Д. С. Мережковский - Пушкин

Виктор Постников
Д.С. Мережковский. Полн. собр. соч. (1914), Вечные спутники. Т. XVIII,  Пушкин.  (С сокращениями и некоторыми моими комментариями)

[От редактора.  В замечательных эссе о русских писателях  (Пушкине, Лермонтове, Достоевском, Толстом и др.) Мережковский раскрывает  всю глубину их таланта, их мысли, их важность для всего мира.  В особенности я поражен разбором их пророческого видения столкновений между дикостью природы, всегда живущей в человеческом сердце,  и культурой.  Становится как-то не по себе читать их сегодня, через сто лет, когда мы видим столько культурной пошлости (не только у нас) и деградацию природы.  Сегодня это столкновение, гениально угаданное русскими писателями, и Пушкиным, одним из первых, принимает  совершенно дьявольский оборот. Я решил перепечатать отдельные места, которые, как мне кажется,  объясняют сегодняшнюю смертельную схватку природы и культуры.  Поразительно пересечение вечных творений Пушкина с нашим временем. К сожалению, я не мог выделить некоторые места курсивом, как в оригинале у Мережковского. Может быть, это наша последняя соломинка, за которую надо ухватиться, пока не пойдем  на дно. – ВП]


I
«Пушкин есть явление чрезвычайное, - пишет Гоголь в 1832 году, - и, может быть, единственное явление русского духа; это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет.  В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер...»

... Впечатление ума, дивного по ясности и простоте, более того – впечатление истинной мудрости производит и образ Пушкина, нарисованный в Записках Смирновой. Современное русское общество не оценило книги, которая во всякой другой литературе составила б эпоху. Это непонимание объясняется и общими причинами: первородным грехом русской критики – ее культурной неотзывчивостью, и частными – тем упадком художественного вкуса, эстетического и философского образования, который, начиная с 60-х гг, продолжается доныне и вызван проповедью утилитарного и тенденциозного искусства, проповедью таких критиков как Добролюбов, Чернышевский, Писарев. Одичание вкуса и мысли, продолжающееся полвека, не могло пройти даром для русской литературы. След мутной волны черни, нахлынувшей с такой силою, чувствуется и поныне.  [Что бы Д.C. сказал сегодня после 75 лет социалистического мракобесия и издевательств над русской литературой !? – ВП] ...
...
Пушкин великий мыслитель, мудрец, - с этим, кажется, согласились бы немногие даже из самых пламенных и суеверных его поклонников. Все говорят о народности, о простоте и ясности Пушкина, но до сих пор никто, кроме Достоевского, не делал даже попытки найти в поэзии Пушкина стройное мировоззрение, великую мысль.  Эту сторону вежливо обходили, как бы чувствуя, что благоразумнее не говорить о ней, что так выгоднее для самого Пушкина. Его не сравнивают ни со Львом Толстым, ни с Достоевским: ведь те – пророки, учители или хотят быть учителями, а Пушкин только Поэт, только художник. В глубине почти всех русских суждений о Пушкине, даже самых благоговейных, лежат заранее составленное и только из уважения к великому поэту не высказываемое убеждение в некотором легкомыслии и легковесности пушкинской поэзии, побеждающей отнюдь не силою мысли, а прелестью формы.  В сравнении с музою Льва Толстого, суровою, тяжко-скорбною, вопиющею о смерти, о вечности, - легкая, светлая муза Пушкина, эта резвая «шалунья», «вакханочка», как он сам ее называл, - кажется такою немудрою, такою несерьезною. Кто бы мог сказать, что она мудрее мудрых?

  Вот почему не поверили Смирновой.  Пушкин подобно Гете, рассуждающий о мировой поэзии, о философии, о религии, о судьбах России, о прошлом и будущем человечества, - это было так ново, так странно и чуждо заранее составленному мнению, что книгу Смирновой постарались не понять, стали замалчивать, или, по обычаю русской  журналистики, непристойно вышучивали, выискивали  в ней ошибок, придирались к мелким неточностям, чтобы доказать, что собеседница Пушкина не заслуживает доверия, а ее отношение  к Николаю I  сочли неблаговидным. Сделать это было тем легче, что русское общество до сих пор не имеет своего мнения о книгах.  Еще раз, через 60 лет после смерти, великий поэт оказался не по плечу своей родине.

