Михель

Дуглас-22
                Зона непрощения


Слова сопровождают нас с рождения. Разные слова. Тихие, ласковые нашёптывания матери, строгие, осуждающие слова отца, насмешливые, обидные замечания сверстников, мудрые, иногда непонятные и потому интересные мысли писателей, поэтов, учёных... Слова друзей и врагов. Эти слова уговаривают, объясняют, внушают и предупреждают, обещают и влекут за собой. И рано или поздно мы уходим туда, куда они зовут. В мир поступков.

Но есть и другие слова. Те, что не были сказаны. Те, что мы не услышали. Или услышали, но не поняли и забыли о них. А они не забыли о нас.

И в назначенный час они придут за нами.

Эти несказанные, молчащие слова будут безучастно наблюдать, как мы в одиночку войдём в иную Bселенную. В бесконечное пространство иных поступков. И там, в этой Вселенной, они зазвучат. Отчётливо и неумолимо. Как приговор.

И замкнётся круг.

Когда-то эти слова должны были объяснить нам, где та граница, переходить которую нельзя. Потому что, перейдя, уже невозможно вернуться обратно. Там нет ничего, кроме одиночества.

Там начинается бесконечная зона непрощения.


В далёком детстве я видел его всего несколько раз. Он жил где-то неподалёку, на соседней улице и в наш дворе заходил нечасто. Почему-то всякий раз казалось, что больше он не придёт никогда. Но весёлый, бесшабашный, шумный и многолюдный, наш двор , очевидно, манил его, и он вновь появлялся, в неизменной тельняшке, ладно, "в обтяжечку" , сидевшей на его широкой груди, в накинутом на плечи поношенном чёрном бушлате и в чёрных же флотских брюках, коренастый, чуть кривоногий, не по годам крепкий и развитый физически.

Он всегда возникал, словно из ниоткуда, шагая неспешно и чуть раскачиваясь.

Он был лет пятидесяти, невысокого роста, черноволосый, c неизменно выбритым, своеобразно красивым, немного грубоватым лицом. Помню аромат популярного в те годы одеколона, "Шипр", исходивший от него так, будто он был его природным запахом.

И всякий раз при его появлении происходило одно и то же. Приветливые и дружелюбные взрослые внезапно менялись в лице.

Не поворачивась, они проходили мимо, никогда не отвечая на его едва заметное приветственное покачивание головой. И даже, казалось, немного убыстряли при этом шаги.

Сначала это почти неразличимое кивание я принимал за высокомерие, но позже понял, что дело было в другом: он давно привык, что с ним никогда не поздороваются и никогда не кивнут в ответ. И потому он больше не утруждал себя напрасными усилиями. И не ждал чудес.

В очередной раз не дождавшись ответного приветствия, он улыбался одной и той же насмешливой, чуть кривоватой улыбкой, ловко перекатывал потухшую папиросу из одного уголка рта в другой и равнодушно проходил мимо, исчезая так же незаметно, как и появлялся. И двор возвращался к своей обычной жизни.

Однажды мы, мальчишки, крутились около наших доминошников, с упоением забиваших "козла", по привычке сопровождая игру весёлыми, солёными словечками, всегда, впрочем, дружелюбными и нисколько не обидными. Они всегда были очень добрыми и щедрыми, эти "старики" - в большинстве своём - бывалые, крепкие, задорные мужики, в то время ещё полные сил ветераны Великой войны.

Он возник, как обычно, "из ниоткуда" и тихонько встал за спинами играющих. На его равнодушном, безразличном лице появился ясно читаемый интерес. Нам показалось, что он хочет присоединиться к игрокам. Но наши "старики", не сговариваясь, не поворачивая головы в его сторону, вдруг хором отрицательно покачали головами.

Минуту назад смеющиеся, такие знакомые нам лица вдруг приняли совершенно другое выражение: жёсткое, непримиримое, холодное. Такими их видеть мне ещё не приходилось.

Один из них негромко, но отчётливо произнёс:

- Иди, Михель, иди с Богом, куда шёл. Нечего тебе здесь делать! Иди!

Михель опять криво усмехнулся, как всегда, переложил папироску из одного угла рта в другой и, отвернувшись, вразвалочку отошёл от стола.

