Жизнь буржуйки. ч. 9 ГПУ. P. S

Леонид Околотин
  Неожиданно разразилась новая война с немцами. Жутко было слушать сводки информбюро. Помню о взятии Киева узнала в очереди за хлебом, прислонилась лицом к забору, чтобы скрыть слезы. Начались налеты аэропланов уже на Ярославль. Стали в Костроме рыть бомбоубежища, маскировать свет по ночам, заклеивать бумажными крестами окна. Раздавался жуткий вой сирены. Очереди за хлебом становились ужасные. Это было мое дело – доставать хлеб. Учреждение, где работал инженером Ваня Касаткин, перевели из Ленинграда в Свердловск, семья его: жена и двое детей – приехали к нам в Кострому и некоторое время жили с нами. А вот Шура, Надя со своим стареющим отцом застряли в Ленинграде и не смогли потом выехать. Сначала были от них короткие сообщения о худом житье, а потом и они прекратились. Семья Вани уехала к нему в Свердловск. Вдруг, на Пасхе, приехал из Ленинграда Шура – младший сын сестры Кати, обовшивевший, исхудавший, уже начинающий опухать от голода. Он сообщил нам о смерти сестры и отца.
Надюшенька, Надюшенька, единственная дочка Кати, вот какая оказалась твоя судьба!
 
  У Шуры сначала было расстройство желудка, на улице по забору тащился, потом стал поправляться – молодость взяла свое. А в Ленинграде он был некоторое время нервно болен. Но вот дождались конца войны.Шура еще некоторое время послужил в Костроме учителем по слесарной части, а потом потянуло в Ленинград, там у них квартира уцелела, и он уехал. Опять мы остались одни. Аня служила все в старой конторе, а Наташа недолго в Высокове, в инвалидном доме, а потом в Гортопе, где и служит уже лет пятнадцать. Мы держали еще некоторое время корову, потом, когда это стало уже не по силам, продали её. Папа берег деньги на то время, когда не в состоянии будет трудиться, скупился.

   Потом произошла денежная реформа. У Василия Ивановича стала болеть голова, плохо он стал слышать. Поговаривал все, что недолго проживет, а нам не думалось этого. Он был румяный, свежий. Последнее время все читал посмертно-изданные произведения Льва Толстого. Летом съездил еще в Плес на могилку к родителям и сыновьям, а недельки через две случилось у него кровоизлияние в мозг. Встал, было, до-ветру и упал. Пострадав три недели, не владея языком, рукой и ногой, он скончался. Перед смертью Василия Ивановича сидела я около него, бывшего в забытьи, беспомощного, как ребенок, и сквозь слезы пела: «Спи младенец мой прекрасный, баю, баюшки, баю, сам господь с высот небесных в колыбель глядит твою» и т.д. В доме никого не было до вечера – все были на службе. Только врач навещал. Ведь иногда и поругивались мы и сердились друг на дружку (в старости стали раздражительными), и больно вспоминать об этом. Но все-таки мы были до конца верны своему слову: «Благослови и день забот, благослови и тьмы приход». А я вот осталась еще жить...

  Теперь уже мои дети и внуки стали полноправными гражданами и даже я. О старом уже не поминают. Двое внуков в Красной Армии, один на ответственной работе; малыши учатся – одна внучка кончает сельскохозяйственный институт. А сын брата Вани имеет звание майора, два ордена, три медали и чехословацкий офицерский крест. Дочери когда-нибудь опишут свою жизнь.
Простите, люди добрые! Врагами народа мы никогда не были и не будем! Евдокия Турушина-Шемякина. 18 января 1953 года.

  P.S.
   «Еще одно последнее сказанье и летопись окончена моя».  Это было в 1932 году. Только убралась, начистила картошки, хотела затопить печку, вдруг слышу, кто-то на лошади остановился перед окнами. Кричу Наде – думала, не Александра ли Сергеевича опять будут спрашивать. Оказалось, это за мной приехали из ГПУ. Прошу позволить переменить белье, меня торопят, – «Принесут», – говорят. Я теряюсь, не беру с собой ничего, кроме кусочка хлеба. Сажусь на извозчика рядом с агентом ГПУ и едем. Аня с Наташей были в это время на службе. Посматриваю вбок на агента. Вижу лицо красивое, нервно подергивающееся. Мне пока не страшно, я на все готова. На допросе спрашивают про мужа и детей. Я говорю правду, и вот по телефону со службы вызывают Аню, потом Наташу. Меня оставляют сидеть в прихожей. Вскоре увидела Наташу, дрожавшую в холодном коридоре. Переговариваться не дают. Меня ввели снова на допрос. Не думала я, что возьмут детей. За что? Они не виноваты в том, что мы их родители. На допросе требуют золото, говорят сорок тысяч, на мужа был донос.


