ОТЕЦ

Георгий Кучеренко
ОТЕЦ

         До войны, часть срочной службы, он служил ездовым в артиллерии, которая в основном, в то время, была на конной тяге. На такую службу часто набирали с Кубани или в кавалерию, а потом ещё в пластуны. В войну, на каком-то её этапе, попал в вестовые. Носил кубанку, модную и редкую в то время на фронте, как ненаказуемое от командования отступление от формы, с синим крестом по зелёному верху,  но не простую: когда уходил, ещё в мирное время в армию, мама его – бабушка моя, вынесла ему эту кубанку за порог и одела на него со словами «носить теперь не позволят, наверное, кубанку, а уж если пули свистеть начнут, то не снимай её, Вася, а допрежь береги её».
       Кубанка не подходила по цвету донышка и креста ни к одному известному сочетанию цветов, установленному в казачьих войсках. Так и берегла его намоленная матерью кубанка. Он через эту кубанку и в вестовые попал потому, как всем видом своим давал понять, что он кавалерист лихой.
       Седло у него быстро стало со своими хитростями, с дополнительными ремнями и петлями и он мог, когда скакал в местах, где всё просматривалось с неприятельской стороны или сразу повиснуть сбоку от седла, удерживая себя на тех ремнях или, если замечал росчерк от недалёкой пули, завалиться на бок к коню и вражеский стрелок приписывал его в счёт убитых.
       Он, когда выскакивал на вид врага, прячась за скачущим конём, даже видом приученного коня, который по его голосу «гыч-гыч» задирал хвост и голову, дробил ногами в мелком галопе, представлял привычную сцену: как будто конь перепуганный громом войны и слегка оцарапанный пулей или осколком, сбросил или потерял убитого седока и мечется в перепуге. Картина такая была привычной в той войне и у немцев не вызывала желания стрелять.
       Его со временем стали посылать в самые жаркие места с пакетами, где нужно было атаковать срочно и не смотря ни на что. На словах просили передать добавочные указания, которые порой состояли из таких слов, что только и пригодных для войны и приказывали проследить за атакой, а по возвращении доложить обстановку.
       Он уж тогда часто подскакивал к самым  траншеям, валил коня на бок и тот дожидался, приученный, своего хозяина лёжа. Скатывался в траншею и, идя до командира, громко и с каким-то злым удальством шутя, говорил «ну что, славяне, пакет на мне, сейчас нужно будет смелее джигитов быть, или грудь в крестах или задница в рубцах от моей плётки. Помните: кто сегодня не трусит – тот завтра не помрёт. Я вот каждый день не боюсь и жив пока, слава Богу. С вами сейчас пойду, так что вы берегите задницу, а то святой Пётр заставит перед вратами рая штаны снять – я с ним договорился, и тогда уж у кого рубец от плётки увидит, то не видать вам там хорошей жизни. Как: раз коротко свисну, то все на колено и по пулемёту залпом из винтовок, как два раза свисну, снова все на ноги и берегите задницу, мужики. Часто свистеть буду, быстрей значит бежать надо».
     В траншее становилось веселей, раздавался смех, улыбались даже самые унылые и сыпались иногда шутки, в нервном предвкушении скорой атаки. Кто говорил, что «с бегу, хоть и с колена, издалека по пулёмёту не попасть, всё равно пуля в сторону уйдёт», но он тут же весело отвечал, «а ты чуть в другую сторону целься и тогда пуля в цель придёт» и добавлял, «главное все разом и тогда повезёт каждому, можно каждому орден или медаль за пулемёт дать и командир голову сломает, где ему столько наград добыть. Автоматчикам раньше времени не стрелять, берегите патроны, когда траншеи чистить будем, понадобятся. Обскажи дальше, по траншеям, мужики, обстановку, и рожи повеселей сделайте, а то  мне как от кислого скулы сводит и вообще, не бойтесь немца больше, чем он нас боится». 
