Жизнь буржуйки ч. 2 Юность

Леонид Околотин
  Кончались учебные годы, и попала я сразу за кассу в лавку. Папа все прихварывал, и я целые дни просиживала там, торговля с 7 до 9 вечера. В воскресенье с 12 до 4. Кассировать я уже привыкла, еще учась, понемногу заменяя папочку в лавке. Большое спасибо дедушке Ивану: уже плохо видевший, зябший от старости, в беличьем халате даже летом, выходил он, покряхтывая и сменял меня по вечерам, говоря: «Пойди, Авдотья, погуляй». Лавка была завалена мешками с пшеничной и ржаной мукой, пшеном, крупой, солодом, сахарным песком. Пшеничная мука была вся с клеймами, по сортам 1-я голубая, 1-я красная, 2-я голубая, 2-я красная, 3-я голубая, 3-я красная и 4-й сорт. Миткалевые пудовички лежали стопками, как и большие 5 пуд. мешки пшеничной и 4 пуд. ржаной. В ларях в несколько отделений была пшеничная мука от 6 коп. до 3 коп. за фут. Ржаная в отдельном сусеке от 80 коп. до 90 коп. за пуд. Крупа ядрица 4 коп., пшено 4 1/2 к. за фунт, а похуже и 3 коп. Были разные фирмы пшеничной муки: Соколова, Бугрова, Башкирова, Шихобалова, Стерлядкина. Соколова самарская ценилась всех выше. В Самарской губ. были лучшие сорта пшеницы. Белый хлеб выходил даже из 2-й красной, как папушник и долго не черствел. Стерлядкина из Сызрани была всех подешевле, но тоже не плоха. Кому что требовалось. Очень ходовые были муки Бугрова Якова и Матвея Башкировых из Нижнего. Снижение качества сортов роняло фирму и не допускалось. Были специально крендельные муки. Цены у солидных фирм для розницы были без запроса. При порче муки, окислении, пускали ее дешевле; стоившую 1р. 80 к. пускали по 1р. 40 к., и за ней случались очереди.

   Впоследствии и ржаные муки пошли с клеймами. В лавке было сыровато, пыльно и суетно. Я не только подсчитывала на счетах за проданный приказчиками товар, но и выдавала развешенный сахар, чай, дрожжи. Касс-машин тогда не было. Розница у нас была большая, народу набивалось много, приходилось следить, чтобы не ушли без расчета. С крупными покупателями занимался папа в конторе. Трудно было по базарным и в воскресные дни, перед праздниками, масленицей, после дачек фабричных.