1930-е годы. Допрос в Шарьинском НКВД.
 Меня уговаривают отдать, стращая ссылкой на три года и конфискацией всего имущества, ссылкой не только меня, но и детей. Говорю: «Нет у меня золота». Не верят. Посадили по разным камерам. В моей сидят человек 20-25. Вдоль стен нары в два яруса. Мест не хватает – спят и на полу. Масса клопов. Передавить их нет никакой возможности, стены все в кровавых пятнах. Спать-то здесь, говорят, не придется: клопы и вши не дадут. Да и ночью же на допрос вызывать будут. Отдайте, говорят, если есть, а то замучаетесь. Некоторые сидят недели две, другие уже по месяцу. Народ все незнакомый: я ведь в Костроме всего два года и никого не знаю. Среди них жены бывших торговцев, крестьяне из деревень; одна – бывшая горничная, а теперь фабричная работница. Про нее говорят, была любовницей богатого человека. Есть которые плачут, волнуются и тоскуют. Есть раздражительные, нервные, говорливые и молчаливые. И потянулись ночи без сна, одна за другой. На день выдают 250 г хлеба, жидких кислых щей раз в день и по кружке тепленькой воды без сахару. Леднев, такой оказалась фамилия гепеужца, что меня привез, приходит в камеру и всех уговаривает отдать золото. Иногда обращается к отдельным лицам. Я чувствую правду в его словах: сидеть будет тяжело, но готовлюсь на страдания, лишь бы детей выпустили. Вечером иду на допрос.

  За письменным столом сидит Леднев, у стола два стула, но меня не приглашают садиться. «Что вы имели?» «Дом и мельницу». «Какую?» «В день тысячу пудов муки мололи». «А говорите, что у вас золота нет». Из соседней комнаты выходит плотный среднего роста господин. Леднев обращается к нему: «Вот имели дом, торговлю, мельницу с помолом 1000 пудов в день и ...» Его обрывают: «Это меня не касается, ближе к делу». «И вот говорят, что у них нет золота». «Надо отдать, у вас есть. Иначе хуже будет», – обращается вошедший ко мне и идет дальше. В голосе, в манере держаться чувствуется властность. Я понимаю, что это начальник ГПУ. Объясняю, что полученная от торговли прибыль потрачена на постройку мельницы и складов при ней. Освободившийся оборотный капитал, когда мельница перешла на государственный помол, отнят был контрибуциями, да еще на сто тысяч были куплены облигации «Займа свободы». «Нет, вы отдайте нам!» Отпускают обратно в камеру. Всего я не помню как и что. Сначала я духом не падала. Окружавшие развлекали, я присаживалась к ним. Вот бывшая трактирщица – красивая, бойкая, нарядная, молодая женщина негодует на ноющую и плачущую соседку, ходит иногда по камере, как пойманный зверек в клетке, возмущается на тех, кто выдали. Вот на верхней полке лежит неподвижно собирающаяся голодать худая бледная женщина. Вот кажущаяся мне подозрительной приторно-ласковая, выспрашивающая пожилая, по виду – чиновница. Вот простая деревенская баба, над которой Леднев незло посмеивается: «Нашла, где спрятать золото – под юбкой!» 0казывается, подмет обхватывалась она. Раздели, обыскали и нашли несколько золотых. Смех Леднева незлой. Мне даже легче становится на душе от него. «Дура деревенская», – говорит одна из сидящих. Мне же жалко эту бабу, я чувствую себя более близкой к ней. Вот, оказывается, есть здесь и кинешемская, мануфактурная торговка Дора. Я её не знала (только слышала от молодежи, что у нее хоть и немного товару, да он хорош: вкус у нее есть). Первое впечатление от нее – как я увидела её в прихожей ГПУ – не торговка, а скорее – воровка – плутоватое некрасивое что-то. В камере она мне показалась другой – там уже было у нее страдающее лицо. Мне захотелось приветить ее. Я припомнила, как подруги дочери собирались к Доре за покупками, говоря, что у нее расцветки рисунка ткани хороши. Привели в камеру крестьянскую девушку, молоденькую, красивую, той красотой, какая бывает только в глуши, и её бабушку. Девушка одета в старенькую неважную душегрейку синюю и в старинный же более красивый ситцевый большой платок. Был и верхний полушубочек у нее. Она казалась мне очень миловидной. Что-то нежное проглядывало в ней. Не была она похожа на грубоватых здоровых деревенских девок. Старуха была с зубами, выдающимися вперед, сгорбленная с юрким взглядом. На требования Леднева она все отвечала: «Нетути, батюшка, нетути...» Медленно тянутся дни и бессонные ночи. Узнаю, что и дочери еще сидят. Это меня мучает, голова начинает болеть от дум. По приходе Леднева я обращаюсь к нему с просьбой, чтобы дали мне брому. Как бы не сойти мне с ума, как это уже раз было у меня. Он отвечает: «Помогай себе сама Шемякина. Ладно?» Кручусь на нарах. Вот как-то Леднев приходит, а я ему пою: «Понапрасну Леднев ходишь, понапрасну ножки бьешь!» Смеется, и я смеюсь.

