокойства, никакого душевного волнения, и чувства наши к редакции нисколько не переменились от того, что  в страстном увлечении своем она наделила нас пронзительными эпитетами. Но, в ее собственном интересе и по нашему беспристрастию, мы сожалеем о том, что на не умела совладать с собой, не умела победить своего душевного волнения, сохранить спокойствие и достоинство, и тем сама повредила эффекту своего «Объяснения». Без сильных и страстных выражений статья ее выиграла бы значительно. Редакция забыла, что такие выражения могут послужить скорее в нашу, чем в ее, пользу. Она забыла, что между людьми существует предубеждение считать всегда неправым того, кто в споре не умеет сохранить хладнокровия и прибегает к тому, что люди называют бранью. Впрочем, мы можем только сожалеть о вспыльчивости редакции, не больше. Обвинять ее за эту особенность было бы слишком несправедливо. Натуры своей не переделаешь. Кто вспыльчив, тот не может сделаться вдруг флегматиком. Но мы встречаем в «Объяснении» редакции другую черту, которая поражает нас неприятно и возбуждает в  нас более, чем сожаление. Дело касается до «Московских Ведомостей». Редакция поступила безжалостно с нами, потому что ей показалось, будто мы угрожали ее горлу. Увлечение было естественно и понятно. Но что касается до «Московских Ведомостей», то редакция «Русского Вестника» сама признает, что напечатанием «Краткого сказания» они оказали ей большую услугу. Редакция повторяет то же самое в другом месте еще с большею силой, и несмотря на это, она не может удержаться от постоянных язвительных выходок против тех же  «Московских Ведомостей», оказавших ей услугу. Она постоянно смешивает «Московские Ведомости» с нами, приписывает им то, что должно быть отнесено к нам, и поражает их на каждом шагу своими сарказмами. Странная благодарность за услугу! Очевидно, редакция не в состоянии скрыть чувства, которые было бы весьма полезно скрыть, для ее собственного достоинства. Она раздражена тем, что «Московские Ведомости» позволили себе поместить статью, направленную против нее. Она, вероятно, считает это совершенно непозволительным делом с их стороны. Она сердится на редактора «Московских Ведомостей» за то, что он позволил себе такую дерзость, и гнев заставляет ее забыть об услуге. Между тем, редактор «Московских Ведомостей» сделал то, что сделал бы всякий другой редактор на его месте. Он принял нашу статью, как принимает и другие статьи. Он не имел никакой причины отказывать нам в ее помещении и заставлять нас обращаться к другому журналу. Он даже сделал то, чего мог не делать вовсе: он оговорился и предложил свои столбцы редакции «Русского Вестника» для ответа. Если б редакция воспользовалась этим предложением, то «Объяснение» ее было бы помещено в «Московских Ведомостях», хотя по величине своей оно потребовало бы для себя двух номеров газеты. Повторяем, редактор «Московских Ведомостей» мог и не оговариваться вовсе, и все-таки был бы в своем праве. Но редакция «Русского Вестника» все-таки смешивает «Московские Ведомости» с нами; она никак не может допустить хладнокровно, чтобы другие журналы помещали статьи, направленные против нее. Где же тут, спрашиваем, то самообладание, которое она так любит внушать другим журналам, и которое она когда-то внушала самим «Московским Ведомостям»? Мы опять замечаем с прискорбием какой-то разлад между началами, проповедуемыми редакциею, и действительным ее поведением. Притом, отчего это у редакции такое презрение к казенной газете? Тут всякий имел бы основание упрекнуть ее в некоторой неблагодарности еще с другой точки зрения. Редактор «Русского Вестника» сам прежде был редактором этой казенной газеты. Когда основан был «Русский Вестник», то публика с первого разу оказала новому журналу большое доверие не оттого, конечно, что издатель его написал лингвистическую диссертацию и статью о древнегреческой философии, а оттого, что он приобрел себе почетную известность, как редактор «Московских Ведомостей», который в течение долгого времени вел свое дело хорошо. Из этого, конечно, никак не следует, чтобы теперь ему следовало соглашаться во всем с  «Московскими Ведомостями» и разделять их мнения, но было бы весьма прилично и достойно с его стороны, если б он сохранил некоторую внешнюю, джентльменскую вежливость отношений и деликатность к газете, с которою связывают его такие узы и такие воспоминания. Вместо этого редактор «Русского Вестника» как-то видимо старается унизить «Московские Ведомости» и оказывает им какое-то презрительное пренебрежение. Невольно припоминаются нам слова нашего «Краткого сказания»: «Дух редактора возгордился»; став на высоте, он презирает теперь газету, которая послужила ступенью к настоящему его величию.
Разбирая «Объяснение» редакции, мы должны признать, что несмотря на случайные взрывы вспыльчивости, она обнаруживает в нем чрезвычайную ловкость, замечательную тонкость и большой практический смысл, словом, свойства, представляющие собой живой контраст с тою «юношескою неопытностью», которую она находит в нас. Редакция весьма искусно старается задобрить гг. Утина и Благовещенского; понятно, что ей хотелось бы устранить их совершенно из спора; поэтому она рассыпается перед ними в комплиментах, беспрестанно изъявляет им свое уважение, свою приязнь, обращается к ним самым нежным тоном. Для нас вся горечь, для них вся сладость. Вообще, между редакциею и гг. Утиным и Благовещенским все в порядке. Протест г. Благовещенского – это только случайное увлечение. Статья г. Утина в «Современнике» - это нисколько даже не протест, а рассуждение, написанное по поводу мнения редакции о мировых судьях. Отношения между ними и редакциею самые дружеские и почти трогательные; обоюдное доверие неограниченное, а всему виной – одни только мы; все наделали мы. Мы вмешались, как злой дух, в этот мир согласия и доверия; мы расстроили эту приятную гармонию; мы попортили эти чистые, ясные и нежные отношения. Кто бы подумал, что мы посоветовали г. Благовещенскому напечатать протест в «Сборнике С.-Петербургских студентов», и что мы побудили г. Утина написать в «Современнике» статью, в которой он показывает всю неосновательность заметок редакции! Но уверяя гг. Утина и Благовещенского в своей дружбе и уважении, забрасывая их комплиментами, редакция вместе с этим указывает вдали, на втором плане, в интересном полусвете, на какие-то частные письма, напечатание которых, как, вероятно, она думает, могло бы быть неприятно обоим, столь уважаемым ею, сотрудникам. Это чрезвычайно ловко, тонко и практично. Можно ли милее скрыть в букете любезностей маленькую угрозу?