  С приказчиками жила я дружно, на одной ноге была с ними, так же робела папочки, баловалась с ними чайком и черным хлебом с маслом льняным, бак с которым стоял в лавке и пополнялся из бочек, хранившихся в подвале. Из приказчиков ко мне был как-то ближе всех Иван Трифонович Лапцов из деревни, из Столбцов, крепкий, с кудрями в скобочку, мужик лет 45, давно служивший у нас. Он научил меня считать на счетах (ведь в гимназии этому не учили), накидывать 1 р. без четверти, 2 без четверти, 3 без четверти и т.д. до 10 без четверти, скидывать обратно. Бывало, он не позволит парням при мне ругаться, мигом выставит из лавки. Папа смеялся: «Он за тебя, Дуня, готов в огонь и в воду, как бывало за меня Филлиповна». Еще служил у нас мальчик лет 14-15 Никифор Игошин, он находился то в конторе, то в лавке, умный, дотошный паренек, знающий по делу иногда больше старших приказчиков, так как был около папы и главного бухгалтера. Я часто обращалась к нему по поводу цен... Иван Трифоныч боялся ружей, пистолетов и привидений. Его пугал простой металлический пульверизатор для духов, и мы подшучивали над ним. Никифор иногда доходил в шутках до жестокости. Он рядился в белую простыню, являлся ночью в людскую или подвешивал чучела под навесом на дворе. Иван Трифоныч раз чуть было не убил его за это поленом, да ловок был шельмец, увернулся. Сердца то у Ивана Трифоныча хватало ненадолго. Ссоры были временные. В общем, жили дружно. Иван Трифоныч любил покалякать с деревенскими, удружить им, перебить от других покупателя на мешок, на 2. Бабы, прежде чем купить муку, брали ее немного на ладонь, слюнявили, катали комочки и жевали. Были постоянные покупатели, к которым мы привыкли. Помню одного, небольшого росту, живого мужичка, обращавшегося ко мне со словами: «Ах ты, сорок тысяч миллионный разум, дай-ка мне сахарку 2 фунта, да чая четверку!», – побегает по лавке, наберет товару и опять ко мне, – «Получи, сорок тысяч миллионный разум». Эти слова вошли у него в поговорку, и мы так и прозвали его «сорок тысяч миллионный разум». Смешил он нас.
 У другого мужичка была поговорка: «Тетка твоя подкурятина», – этот являлся всегда со своей усмехающейся бабой, пьяненький, добродушный, он бы без нее все растерял, и она ходила за ним, как за малым ребенком.
 Многие звали меня Дуняшкой. Городские покупатели были культурнее, только все как-то на один образец. Иван Трифоныч всегда прятался за мешки, как увидит, что к нам в лавку идет барыня; не любил с ними заниматься, да и я тоже. «Возьмет-то на грош, а настрекочет...» – и рукой махнет. С барынями занимался другой приказчик с некоторым лоском, угодливый и пофрантоватей. А Иван Трифоныч был всегда в фартуке, настолько промасленном, что он казался кожаным. Из городских покупателей попадались жулики: вспоминаю кривую, скорее косую бабу, которая всегда старалась обмануть. В сильно торговые дни, когда в лавке становилось тесно и около кассы тоже, являлись неприятные лживые люди. Они были крикливы, а я робка, молода. Нервы то и взвинчивались. Придешь после таких дней домой и поревешь украдкой. А считала я ловко. Зимой озябала шибко, двери в лавку не закрывались, касса была у самой двери, чтобы не уходили без расчета, в ноги дуло, пальцы и на руках коченели и с трудом подбирали мелкое серебро и медь с прилавка. Дедушка, когда поменьше народу, любил посидеть в лавке. Служащие нисколько его не боялись. Самое большее, если он рассердится, то скажет: «А нехай его всячина». Садился он обыкновенно на стуле рядом с мешком с зёрнами и частенько давал их по горсточке маленьким ребяткам, приходившим к нам чаще вечерами с бутылками за льняным маслом по 10 коп. за фунт.

  Утром, отпирая лавку, выносили большой совок пшена и рассыпали его перед лавкой для голубей. Поэтому на нашем дворе их всегда было много, воркования, воркования было по весне. На мешках валялись связки толстых баранок, которые мы подавали просящим. За ними приходили так называемые «коты», пропившиеся золоторотцы, которым деньгами подавали разве только после усиленных просьб опохмелиться, да и то немногим знакомым уже. Между ними был один разорившийся крупный Шуйский торговец, знакомый папе, и к золоторотцам относился папа мягко и, когда свободно, разговаривал с ними. Захаживали и политические или притворяющиеся ими, умеющие поговорить. Мне хотелось подать им побольше, а взять из кассы больше двугривенного боялась и, подавая серебряный рубль, возвращала его из своей копилки.