   Миловидная девушка первые сутки была веселая и, пришедши с допроса, смеялась и рассказывала, как её там хвалили. А со следующего допроса пришла такая печальная, грустная и тихо плакала, лежа на разостланном полушубке на полу. У нее, оказывается, здоровье было, как говорят, тронуто, неврастения или нервная истерия. Я сказала об этом Ледневу. Вот раз он пришел, стал уговаривать девушку, а сам так ласково, вдумчиво, глядит ей в глаза, да зад почесывает. А я ему: «Что ты ей в глаза-то глядишь, да задницу почесываешь или приглянулась?» Обернулся, смеется: «Уж не в тебя ли влюбиться?» «Долго ли до греха», – отвечаю я ему.
  Немножко уже я не в себе, не такая уж молчаливая, как прежде. Вот я в кабинете Леднева на допросе. Входит молодой следователь небольшого роста, с нежным цветом лица. На нем длинная, почти до полу шинель, новая, только что полученная, должно быть. Он глядит важно, строго мне в глаза, не мигая. А я в его глаза, пока не устану. Мне казалось, что это подросший теперь мальчик из детского приюта в Плесе. Мальчик, которого я привечала после смерти Володеньки.

   Он еще долго ходил к нам за детскими книжками, был на елке рождественской у нас. Кое-чем я баловала его. Как-то в мороз увидала его посиневшего в драном картузишке и дала ему шапку-ушанку. С того и началась наша [дружба. Он посмотрел] мне в глаза, повернулся и вышел, ничего не говоря. А Леднев улыбается, глядя на его шинель до пят. Уж очень не вязался его серьезный долгий взгляд с его лицом и этой длиннополой шинелью. Потом к нему стали водить меня на допрос. Он вежлив, уговаривает меня отдать золото, пожалеть дочь, у которой уже заболели ноги от сидения в одиночке холодной. На лице следователя румянец горит, шинель уже укорочена? и он уже не кажется мне таким юным, как в первый раз. Я думаю в тот момент, он не в самом деле жалеет мою дочь, а говорит об этом только для того, чтобы выудить золото. Мне тяжело. Не помню, на каком допросе и кому на угрозу держать дочерей в холодных и душных камерах, я отвечаю: «Ну что ж, пусть примут боевое крещение, а то без отца я их избаловала». Может быть даже это я так сама с собой разговаривала. Когда у Леднева и Сотского не вышло дело, является высокий брюнет с широкими черными бровями и толстыми губами: «Давайте мне её, я живо из нее вытяну!» И вот он берет меня наверх, в свой кабинет. Остаемся там одни. При входе кто-то предлагает позвать гипнотизера. Он отвечает: «Я сам ее загипнотизирую!» Предлагает садиться в кресло. Звонит кому-то по телефону: сообщает, что у него больна жена, а денег нет. Поворачивается ко мне и раз сорок подряд спрашивает золото. Когда мне надоедает повторять одно и тоже «нет» и я молчу, он грубо кричит: «Вы будете мне отвечать!» Все время заставляет глядеть ему в глаза, приближает близко свое лицо к моему, руками делает манипуляции, криком заставляет держать глаза открытыми. В его гипноз я не верю, только приближение его лица к моему вызывает отвращение у меня. Начинает задевать дочерей: «Им не будет места, они сделаются проститутками; одна ничего себе – годится!» – говорит он, чавкая толстыми губами, – «другая и для этого не годна, с голоду помрет». Меня поражает такое издевательство со стороны представителя власти. Такого я не ожидала. Слабость разливается по всему телу, чувствую, что уже не могу подняться. Сердце замирает, и я мысленно говорю: «Господи, прими дух мой с миром».