      Бывало после такой атаки, кто-нибудь из тяжело раненых окликал его и говорил из последних сил «Василь, послушался я тебя и вот сегодня умираю, а ты говорил, что завтра не помру». Он подгибал ногу и садился на голенище сапога рядом с раненым, трогал его рукой и грустным голосом говорил, кусая губы, «прости, браток, но я ведь не обманул тебя: насчёт сегодня никому ничего не обещал, кроме плётки» и боец, морщась, улыбался и шептал в последнем весёлом восторге «ах бесова штабная душа». Он же, ещё раз попросив прощения, вскакивал  на коня и уже на виду у врага, летел от траншей, ветром скачки высушивая нахлынувшие слёзы из глаз.
      Командиры с передовой терпели такие выходки штабного рядового, но в рапортах о награждении ничего про него не указывали. Он ведь и вмешивался только тогда, когда ему начальство приказывало доложить потом о ходе атаки, а ему страсть как не хотелось плохой доклад представлять и может, кого тем самым подвести под начальственный гнев.

      Один раз, правда, он чуть не пострадал из-за своей кубанки. Наскочил на генерала и тот побагровел от негодования, видимо нашёл на ком зло сорвать, зашипел «мало я вас расказачивал в своё время», но Васька кивком головы смахнул назад кубанку и она повисла на ремешке за спиной, а сам тут же выдернул из левого рукава гимнастёрки пилотку, надел на голову и, отдав честь, вытянутый весь во фрунт, браво отчеканил «виноват, товарищ генерал», тем дело и обошлось. Так всю войну: и зимой, и летом и проносил он кубанку и уверенно считал, что благодаря этому остался жив.
       Награды имел только «За освобождение…» и «За взятие…» городов и ещё «За отвагу», а особой награды за геройство у него не было потому, что про меж начальства его геройство происходило и получалось, что одни видели это геройство, но считали, что его другое начальство награждать должно, а то и не ведало про всё. Его это нисколько не трогало. Жизнь он считал главной наградой и не от какого-то начальства, а от самого Бога и благодарил Его и мать потому, что носил её кубанку намоленную у Бога и знал, что она каждый вечер, перед сном долго молится за него.

      После войны признавался, что приходилось на войне и плакать втихую и бояться тоже, но труса при этом не праздновать, а становиться от этого только злее и делать то, что просто нужно, не смотря ни на что. О гибели своей не думал и не страшился её – столько её кругом было, что считать себя исключением, даже в мыслях не держал и Богу не надоедал с просьбой о жизни, жалко было только маму – как ей горько будет от известия такого и то, что не побывать ей на могилке его, тоже огорчит её сильно.
     Про войну не любил рассказывать. Один раз, по настойчивой просьбе, рассказал про ранение, от которого носил шрам на ноге.
     В начале войны это случилось.
     Отступали они в колонне, набравшейся из разных родов войск. Шли пехотинцы, артиллеристы, танкисты и даже лётчики. Офицеры в командовании как-то разобрались между собой. По лесам шли днём, а по открытым местам ночью, потому как немецкая авиация контролировала продвижение таких колонн в окружении и бомбила регулярно. Остановились один раз в лесу, на заимке, на ночлег.
    Назначен был караул и выставлены посты, остальные легли спать на солому под длинной крышей  на столбах. Ночью, говорит, услышал возглас «Ах, гад, отдай винтовку», от которого проснулся и началась автоматная стрельба. Стреляли немцы – уже умели наши различать их автоматы по звуку. Все повскакивали и кинулись в лес, на ходу отстреливаясь. Тут полетели мины от немцев, по флангам били и по центру, а дальше в охват в дальний сектор круга. Грамотно, видимо, заранее спланировали всё немцы. Он подумал, что если выйдет за границу минных взрывов, то будет спасён и вот на этой дальней границе его и зацепило в ногу, под коленную чашечку осколком навылет.
     Сгоряча пробежал ещё сколько-то, а потом подобрал палку и с ней уже стал ковылять. Выбрался из того кольца и слышал, как ещё раздавались выстрелы периодически сзади, видимо фашисты стреляли по раненым. Ковылял так по лесу с палкой и вышел к поляне, на которой дом стоял и сарай рядом. Долго смотрел из-за дерева. Видел: раз старик вышел-зашёл, потом второй раз и вроде больше никого не видать. Решился, подошёл к крыльцу, постучал палкой.