  Мне жалование не выдавалось за кассирование. Только при подсчете выручки, если попадался случайно старинный рубль, папочка отдавал его мне; давали понемногу денег на именины, святки, ярмарку, на большие праздники, всем детям. Самой большой наградой за сидение в лавке было обещание папы свозить в Москву, и он его исполнял; раз в год маму, Катю и меня брал с собой в Москву. Только тогда, когда вагон тронется и поверишь, что едем, а то всё боишься, что не исполнится заветное желание. Впоследствии нас папа стал пускать с мамой одних. Не забыть мне первое впечатление от Большого театра. Попали мы на «Демона» в исполнении Хохлова, – чудная … и декорация, совсем забывалась действительность, сидела я как зачарованная, вся отдавалась чувству, пробуждённому великим артистом. Пришедши из театра, всю ночь проворочалась с боку на бок, не заснув, перебирая в уме и перечувствуя все виденное. «Она любила и страдала, и рай открылся для любви». В одну из поездок без папы мы ходили на оперетку, это нас сводил туда Миша, бывший тогда в Москве студентом. От неё осталось в памяти только красота главной артистки, да смешная пара, поющая дуэт: «На мандолине в нежном тоне я буду петь вам о любви» – (с косичкой старая некрасивая барышня), – «А я вам на тромбоне все чувства выражу свои» – ответил ей басом кавалер. И сейчас еще станет смешно и весело, как вспомню.
 Очень понравилась нам сказка «О Царе Салтане и сыне его Гвидоне и царевне Лебеди». Я насилу утащила мамочку в театр, ей хотелось спать, а тут и весь сон прошел, мамочка ожила и все говорила потом, вспоминая: «А я еще не хотела идти». В Москве мы делали кое-какие покупки для себя и домашних, только мы часто ошибались, покупали не то; не очень нравится, а берем, не смеем отказаться, если нам долго показывали и нахваливали; а приказчики, видя провинциалок, сваливали, что похуже. С папочкой мы были смелей, и денег он мог расходовать, не труся никого, и вкусу у него было больше, чем у мамы. Всей семье и прислуге привозили мы подарки, так что поездка в Москву для всех была радостью.

 Однажды мы ездили с папой в Нижний Новгород на выставку: мама, Катя, я и братья. Мне было, наверное, лет 13. Поразил меня Нижний Новгород своей красотой, когда ранним утром подъезжали к нему на пароходе и стояли на палубе, а он высился перед нами в легком тумане, словно сказочный; поблескивали главы церквей, высились громадные дома и зубчатые стены, и сады, и зеленые горы, а река кругом блестела от солнечных лучей, переливалася. Масса судов скапливалась, трудно было пробираться между ними... Папе, как крупному покупателю, особенно находящемуся в хороших отношениях с Бугровым, дали хорошее помещение у него в номерах на набережной бесплатно: большую комнату с балконом, с громадными окнами, на подоконниках которых мы сидели и любовались на открывавшийся перед нами вид. Оживление на Оке и Волге было тогда очень большое и суда сновали взад и вперед. А на выставке было столько впечатлений, что мы устали ходить по ней, а маленький брат Лёня даже захворал, у него поднялся сильный жар и бред; мы перепугались, но прошло скоро, проспался и выздоровел. Зашел к нам в номер Асонов, доверенный Бугрова, представительный, красивый и с длинною окладистой рыжеватой бородой, в длиннополой поддёвке. Он принес нам большую коробку открывных конфет, уж и порадовались мы им, и полакомились вволю. Пробыли в Нижнем с неделю. С тех пор я стала любить Нижний Новгород и мечтать выйти туда замуж.

   В деревню летом, по окончании гимназии, я стала ездить на короткое время, когда у крестьян начиналась страдная пора и торговля в городе затихала. Друзья мои там тоже подросли, из девочек стали девки, из мальчишек парни. С девками мы по-прежнему были дружны, а от парней стали отделяться. Сын деревенского старосты Ванька Рыжий (Чуркин), поработав зимой в Питере, явился в деревню уже не таким, как был раньше, становился иногда нахальным и начал уже пугать меня своим ухаживанием. Саньки Кулика (настоящая фамилия Суворов) не было уже в деревне, он тоже где-то работал в Питере на заводе, и впоследствии я услышала, что он умер там от чахотки. Деревенская молодежь в праздники уходила гулять на «Перюшину гору», в ельник, где сходились несколько деревень. Мы смотрели иногда, как они водят с песнями хороводы или чинно прогуливаются, парни с гармошками отдельно. Девки гуляли и сорокалетние, замужние только молодые. В Николин день, наш деревенский праздник, мужики напивались, гостились и горланили песни всю ночь.