Устранив из спора гг. Утина и Благовещенского или, по крайней мере, воображая, что устранила их своими искусными маневрами, редакция занимается нами. В самом начале «Объяснения» она объясняет главную идею, излагает основную мысль нашей статьи. Здесь мы замечаем, что редакция, упрекающая нас в чрезмерной и размашистой фантазии, сама не лишена этого свойства. Она толкует наше «Сказание» весьма фантастически и размашисто. Она говорит, что главная мысль «Сказания» состоит в том, что мы обвиняем ее просто в азиатском деспотизме. Откуда же взяла это редакция? Где же это мы говорили об азиатском ее деспотизме? Уж не метит ли она на ту часть публики, которая не имела случая прочесть нашей статьи? Или, может быть, она сама от душевного волнения не была в состоянии прочесть ее с надлежащим вниманием? Нам и в голову не могло прийти упрекать ее в азиатском деспотизме. Хотя мы и отличаемся юношескою неопытностью, все-таки мы не до такой степени юноши, чтобы сказать такой вздор, такую дикую нелепость. Это было бы даже не юношество, а просто ребячество, на которое не стоило бы обращать внимания, не стоило бы вовсе отвечать, а между тем, редакция отвечает на 22 страницах мелкой печати. Обвинять ее в азиатском деспотизме мог бы только человек, выживший из ума или не доросший до ума, или, наконец, совершенно больной, потому что это даже немыслимо. Сама редакция говорит, что это невозможно, невероятно, чудовищно. Сама редакция знает, что если бы ей вздумалось поступать со своими сотрудниками по-азиатски, то «Русский Вестник» не существовал бы и пяти недель вместо пяти лет. Мы сожалеем, что принуждены еще раз излагать редакции нашу мысль и опять объяснять то, что, кажется, сказали ясно. Мы сказали положительно, прямо и внятно, что было бы весьма ошибочно приписывать известное обращение редакции с сотрудниками и их статьями произволу и властолюбию. Мы видели в этом не произвол, не властолюбие, а особенного рода добродетель редакции, и рассматривали ее приемы с точки зрения добродетели. Мы полагали, что редакция употребляет эти приемы и подвергает присылаемые ей статьи разным операциям от чрезвычайной добросовестности своей, от глубокого сознания своего долга, от непоколебимого убеждения в том, что она знает и понимает все лучше, чем другие, от отеческой заботливости об уме и познаниях своих сотрудников, от неутомимого усердия к своему делу, от похвального желания просвещать и публику, и сотрудников, и везде «восстановлять воззрения более цельные». Есть ли в этом что-нибудь похожее на обвинение в азиатском деспотизме? Сравнивая в «Объяснении» «Русский Вестник» с «Revue des deux mondes», редакция представляет нам, какого тяжелого труда стоит ей издание журнала. И это мы тоже признали за нею в нашем «Сказании» и даже сожалели, что она задает себе столько труда, столько забот и скуки. Мы упустили, впрочем, одно, о чем напоминает нам редакция в «Объяснении». Мы упустили сказать, что многое, что кажется странным в приемах ее, происходит от особенного и исключительно ей свойственного понятия об ответственности перед публикою. Понятие это приняло у редакции вид, в самом деле, весьма необыкновенный и несколько болезненный. Несмотря на то, что в «Русском Вестнике», как и в других журналах, авторы подписывают под статьями свои имена, редакция желает непременно отвечать за них во всем и поэтому считает необходимым, чтобы присутствие ее было видно в каждом месте журнала. Она не хочет допустить, чтобы авторы отвечали в чем-нибудь сами за себя, и с каким-то удивительным и беспримерным самоотвержением принимает на себя все бремя самой разнородной ответственности. Она хочет отвечать за самые мелкие подробности статей специального содержания; она берется нести на себе ответственность даже тогда, когда дело идет, например, «о пороховых взрывах». И тут необходимо ее присутствие. Кто бы подумал, что публика только тем и занимается, чтоб ловить всякую оплошность редакции в присмотре за сотрудниками! Редакция воображает себе, что если публика не заметит ее присутствия в какой-нибудь статье журнала, то сейчас будет упрекать ее в бесхарактерности. Зачем же в бесхарактерности? Скорее, думаем мы, просто в отсутствии. Но даже в этом не станет упрекать ее публика; она легко простит редакции ее временное отсутствие, потому что будет видеть на месте ее самого автора статьи. Но если уж редакция находит такое удовольствие в том, чтобы отвечать решительно за все, и не хочет оставить ничего на долю авторов, то зачем же она не заведет у себя английского обычая не подписывать имен под статьями? Тогда, действительно, за все можно было бы приставать к самой редакции, и страсть ее к ответственности была бы вполне удовлетворена.
Излагая фантастически главную мысль нашей статьи, редакция «Русского Вестника» выводит из нее не менее фантастические последствия. Она говорит, что, обвиняя ее в азиатском деспотизме, мы будто указываем вместе с этим на сотрудников, которые, претерпевая на себе этот деспотизм, несут, однако, терпеливо и благочестивым смирением ненавистное иго. Редакция спрашивает, возможно ли, чтобы существовали такие сотрудники? Оно, действительно, невозможно. Как скоро нет азиатского деспотизма, не может быть и азиатских сотрудников. Вообще, и деспотизм, и благочестиво-смиренные сотрудники принадлежат к области фантастической, созданной воображением самой редакции. Но дальше, увлекшись риторикой, в которой нам никак не поравняться с нею, редакция невольно ведет нас в сферу действительности. Допустим, говорит она, прибегая к смелой фигуре, что мы в самом деле одержимы бесом властолюбия; отчего же тогда сотрудники остаются нашими сотрудниками? Да в том-то и дело, что не остаются. Не трудно заметить всякому, что от «Русского Вестника» отходят по очереди разные сотрудники. Через этот журнал прошли почти все русские литераторы, но многие прошли и не возвращаются более. Кто из них не разделяет понятия редакции об ответственности перед публикой и желает сам отвечать за себя, кто находит заботливость редакции об его уме и познаниях излишнею, кто не хочет, чтобы она дополняла или опровергала его статьи своими заметками, или делали в их пропуски, кто не нуждается, чтобы она восстанавливала в его труде более цельные воззрения, тот и удаляется. Но, разумеется, не всякий же считает нужным заявлять это печатно; не всякий желает расставаться с редакциею avec eclat подобно г-же Тур; не всякий хочет, чтобы вспыльчивая редакция отделывала его в своем журнале, указывала в интересном полусвете на какие-нибудь частные письма, и чтобы дело самое простое принимало вид некоторого скандала. Иные предпочитают удаляться тихо,  без всяких демонстраций; все совершается тогда, как следует; редакция старается найти себе других сотрудников, более к ней подходящих, и об азиатском деспотизме тут не может быть и речи. Редакция признает, впрочем, что между нею и сотрудниками могут быть недоразумения; никто из смертных не избавлен от недоразумений; но она высказывает при этом довольно странное притязание. Она говорит, очевидно, обращаясь к нам, что такие недоразумения  - дело чисто-личное, что никто посторонний не должен вмешиваться  в них и судить о них. Конечно, так, если эти недоразумения остаются в частной сфере; но если они являются в печати, то мы думаем, что всякий имеет право сказать о них свое слово. Мы не касались вовсе в нашем «Сказании» никаких частных и неизвестных недоразумений редакции; мы говорили только о том, что было весьма всем известно, о печатных столкновениях ее с тремя сотрудниками, и, делая это, мы никак не думали, что совершаем что-либо непозволительное и преступное.