Самым необычным во всей этой истории было то, что абсолютно все, к кому мы, пацаны, обращались с расспросами, одинаково отказывались отвечать на них.

Было ясно, что такое отношение к Михелю со стороны окружающих имело под собой очень веские основания. Но говорить о них люди отказывались наотрез. Это не было ненавистью. Ненависть недолговечна, как и все сильные эмоции. Это не было презрением. Это вообще не было чувством. Это было поведением. Негласным правилом, нарушить которое никто не мог.

Его просто не хотели видеть. И немедленно забывали о нём, стоило ему исчезнуть из поля зрения.

Через несколько лет наш дом расселили. Все получили квартиры в другом районе, и наш двор опустел. Теперь уже навсегда.

Однажды, сумеречным октябрьским вечером, проходя по шумной и оживлённой, как всегда, улице, я почувствовал непреодолимое желание заглянуть в наш старый двор. Свернул в узкий переулок и через минуту оказался на месте. Опустевшиий пятиэтажный дом, готовясь к капитальному ремонту, чернел пустыми проёмами за разбитыми стёклами окон. Навалом лежали деревянные щиты и ржавые квадраты металлических ферм. Усыпанный мокрыми жёлтыми листьями двор был тих и безлюден.

В опустевшем палисаднике, за покосившимся дощатым столом грузнo сидел невысокий, человек в знакомой тельняшке под накинутым на плечи чёрным, поношенным бушлатом.

На столе, на аккуратно разложенной газете я увидел почти пустую бутылку водки, раскрытый свёрток с колбасой и кусок хлеба.

Михель заметил меня, поднял голову, потом, узнав, равнодушно кивнул, по привычке не особо надеясь на ответ. Не дождавшись, снова опустил голову и, криво усмехнувшись. налил остатки водки в мутноватый гранёный стакан. Я смотрел на него, сидящего в нескольких метрах от меня за низенькой, прогнившей и насквозь проржавевшей металлической оградкой, сломать которую можно было одним ударом ноги без всяких усилий.

Сломать.

Но не перейти.

И я ушёл.

Загадка разрешилась много лет спустя. Я снова оказался в нашем старом дворе. Теперь его было не узнать. Заново заасфальтированный, аккуратный и чистый, он был тем же самым и одновременно совсем другим. Время сделало своё дело.

Тут и там сновали чужие, незнакомые мне люди, въезжали и выезжали солидные автомобили с государственными номерами.

На скамейке всё в том же палисаднике, тоже неузнаваемо изменившемся с тех пор, сидела пожилая женщина, в которой я с некоторым усилием узнал нашу тётю Веру. Её не выселили, как всех остальных. Дворники были нужны всегда, и она получила комнатку в подвале соседнего дома. Теперь она была на пенсии. Я поздоровался. Старушка оказалась несказанно рада встрече и немедленно засыпала меня вопросами.

Улучив минутку, я спросил её, помнит ли она Михеля. Лицо тёти Веры приняло знакомое мне с детства выражение отрешённости, и я уже подумал, что мне опять не узнать правды.

- Так он же помер давно, - нерешительно скaзала она и замолчала.

А потом, тяжело вздохнув, поведала мне всю историю Михеля в нескольких скупых словах, прибавив при этом:

- Не жалей о нём, сынок! Он себе свою дорогу сам выбрал. Бог ему судья теперь.

- Но ведь это жизнь! Да и не доказано ничего! - возразил я неуверенно.

- Не знаю, может и жизнь, может, и не доказано, только каждый в жизни выбирает свою судьбу сам. И только сам. Не дай Бог такую судьбу никому! - опять вздохнула тётя Вера и перевела разговор на другую тему.


               

                Спас на Крови.


Михель был из зажиточной, большой крестьянской семьи, лишившейся кормильца после раскулачивания в эпоху коллективизации. Отец, известный в районе своим достатком, как и многие другие, был сослан куда-то за Урал.

Мальчишкой он перебрался в Ленинград из-под Пскова, где в родной деревне оставил мать, бабку и несколько младших братьев и сестёр.