  У нас образовалась своя компания: Мухины, да мы, приезжал Миша с сестрой. В самую большую жару забирались в прохладную палатку и играли там в винт, которому научил нас Миша. Утром рано, еще по росе, ходили за грибами, ягодами. Вечером случалось долго засиживались за чаем в Мухинском саду в альжанке или беседке. Иногда гуляли за деревней в поле и в сосновом бору. Это не в Шуе, где нас держали очень строго и не разрешали гулять в общественном саду дольше 10 часов. Здесь мы не ложились спать до петухов, а случалось и до пастухов, любили послушать, как они играли. К Мухиным приезжали ненадолго братья из Вильно, барышни Хамины из соседней деревни.
  Два лета приезжал Василий Ефимыч Севрюгов, жених Марьи Федоровны Мухиной, думавший поправить свои расстроенные дела женитьбой на ней. Очень хорошо он пел: «Белый день занялся над столицей, сладко спит молодая жена, только труженик, муж бледнолицый, – он не спит и ему не до сна», и т.д. Свадьба у них расстроилась.
 
  Расскажу случай из жизни в Тарбаеве. Собрались мы на Тезу, протекавшую от деревни верстах в 3 1/2. Отправились на двух линейках с папой во главе с закуской и чаем.  Расположились на бережку у небольшого заливчика. Папа стал подзадоривать Мишу с Александром Федоровичем перепрыгнуть через заливчик. Миша, разбежался, перепрыгнул; Александр Федорович подбежит, присядет и оробеет, - он был грузный, стали смеяться над ним. В четвертый раз он решился, наконец, да и попал в воду, и распластался, насилу, насилу выкарабкался, цепляясь руками за берег.
   С приключением ездили мы и на озеро Горшково, верстах в двух от Тарбаева.  У Мухина была старенькая лошадь Чалко и такой же старенький кучер Степаныч; запрягли её в телегу, поставили самовар, провизию положили, одежонку, а сами пошли пешком, а они потащились сзади. Дорога шла через торфяное болото. Мы, старшие, далеко опередили младших ребяток. Озеро Горшково глубокое, кругом его лес, говорили, что тут когда-то провалилось целое селение. Добрались; кто стал собирать хворост для теплины и сосновые шишки для самовара, кто ягоды, а Алекс. Федорыч поехал кататься на плоту. Вдруг бегут ребятишки с криком и плачем: «Чалко завяз, тонет, скорей, скорей, помогите вытащить». Миша бросился бежать моментально, а Алекс. Федорыч поторопился, да и упал с плота, одна нога его попала между брёвен, зацепилась за плот, а мы кричим: «Скорей, скорей», -  а что уже там, сам то чуть не потонул.   Вылез весь мокрый, сконфуженный, за кустами снимал все с себя, да сушил.   Чалко вытащили.

  Миша и я тоже любили покататься на плоту, я у берега, а он заплывал на середину. Плыл стоя, держа в руках шест, гребя то одним, то другим концом его. Нужно было соблюдать равновесие, плоты были маленькие. Иногда Миша ставил   пенек на середину плота и усаживался с удочкой. Я любила на бережку зарисовывать карандашом окружающее. Мы ходили на озеро иногда с Мишей одни. Taм было дико, только утки иногда прилетали и плескались, и ныряли у берега. Я любила Мишу, часто между нами шли душевные разговоры. Он учился на юридическом факультете, я думала, что из него выйдет замечательный адвокат. Он как-то во всех умел найти хорошее, даже в тех, которых никто не любил, умел защитить, он говорил, что я похожа на Наташу из "Войны и мира" Толстого, и часто звал меня Наташей, и день Ангела моего праздновал раз в Наташин день, и подарил мне круглую лакированную черную коробочку, красную внутри, с тройкой на крышке. Я в нее убирала катушки, пуговицы, наперстки. Долго она у меня служила, только уж когда дочь моя Люба вышла замуж, я отдала коробочку ей. Миша разговаривал с папой на политические темы, спорили часто друг с другом, а я прислушивалась. Кончивши университет, ему неловко стало жить на средства папы, а, чтобы адвокатурой зарабатывать деньги, надо было еще сначала   послужить бесплатно у известных опытных адвокатов, чтоб получить практику. И вот он поступил в акцизные, думая побыть тут временно, но застрял, женился и мечты об адвокатуре кончились. С женой его я так и осталась незнакомой, жили они в Ардатове. Детей у них не было. Я думаю оттого, что он не мог допустить страданий при родах для своей жены.