  Но книга Смирновой имеет свое будущее: в беседах с лучшими людьми века Пушкин не даром бросает семена неосуществленной русской культуры. Когда наступит не академический и не лицемерный возврат к Пушкину, когда у нас явится, наконец, критика, т.е. культурное самосознание народа, соответствующее величию нашей поэзии, - Записки Смирновой будут оценены и поняты, как живые заветы величайшего из русских людей будущему русскому просвещению. [В советское время Пушкина использовали  прежде всего как «обличителя»  царского режима,   как друга  декабристов, как народного поэта.  Его независимый, свободный, аристократический дух умалчивался и искажался – ВП].

  Историческое значение этой книги заключается в том, что воспроизводимый ею образ Пушкина-мыслителя как нельзя более соответствует образу, который таится в необъясненной глубине законченных созданий поэта и отрывков, намеков, заметок, писем, дневников. Для внимательного исследователя неразрывная связь и даже совпадение этих двух образов есть неопровержимое доказательство истинности пушкинского духа в Записках  Смирновой, каковы бы ни были их внешние промахи и неточности.  Пушкин и здесь, и там – и в своих произведениях, и у Смирновой, - один человек, не только в главных чертах, но и в мелких подробностях, в неуловимых оттенках личности.  Нередко Пушкин у Смирновой объясняет мысль, на которую намекал к недоконченной заметке своих дневников, и наоборот – мысль, которая брошена мимоходом в беседе со Смирновой, становится ясной только в связи с некоторыми рукописными набросками и заметками.  Смирнова открывает нам глаза на Пушкина, разоблачает в нем то, что мы, так сказать, видя – не видели, слыша – не слышали. Перед нами возникает не только живой Пушкин, каким мы его знаем, но и Пушкин будущего, Пушкин недовершенных замыслов, - такой, каким мы его предчувствуем по гениальным откровениям и намекам [sic!].  Делается понятным, откуда и куда он шел, открывается высшая ступень просветления, которой он не достиг, но уже достигал. Еще шаг, еще усилие – и Пушкин поднял  и вынес бы русскую поэзию, русскую культуру на мировую высоту.  В это мгновение завеса падает, голос поэта умолкает навеки,  и в сущности вся последующая история русской литературы есть история довольно робкой и малодушной борьбы за пушкинскую культуру с нахлынувшей волною демократического варварства, история могущественного, но  одностороннего воплощения его идеалов, медленного угасания, падения, смерти Пушкина в русской литературе.
 
  Трудность обнаружить миросозерцание Пушкина заключается в том, что нет одного, главного произведения, в котором поэт сосредоточил бы свой гений, сказал миру все, что имел сказать, как Данте – в Божественной комедии, как Гете – в Фаусте. Наиболее совершенные создания Пушкина не дают полной меры его сил: внимательный исследователь отходит от них с убеждением, что поэт выше своих созданий.  Подобно Петру Великому, с которым он чувствовал глубокую связь, Пушкин был не столько совершителем, сколько начинателем русского просвещения.  В самых разнообразных областях закладывает он фундаменты будущих зданий, пролагает дороги, рубит просеки. Роман, повесть, лирика, поэма, драма – всюду он из первых или первый, одинокий или единственный.  Ему так много надо совершить, что он торопится, переходит от замысла к замыслу, покидает недоконченными величайшие создания.  Медный всадник, Русалка, Галуб, Драматические сцены – только гениальные наброски. Евгений Онегин обрывается – и заключительные стихи не даром полны предчувствия безвременного конца.

  Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ея романа,
И вдруг умел разстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.