      Вышел дед, борода на грудь. На вопрос о немцах ответил, что нет их у него. Накормил его дед и спросил, чем ещё помочь. Отец сказал «Коня бы мне», а дед ему «Пошли со мной». Открыл сарай, а там пять коней стоят. Дед пояснил, – Война, кони с разбитых батарей и обозов приблудились. Выбирай любого.
       Седло тоже нашлось. Дал дед продуктов в дорогу и отправил его. Добрым словом отец его поминал.
      Сколько-то ехал в сторону фронта, видит, на поляне палатки стоят с крестами – госпиталь, а чей: наш или немецкий, не понять. Медики все в белых халатах, раненые на носилках лежат – форму не разглядеть. Потом видит, один в белом халате вышел из палатки и прикуривает, он и узнал по фигуре приятеля – санитара из санчасти своего полка.
    Подъехал к нему. Оба удивились, встрече такой. Друг его подсунул докторам без очереди. Хирург осмотрел ногу, а она уже как бревно и сине-лиловая по цвету, командует «Ампутация». Отец воспротивился. Хирург в крик. Отец ему и сказал, – Не кричи, наказаний не боюсь, всё равно для войны бесполезен буду, а к матери калекой не хочу прийти. Хирург сказал, – Ну и подыхай, сам виноват, – и приказал отнести в палатку.
     Там мужики говорят, что тоже отказывались от ампутации, но ночью санитары подходят и сонному кидают на лицо марличку, а потом очухиваешься и нет ноги или руки. Он выпросил костыль и спрятал под одеяло. Днём спал и просил мужиков, что если подходить станут, чтобы толкнули его, а ночью сам уж не спал. В другую ночь – точно: ходят, светят, подошли к нему и «Вроде этот…», он вытащил костыль и пригрозил, что головы порасшибает.
     Так ещё пролежал сколько-то. Потом хирург увидел его, удивился, – Живой ещё?! Ладно, есть времени немного, помогу тебе, дураку.
Велел медсестре, принести бинт и мази какой-то. Проткнул рану пинцетом, оттуда и хлынуло, он бинт протолкал,  поливает его мазью и туда сюда дёргает.
    В ране оказались обрывки от одежды. Отец говорил, что осень была уже, грязь, холод ночами и одето двое галифе и тёплое немецкое бельё из разбитой фуры. Хирург весь бинт так протащил ему под коленкой, сказал, что всё равно помрёшь и ушёл. У отца и стало заживать всё, хирург увидел его через несколько дней, удивился очень, что отец живой ещё. Так у него и зажило всё быстро и никакой хромоты не осталось.
     Рассказывал, что какое-то время его вытребовали к себе разведчики. Они плавали через озеро к немцам и им нужен был надёжный человек, чтобы ждал их сутки в лодке, в камышах. Несколько раз он с ними плавал, но в разведку не согласился к ним потому, что сомневался, сможет ли заколоть человека исподтишка, пусть и врага – не в бою, боялся, что из-за этого мог испортить дело своей заминкой и ещё плена очень боялся. А когда ему рассказали по секрету, что по правилам разведки: если нечаянно встретится в поиске, в тылу у немцев, гражданский житель, то он подлежит ликвидации, как свидетель и потенциальный предатель – может явный или по болтливости, причём не зависимо от возраста и пола, он наотрез отказался.
     Говорил, что у командира группы имелась фляжка со спиртом и примешано  что-то к нему. Хлебнёшь из той фляжки глоток: страху никакого, голова только по делу трезво соображает. Молва была о том зелье, что американского происхождения оно. Погибнуть все не боялись, боялись только в плен попасть.   

      В мае 45-того, в Берлине, уже после Победы, под ним убило коня… электрическим током, налетел на повисший провод в темноте. Самому тоже досталось, очнулся, а конь бездыханным остался. Так и пришёл до места с седлом на плечах и тоже плакал тогда втихую – коня жалко было…
      За всю войну, когда стали наступать, у него перебывал не один десяток баянов и аккордеонов. Все тащили такие трофеи ему, как знатному гармонисту. Когда трогались с места, он раздаривал всё местным мальчишкам и просто людям. С войны принёс затёртый баян и утверждал с удивлением, что хуже у него не было инструмента. Ещё принёс чайную и столовую ложку из какого-то металла, который быстро покрывался зеленоватым налётом и отдавал неприятным привкусом. Усмехался и добавлял, винясь перед матерью, что другие чемоданами везли, а до этого не одну посылку домой отослали. «Бог с тобой, Вася! На что нам чужое?» шёпотом отвечала мать. Она была рада: двоих сыновей провожала на войну и двоих дождалась целыми и невредимыми. Младший тоже всю войну в её кубанке проходил. Оба брата так и не узнали слов материнских наговоров, слов её каждодневных молитв и что было вшито в те кубанки…
      После войны, некоторое время, он носил кубанский казачий пояс, с свисающими, обчеканеными по концам светлым металлом, ремешками.