  Раз, когда в круглой Шуйской зале завязывали руки назад, ловили мы друг дружку, я раскроила себе висок об лежанку; крови было много, пришлось рану зашивать, я и не пикнула, а с ним сделалось дурно. А когда у него подохла любимая собака сеттер, он чуть было с ума не сошел, так мне передавали. Очень он был сердечный, но порой и вспыльчивый. Раз он вытолкал и спустил с лестницы своего отца, человека богатырского сложения, когда он пьяный привел к матери распутную женщину. Во время немецкой войны Миша работал в Красном кресте, на последние письма мои я не получила уж ответа и потеряла его из виду.

  В Шую и в Тарбаево приезжал к нам ненадолго мамин брат, для нас - дядя Паня, годов на 12 меня старше, холостой еще тогда, когда мне было 16-17 лет. Родители предлагали ему богатых красивых невест, которые охотно пошли бы за него, но он отказывался. Среднего роста, довольно красивый, он всегда ходил в кожанке, даже зимой, обливался по утрам холодной водой прямо из ведра, полотенца у него были рваные. Мама все сетовала: «Не полотенца, а тряпки». Он ведь был богатый, к себе очень скупой, а к людям добрый. Дедушка Александр, мамин папа, отправил его от мачехи еще молоденьким в Петербург, давши ему в собственность лавку с произведениями своих иконных мастерских, а потом дядя Паня развил торговлю серебряными красносельскими изделиями.  В Петрограде он сошелся с бедной девушкой из пригородной деревни, служившей компаньонкой у какой-то барыни в городе. Сначала жил с ней так, а когда она забеременела, женился на ней, хотя уже был ею не увлечен. Он вызвал маму и меня в Москву, туда же приехала и невеста одна без родных; красивой она не была. Kaбы, говорит, она грозила мне, что покончит с собой, ни за что бы не женился, а так не могу ее бросить. «Вот такую бы мне невесту то, как ты», – говорил он мне тогда.   Он прожил с ней до самой смерти, хотя разница в положении и развитии сказывалась все время.

  Бегая с ним по Москве, я чуть было не погибла, попав под несущуюся пару в дышлах, только он силой выхватил меня из-под самых морд, взяв за руку повыше локтя и поставив на тротуар. Это было на углу Кузнецкого. В год окончания гимназии, мы провели почти все лето в Шуе. Весной компанией ходили к селу Малиничному в лес за ландышами, а по вечерам летом катались на лодке по реке Тезе, выходили на берег около деревни Степаново и там располагались пикником.   Андрюши Виноградова уже не было с нами, он уехал на родину. Кроме подруг, был старший брат 0ли, высокий, худой, которого мы звали Васляй Васляич, двоюродный брат Мани Прокофьевой красивый Володя Молчанов, Миша Бальмонт и Саша Серебрянников. Я в то время интересовалась Мишей Бальмонтом, широкоплечий, смелый, с каким-то особенным грудным смехом, с прекрасным голосом и умением петь, он, спускаясь к нам в лодку по обрыву из своего сада, казался мне похожим на Марка Волохова из «Обрыва» Гончарова. По вечерам, когда затихала дневная суета, я садилась на подоконник открытого окна в своей комнате и слушала доносившееся к нам из сада Бальмонта пение.