  Перед смертью Пушкин хотел вернуться к Онегину – не потому, чтобы этого требовал сюжет поэмы, но он чувствовал, что слишком многое оставалось невысказанным. Иногда, несколькими строками чернового наброска, намекает он на целую неведомую сторону души своей, на целый мир, ушедший  с ним навеки.  Пушкин – не Байрон, которому достаточно 25 лет, чтобы прожить человеческую жизнь и дойти до пределов бытия.  Пушкин – Гете, спокойно и величественно развивающийся, медленно зреющий; Гете, который умер бы в 37 лет, оставив миру Вертера и несвязные отрывки первой части Фауста. Вся поэзия Пушкина – такие отрывки,  membra desjecta, разбросанные гармонические члены, обломки мира, создатель которого умер.

  Теперь стою я как ваятель
В своей великой мастерской
Передо мной -  как исполины,
Недовершенные мечты!
Как мрамор, ждут они единой
Для жизни творческой черты...
Простите ж, пышные мечтанья!
Осуществить я вас не мог!...
О, умираю я, как бог
Средь начатого мирозданья!

  Смерть Пушкина -  не простая случайность. Драма его с женою, очаровательною Nathalie, и ее милыми родственниками – не что иное, как в усиленном виде драма всей его жизни: борьба гения с варварским отечеством. Пуля Дантеса только довершила то, к чему постепенно и неминуемо вела Пушкина русская действительность. Он погиб, потому что ему некуда было дальше итти, некуда расти. С каждым шагом вперед к просветлению, возвращаясь к сердцу народа, все более отрывался он от так называемого «интеллигентного» общества, становился все более одиноким и враждебным тогдашнему среднему русскому человеку. Для него Пушкин весь был непонятен, чужд, даже страшен, казался «кромешником», как он сам себя называл с горькою иронией. Кто знает? – если бы не защита государя, может быть, судьба его была бы еще более печальной.  Во всяком случае, преждевременная гибель – только последнее звено роковой цепи, начало которой надо искать гораздо глубже в первой молодости поэта.

  Когда читаешь жизнеописание Гете, убеждаешься, что подобное творчество есть взаимодействие народа и гения.  Здесь сказалась возвышенная черта германского народа: учение чтить великого, лелеять и беречь его, уравнивать ему все пути.  Пушкина Россия сделала величайшим из русских людей, но не вынесла на мировую высоту, не отвоевала ему места рядом с Гете, Шекспиром, Данте, Гомером – места, на которое он имеет право по внутреннему значению своей поэзии.  Может быть, во всей русской истории нет более горестной и знаменательной трагедии, чем жизнь и смерть Пушкина.

  Политические увлечения его были поверхностны. Впоследствии он искренне каялся в них, как в заблуждениях молодости.  В самом деле, Пушкин менее всего был рожден политическим бойцом и проповедником. Он дорожил свободою, как внутренней стихией, необходимою для развития гения.  Тем не менее, в страшных, испытанных им, гонениях поэт имел случай познать меру того варварства, с которым ему суждено было бороться всю жизнь.  Летом 1824 г Пушкин пишет из Одессы, в порыве отчаяния: «Я устал подчиняться хорошему или дурному пищеварению того или другого начальника; мне надоело видеть, что на моей родине обращаются со мною менее уважительно, нежели с любым английским балбесом, приезжающим предъявлять нам свою пошлость, неразборчивость и свое бормотание»....
...
«На меня и суда нет.  Я Hors de loi, - пишет он Жуковскому осенью 24 года из Михайловского. - Шутка эта (столкновение поэта с отцом)  пахнет каторгой... Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем»....

... В самом деле Пушкин находился на краю гибели.
Было бы совершенно несправедливо на основании этих данных делать из него политического страдальца, тайного революционера. Многое в тогдашних увлечениях его и крайностях следует приписать юношеской силе воображения, необузданной страстности темперамента....

Вот кстати из биографии поэта одна подробность, которая может показаться мелочной, но ведь из таких ничтожных культурных подробностей слагается та окружающая среда, в которой гений растет или погибает.  У Пушкина была болезнь сердца; следовало сделать операцию  Он молил, как милости, позволения уехать за границу. Ему отказали, предоставив лечиться  у В. Всеволодова – автора «Сокращенной патологии скотоврачебной науки» -«очень искуссного по ветеринарной части и известного в ученом свете по книге о лечении лошадей», замечает Пушкин.  Представьте себе Гете, которому пришлось бы лечиться от аневризма у ветеринара.