   Очнулась я уже в коридоре, на полу. Слышу незнакомые голоса: «Ишь, ноги то оголила, хоть бы постыдилась!» Голос издевателя (Старосельского, как я узнала позднее): «Позовите Сотина!» – шаги, пульс щупают. «Готова?» «Да нет, жива!» «Что вы с ней сделали?» – раздается надо мной испуганный женский голос. Я открываю глаза и прошу: «Милая, дай мне водички». Она мне приносит пить и исчезает. Я не помню её лица, только голос нежный. Сажусь. Грубый голос: «Уведите её! Вставай». С трудом поднимаюсь, подталкивают меня в спину. Отойдя шага три, падаю, снова поднимаюсь. Дохожу до угла в коридоре, прислоняюсь к стене, отдыхаю, и меня уводят в камеру. Я еще в общей. Мне хочется посикать, и я хочу это сделать в урну для сора. На меня набрасываются с криком: «Испортишь воздух!» Мне сейчас не дойти до уборной, да и не пустят безо времени. Резь внизу живота поднимается, с трудом терплю, влезаю на койку и отворачиваюсь к стене.
 
   На следующий день вызывают снова, только в нижний кабинет. За столом Старосельский, сбоку от него Аня, у стола стоит начальник ГПУ (Чумаченко). Подхожу, гляжу ему во внимательные глаза и говорю с мольбой: «Ленин сказал: «Щадите молодые силы!» Пощадите детей». Сочувствующий взгляд. Старосельский, как будто немного смущен. Насмешливо: «Она знает, что говорил Ленин!» «Да!» – твердо отвечаю я. Обращается к Ане: «Имущество все отберем, работы не дадим, сделаетесь проституткой!» «Советский Союз проституток не разводит, буду работать». Так она гордо и вместе с тем спокойно сказала, что мне стало радостно: сумела дать ему отпор! Нас отпускают в разные стороны. Наташу все не видно, ходившие убираться соседи по камере говорят, что видели её, проходящую на допрос, и что она веселая. Меня это успокаивает.
 
   Вызывают снова, думаю, к Старосельскому. Словно кто меня обухом пришиб. Поднимаюсь наверх, ко всему готова. Встречают, направляют в кабинет к Сотскому. «Зачем вы туда пошли, Вас вызывали сюда». Говорит вежливо, приглашает садиться. Снова уговоры пожалеть детей и прежние ответы. Я уже расстроена, мне не до чего. Красные подвязки отстегнулись и волочатся по полу. Мне на все наплевать. Уводят в общую камеру. Там развлекают разговорами, но голова у меня уже болит и в ней туман. Приходит Леднев, кричит: «Семерых выпущу, если Шемякина отдаст, уговорите». Ко мне обращается бывшая Зотовская горничная. Высокая, крепкая, в хорошем белье, приятная: «Отдайте, все равно придется, измучитесь, а то и нас подведете – всех будут долго держать, лучше теперь, чем потом». Молчу. Помню, раз Леднев говорит: «Отдайте, Шемякина, мы вам советскими заплатим, крупчатки, песку дадим два мешка из Торгсина». «Я дел своих, ценою злата не взвешивал, не продавал, не ухитрялся против брата и на врага не клеветал, но верой в бога укреплялся», – голос у меня дрожит, срывается, прячу слезы, замолкаю и ложусь. В душе поднимается сила, я возбуждена. «Вы думаете», – обращаюсь к окружающим, тоскующим о свободе, – «что время даром проходит – нет, ни одна слеза даром не прольется, ни одно страдание не пройдет бесследно!»