  Любили мы втроем: Оля, Миша и я, побродить по общественному саду или напрямик по полю, за городом. А папа косо смотрел, когда в моей комнате был Бальмонт, он догадывался о моем увлечении. Я на верху заборов в саду вырезала ножичком его инициалы. Миша был один из 5-ти сыновей председателя Шуйской земской управы. Мать его была здоровая, грубая бой-баба, по выражению папы, а отцу его нельзя было мешка ржаной муки доверить в долг. У папы была своя купеческая гордость. Саша Серебренников, сын хлебного торговца, бывшего друга папы, недавно умершего, не производил на меня впечатления, щупленький такой и серьезный, он заходил к нам в лавку поговорить с папой и со мной. Отец его как-то мне в Новый год написал стихотворение на память. Мать Саши, красивая еще вдова, ходила посоветоваться к папе на счет дел. Я ревновала папочку за маму, хотя между ними не было ничего и похожего на симпатию. Мамочка простая, с разносившимся от постоянной беременности брюшком (тогда ведь не бинтовали), а Серебренникова ходила в корсете, была стройна. Саша учился на медицинском и мне хотелось, но я мечтать не смела.    Были у него две сестры, старше его, с одной из них, Татьяной Михайловной, мы открывали впоследствии воскресную школу, я была её помощницей.

   В компанию к нам вскоре присоединились Анюта и Густя Толчевские, и Мише Бальмонту стала нравиться Густя, красивая белокурая девушка с карими глазами, стройная, небольшого роста, хорошо и со вкусом всегда одетая. А я в своих тяжелых башмаках (мама заботилась больше о прочности) и ситцевых или даже шерстяных платьях, но сшитых у неважных портних, была неизящна. Помню, мамочка купила нам с Катей корсеты (тогда они в моде были), словом нам не по фигуре, большого размера, и когда я пришла в нем к Несмеяновым, где встретилась с Бальмонтом, он посмеялся и положил мне на грудь за корсет яблоко.

    О Толчевских заботилась старшая сестра, которая была замужем за шуйским фабрикантом Терентьевым, шили они платья у лучших портных в Москве. Глядя на них, я стала больше понимать в нарядах. Я была в то время здоровенькая, стройная и без корсета с шелковистыми темно-русыми косами ниже пояса, с полудетскими чертами лица, полными губками и лбом, похожим, по словам Миши Симанина, на весеннее майское утро. И я могла нравиться, но уже поняла с болью в сердце, глядя на Мишу Бальмонта с Густей, что она превосходила меня во всем, она и на рояли играла хорошо, а у меня и слуха не было. В нашем доме не появлялось никаких музыкальных инструментов. С сестрой Катей мы жили очень дружно. Она была немного выше меня, с большими прекрасными глазами и нежным розовым цветом лица; жиденькую светло-русую косичку её мы называли крысиным хвостиком. На люди она ходила с прической. Характеры у нас были разные. Я более скрытная, а у неё был открытый, веселый характер, она часто повторяла: «Жил, был мудрец великий, говорил: «На всё наплевать!».   Читала она мало, любила помодничать, то ходит растрепкой, то разоденется, по-нашему, расфуфырится, и я с братом Мишей дразнили её баронессой фон Турухой. Только с важного тона она скоро сбивалась. Любила Катя поспать в волюшку. Раз в воскресенье кончили уже мы утренний чай и съели пирожки, а Катеринушка всё нейдёт. Пошли её будить: постель пустая, разве к обедне ушла.   Но вот и кучер приехал, привез дедушку, говорит, никого уже в церкви то не осталось. «Где же она?». Стала горничная подметать в комнате, глядь, Катеринушка под кроватью и спит. Упала ночью с кровати, подняться то лень, во сне и подкатилась под неё.