Еще страннее упрек, который редакция делает «Московским Ведомостям». Она находит предосудительным, что они говорят теперь (в мае месяце) о протесте г. Благовещенского, который был напечатан в «Сборнике С.-Петербургских студентов», уже около полугода тому назад, и думает, что не следовало заявлять вторично о том, что уже раз было предметом гласности. Мы должны сказать, во-первых, что о протесте г. Благовещенского говорят не «Московские Ведомости», а мы. Зачем такое умышленное смешение? «Московские Ведомости», может быть, и не считали бы нужным упоминать о нем вовсе. Во-вторых, неужели редакция в самом деле думает, что нельзя говорить теперь об этом протесте оттого, что он был напечатан уже около полугода тому назад? Мы не знали, что существует относительно протестов такое шестимесячное право давности. Это было бы довольно забавное право. Хотя в статье нашей мы ограничивались одними только достоверными и печатно заявленными несогласиями редакции с сотрудниками и высказали о ней суждения, которые всякий может почерпнуть из сколько-нибудь внимательного чтения «Русского Вестника», однако редакция считает нужным прибегнуть к весьма обыкновенной между людьми, вовсе не новой и очень дешевой отговорке, т.е. называет все это сплетнями, клеветами и вздорными выдумками. Она открывает, что мы собрали эти сплетни, клеветы и вздорные выдумки в литературных кружках, к которым, по ее мнению, мы принадлежим сами; она открывает, кроме того, что для собрания их мы делали розыски, исследования, и придает этому слову какой-то таинственный и весьма подозрительный смысл. Прежде всего, мы спросим редакцию: отчего она думает, что мы непременно принадлежим к какому-нибудь литературному кружку? Неужели, для того, чтоб писать и печатать, необходимо записаться в члены литературного кружка? – Чтоб познакомиться с приемами, привычками, взглядами и понятиями редакции, нет никакой надобности быть адептом какой-либо котерии. Все это доступно и для непосвященных. Такое знакомство может приобрести себе всякий, благодаря распространению грамотности и распространению «Русского Вестника». Чтоб сказать то, что мы сказали об отношениях редакции к некоторым ее сотрудникам, об умственном ее направлении, об ее методе изучения, об ее познаниях, о мнениях ее насчет самой себя, о способности ее уничтожить всякого смертного и т.д., и т.д., для этого не нужно делать никаких многотрудных розысков, никаких подозрительных исследований. Все это достается очень легко, самыми неподозрительными и невинными средствами, и не стоит никакого труда. Все это отражается, как в чистом зеркале, в самом «Русском Вестнике». Редакция, предполагая в издателе «Московских Ведомостей» желание познакомиться с нею ближе, приглашает его к себе на дом, просит обозреть ее кабинет, ее книги, навести справки об ее занятиях редакционных и частных, исследовать ее познания в науках; а что касается до нас, то она даже делает нам упрек, что мы не посетили ее для обозрения и исследования всего этого. Зачем такой неожиданный взрыв гостеприимства? Все, что предлагает редакция для обозрения, нам совершенно не нужно. Любезность и предупредительность ее совершенно излишни. К чему нам личное знакомство в нею и с ее кабинетом? Мы не любим заводить новых знакомств и довольствуемся старыми. Нам нет никакого дела до частных занятий редакции, и мы нисколько не интересуемся ими. «Московские Ведомости», вероятно, тоже не любопытствуют узнать их. Речь идет вовсе не о частной, а о публичной деятельности редакции, деятельности, которая проявляется в ее журнале. Тут мы можем обойтись и без ее кабинета. Притом, мы не могли бы судить о познаниях человека по книгам, которые находятся в его кабинете. Это был бы способ довольно ненадежный, способ, который мог бы повести нас к слишком смелым заключениям. Мы предпочитаем судить о познаниях редакции по тому, что она пишет. На вопрос редакции, отчего мы не посетили ее, мы могли бы, пожалуй, ответить еще одно. Мы ответили бы, что не сделали ей визита оттого, что вообще мы не любим смотреть на великих людей вблизи и предпочитаем удивляться им издали, а это мы делаем опять оттого, что слышали, будто великие люди много теряют вблизи. Зачем же нам добровольно подвергаться разочарованию и лишать себя приятного обольщения? – В этих вопросах и приглашениях редакция истратила напрасно весь запас своего остроумия; говорим: напрасно, потому что для суждения о ней, как нам, так и всякому другому, нет надобности ничего обозревать, не нужно ничего разыскивать, не нужно производить ни следствий, ни исследований, - а нужно только иметь привычку постоянно читать «Русский Вестник».