  Вот начинаются в камере разные рассказы. Я говорю: «Давайте сочинять на премию, теперь у писателей идет соревнование на лучшее сочинение!» «Ну, начинай!» Немного смущаюсь... «В психиатрическом отделении Кинешемской больницы лежит женщина (у нее муж взят в ГПУ) и представляется ей, в тумане тысячелетия высятся огромные старинные весы, колеблется коромысло, ходит стрелка – взвешивают грехи царского времени и теперешнего. Она глядит на стрелку: вот-вот скоро установится равновесие; но ещё нет, то одна, то другая поднимается и падает чаша весов» ... Общее внимание, но я не могу продолжать дальше. «Нет, не умею я сочинять».
  «Эх ты, а еще на премию, сочинительша!» Лежу и припоминаю. Память уже изменяет, а какие чудные, а порой странные видения были... То казалось мне, что лежу я на койке в тюрьме, а надо мной, в верхнем этаже сидит Вася, и я с ним перестукиваюсь... То будто я по Северному Ледовитому океану пробираюсь по льдам в каком-то вагончике. Кто-то еще со мной есть. То и дело   мы то проваливаемся, то поднимаемся на ледяные горы. То бросает нас в сторону, утопаем в снегу, то перебрасывает со льдины на льдину. Вот мы наполовину в воде, почти тонем, ой как холодно, то снова выкарабкиваемся. Все будто бы немка какая-то мешает нам добраться. Но вот и берег. Слава тебе, господи. Я просыпаюсь... То снится мне, будто бы я углубляюсь в землю и легко там бегу и будто я девочка-солничка. На голове у меня маленький огонек… Многого уже не могу припомнить...
    Были сны и тяжелые про детей, их болезни. Страдала я за них ужасно, но какой-то голос их говорил: все это только в твоем воображении. Вот один сон, более легкий: Любонька плывет по Волге с Кирулькой. То на спину его посадит, то на живот. Плывет то кверху личиком, то книзу. Совсем уже из сил стала выбиваться. Вдруг её выбрасывает на берег в Отраду. Это рыбацкая деревушка повыше Плеса. Чудная местность, кругом приветливые жители. Она спасена. В другой раз, когда я была в больнице: будто бы мы все на Руси помирились, и такое у нас ликование идет. И будто я плыву из Нижнего в Кинешму на пароходе и все мои любимые писатели со мной, и я среди них. Справляем что-то вроде студенческой вечеринки в Татьянин день. Я будто программу вечера составляю... Какие песни льются, какая музыка, декламация. Как красиво в воображении и как бедна жизнь... Только и помню меню обеда: горячая черкасская солонина с хреном и горчицей, стерляжья  уха и старинный  варенец с изюмом и миндалем... Пели: «Коль славен наш господь в Сионе, не может изъяснить язык, велик он в небе и на троне, в былинках на земле велик»... «Проведемте, друзья, эту ночь веселей, пусть студентов семья соберется дружней»... «Из-за острова на стрежень, на простор речной волны выплывают расписные Стеньки Разина челны»... «Ночевала тучка золотая на груди утеса великана»...
 
   Это все я выдумываю и выдумываю. Ведь в нормальном состоянии я так обыденна. Я вскакиваю на койке: «А что, братцы, кабы мы все помирились... Уж и задали бы мы пир на весь мир! Всю заграницу бы в гости позвали... Ликуй, матушка Русь! Ведь придет же время, когда на нашем знамени будет не вражда и злоба, а мир, равенство и братство! Вечная память на брани убиенным!.. Что Дора приуныла или совесть заговорила. Ничего, все люди грешны, один бог без греха. Может скоро вот на флагах напишут: «Ой, вы, купчики, голубчики, выходите торговать...» Засмеялись мои слушатели: «Держи карман шире!»... «А что, если бы не стало ни кулаков, ни буржуев, ни пролетариев – все люди, все человеки!.. Как было при Минине и Пожарском. Ведь понесли бы мы все на общее благо, всё до копейки. Так ли? А?» «Дура дурой, а когда и умное слово скажет! Всё бы, кажется, отдали...» «Да не понадобилось бы ведь! Все как бы из-под земли явилось! Ведь, правда?.. Вот вы бы на праздник будущий опять бы буфетчицей стали...» «Уж собрала бы буфетик «антик малина» и сама бы за ним нарядная и красивая бы встала...» «Эх, братцы, всё пройдет, всё быльём прорастет, а что пройдет, то станет мило...» Задумалась, речи прерываются... Вызывают кого-то на допрос. Заснуть бы мне... «Дурочка, дурочка я! Сглазил сердешную кто-то меня!..» Вздремнула немножко, отвернувшись к стене, и забылась...