Делать он ничего не умел, с грамотой был едва знаком, поэтому поступил в охрану на какой-то завод и одновременно пошёл в вечернюю школу, или, как они назывались тогда, школу рабочей молодёжи. А после окончания попросился в милицию, где и прослужил до начала войны. На фронт Михель не попал. Он был включён в состав одной из особых групп, образованных специальным решением НКВД для борьбы с вражеской агентурой, паникёрами, спекулянтами и мародёрами.

С переходом города на осадное положение, полномочия групп расширились, и теперь лиц, пойманных на месте преступления, больше не передавали органам следствия, а расстреливали там же, где и находили. Сколько мародёров, спекулянтов и паникёров поймал и расстрелял лично Михель, было неизвестно. Зато было известно, что его "благосостояние" зримо улучшилось. Говорили, что комната , в которую смышлёный Михель успел выписать из деревни свою многочисленную родню, была набита фарфором и хрусталём, старинной бронзой и другими безделушками, стоившими огромных денег. А с наступлением блокады и следом - страшного ленинградского голода, к картинам и старинным часам прибавились тушёнка, крупа, хлеб и сахарин. Так что, блокаду наш герой и его челядь пережили хоть и в тесноте, но без особенного ущерба для здоровья.

А ко времени окончания войны и вовсе разжились отдельным жильём, перебравшись из своего подслеповатого полуподвала в просторную отдельную квартиру в том же доме, но на втором этаже.

Нельзя сказать, чтобы комбинации Михеля не были замечены соседями или сослуживцами. Как шёпотом рассказaла наша тётя Вера, где-то в середине войны, году в 43-м или 44-м, к нему пришли "органы" с проверкой и остолбенели от количества предметов старины в его каморке, которая больше напоминала музей, чем жильё скромного милиционера-блокадника. Но Михель тут же заявил, что все эти вещи были им конфискованы у спекулянтов или изъяты на сохранение из квартир умерших соседей и могут быть немедленно пeреданы государству.

В итоге, его "взяли на карандаш", но привлекать не стали, шла война, всем было не до музеев и ценностей, тем более, что сослуживцы отзывались о нём очень хорошо.

"Спалился" бравый милиционер через несколько лет после войны. Его арестовали на каком-то рынке, где он сбывал ценности, обменивая свой антиквариат на золотые червонцы.

Его арестовали, судили, дали срок и конфисковали всё имущество. Но доказать мародёрство не смогли. Вновь помогло милицейское прошлое Михеля.

"Блокадника" и "сотрудника НКВД", награждённого боевыми медалями, осудили по статье за спекуляцию и освободили через несколько лет за примерное поведение.

Выйдя на свободу, бывший милиционер оказался в самом эпицентре шумной кампании по реабилитации невинно осуждённых.

Как и каким образом он сумел стать "жертвой репрессий", так и осталось загадкой, очередной загадкой Михеля.

Но он, безусловно, сумел, потому что вернул себе не только "несправедливо запятнанное доброе имя", но и любимую работу в органах правопорядка. Теперь он трудился в отделе милиции в Ленинградском порту.  Там же, спустя несколько лет, вступил  в Партию.

Однако, как известно, мир тесен, к тому же, всегда полнится слухами, и потому cкрыть своё "геройское прошлое" от глаз людей Михель не мог.

Tе, кто пережил блокаду рядом с ним и помнил сытую, довольную физиономию "блокадника", рядом с которым десятками от голода умирали старики и дети, при виде него начинали переходить на другую сторону улицы. Михель навеки забыл, что такое рукопожатие. Но ему было совершенно всё равно. Главным было то, что он, в отличие от других, не бедствовал, очевидно, сумев с врождённой кулацкой хитрецой "припрятать копейку на чёрный день."

И это его безбедное существование среди людей, переживавших жестокую послевоенную нужду, в их глазах делало его ещё более отвратительным, чем он был до этого.

Его родня, видимо, не выдержав людского презрения, разъехалась кто куда, а он остался. Ленинград он считал своим городом и уезжать не хотел.

Вот так он и прожил остаток лет, игнорируемый всеми, от взрослых и до детей, одновременно внутри и вне жизни.

Выслушав этот рассказ, я подумал, что теперь я знаю всё. Но, как выяснилось вскоре, я ошибался.

Ещё одна страница его биографии открылась совершенно случайно, тогда, когда самая память о Михеле уже успела изрядно потускнеть в моей памяти.