Мы должны, однако ж, сказать, и говорим это весьма охотно, что мы не стали бы печатать нашей статьи, если бы имели за себя одно личное наше суждение. Редакция тоже не всегда довольствуется одним личным своим суждением, и иногда, для подкрепления его, прибегает к мнению других и даже к мнению многих. Так, например, она извещает нас в своем «Объяснении», что какие-то многие заметили в нашей статье некоторое неприятное раболепство, и что тоже многие услышали в ней отголоски ропота, неприличного свободному человеку. Отчего же нам, после этого, не сослаться тоже на других? Мы даже имеем перед редакциею то преимущество, что можем сослаться на мнение не только многих, но даже весьма многих, почти всех. Мы напечатали наше «Сказание» потому, что суждения, нами в нем высказанные, совпадали с суждениями других; мы напечатали его, зная, что таково общее мнение. «Какое общее мнение! – воскликнет с негодованием редакция. – Это все сплетни, клеветы и вздорные выдумки литературных кружков!» Редакция ставит себя выше всяких кружков и питает к ним глубокое презрение. Она не раз уже давала простор этому презрению в своем журнале. Она полагает, что только одни кружки и могут говорить и думать о ней невыгодно и вообще относиться к ней критически. Во всем, что не похоже на похвалу, она видит произведение одних кружков. Редакция предается излишнему оптимизму. Не одни только кружки читают ее журнал. О ней судит и составляет себе понятие целая масса читающей публики, которая живет в больших городах, в больших умственных центрах, интересуется литературою и всем, что касается до нее. В этих-то умственных центрах и между этою публикою составляется общее мнение и оттуда распространяется дальше. В этих-то умственных центрах и между этою публикою сложилось о «Русском Вестнике» совершенно такие же суждения, как те, которые мы изложили в нашем «Сказании». Все, что мы говорили в нем, повторялось давно, не в одних только кружках, а вообще в среде читающего общества; все это давно заметили многие.
Статью нашу мы написали по поводу спора г-жи Тур с редакциею; оттого спор этот занимает в ней главное место и наиболее пространства. Во всем, что мы высказали об ответе редакции на письмо г-жи Тур, мы полагались не на одно личное наше суждение. Статья написана была нами через две недели после появления этого ответа. Мы имели время и возможность судить о впечатлении, которое он произвел на публику. Впечатление было весьма дурное и невыгодное для редакции, и оно совпало с нашим собственным впечатлением. Замечания наши об этом громовом ответе были совершенно согласны с тем, что показалось и послышалось в нем многим.
Кстати о г-же Евгении Тур. Указав на главную мысль нашей статьи, редакция указывает и на главную цель ее, и делает при этом разные неожиданные открытия. Прежде всего, она открывает именно то, что мы сказали выше, т.е. что главным поводом к написанию нашей статьи был спор ее с г-жею Евгениею Тур. Действительно так; это может видеть всякий с первых строк «Краткого сказания»; в этом нельзя и сомневаться. Потом редакция открывает, что гг. Утин и Благовещенский присоединены нами для эффекта. Действительно, мы соединили гг. Утина и Благовещенского с г-жею Евгениею Тур для эффекта, потому что если б говорить только об одном г. Утине, или об одном г. Благовещенском, или об одной г-же Тур, то это не исчерпало бы нашего предмета. Далее редакция открывает, что целью нашей статьи была защита г-жи Евгении Тур. Действительно, мы приняли сторону г-жи Евгении Тур, точно так же, как приняли сторону гг. Утина и Благовещенского, и защищали всех троих от приемов редакции. Но, присоединяет она, мы хотели скрыть наше намерение защищать даровитую писательницу. Проницательная редакция открывает наш умысел. Открытие на этот раз уже не так удачно. Зачем нам было скрывать что-нибудь? Мы сказали только, что не станем защищать суждений г-жи Евгении Тур о Свечиной и не будем ломать за нее по этому поводу копий с редакцией «Русского Вестника». И действительно, мы не защищали ее суждений, и не ломали копий. Открывая то, что мы хотели скрыть – наше тайное желание, нашу секретную цель отстоять г-жу Тур, редакция говорит об этом с каким-то злорадством, mit Schadenfreude, сказал бы Немец. Она, видимо, сердится на нас за то, что мы защищаем г-жу Евгению Тур, не может простить нам этого, и до самого конца своего «Объяснения» постоянно преследует нас и, можно бы сказать, пилит нас этою защитой. Что же предосудительного в том, что мы стали защищать ее? Мы писали нашу статью не в похвалу редакции «Русского Вестника» и ее ответа, а против нее: поэтому мы не могли принять ее сторону, а должны были принять сторону г-жи Евгении Тур.
Редакция так рада своему открытию, и так убедительно старается доказать публике то, в чем, вероятно, публика вовсе не сомневается, что посвящает этим доказательствам почти три страницы, сопоставляет и сравнивает места из нашего «Сказания», и вообще делает все возможное, чтобы изобличить в нас защитника г-жи Евгении Тур. Тут мы узнаем, наконец, положительно, что подало редакции повод приписывать нам какие-то розыски и исследования с подозрительным смыслом. Находя, что в статье нашей, кроме одного пункта, касающегося г. Благовещенского, нет ничего такого, что требовало бы серьезного объяснения, редакция прибегает поэтому к шутливым и веселым объяснениям. Материалом для них служит ей приступ нашей статьи. Этот приступ написан нами в переносных выражениях, весьма, впрочем, невинных и незадорных. Мы приняли такой тон по очень добросердечному побуждению. Зная, что придется нам сказать редакции вещи, может быть, и неприятные для нее (правда не всегда бывает приятна), мы хотели, по врожденной нам мягкости и во избежание всяких резкостей, высказать их, по крайней мере, в самой приятной форме, и поэтому прибегли и в начале нашей статьи, и в других местах ее, к разным иносказательным и переносным выражениям. Мы думали, что редакции приятнее будет прочесть такого рода выражения и обороты, чем выражения и обороты непереносные и неиносказательные. Мы видим, однако ж, теперь, что по юношеской нашей неопытности мы увлеклись слишком иносказательностью и тем дали в руки прехитрой и преопытной редакции опасное оружие против нас. Нам нужно было сказать между прочим следующее: «Мы не читали статьи г-жи Тур; но, узнав, что она сделалась предметом жаркого спора, услыхав, какого шума наделал ответ редакции, и желая поверить, действительно ли г-жа Тур уничтожена, как говорили будто бы многие, мы поспешили прочесть и статью ее, и письмо к редактору, и ответ редакции, сравнили их между собою, стали даже рыться в книге графа де-Фаллу, изучать сочинения Свечиной, и потом принялись излагать результат этих разнообразных чтений». Но вместо того, чтоб сказать это просто, мы, увлеченные нашею неопытною фантазиею, пустились в переносные выражения в роде следующих: «Мы были далеко от театра войны, но, услыхав о важных событиях, на нем совершившихся, мы поспешили на этот театр, обозрели поле сражения, навели справки о силах и средствах воевавших сторон, осведомились о дальнейшей судьбе инсургента, и результат наших исследований предлагаем читателям». Шутливая редакция принимает все, сказанное нами, в буквальном смысле, развивает это далее, и отсюда выходят самые уморительные эффекты, тем более уморительные, что редакция нарочно сохраняет при этом совершенно серьезную мину. Отсюда выходит, что мы скакали в Москву, скакали стремглав, и на почтовых, и по железной дороге. Отсюда выходит, что, приехав, мы принялись производить следствие, делать розыски, собирать показания и т.д., и т.д. Вот как опасно увлекаться иносказательностью!