  Из первой борьбы с русским варварством поэт вышел победителем. В романтических скитаниях по степям Бессарабии, по Кавказу и Тавриде, находит он новые неведомые звуки на своей лире. Теперь он чувствует жажду беспредельной внутренней свободы, которую противополагает пустоте и ничтожеству всех внешних политических форм:

    Зависеть от властей, зависеть от народа –
Не все ли нам равно? Бог с ними!... Никому
Отчета не давать; себе лишь самому.
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там.
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Безмолвно утопать в восторгах умиленья –
Вот счастье! Вот права!

Потребность этой «высшей свободы» привела Пушкина ко второму столкновению с русским варварством, менее страстному и бурному, чем его политические увлечения, но более глубокому и безысходному, - столкновению, которое было главною внутреннею причиною его преждевременной гибели.  Многозначительны в устах Пушкина следующие слова, даже если они вырвались в минуту необдуманного раздражения: «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног, но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство» (Письмо к Вяземскому из Пскова, 1826).
 
   А вот другое, более хладнокровное, но не более безотрадное суждение об условиях русской культуры. Эти строки, прямо идущие от сердца. Пишет он о своем друге Баратынском, хотя невольно чувствуется, что Пушкин говорит здесь и о себе самом: «Поэт отделяется от них (от читателей) и  мало-по-малу уединяется совершенно. Он творит для себя, и если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание, и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединенных в свете.  Пушкин отмечает отсутствие критики и общего мнения у русской публики: «У нас литература не есть потребность народная. Писатели получают известность посторонними обстоятельствами, публика мало  ими занимается; класс писателей ограничен, и им управляют журналы, которые судят о литературе, как о политической экономии, о политической экономии как о музыке, т.е. наобум, по наслышке, без всяких основательных правил и сведений, а большею частью по личным расчетам... Правда, что довольно легко презирать ребяческую злость и площадные насмешки, - тем не менее их приговоры имеют решительное влияние».

  Лучшим показателем той культурной атмосферы, в которой приходилось действовать Пушкину, может служить его отношение к типическому представителю русской пошлости в журналистике....
...
Борьба приняла особенно мучительные формы, когда дух пошлости вошел в его собственный дом в лице родственников жены. (sic!) У Наталии Гончаровой была наружность Мадонны Перуджио и душа, созданная, чтобы услаждать долю петербургского чиновника тридцатых годов. Пушкин чувствовал, что приближается к развязке, к последнему действию трагедии.
  «Nathalie неохотно читает все, что он пишет, - замечает А.О. Смирнова, - семья ее так мало способна ценить Пушкина, что несколько более довольна с тех пор, как государь сделал его историографом империи и в особенности камер-юнкером.  Они воображают, что это дало ему положение. Этот взгляд на вещи заставляет Искру (Пушкина) скрежетать зубами и в то же время забавляет его.  Ему говорили в семье жены: *наконец-то вы, как все!*  У вас есть официальное положение, впоследствии вы будете камергером, так как государь к вам благоволит!

   Незадолго перед смертью он говорил с Смирновой, с обиравшейся за границу: «увезите меня в одном из ваших чемоданов, ваш же боярин Николай меня соблазняет. Не далее как вчера он советовал мне переговорить с государем, сообщить ему о всех моих невзгодах, просить заграничного отпуска. Но все семейство поднимает гвалт.  Я смотрю на Неву, и мне безумно хочется доплыть до Кронштадта, вскарабкаться на пароход...
Если бы я это сделал, чего бы сказали? Сказали бы: он корчит из себя Байрона. Мне кажется, что мне сильнее хочется уехать очень, очень далеко, чем в ранней молодости, когда я просидел два года в Михайловском, один на один с Ариной, вместо всякого общества.  Впрочем, у меня есть предчувствие, я думаю, что уже недолго проживу.  Со времени кончины моей матери я много думаю о смерти, я уже в первой молодости много думал о ней.