   А я, по выражению   мамы, то сижу, как в воду опущенная, забившись в уголок, «тише воды, ниже травы», то разыграюсь, развеселюсь так, что мамочка скажет: «Уж ты опять до чего-нибудь доиграешься, Дуняшка». Катя кончила семь классов, а я и восьмой педагогический.

  Прошло лето, по окончании гимназии подруги и товарищи разъехались. Оля поступила в учительницы в деревню  Пелгусово, недалеко от Иванова.  А товарищи уехали в Москву учиться в университете. Папа стал хворать желудком, у него иногда поднималась рвота. Катя помогала маме по хозяйству, а я засела в лавке. И так потекли зимы одна за другой с редкими удовольствиями. Катались мы с Катей на городских санках. Был у нас жеребец, серый в яблоках, Статный, лучший в городе. Тогда по праздникам были большие катания по кругу, по четырем улицам на тройках, парах и одиночках. Иногда соревновались с Бальмонтовским иноходцем, вот тоже была лошадка, маленькая, да удаленькая, Мишин брат на беговых санках один ездил. Кучером у нас был сначала старичок Тихоныч, у него Статный не сбивался с шагу, никогда не шёл галопом, когда уж он не в силах был сдержать Статного перед поворотом, он сворачивал в сугробы, приговаривая: «Ну, пошла дуром», – и неслись мы уж напрямик, пока Статный не успокаивался. Потом был кучер Андрей помоложе, он не умел править и злил лошадь, раз мы чуть было с ним не задавили пьяного мужика, перебежавшего нам дорогу. Только Статный как-то перепрыгнул через него, и он очутился между санками и Статным, который встал, весь дрожа, как вкопанный, мужик отделался пустяками. Уж и любила я Статного, бывало, проводит его перед лавкой кучер после катания, издалека отпустит его ко мне, я уже поджидаю его с кусочком сахару на ладони. Как он осторожно брал сахар одними мягкими теплыми губами, а я гладила его морду и расчесывала гриву. Когда мимо лавки Толчевская Густя проезжала амазонкой, как мне хотелось тоже поездить верхом, но верховых лошадей у нас не было. Катанью на велосипеде я никогда не завидовала, разве можно сравнить живое любимое существо с велосипедом, да и некрасиво казалось мне вертеть ногами девушке. Была еще у меня любимая охотничья собака Раган, жила она днем в дворницкой, а ночью выпускали её во двор. Когда я уходила в гимназию, а потом в воскресную школу, и она вырывалась из дворницкой спустя уже порядочно времени, она бежала по моим следам и всегда меня находила.

   Ходили мы изредка к Мане Прокофьевой, мама её была очень гостеприимна, и к Серебрянниковым. Кино еще тогда не было. На святках устраивалась ёлка в клубе, спектакли и танцевальные вечера. Редкое посещение клуба нам доставляло большое удовольствие. На танцевальных вечерах я за свою молодость была раза 2-3 всего. Танцевать я была не мастерица, знала только вальс, кадриль, да польку, а в то время входили в моду новые танцы: па-де катр, па-де патинер, миньон и др. Мы только любовались на Толчевских, очень красиво танцующих. Знающих эти танцы было немного. Когда меня пригласил на вальс и вытащил из толпы брат Миши Бальмонта Аркадий, женатый толстенький неловкий танцор, для меня это было целым событием. Наши товарищи в клубе не танцевали, только иногда в городском саду, в ротонде, там было проще и потесней.