На наши замечания о статье против г-жи Тур, редакция отвечает не менее шутливыми и веселыми объяснениями. Она, собственно, даже не отвечает на эти замечания, но говорит и то и се по поводу их. Метод ее состоит в том, чтобы пропускать из наших возражений одно, выставлять на вид другое; умалчивать о более важном, настаивать на менее важном, и отвлекать внимание от сущности дела.  Мы говорили о неприличии заметки в конце статьи, заметки, помещенной без ведома и согласия автора и написанной в выражениях оскорбительных для его самолюбия, и особенно настаивали на том, зачем редакция не сочла за нужное предупредить г-жу Евгению Тур. Редакция находит, что мы делаем из помещения заметки в конце статьи главное обвинение против нее, и очень мило шутит над нами. Мы доказываем редакции, что она не читала книги графа де-Фаллу, по поводу которой написала длинную статью: она отвечает, что это вовсе не относится к делу, и принимается опять повторять все, уже раз слышанное нами, о непоследовательности г-жи Евгении Тур, которая нападает на Свечину, а хвалит Жозефа де-Местра. – В ответе на письмо г-жи Тур редакция говорит: «Может быть, г-жа Евгения Тур, как верная дочь православной церкви, предалась похвальному и естественному увлечению» и т.д., а в «Объяснении» она спрашивает с каким-то добродетельным жаром: что значит сильный аргумент, которым можно безнаказанно замкнуть рот противнику и осудить его на молчание? В том же ответе на письмо г-жи Тур, редакция указывает на некоторые намерения этой писательницы, намерения, коих следов не видно ни в статье о Свечиной, ни в письме к редактору. Редакция говорит, что таково впечатление, вынесенное ею из изучения г-жи Тур. Многие, и в том числе мы, вынесли из ответа редакции другое впечатление; многим, и в том числе нам, показалось, что, вероятно, она ссылается здесь на какие-нибудь источники, не предназначенные к печати. Редакция восклицает: какое нам дело до этого! и т.д. Какое мы имеем право! и т.д. Неужели она хочет отнять у нас право иметь тоже свои впечатления? Редакция вооружается на нас за фразу о различии и согласии между словом и поступком, и говорит, что это надутая фраза. Мы в этом не виноваты; это ведь ее собственная фраза, не наша. Отчего же редакция употребляет надутые фразы и не хочет, чтобы мы прилагали к ней ее собственную мерку? Наконец, редакция находит, будто мы обвиняем ее в том, что она называет г-жу Евгению Тур энергическою писательницею. Мы и не думали обвинять ее за такой невинный эпитет. Мы не дошли в нашей защите г-жи Евгении Тур до такого отчаяния, чтоб обвинять редакцию даже в этом. Мы, напротив, были рады, что эпитет, употребленный ею, совпал с нашим собственным мнением о почтенной писательнице.
Редакция сообщила нам весьма любезно, что показалось и послышалось многим в нашей статье. По правилу взаимности и по требованиям вежливости, мы должны, с нашей стороны, сообщить ей, что показалось и послышалось тоже многим в ее статье. Многие заметили, что редакция ни разу во всем «Объяснении» не называет нас по имени и как бы нарочно избегает его. Действительно, она не приняла к сведению нашей фамилии, подписанной под «Кратким сказанием», и говорит только об «этом господине» или прибегает к разным описаниям. Отсюда многие заключили, что редакция как будто не верит в наше существование. Многим показалось даже, что она делает разные намеки и как бы хочет указать на какую-то определенную, ей известную личность, на какого-то «господина», который находится в литературных кружках, который отличается юношескою неопытностью, и которому даже хорошо знаком процесс составления статьи г-жи Евгении Тур. Принимая все это за намеки, многие предались разным предположениям; а предположения и желание видеть во всем намеки  доводят иногда до самых небывалых странностей. Редакция оканчивает статью свою чрезвычайно оригинальным образом. Она оканчивает ее такою веселою шуткой, пред которою наша игривость может показаться плаксивостью, такою остроумною и новою шуткой, за которую, наверно, позавидуют ей издатели «Искры» и «Развлечения», а «Свисток» будет в отчаянии, что не попал на нее раньше редакции. Редакция поручает «Московским Ведомостям» отыскать ей книжку Венгерца Этвеша, которая ей нужна, которую кто-то взял у нее из кабинета, и которой другого экземпляра нельзя найти в Москве. Шутка невинная, а, между тем, преуморительная: невозможно не смеяться! Жаль только, что многие не понимают вовсе ее смысла. Но иные многие, которые непременно хотят видеть во всем намеки, предположили, что опытная редакция не могла сказать этой шутки в конце статьи, в таком эффектном месте, без всякой цели. Им показалось, что в этом должен быть тоже какой-нибудь намек, и что этот намек должно отнести не к кому иному, как тоже к «этому господину», на которого как будто указывают прежние намеки. Эти многие предположили даже, что тут редакция хочет сделать своему противнику самое сильное возражение, употребить против него последний и самый решительный аргумент, и для этого обвиняет сего несчастного «господина»… нам даже неловко сказать в чем, до такой степени странно их предположение – они предположили, что редакция обвиняет этого несчастного…. в несоблюдении восьмой заповеди. В самом деле, думают они, есть большое правдоподобие в том, что человек, могущий быть сплетником, клеветником, сыщиком и чуть ли не шпионом, занимается еще, кроме того, и несогласными с восьмою заповедью делами. Пожалуй, он и стащил у редакции ее венгерскую книгу; тем более, что это был единственный экземпляр во всей Москве, и «господин» мог прельститься такою редкостью. Вот до чего могут иногда довести самые невинные шутки, и до чего может дойти страсть видеть везде намеки и делать предположения!