   Вот другая ночь. Все тело исчесалось невмоготу. Рубашку снимешь, посидишь голая, хоть немножко отдохнешь, не так кусают. Боязно, ведь поглядеть могут в двери-то: «Шемякина, Шемякина, как тебе не стыдно!» Спина у всех одинаковая. Наплевать! А в голове-то все туманней... Вот  мне слышится голос из-за стены: «А чем у тебя муж то деньги наживал?»  «Всё своей энергией, умом, да был своим рабочим и служащим другом и советником! За это и любили его!» За стеной: «Ай да Шемякина...» Люблю Васю таким, какой он есть со всеми недостатками и достоинствами. Есть много лучше, есть много хуже, а таких как он – нет! Он отец моих детей...

   Из следователей один к нам ходит Леднев. Я его не боюсь. Как он не старается лаяться, как собака, а все человеческое в нем проглядывает. Охрип уж бедняга, кричавши. Отворит дверь, распахнет её, свежего воздуха впустит к нам в камеру. У меня нет на него никакой досады, никакого зла. Привыкла я к нему, и кажется он мне актером из Художественного или Малого театра, присланным сюда на ответственную работу. Хлеб у меня еще остается, я не доедаю и отдаю другим остатки. Только молока мне хочется, но передач мне нет. Одной из заключенных толокна передали, и она дала мне ложечку. С каким удовольствием я его съела. Спасибо ей. Она рассказывала мне, что муж ее спился, все с себя пропил. Измучилась она с ним, и какой-то священник посоветовал ей не жить с мужем, чтобы окончательно не подорвать здоровье. И вот теперь она одна, а все здоровье плохо. Он любил её и говорил, что ни на кого ее не променяет. А допьется, бывает, до того, что в грязи валяется. «Эта-то грязь отмоется, а вот нравственную то грязь не скоро отмоешь», – говорю я...
 
  Раза два в день нас выпускают на двор, за нужным делом. С какой радостью вдохнешь свежего воздуха, там, словно под дубом маврийским (громадное дерево около ватера), с головы платок скинешь, волосы, разделенные на две половины, встряхнешь и словно крыльями помашешь, голова-то освежится, воздух до корней дойдет. Вскоре только перевели меня из здания ГПУ в какую-то бывшую конюшню. В маленькой, но более двухместной каюты пароходной, комнате сидело человек одиннадцать. Койка одна была, кажется, широка да скамейка. Духота нестерпимая, воздух вонючий, спертый. Я бросилась к едва видневшемуся оконцу и легла под ним на полу, да так уж и не вставала. Аппетит у меня совсем пропал. Хлеб мне казался как уксус. Варево тоже не могла хлебать - только воды немножко глотну. Ослабла, прошли мечты... Умереть бы! Где дети? Каково-то им? Не помню, сколько времени просидела или вернее пролежала я тут, не принимая пищи.
 
    Из заключенных мне врезалась в память женщина с провалившимся носом, стоявшая как смерть в углу. Она была ко мне ласковая; когда я сердилась, она протягивала мне стаканчик свой с водой и я не смела ей отказать – не пить, чтобы её не обидеть... Из этой камеры ходила раз к Ледневу на допрос. Приведут сначала с милиционером в прихожую ГПУ средь ночи. Присядешь на кожаном диване. Голова трещит, клонится, спать не велят. Прихожу к Ледневу. Он за письменным столом, сажает на стул напротив. Голова у меня в тумане, на бок клонится. Я ее кладу на стол... «Посидим рядком, да потолкуем ладком», – говорю я. Леднев улыбается. О чем дальше говорили, не помню. Как-то раз я сказала: «Зачем вы Нижний-то Новгород Горьким назвали. Он сладок сердцу русскому, а не горек». Сотский был тут, смеялись...
 
   Позвали на допрос другой раз. «Была», – говорю, – «сила, так ходила, а теперь уж нет», – и лежать продолжаю. Товарищи по несчастью говорят: «Не умерла бы уже она, не ест ничего». Вызвали в коридор, Сотский тут. Какой-то доктор выслушал пульс, говорит, что еще немного можно подержать, но Сотский заявляет, что они решили меня отправить в тюремную больницу и вот я, растрепанная, дотащилась до кареты скорой помощи и еду. Свежий воздух подкрепил меня немножко.
 