  19 октября 1836 г, придя на свой последний лицейский праздник, Пушкин извинился, что не докончил обычного годового стихотворения, и сам начал читать его:

  Была пора: наш праздник молодой
Сиял, шумел и розами венчался,
И с песнями бокалов звон мешался,
И тесною сидели мы толпой.
Тогда, душой беспечные невежды,
Мы жили все и легче и смелей,
И пили все за здравие надежды
И юности, и всех ее затей.
Теперь не то...

Он не кончил – слезы полились из глаз его, и стихи были дочитаны одним из товарищей. Те, кто могут себе представить его необычайную бодрость, ясность духа, никогда не изменявшую ему жизнерадостность, должны понять, что значат эти предсмертные слезы Пушкина.

  Народ и гений так связаны, что из одного и того же свойства народа проистекает и слабость, и сила производимого им гения.  Низкий уровень русской культуры – причина недовершенности пушкинской поэзии – в то же время благоприятствует той особенности его поэтического темперамента, которая делает русского поэта в известном отношении единственным даже среди величайших мировых поэтов.  Эта особенность – простота.
  Высокая степень культуры может быть опасной для источников поэтического чувства, удаляя нас от того ночного, бессознательного и непроизвольного, во что погружены, чем питаются корни всякого творчества.  Музы любят утренние сумерки, подстерегают первое пробуждение народов к сознательной жизни. Для возникновения великого искусства необходима некоторая свежесть и первобытность впечатлений, молодость, даже детскость народного гения.

  Пушкин – поэт такого народа, только что проснувшегося от варварства, но уже чуткого, жадного ко всем формам культуры, несомненно предназначенного к участию в мировой жизни духа.

  Гете чувствовал потребность освободиться от всех искажающих призм, от тысячелетней пыли человеческой культуры. Вернуться к первобытной ясности созерцания  [Как хорошо сказано, Д.С.! Это надо сегодня! – ВП].
Вот почему старался он приблизиться к простоте древних греков; конечно, это – чистейшая призма, но все-таки – призма.
  Пушкин – единственный из мировых поэтов – ясен, как древние эллины, оставаясь сыном своего века.  В этом отношении он едва ли не выше Гете, хотя и не должно забывать, что Пушкину приходилось сбрасывать с плеч гораздо более легкое бремя культуры, чем германскому поэту.

  «Сочинения Пушкина, - говорит Гоголь, - где дышит у него русская природа, так же  тихи и безпорывны, как русская природа. Их только может совершенно понимать тот, чья душа так нежно организована и развилась в чувствах, что способна понять неблестящие с виду русские песни и русский дух;  потому что чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина».

  Встает заря во мгле холодной;
На нивах шум работ умолк;
С своей волчихою голодной
Выходит на дорогу волк;
Его почуя, конь дорожный
Храпит – и путник осторожный
Несется в гору во весь дух;
На утренней заре пастух
Не гонит уж коров из хлева,
И в час полуденный в кружок
Их не зовет его рожок;
В избушке, распевая, дева
Прядет, и, зимних друг ночей,
Трещит лучина перед ней.

С такою именно простотою описывает Гомер картины эллинской жизни, также не заботясь о прекрасном, -  рассказывая, как его герои едят, спят, умываются, как царская дочь Навзикая полощет белье в речке, - и все выходит прекрасным, как из рук Творца. Не все ли равно: унылые и уютные зимние пейзажи русской деревни или цветущие острова Ионического моря? – оба художника смотрят на мир детскими, полными любопытства глазами. Для них нет нашего разделения на прозу и поэзию, на будни и праздники, на красивое и некрасивое. Все прекрасно, все необычайно: земля и небо как будто только что созданы. И легкие узоры мороза на стеклах, и веселые сороки на дворе, и горы, устланные блистательным ковром зимы, и крестьянская лошадка, плетущаяся рысью, и ямщик в тулупе, и мальчик посадивший Жучку в салазки, - все это дает ощущение такой свежести, такой радости, какая бывает только в первоначальном детстве. В поэзии Пушкина и Гомера чувствуется спокойствие природы.