Нам остается сказать, хоть мельком, два-три слова об ученой части «Объяснения». Мы не можем оставить ее без внимания, тем более, что она представляет собою несколько иллюстраций для нашего «Краткого сказания». Эта ученая часть «Объяснения» касается г. Утина, мировых судей и невладеющих классов. Редакция не считает протестом статью г. Утина, помещенную в  «Современнике», вероятно, потому, что она написана весьма умеренным тоном. Но г. Утину и не нужно было прибегать к резкому тону. Резкость заключается в приводимых им фактах. Факты эти резче, чем самые энергические протестации. Отвечая г. Утину, редакция опять довольствуется такими же общими местами и громкими фразами, как те фразы «о духе учреждений» и проч., из которых состоят ее заметки. Она говорит, например, что «в мире только то и хорошо, что подлежит развитию и совершенствованию»; что «полного совершенства нет нигде» и т.д. Все это несомненно, но едва ли может служить к разъяснению дела. Рядом с такими, и тому подобными аксиомами, стоит одна поразительная фраза, которая приводит всякого в недоумение. Мы выписываем ее целиком: «Мы не могли согласиться, - говорит редакция, - чтобы при отсутствии сословных различий можно было допустить антагонизм между владеющими и невладеющими классами». Читаешь, и не веришь глазам, и думаешь, что это опечатка… В самом деле, можно ли сказать, в спокойном духе, такую несообразность? Оттого, что нет сословий, не может быть антагонизма между владеющими и невладеющими классами! Да именно оттого, что нет сословий, и может быть только антагонизм между владеющими и невладеющими классами! Где существуют сословия, там существует антагонизм, соперничество, борьба между сословиями; но где их нет, где исчезают всякие привилегии, всякие сословные различия, и где люди различаются только имуществом, там образуется самый естественный и единственно возможный антагонизм между теми, которые обладают имуществом, которые владеют, и теми, у которых нет ничего. Во Франции уничтожены были сословия, остались только владеющие и невладеющие классы, и антагонизм между ними дошел до открытой борьбы. В Англии нет и, может быть, не будет борьбы между владеющими и невладеющими классами, но антагонизма между ними отрицать невозможно. Неужели редакция, которая следит за всеми подробностями внутреннего быта и развития Англии, которая сообщает нам телеграфическую депешу об участи билля реформы, которая толкует о бюджете г. Глэдстона, не видит никаких следов этого антагонизма, не замечает никаких его симптомов? Она, пожалуй, и заметила бы, но этого не позволяет ей сделать ее крайний и узкий догматизм, презирающий всякие факты, догматизм, который так ярко рисуется в приведенной нами невероятной фразе…
Сообщая читателям известие, что билль парламентской реформы взят назад министерством, редакция говорит, что все-таки реформа стоит на очереди и рано или поздно должна будет совершиться. «Тогда, - продолжает она, - значительнейшая часть рабочих классов приобретет политические права, участие в управлении страной, а с тем вместе и обязанность служить присяжными, обязанность, которая выше всякого права». Что вследствие реформы рабочие классы приобретут политические права, т.е. увеличат собою избирательные коллегии, то несомненно, но из этого вовсе не следует, чтобы вместе с этим перешла на них обязанность присяжной службы, чтобы вместе с этим они увеличили собою число лиц, могущих быть присяжными. Редакция не заметила, что, печатая эти строки, она делает большой промах, промах непонятный в том, кто имеет притязания на глубокое и основательное знакомство с английскими учреждениями и с их духом. Редакция, очевидно, предполагает, что в Англии присяжная служба состоит в зависимости от избирательного ценза; что, кто избиратель, тот и присяжный, что ценз избирательный служит вместе и цензом для присяжных, и что, следовательно, с понижением избирательного ценза увеличится число присяжных.  Это совершенно французское воззрение, которого никто бы не ожидал от редакции. Во Франции, действительно, присяжная служба считается, т.е. лучше сказать, считалась в былое время политическим правом и была в зависимости от избирательного ценза. При цензе в 300 франков до июльской революции и при цензе в 200 франков после июльской революции, избиратели были вместе с тем присяжными. Один и тот же ценз существовал и для избирателей и для присяжных. Но в Англии существует особенный ценз избирательный и особенный ценз для присяжной службы, и между ними нет никакой зависимости, никакой связи. В Англии присяжная служба считается не политическим правом, а, как говорит сама редакция, обязанностью, и довольно тяжелою обязанностью, для исполнения которой приходится иногда даже голодать и сидеть взаперти по целым дням. Согласно с этим взглядом, присяжная служба возлагается, как обязанность, на тех граждан, которые предполагаются способными к хорошему исполнению ее; те же, которые по недостатку досуга и независимости, по бедности или по особенным занятиям своего звания (напр., духовные, военные, врачи и т.д.), менее способны быть хорошими присяжными, те освобождены от этой обязанности. Ручательством способности служит известный, определенный ценз. Такой ценз для присяжной службы существовал издревле и подвергался разным изменениям, но последние совсем не шли рядом с изменениями избирательного ценза. Теперешний избирательный ценз установлен, как известно, актом реформы 1832 г., а ценз присяжной службы определен, вместе с другими условиями ее, законом о присяжных судах, принятым в 1825 году по предложению сэра Роберта Пиля. Между этими двумя парламентскими актами весьма мало общего сходного. Закон сэра Роберта Пиля содержит в себе не много нового; в нем утверждается тот самый ценз присяжной службы, который был еще установлен при короле Вильгельме III, и только дополняется новыми категориями. Ожидаемая новая парламентская реформа изменит, без сомнения, избирательный ценз, но не изменит ценза присяжной службы, точно так же, как не изменила его реформа 1832 г., ибо это вовсе не касается до нее. Для изменения ценза присяжной службы нужен особенный законодательный акт. Но рабочим классам нет большой надобности добиваться такого акта; им нечего спешить приобретением обязанности, которая во многих случаях была бы для них обременительна. Об этом различии между двумя цензами можно найти подробности в любом сочинении об английском устройстве вообще или об английских присяжных судах. Мы очень сожалеем, что кто-то выпросил у редакции второй том Гнейста именно в такое время, когда ей очень пригодилась бы и эта книга. Она могла бы там найти, в двух местах, некоторые указания на существование особенного ценза присяжной службы и на его историю, и, таким образом, не смешала бы его с избирательным цензом. Мы не указываем ей этих двух мест нарочно для того, чтоб побудить ее отыскать их лично. Ей будет полезно почаще и повнимательнее пересматривать Гнейста.