   Поместили в большую комнату с железными кроватями по стенам. На всех лежали и сидели женщины. Одной из них велели вымыть меня в ванне. Она мне старательно вымыла и расчесала волосы, у меня руки плохо поднимались, и спину помыла. Только я очень озябла, и сделался у меня сильный насморк. Эта же баба отвела меня на кровать, укрыла одеялом. Я сняла с себя лиф и стала в него сморкаться: носового платка-то у меня не было. Когда я его весь загрязнила, она же простирала его, высушила, принесла и повесила на кровать белоснежным. Я, говорит, ведь хорошо белье стирать умею. С ней я делилась хлебом, у меня он оставался, а она откусывала от своего куска сахара и давала мне. Раз пришла фельдшерица, принесла большой открытый низенький ящик с лекарствами, поставила его. В это время её кто-то крикнул из коридора, и она убежала. Некоторые больные бросились к ящику, схватили пузырьки с бромом и еще с чем-то. От некоторых отливали. Я закричала: «Что вы делаете?» Вернулась фельдшерица и, кажется, ничего не заметила, стала давать лекарства. Когда остались одни, столько я наслушалась похабщины, что не выдержала, закричала: «Меня рвет от ваших слов». «Ишь, какая барыня нашлась». Стали расспрашивать, где я жила, за что попала сюда? Я все им рассказала. Приходил молодой доктор, кое-что спрашивал, глядя в потолок, а не на больных и быстро ушел. Мне фельдшер сделал вытяжку желудочного сока в соседней комнате. Я ему так сильно не давалась, что он едва справился со мной. У меня в пальто нашлось несколько рублей, и мне покупали молочка, и я пила его холодное по несколько глотков и ставила на окно. Перед окном была сторожевая вышка, по которой ходил часовой в полушубке. Иногда я пела. И сюда кто-то приходил и спрашивал раз у меня: «Что-то много золота?» Я ему ответила, что соплей столько не насморкаешь. Спросил кто-то, кем бы я желала быть. Я ответила: «Сестрой милосердия для нервнобольных». Ты, говорит, ей и будешь. Долго ли я тут пробыла, не помню. Ехали с Сотским снова в ГПУ на санках по первой пороше, и вспоминала, как мы катались с мужем вдвоем; подышала с упоением свежим воздухом. Привезли опять в конюшню. При мне вымыли шваброй стены и пол в одиночке и оставили меня в ней на полу, заперев. Я очень зябла тут, стали болеть ноги, распухли, стану ступать, как на иголки ступаю. Пришлось ползать, стала кричать: «Лучше убейте, чем делать меня инвалидкой в тягость другим». Иногда боль утихала. Хлеб отдавала милиционеру, прося отдать дочерям. Заглянула раз ко мне в окно Наташок, окликнула меня. Уж как я рада-то была.

   Посадили ко мне еще женщину. У нее была шаль хорошая и мешочек с кусочками сахара. Она меня все расспрашивала про семью Шемякиных. Оказывается, служила когда-то в Кинешме на почте. Спрашивала про Ленина и Сталина. Я ей сказала, что Сталина не знаю, а Владимир Ленин никогда не поедет в запломбированном вагоне. Это болтовня, ложь. «Откуда все это вы знаете?» Я читала в фельетоне «Русского слова» – писал Чириков, где-то он наш воробушек, где попрыгивает, где поскакивает? Я еще эту газету приносила показать Игошину. «Как вы мне посоветуете, отдать им золото?» «Каждый сам за себя должен решать. Неужели бы я пожалела золото, а не детей!..» «Ведь оно ваше наживное, нажитое вами или доверенное мужем на хранение?» – спросила я. Смысл был такой, а слов точно не помню. Спрашивала про евреев. Я говорю: «Всякие есть». У моего папы был знакомый еврей Цетлин (фамилия), могу и спутать, кажется, из доверенных, папа его уважал. Он бывало у нас в доме пил чай. Сын его был женат на русской. У Василия Ивановича тоже был знакомый – зубной врач Зак – это хороший, а другой – Бомштейн похуже – плоховато работал. Но есть и из евреев неприятные, сталкивалась я с ними в очередях за хлебом. Русские, хоть и прут без очереди, да явно с ухарством и усмешечкой – кто кого осилит – а еврейки плутовством и обманом исподтишка. Они вот только друг за друга держатся крепко, а мы – русские частенько друг на дружку...