И я вновь "встретился" с ним. Теперь уже с мёртвым Михелем. Да так, что с содроганием вспоминаю эту встречу по сей день, хотя прошло уже несколько десятилетий.

Однажды, проходя очередную диспансеризацию - рутинный медицинский контроль состояния здоровья спортсмена накануне крупных соревнований - я посетил кабинет невропатолога. Он был обязательным пунктом программы, наряду с хирургом, окулистом, кардиологом, ЛОР и прочими докторами, без визы которых получить заветный допуск на турнир было невозможно.

Симпатичная женщина-врач лет около 50 оказалась мне незнакомой, хотя эту процедуру мы все проходили в обязательном порядке каждый год, а иногда и два раза в год и потому всех наших лекарей знали в лицо.

Надо сказать, что для нашего спортивного диспансера она выглядела странно. Внешне она напоминала скорее солидного, многоопытного врача с академическими регалиями, нежели дежурного доктора, ставившего такие же дежурные записи в наших "историях медицинских наблюдений спортсмена".

- Вы у нас новый доктор? - осторожно поинтересовался я

- Да, я тут третий месяц. А вы что, всех знаете? - улыбнулась она, берясь за молоточек с намерением стукнуть меня по коленке.

- Конечно! Мы же тут постоянные клиенты, каждый год приходим, без вас никак! - отшутился я

- Понимаю, - рассеянно отозвалась она, разглядывая мою медицинскую карту, - понятно, - снова протянула она задумчивым голосом и вдруг, неожиданно повторила мой старый адрес на обложке медкарты, уже недействительный в связи с переездом на новое место жительства и потому зачёркнутый, и спросила:

- А вы, что, на самом деле тут жили раньше? Когда?

- Да, жил, но уже давно переехал, наш дом расселили лет десять назад.

- Да, я знаю, - так же задумчиво ответила она, а потом посмотрела на меня и сказала:

- А знаете, я ведь была вашей соседкой. Мы жили рядышком с вами, на соседней улице, помните, там ещё была кочегарка, с такой чёрной, длинной трубой, выше крыши.

- Конечно, помню! - Мы её так и называли тогда - большая труба, - сказал я, - а сейчас вы где живёте? Тоже переехали?

- Да, мы тоже переехали, - засмеялась она и снова внезапно спросила:

- А вам, случайно, не знаком такой человек, его звали Михаилом. А люди называли его Михелем в то время.

- Конечно, знаком! Ещё как! Он иногда заходил к нам во двор, - и я быстренько описал внешний вид и даже некоторые повадки нашего общего знакомого, - Но он, вроде, умер, - закончил я, вспомнив недавнее посещение своего старого двора и разговор с дворничихой тётей Верой.

- Да, издох, наконец, тварь, - опять как бы задумчиво произнесла она и, вместо того, чтобы, наконец, ударить мою коленку, отложила блестящий молоточек в сторону.

Ненависти в её голосе было столько, что я понял, что уже не уйду отсюда, пока не узнаю причину.

Врач замолчала, она явно не желала продолжать. Но я был так заинтригован и её словами, и её злостью, что не мог не пойти на небольшую провокацию.

- А что, - вкрадчиво спросил я, - вы тоже от него пострадали? Я знаю, он обидел многих людей, нехорошим был человеком это Михель, как люди говорили...

- Обидел? - громко переспросила женщина и снова повторила:

- Обидел??? Да вы знаете, уважаемый спортсмен, что это в нашей квартире эта мразь жила все эти годы! В нашей, понимаете?

Мой дед и мой папа, и его брат - мой дядя - они все врачами были, невропатологами, психиатрами, нейрофизиологами, а папа - так и вообще очень хорошим и очень известным человеком был в Ленинграде, он в молодости у самого Ивана Петровича Павлова практику проходил, знаете Павлова? Вот! Папа работал в институте Бехтерева, а дома принимал в частном порядке, знаете, в 30-е годы, перед войной, какая обстановка была?

Люди ночей не спали, боялись, к отцу шли косяком! Его очень уважали! Просили кто таблетки, кто совета, кто просто поговорить хотел, страшное время было, не приведи Господь!

Поэтому нам и квартиру эту выделили, неудобно же, когда коммунальная! Все видят, кто пришёл к кому, зачем, ну, вы понимаете.