Что касается до института мировых судей, то мы очень рады видеть, что редакция, считавшая его «безукоризненным», находит в нем теперь «некоторые пункты, требующие улучшения и реформ». Она даже довольна тем, что бюджет г. Глэдстона лишил мировых судей права распоряжаться продажею крепких напитков. Это большой шаг к реформе их. Есть надежда, что мало-помалу редакция обратится совершенно к мнениям г. Утина.
Этим мы оканчиваем наше состязание с почтенною редакциею «Русского Вестника» и  теперь скажем ей, по-дружески, что напрасно она приняла так к сердцу наше «Краткое сказание», и напрасно придала всему этому делу такое значение, такие огромные размеры и какой-то чуть ли не уголовный характер. Мы не обвиняли ее ни в каких преступлениях, ни в каких неслыханных поступках, ни в каких безнадежных пороках, а указали на ее недостатки, слабости и увлечения, которые весьма обыкновенны между людьми, от которых поэтому не избавлены и редакторы журналов, и которые, при доброй воле, весьма легко исправимы. Мы думаем и даже убеждены, что, действительно, мы сделали редакции маленькую услугу. Мы обратили ее внимание на то, что ее недостатки, ее слабости, ее крайности становятся сильно заметны публике. Она, мы надеемся, успокоится, придаст всему надлежащие размеры и, пожалуй, придет сама к тому убеждению, что следует иногда быть осторожнее и умереннее в обращении с сотрудниками и их статьями, что редактору журнала необходимо иногда прибегать к компромиссам, уступкам и менажировать авторское самолюбие сотрудников, и что всякая неуступчивость, резкость и самоуверенность не ведут к добру. В интересе самого «Русского Вестника» мы желаем редакции, чтобы она пришла к такому убеждению. Мы всегда сочувствовали и сочувствуем «Русскому Вестнику», и находим в редакции его не одни слабости и недостатки. Мы сочувствовали и сочувствуем «Русскому Вестнику», потому что, несмотря на некоторые крайности и увлечения, это все-таки журнал серьезный, отличного направления, всегда интересный содержанием, приносящий весьма много пользы, словом, журнал, который никак нельзя ставить на одну ногу с разными более или менее удачными литературными спекуляциями, много обещающими, но мало исполняющими. Порицая недостатки редакции «Русского Вестника», мы умеем тоже ценить и ее достоинства. К несчастью, на этот раз, мы были принуждены говорить только о первых.

И. Май [К. Леонтьев]


*

ОТВЕТ НА «ОБЪЯСНЕНИЕ», ПОМЕЩЕННОЕ В № 10
«РУССКОГО ВЕСТНИКА»

(«Московские Ведомости» № 138 от 23 июня 1860 г.)


Небольшое подстрочное примечание в «Сборнике Петербургских Студентов», где перепечатаны мои лекции о Ювенале, помещенные первоначально в 19-м № «Русского Вестника» за прошлый год, только теперь, и то по поводу особенных обстоятельств, получило некоторую гласность. Это случилось помимо моего желания и сверх ожидания, вследствие статьи под заглавием: «Краткое сказание о последних деяниях «Русского Вестника», напечатанной в № 109-м «Московских Ведомостей». Автор этой статьи, г. Май, говоря о недоразумениях, возникших между некоторыми сотрудниками и редакторами «Русского Вестника», упомянул вскользь и о моем примечании в означенном «Сборнике».
В № 10-м «Русского Вестника» редакция этого журнала поместила в ответ на статью г. Мая довольно подробное «Объяснение», в котором, между прочим, дело идет и о моем давно, как мне казалось, забытом «Ювенале».
Прежде всего, я считаю долгом поблагодарить редакторов «Русского Вестника» за мягкий и даже дружеский тон тех страниц «Объяснения», где речь идет обо мне. Не могу не дорожить публичным заявлением приязни ко мне со стороны людей, на которых, вместе с лучшею частью нашего образованного общества, я привык смотреть, как на передовых и благородных общественных деятелей.
Все это, однако, не заставит меня согласиться с редакциею «Русского Вестника» в том, что она имела полное право распорядиться моими лекциями по произволу. Напрасно она называет мою скромную заметку в упомянутом «Сборнике» протестом и даже выходкою. Я, разумеется, имел довольно средств придать огласку моей заметке, но, по разным причинам, не желал ими воспользоваться. Я ограничился тем, что поместил ее в издании, имеющем самый ограниченный круг читателей, и очень хорошо предвидел, что она не возбудит никакого шума в наших журналах, и потому не обеспокоит редакцию  «Русского Вестника». Так и случилось, и без особенного обстоятельства, о котором я говорил выше, дело, без сомнения, этим бы и кончилось.
Теперь, когда редакция «Русского Вестника», считавшая до сих пор излишним всякое объяснение со мною по поводу «Ювенала», не только публичное, но и частное, вызывает меня, благодаря вмешательству в это дело г. Мая, к ответу, я должен подробнее, чем это было сделано в лаконическом примечании, указать на причины, заставившие меня перепечатать мой труд.
Я, признаюсь, очень был удивлен тем, что редакция уничтожила в нем форму лекций. Я и теперь не понимаю, отчего редакция нашла ее неудобною для своего издания. Как нарочно, все наши лучшие журналы печатали в последнее время лекции, со всеми их условными формами и обращениями к аудитории. Для примера, укажу на лекции гг. Костомарова, Утина, Каченовского и т.д. Из этого видно, что все наши редакции, как и следовало ожидать, признают форму лекции вполне законною литературною формой. Неужели же она не кажется такою одному из самых солидных наших журналов, во главе которого стоят два очень известные профессора? Тут просто какое-нибудь недоразумение, или ни на чем не основанное предубеждение, от которого, без сомнения, если не теперь, то со временем откажется редакция «Русского Вестника». Мне кажется, что нужно радоваться появлению этой, еще довольно новой у нас литературной формы, потому что она служит едва ли не лучшим средством для научной пропаганды. Публичные лекции находят у нас, как известно, не только слушателей, но и слушательниц, не только читателей, но и читательниц, оставляющих обыкновенно без внимания не одни тяжелые диссертации, но и журнальные статьи, в которых излагается какой-нибудь вопрос науки.