     Мне тоже пришлось в детстве носить кубанку, было у нас в доме их штук пять и одна из них самая тесная, да ещё схваченная сзади швом для уменьшения размера, предназначалась мне. Башлык –  настоящий, парадный из серо-песочного сукна верблюжьей колючей шерсти, расшитый красивыми узорами и с кистями на лопастях, всегда хотела мне одеть на голову старшая сестра, когда в редкую стужу тёплой южной зимы я собирался на улицу, но я категорически противился этому, предпочитал, чтобы башлык свисал на спину с плеч и дело у нас с сестрой на этой почве доходило до драки. Было это до школы, а уж в школу я пошёл в «цивильной одежде» – это  был выход в люди с маленького, в десять хат, хутора, близ одной из станиц, располагавшихся недалеко от Пятигорска и Ессентуков.
     Вот и вся память моя о казачьих корнях, в подтверждение которых, я видел в детстве старинное фото, на нём мой дед при усах и оголённой шашке (сколько звёздочек на погонах – не помню, но, были они – точно) был снят в окружении пока ещё не многочисленного, на то время, своего семейства. Бабушка моя на той фотографии, из-за своей молодости, была трудно узнаваема для меня и если бы не поведала она, что это за фотография, я бы и не догадался сам потому, что деда я в своей жизни не застал и она почему-то ничего мне не рассказала про него…
     Видимо не принято было на то время распространяться о своём происхождении…, кара за которое вполне могла вернуться…, или повториться… Да и мне пришлось пожить вместе с бабушкой до третьего класса и в более взрослом возврате не было возможности расспросить её о своём роде.
     Маму, с девичьей фамилией Лубянова, на хуторе и в станице звали все «Лубянка», добавляя имя. На Кубани быстро фамилии трансформировались с прибавкой «ко» на конце и удивительно, как в прежние времена этого не случилось с её фамилией, может из-за того, что мамина семья попала туда позже отцовской, а вот отцова фамилия уже имела такое окончание. А может мамина фамилия была первоначально «Лубяная» (распространённое окончание фамилии для той местности) и находилась на пути к «Лубяненко» или «Лубянко», в промежуточном состоянии той трансформации – «Лубянова». В моём свидетельстве о рождении Родители записаны русскими и таковыми себя считали…
     Она всю войну, девчонкой, на колёсном тракторе пахала поля. Рассказывала про Победу. Они пахали в поле и, вдруг видят, скачет к ним бригадир на коне и на скаку подбрасывает вверх кубанку и ловит её – верная примета о радостной вести. Крутнулся вокруг её трактора, сказал про Победу и ещё добавил, чтобы она на тракторе ехала в станицу на митинг.
    Другие тоже поехали на тракторах. Мама работала с парнями и всегда больше их вспахивала потому, что парни курили. Укроются телогрейкой в борозде и пока с кресалом возятся, да трут раздувают и потом смолят свои цигарки, она пашет. Обижались они на неё, что им попадает от начальства потому, что у них выработка меньше её. Она решила и тут им нос утереть, обогнать их. Обогнать то она их обогнала, но подшипники бабитовые в моторе сплавила. Плакала потом, а они смеялись над ней. Малолетки ещё были, что с них возьмёшь, но маму чуть не посадили, по законам военного времени. Всё обошлось, учли, что работала хорошо, и что на радостях, и…, что мальчишек обогнала – Победа спасла…
   …Простыми людьми были мои родители: трудолюбивыми и уважаемыми односельчанами за честность, справедливость, доброту и весёлый характер…
     …Когда им – молодым, понадобилось построить новый дом, вся округа принимала участие и дом был построен за два дня…, и это строительство вспоминалось  моими родителями, как весёлое событие в их жизни…, которое продолжалось два дня потому, чтобы не утомлять людей интенсивной работой и дать им отдых в праздничных застольях… Могли и за день построить.