И даже во время войны отец работал. Врачей же не было! Так к нему со всего района шли! Одна бабуля, помню, девочку, маленькую совсем, на руках принесла, внучку. Кровавый понос у неё был. Вне себя была, плакала, умоляла:

- Доктор! Сделайте что-нибудь! Умирает ребёнок!

Так папа ей свою порцию хлеба отдал!

А бабушке - последние два порошка бромкамфоры.

В доме больше ничего не было. Вот такой был человек!

А однажды мы сидели, у печки грелись, книги жгли, и вдруг в дверь постучали. Громко! Открыли, а там военные. И милиционер наш, этот самый Михель, с ними вместе. Говорят, обыск у вас!

Мы ещё и понять ничего не успели, а они прямо в папин кабинет проходят и из ящика его стола вынимают во-о-т такую пачку немецких листовок. Знаете, какие немцы сбрасывали на город во время войны. Там, где написано "Сдавайтесь! Убивайте комисcаров и евреев" и т.п.

Папа смотрит на пачку, ничего не понимает, а у него спрашивают , где взял и с какой целью хранит такое количество.

Ну, и увели сразу. А нас с мамой - в машину! Потом в милицию до утра. А потом - в Сибирь-матушку. И штамп в паспорте: выписаны.

Вот так. Я там, в Омске, и институт закончила, и маму похоронила. А сюда только в 70-м году разрешили вернуться. Дали комнатку маленькую в Купчино. Ну, я сразу пошла в нашу старую квартиру, хотела узнать, кто там живёт теперь.

Позвонила, а там этот Михель. Меня не узнал, конечно, я же ребёнком тогда была. Я глазам не поверила, сказала, что ошиблась. А сама пошла в жилконтору и спросила, как давно он там живёт. Мне и сказали, что с войны ещё. И что он человек заслуженный, военный пенсионер.

- А отец? Что стало с вашим отцом? - спросил я, уже догадываясь об ответе.

- Как что? Расстреляли папу в тот же день. Прямо там во дворе и расстреляли. Как немецкого шпиона.

Она снова подняла на меня глаза и, глядя в упор, спросила:

- Как думаете, кто?

А потом сменила тон, вздохнула, раскрыла мою медкарту и написала: "практически здоров. К соревнованиям допущен."

- Держите, спортсмен! Удачи на соревнованиях!

О своём медицинском молоточке она так и не вспомнила.

И я ушёл, всё ещё слыша в ушах её голос и её вопрос: Как думаете, кто?

Ответ я уже знал.

Оказавшись на залитой летним солнцем оживлённой набережной Фонтанки, я медленно побрёл в сторону улицу Пестеля, миновал знакомый козырёк над входом в здание Ленинградского Горсуда, который показался мне в тот день каким-то незнакомым, лишним и нелепым, как насмешка.

Потом пересёк улицу, остановился на остановке автобуса y самого входа в Летний сад и вдруг увидел невдалеке, всего в километре отсюда, мозаичные купола Спаса на Крови, за которым стоял тот самый, с детства знакомый, наш дом. До него было не больше десяти минут. Но впервые в жизни туда не хотелось идти.

И помню, как я с нетерпением ждал автобуса и вспоминал.

Cтарый двор, усыпанный мокрыми жёлтыми листьями.

Oпустевший палисадник.

Покосившийся дощатый стол.

И грузнo сидящего за ним невысокого, коренастого человека в знакомой тельняшке под накинутым на плечи чёрным, поношенным бушлатом.

И почти пустую бутылку водки на на кривом от времени, колченогом столе, на аккуратно разложенной газете, рядом с раскрытым свёртком с колбасой и куском хлеба.

И ещё раз увидел, как он поднял голову, потом, узнав, равнодушно кивнул, по привычке не особо надеясь на ответ.

Как, не дождавшись, снова опустил голову и, криво усмехнувшись, налил остатки водки в мутноватый гранёный стакан.

И как я смотрел на него в тот вечер, безнадёжно одинокого, ссутулившегося, в нескольких метрах от меня за низенькой, прогнившей и насквозь проржавевшей металлической оградкой, сломать которую можно было одним ударом ноги без всяких усилий.

Сломать.

Но не перейти.