Уничтожение формы лекции и другие изменения, сделанные в моем сочинении, редакция объясняет как характером моих прежних литературных отношений к ней, так и тем, что я уполномочил ее на это в моих письмах. Это заявление редакции также требует пояснения. Я уже давно имею литературные сношения с почтенными редакторами  «Русского Вестника», и немало моих статей помещено в тех изданиях, которые находились и теперь находятся в их заведывании. Имея дело с людьми с высоким литературным и ученым образованием, я всегда был не прочь руководствоваться их советом. Я всегда был готов ответствовать за точность и добросовестность моих трудов со стороны их научного содержания, но никогда не отказывался от дельных указаний на недостатки в языке и в самом изложении моих статей. Думаю, что всякий пишущий поступил бы на моем месте точно так же, и, в противном случае, счел бы его человеком крайне и до ребячества самолюбивым. Язык науки, как всем известно, далеко еще не достиг у нас полного своего развития, и здесь больше, чем где-нибудь, необходимо действовать общими силами. На меня, как, вероятно, и на многих других, нередко производило очень неприятное впечатление самое изложение статей по классической философии, встречаемых по временам в наших журналах и сборниках. Как часто эти статьи (замечу мимоходом, что некоторые из них прошли через руки одного из редакторов «Русского Вестника») отличаются у нас многословием, излишними повторениями, неясностью изложения и каким-то странным желанием авторов выставить на первом плане, вместо излагаемого дела, свою собственную личность! Я постоянно, по мере сил, старался избегнуть в моих статьях указанных недостатков, и мои усилия, по благосклонному отзыву самой редакции, были в этом случае не напрасны. Мои статьи, по ее словам, «не могут требовать каких-либо существенных изменений», и «все, что дружеская и внимательная рука может изменить в них, ограничивается лишь какими-нибудь внешностями редакции, или какими-нибудь тонкостями, мало интересными для неспециалистов, наконец, некоторыми случайностями, часто более заметными для постороннего глаза, чем для самого автора». Так как редакция сочла нужным заявить об этих изменениях, то и я, со своей стороны, несмотря на всю их незначительность, считаю долгом печатно благодарить ее за эту маленькую услугу.
К сожалению, не так поступила редакция «Русского Вестника» относительно моих лекций о Ювенале. Не имею права сомневаться в том, что изменения, которые я, к немалому моему удивлению, нашел в них, произведены дружескою рукою, но никак не могу согласиться, чтобы эта рука и в настоящем случае была особенно внимательною к моему труду. Я не заметил этой внимательности ни в обращении двух моих лекций в статью , ни в разделении их на три главы, ни в беспрестанных пропусках, которые ослабили логическую, а местами (например, на стр. 417) нарушили даже грамматическую связь в моем труде. Я бы еще мог помириться с пропусками, сделанными редакциею, но никак не желал принять на свою ответственность ее вставок в мои лекции. Наконец, я встретил в них очень резкие и неприятные для меня искажения, которые, разумеется, должны быть объяснены корректурными недосмотрами. Тем не менее, однако, все эти недосмотры и искажения обезобразили мой труд и легко могли ввести в ошибку и поставить в недоумение моих читателей. Обо всем этом я говорю в общих словах, не приводя примеров, и не желал бы, чтобы редакция потребовала их от меня. Вообще, мне хотелось бы мирно покончить этот тяжелый для меня спор, не подав повода ни к каким литературным сплетням и преувеличениям, особенно в такое время, когда оказалось, что уважаемый мною журнал рядом с множеством почитателей имеет немало и противников, готовых воспользоваться всяким удобным случаем, чтобы поднять шум и унизить в общественном мнении издание, которому я от души желаю, и буду желать, полного успеха, каковы бы ни были мои личные отношения к его редакторам.
Этими словами я хотел бы заключить мой ответ «Русскому Вестнику», но вспомнил, что в «Объяснении» есть еще несколько пунктов, которые мне не хотелось бы оставить без возражения. «Русский Вестник»  утверждает, что я «поручил его вниманию и те места в своей статье, которыми я особенно дорожил, и даже предоставил ему окончательную редакцию их». В этих словах небольшое недоразумение, которое я должен разъяснить. Я очень хорошо помню, что обратил внимание редакции на одно место в моих лекциях, где мне пришлось мимоходом коснуться очень важного в моих глазах вопроса о народности в науке. Я сделал это не без основания. Вероятно, еще многим памятен жаркий спор о народности, возникший когда-то между «Русским Вестником» и «Русскою Беседою». Не разделяя вполне увлечений этого журнала, я, в то же время, никак не мог убедиться доводами «Русского Вестника» относительно упомянутого вопроса, и считал их совершенно неосновательными и эфемерными. Коснувшись в моих лекциях означенного вопроса, я выразил о нем мнение, далеко не согласное с прежними убеждениями редакции, и так как я дорожил им, то и поручил его вниманию «Русского Вестника», не с тем, конечно, чтобы предоставить ему произвол уничтожить это мнение, а, напротив, с целью застраховать его от всяких изменений. Редакция «Русского Вестника» (вследствие ли нового взгляда на означенный вопрос, или из уважения к моей просьбе) нисколько не изменила смысла моих слов, а только выбросила из них несколько периодов, которые я восстановил при втором издании «Ювенала».
В заключение, скажу несколько слов об упреке, который мне делает «Объяснение», в том, что, перепечатывая мои лекции, я удержал в них некоторые изменения, сделанные редакциею «Русского Вестника». Не знаю, стоит ли об этом упоминать, так как эти незначительные изменения не внесли ни одной мысли в мой труд, а коснулись исключительно его внешней стороны. Если бы, впрочем, мне следовало оправдываться в этом обвинении, то я мог бы выставить на вид следующее обстоятельство. Редакция «Сборника» предложила мне перепечатать мои лекции в то время, когда он уже был набран и совершенно приготовлен к изданию . Я должен был торопиться печатанием их, и оно началось в то время, когда редакция «Русского Вестника» еще не успела выслать мне мою рукопись. Потому я был принужден восстановлять текст лекций по черновым моим тетрадям, где многие выражения были только намечены и не получили окончательной отделки. В то же время, я сделал в нескольких местах изменения в слоге.
На основании всего этого, по справедливому замечанию «Русского Вестника», я не имел права объявить, что мой труд перепечатан в первоначальном его виде. Подчеркнутое выражение, употребленное в моем лаконическом примечании, действительно неточно. Это, однако, нисколько не мешает мне твердо держаться того мнения, что внешность, приданная моим лекциям при втором их издании, гораздо лучше и приличнее той, в которой они явились в «Русском Вестнике».

15-го июня 1860 г.
Н. Благовещенский

*

Публикаторы: Маргарита Бирюкова и Александр Стрижев