Здесь и вдохновение  - не восторг, а последнее безмолвие страсти, последняя тишина сердца. Пушкин, как мыслитель,  хорошо сознавал эту необходимость спокойствия во всяком творчестве, и эти слова, в которых он противополагает вдохновение восторгу, может быть, дают ключ к самому сердцу его музы:» Критик смешивает вдохновение с восторгом. Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии. Восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силу ума, располагающего частями в отношении к целому. Восторг непродолжителен, непостоянен, следовательно, не в силах произвести истинное, великое совершенство. Гомер неизмеримо выше Пиндара. Ода стоит ни низших ступенях творчества. Она исключает постоянный труд, без коего нет истинно-великого.

  В XIX веке,  накануне шопенгауэровского пессимизма, проповеди усталости и буддийского отречения от жизни, Пушкин в своей простоте – явление единственное, почти невероятное. В наступающих сумерках, когда лучшими людьми века овладевает ужас перед будущим и смертельная скорбь, Пушкин один преодолевает дисгармонию Байрона  [«Тьма»  - ВП], достигает самообладания, вдохновения без восторга и веселия в мудрости – этого последнего дара богов. [Как это важно сегодня! – ВП]

  Что смолкнул веселия глас?
Раздайтесь, вакхальны припевы!...
...
Ты, солнце святое, гори!
Как эта лампада бледнеет
Пред ясным  восходом зари,
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем безсмертным ума.
Да здравствует солнце, да скроется тьма!

Вот мудрость Пушкина. Это – не аскетическое самоистязание, жажда мученичества, во что бы то ни стало, как у Достоевского; не покаянный плач о грехах перед вечностью, как у Льва Толстого; не художественный нигилизм и нирвана в красоте, как у Тургенева; это – заздравная песня Вакху во славу жизни, вечное солнце, золотая мера вещей – красота.  Русская литература, которая в действительности вытекает из Пушкина и сознательно считает его своим родоначальником, изменила главному его завету: «да здравствует солнце, да скроется тьма!»  Как это странно! Начатая самым светлым, самым жизнерадостным из новых гениев, русская поэзия сделалась поэзией мрака, самоистязания, жалости, страха смерти. Шестидесяти лет не прошло со дня кончины Пушкина – и все изменилось. [Потому что жизнь изменилась, Д.С. - ВП]
 Безнадежный мистицизм Лермонтова и Гоголя; самоуглубление Достоевского, похожее на бездонный, черный колодец; бегство Тургенева  от ужаса смерти в красоту, бегство Льва Толстого от ужаса смерти  в жалость – только ряд ступеней, по которым мы сходили все ниже и ниже, в «страну тени смертной».

  Таким он был и в жизни: простой, веселый, менее всего походивший на сурового проповедника или философа, -  этот беспечный арзамасский «Сверчок», «Искра», - маленький, подвижный, с безукоризненным изяществом манер и сдержанностью светского человека, с негритянским профилем, с голубыми глазами, которые сразу меняли цвет, становились темными и глубокими в минуту вдохновения.  Таким описывает его Смирнова. Тихие беседы Пушкин любил обрывать смехом, неожиданною шуткою, эпиграммою. Между двумя разговорами об истории, религии, философии, все члены маленького избранного общества веселятся, устраивают импровизированный маскарад, бегают, шалят, смеются, как дети.  И самый резвый из них, зачинщик самых веселых школьничьих шалостей – Пушкин.  Он всех заражал смехом. «В тот вечер, - записывает однажды Смирнова, - Сверчок (т.е. Пушкин) так смеялся, что Марья Савельевна, разливая чай, объявила ему, что когда будет умирать – для храбрости пошлет за ним».

  В нем нет и следа литературного педантизма и тщеславия, которым  страдают иногда и очень сильные таланты.  Пушкин всегда недоволен своими произведениями: он признается Смирновой, что всего прекраснее ему кажутся те стихи, которые случается видеть во сне и которых невозможно запомнить. [Sic!]   Он работает над формой, гранит ее, как драгоценный камень.  Но, когда стихотворение кончено, не придает ему особой важности, мало заботится о том, что скажут оценщики.  Искусство для него – вечная игра. Он лелеет неуловимые звуки – неписанные строки. Поверхностным людям, привыкшим воображать себе гения в торжественном ореоле, такое отношение к искусству кажется легкомысленным. Но людей, знающих ум и сердце Пушкина, эта детская простота очаровывает.  «Пушкин прочитал нам стихи, - говорит Смирнова, - которые я и передам государю, когда они будут переписаны, а пока он кругом нарисовал чортиков и карикатурные портреты. Я никого не встречала, кто бы придавал себе меньшее значение. Он напишет образцовое произведение, а на полях нарисует чертенка и собственную карикатуру в виде негра в память предка Ганнибала».