  Катя через сваху вышла скоро замуж в Кострому, за Александра Сергеевича Касаткина, у них был магазин готового платья на Русиной улице, Александр Сергеич был закройщиком и учился некоторое время в Париже. Татьяна Михайловна Серебрянникова задумала открыть в Шуе бесплатную воскресную школу, я горячо в этом ей сочувствовала и стала её первой помощницей. Иван Егорыч Чернышов выразил желание преподавать в ней; отец Пётр, наш духовник, и впоследствии Густя Толчевская занимались недолго. Помещение нам отвели в училище, материально поддерживал фабрикант Михаил Васильевич Рубачев, одинокий, холостой, дальний родственник Толчевских. Как нужда случится, к нему обращались. Посмеивались надо мной, что мне стоит только попросить его, он и раскошелится. Человек он был развитой, побывавший заграницей. Любил подойти ко мне в клубе, посидеть со мной и рассказать о своих путешествиях. Наружностью он очень походил на Гончарова. Мама один раз спросила меня: «А что, Дуня, пошла ли бы ты за Михаила Васильевича, если бы он сделал тебе предложение, много бы добра могла сделать...» «Нет, мамочка, не пошла бы». В школе у меня была группа безграмотных взрослых или знающих очень немного, выучивались довольно быстро. На Рождество устраивали литературный вечер с угощением, и я на нем выступала с чтением стихов. Перед Рождеством с сёстрами мы готовили подарки для Торбаевских peбятишек, которых знали всех на перечет, шили разноцветные мешочки и наполняли их сластями. Бабам посылали мешок зёрен. Своих малышей папа записывал на клубную ёлку. Игрушки доставались иногда ценные. Городской голова Щеколдин добавлял к стоимости билетов свои средства.

  Устраивали и свою домашнюю ёлку. Иногда у папы с мамой собирались знакомые, пили чай, в зале приготавливали стол с выпивкой и закуской; играли в преферанс и стуколку, пели песни. У мамы был хороший голос; любила она петь народные песни «Хорошо было детинушке сыпать ласковы слова», «Догорай моя лучина», «Ни кола, ни двора, зипун весь пожиток», «Ax, вы сени, мои сени» и прочие. Сестры мои Маня и Люба кончили гимназию много спустя после нас, они сначала учились в городском и поступили позднее. За сестрами шли братья: Ваня, Саня и Леня. Старший, Ваня, вымоленный у бога (родились все девочки), рос слабым, золотушным ребенком, думали, не выживет. Горя с ним мамочка хватила много. Выжить то он выжил, но остался глуховатым и говорил не очень чисто; высокий вытянулся, худой и некрасивый, мало он был похож на нас. А мама души в нем не чаяла. Несчастный ребенок еще дороже сердцу матери. Подрос он, сдружился с соседними мальчишками, тоже горе приносившими своим родителям, кое-что он них перенял, стал брать тихонько недозволенное, папа стал наказывать, мама укрывать; мы, дети, принимались стыдить. Он начал озлобляться, драться. Сила не брала, так чем попало норовил пульнуть. Что-нибудь набедит, папа маме скажет: «Вот ты его избаловала», – а той и так уж горько.

  Следующие два мальчика Саня и Лёня росли крепкими, красивыми и здоровыми. У папы сердце больное делалось, когда он останавливал взгляд на Ване, а мама не замечала его недостатков. Начнут братья играть вместе, что-нибудь не поладят, раздерутся. Саня силой возьмет, Лёнюшка зубами вцепится, а Ваня пульнет, чем попало. Но вот друзья его отчаянные переехали на другую квартиру, и он остался только с братьями и сестрами, то ли он больше стал, он исправился. Да и Бога побаивался, самой большой угрозой было: «Смотри, Ваня, Бог накажет, он все видит».

  Вырос, стал смирным, честным парнем. Лёню и следующую сестру Анюту я сама подготавливала в гимназию, и сейчас передо мной Лёнина милая рожица с уже частью выпавшими молочными зубами, между которыми проскальзывает язычок.

 Первоначально «Золотой ротой» называли роту дворцовых гренадер Русской гвардии, несших почетный караул. Впоследствии в просторечии это выражение приобрело переносный и бранный смысл. Название «золотая рота» стали применять к созданным в 1823 арестантским ротам при крепостях и вообще к арестантам. Кроме того, оно стало обозначать деклассированные слои общества, опустившихся, обнищавших людей, выступать синонимом слов «сброд», «босяки», «оборванцы». Рядовой представитель «золотой роты» назывался «золоторотцем»