..Люди того времени дружней жили между собой.   
 
     Помню ещё такую особенность из своего детства: моя бабушка Маруся разговаривала на суржике – это название говора, состоящего в основе из русского и украинского, я узнал, будучи уже взрослым. Отец и мать разговаривали нормальным русским языком, который в общем не отличался особо от того разговора, который я слышал по радио, проведённого на хутор года за два до начала моей учёбы в школе. Когда родители вели относительно долгий разговор с бабушкой о хозяйственных делах, они свободно переходили на суржик, как мне кажется из уважения к ней. Я понимал оба языка, но на суржике у меня не получалось говорить и не было такой необходимости потому, что бабушка, с которой я проводил большее время, понимала меня свободно. Молодёжь говорила на нормальном русском языке, единственно отличавшимся от городского, глухим произношением «г». Помню, если кто-то начинал звонко произносить этот звук, сразу объявлялся городским задавакой, что у малышни считалось позорным.
   К нам на хутор часто наведывался мой двоюродный старший (года на два) брат Колька. Всего пути ему было меньше километра и он часто к нам приходил, особенно если уже чего натворил дома и ему грозила взбучка. Парень он был шустрый и проказливый, о чём предупреждал всех выражением своего лица и подтверждал это последующими делами. Я был у него на вторых ролях ведомым и чего только мы не вытворяли с ним.
   Он хитрым лисом здоровался с бабушкой и она зная и ожидая заведомо наших проказ, чётко угадывая Колькино главенство в них, предупреждала, после того как в ответ здоровалась с ним.
    «Ну, Мыкола (иногда и просто Колька), хотела я тэбэ трёпку задать, да забыла уже за что. Смотри, если опять вытворишь чего, мотай на задницу клубок, не так больно будет».
   Колька ласково увещевал, что, бабушка, я немного погощу и пойду домой и после того как бабушка давала добро на гостины, она спрашивала у него о здоровье родителей и о каких-либо значимых делах.
   Получив положительные ответы, она ещё раз предупреждала его, что «он(это я) дитё, как дитё пока ты не придэшь».
После наших проказ, Колька  тихо сматывался домой и отдуваться мне приходилось в одиночку. Бабушка строго спрашивала, «это тот уркаган натворил?». Я в ответ понуро молчал. Тогда она ставила вопрос по-другому, – Ты это делал? – и, услышав то же молчание, делала заключение, – Ну, приде он, я ему сраку нахлещу.
    Иногда бабушка появлялась неожиданно и видела результат наших безобразий, она блокировала выход из хаты и начинала свивать рушник и после того, как сводила его концы вместе, он складывался пополам в витую мягкую спираль. Колька во всю лживо оправдывался и нагло сваливал всё на меня, но получал этим мягким рушником по мягкому месту, вопил несоразмерно громко, для бабушкиного скорейшего удовлетворения. Я тоже получал, чтобы не смотрел, как этот уркаган шкоду творит, но сносил всё молча и видел в бабушкиных глазах сожаление и доброту и поэтому уже взрослым сделал вывод, что я был любимым внуком у бабушки. Колька после взбучки уходил домой, а бабушка вслед ему говорила, – Попробуй только опять кладку раскачивать. Люди всё видят и мне говорят.
Кладкой назывался перекидной узкий пешеходный, на тросах, мостик через реку Куму. Бабушка ещё говорила громко для Колькиной острастки, – Нет, треба идтить до Хвёдора, пусть ему рэмнем задницу дэрэ. Совсем от рук отбился парень, треба руками и вбывать ему хорошее поведение в задницу. 
   Но она никогда не пожаловалась на брата. Добрая и мудрая баба Маруся всех любила, но меня, похоже, больше всех…, и на меня тоже не жаловалась, хоть я в отдельности от Кольки тоже творил «делов разных» не мало, а вот как она угадывала мою невиновность в совместных с ним проказах, для меня до сих пор не понятно…

(7)