  Этой веселостью проникнуты и сказки, подслушанные поэтом у старой няни Арины, и письма к жене, и  эпиграммы, и послания к друзьям, и Евгений Онегин. Некоторые критики считали величайшим из русских романов подражанием Байронову Дон-Жуану. Несмотря на внешнее сходство формы, я не знаю произведений более отличных друг от друга. Веселая мудрость Пушкина не имеет ничего общего с едкой иронией Байрона.  Веселость Пушкина – лучезарная, играющая, как пена волн, из которых вышла Афродита.  В сравнении с ним, все другие поэты кажутся тяжкими и мрачными – он один светлый и легкий, почти не касаясь земли, скользит по ней, как эллинский бог...

   Он вечно тот же, вечно новый,
 Он звуки льет – они кипят,
Они текут, они горят,
Как поцелуи молодые,
Все в неге, в пламени любви,
Как зашипевшего аи
Струя и брызги золотые.


...
Но и ужас обыкновенной жизни русский поэт преодолевает не брезгливым, холодным презрением, подобно Гете, не желчной иронией, подобно Байрону, - а все тою же светлою мудростью, вдохновением без восторга, непобедимым веселием:

Так, полдень мой настал, и нужно
Мне в том сознаться, вижу я.
Но, так и быть, простимся дружно,
О, юность легкая моя!
Благодарю за наслажденья,
За грусть, за милые мученья,
За шум, за бури, за пиры,
За все, за все твои дары,
Благодарю тебя. Тобою
Среди тревог и в тишине
Я насладился... и вполне, -
Довольно! С ясною душою
Пускаюсь ныне в новый путь
От жизни прошлой отдохнуть.

Вот как выражается то же настроение в переводе на будничную прозу: «Опять хандришь, - пишет он Плетневу из Царского Села в 1831 году. – Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер; погоди умрет и Жуковский, умрем и мы. Но жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой. Мы будем старые хрычи, жены наши старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята; мальчики будут повесничать, а девчонки сентиментальничать, а нам-то и любо...  Вздор, душа моя... Были бы мы живы, будем когда нибудь и веселы!

  Цена всякой человеческой мудрости испытывается на отношении к смерти.

  Вот другой великий писатель. Всю жизнь он отдал одной цели. Делать неимоверные усилия над собой; над всеми соблазнами мира писал страшные слова: «Мне отмщение и Аз воздам»; разрушал все милые, легкие преграды жизни, чтобы заглянуть в лицо смерти; подобно древним аскетам, отрекался не только от мяса, вина, женщин, славы, денег, но и от искусства, науки, отечества, от всякой человеческой деятельности, от всякого движения воли; заставил участвовать мир в своей агонии.  Сколько поколений заразил он своим ужасом, измучил своими терзаниями! И что же? Купил ли он евангельскую жемчужину? Победил ли он смерть? Мы не знаем.  [Сегодня мы знаем, что он смотрел далеко вперед.  Вопросы, которые он задавал, и от которых открещивалось большинство, сейчас встали поперек горла всего человечества.   Да, именно  потакание своим «человеческим» слабостям и привело нас к  катастрофе. Он видел этот  путь задолго до остальных и предлагал решение.   Он боялся не собственной смерти, а смерти мира. – ВП]. ...

... Каждый раз, как он говорил людям: «вот мудрость, другой нет, - не ищите; я успокоился, я не боюсь больше смерти, и вы не бойтесь» - каждый раз, сквозь утешительные слова, все яснее ощущается холодок ужаса. Все безобразнее нечеловеческий крик предсмертной агонии Ивана Ильича. И, несмотря на все успокоения, евангельские притчи, буддийские кармы, - смерть, которую возвещает он людям, становится все проще, все страшнее.