   Днем она уходила на допрос, оставляя мешочек с сахаром и шаль. Без нее я покрывалась шалью, а когда она возвращалась – отдавала ей. Она все поднимала вопрос о золоте, а мне оно так надоело. Я сводила разговор на другое. После я догадалась, что она была подсажена ко мне для допроса, а тогда это было мне невдомек. Недаром пословица говорит: «Русский-то мужик задним умом крепок». Я с ней много болтала. Скоро меня с дочерьми свозили в баню, а потом отправили на поезде в Иваново, все под конвоем.
 
   Когда мы входили в прихожую ивановского ГПУ, мне бросились в глаза ружья с примкнутыми штыками, стоявшие за барьером. Я и закричала: «Так я и испугалась ваших ружей. Мне и жизнь-то не дорога!» Камера в Иванове была сухая, во втором этаже и светлая. Не так уж битком была набита арестованными, и кормили лучше. Наташе я давала хлеба, а она мне сахару. Аня ничего выглядела, а рослой Наташе было труднее, голоднее, и она подъедала заплесневелые корочки, оставшиеся у других. Водили меня раз в комнату через двор. На столе тут стояли какие-то машинки. Приходил ко мне кто-то из ГПУ, скромный с виду. Я ему что-то про фабричных рабочих говорила: «Загоните, как, бывает, лошадей загоняют». «Знаете ли вы, кому вы говорите, ведь я начальник ивановского ГПУ!» «Если бы был даже сам Сталин, я то же бы ему повторила». «Больная женщина», – сказал он, встал и ушел. В камере ночью, я стала поглядывать на большую форточку в верхней части окна: нельзя ли как-нибудь выпрыгнуть из неё и разбиться, чтобы отпустили детей. Но трудно было это сделать неслышно, и в окно поглядывала изредка. На другой день мне сказали, что скоро я увижусь с Василием Ивановичем. Его вызвали из Архангельска. И вот, в той же комнате через двор я увидела его у стола одного: «Дуня, отдай золото, проживем, всех нас отпустят!» Я вскочила: «Идем, мне его не надо!» Вижу Леднева в другой комнате, где меня оставили, чего-то дожидается. Он мне сказал: «С этого надо было начинать!» И вот, едем в Кострому в поезде. С одной стороны у окна начальник костромского ГПУ и главный агент по золоту (который стращал меня ужасной горячей камерой и которому я ответила, что с телом, что хотите можете сделать, а с душой – нет. С другой стороны все мы. Вася говорит: «Как ты похудела, дай-ка я руки то тебе погрею». Я  протянула их ему. Начальник ГПУ дает мне большой кусок сыру, я отдаю его детям. Агент только зло посматривает. В Костроме меня и Василия Ивановича довели на нашу квартиру. Я показала, где зарыто золото. Выкопали. Вот еще здесь берите. Не двадцать же раз канителиться. Там пересчитали и расписку мне дали в получении 4360 рублей (расписка у меня сохранилась) и отпустили домой с Аней и Наташей. Давали мне прежде протоколы допросов подписывать. Я без очков ничего не видела, но подписывала их, не разбирая. За Василия Ивановича обещали хлопотать, чтоб его выпустили до сроку. Держали его в Костроме недолго, отправили опять в Архангельск. Мы пришли домой. На стене в комнате нашей нет никакой оставленной одежки. Открываем сундук – одни газеты да дрянь какая-то. Все украдено, даже с полочек. Чудом уцелел будильник только. Пропажа вещей всего больше поразила Наташу: «И мою любимый плюшевый жакет взяли и шерстяное синее платьице. В чем же я буду ходить на службу, как нищие будем!» «Полно, Наташок», – говорю я. – «Как хорошая-то душа будет в глазах светиться, будешь хороша и в плохой одежде!» На службу опять приняли, и стали жить и работать, и папы дожидаться... Вот и все! Евдокия Ивановна Шемякина. Об остальном, что я не дописала, можно узнать в архивах ГПУ за 1932 год.

Мамины записи переписала Наташа Шемякина.