  Пушкин говорит о смерти спокойно, как люди, близкие к природе, как древние эллины и те русские мужики, бесстрашию которых Толстой завидует.  «Прав судьбы закон. Все благо: бдения и сна приходит час определенный. Благословен и день забот, благословен  и тьмы приход».

"Я много думаю о смерти», признается он Смирновой. Об этом же говорится в одном из лучших его стихотворений:

 День каждый, каждую годину
Привык я думой провожать,
Грядущей смерти годовщину
Меж них стараясь угадать.

Но постоянная дума о смерти не оставляет в сердце его горечи, не нарушает ясности его души:

  Пируйте же, пока еще мы тут,
Увы, наш круг час от часу редеет;
Кто в гробе спит, кто дальный сиротеет,
Судьба глядит; мы вянем; дни бегут;
Невидимо склоняясь и хладея
Мы близимся к началу своему
...
Покамест упивайтесь ею
Сей легкой жизнею друзья!...


  Он не жертвует для смерти ничем живым. Он любит красоту, и сама смерть пленяет его «красою тихою, блистающей смиренно», как осени «унылая пора, очей очарованье. Он любит молодость, и молодость для него торжествует над смертью:

   Здравствуй, племя
Младое, незнакомое... Не я
Увижу твой могучий, поздний возраст,
Когда перерастешь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь...

Он любит славу, и слава не кажется ему суетной даже перед безмолвием вечности:

Без неприметного следа
Мне было б грустно мир оставить.
Живу, пишу не для похвал,
Но я бы, кажется, желал
Печальный жребий свой прославить.
Чтоб обо мне, как верный друг,
Наполнил хоть единый звук.

...
И хоть безчувственному  телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все ж хотелось почивать.

Он любит страдания, и в этом его любовь к жизни
Достигает последнего предела:

 Но не хочу, о други, умирать:
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.

Среди скорбящих бьющих себя в грудь, проклинающих, дрожащих перед смертью, как будто из другого мира, из другого века, доносится к нам божественное дыхание пушкинского героизма и веселия:

   И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.

Если предвестники будущего Возрождения не обманывают нас, то человеческий дух от старой, плачущей, перейдет к той новой мудрости, ясности и простоте, завещанной искусству Гете и Пушкиным.


II

Достоевский отметил удивительную способность Пушкина приобщаться ко всяким, даже самым отдаленным культурным формам, чувствовать себя как дома у всякого народа и времени.  Автор "Преступления и наказания" видел в этой способности характерную особенность русского племени, предназначенного для объединения враждующих человеческих племен в единой мировой жизни духа, основанной на христианской любви.  Достоевский взял мысль Гоголя, только расширив и углубив ее. «Чтение поэтов всех народов и веков порождало в нем (Пушкине) отклик, - говорит Гоголь, - и как верен его отклик, как чутко его ухо!  Слышишь запах, цвет земли, времени, народа. В Испании он испанец, с греком – грек, на Кавказе – вольный горец, в полном смысле этого слова; с отжившим человеком он дышит стариною времени минувшего; заглянет к мужику в избу – он русский весь с головы до ног; все черты нашей природы в нем отозвались, и все окинуто иногда одним словом, одним чутко найденным и метко прибранным прилагательным именем.»
  Способность Пушкина перевоплощаться, переноситься во все века и народы свидетельствует о могуществе его культурного гения.  Всякая историческая форма жизни для него понятна и родственна, потому что он овладел, подобно Гете, первоисточниками всякой культуры. Гоголь и Достоевский полагали эту объединяющую культурную идею в христианстве. Но мы увидим, что миросозерцание Пушкина шире нового мистицизма, шире язычества. Если Пушкин не примиряет этих двух начал, то он, по крайней мере, подготовляет возможность грядущего примирения.

  Ни Гоголь, ни Достоевский не отметили в Пушкине одной характерной особенности, которая, однако, отразилась на всей последующей русской литературе: Пушкин первый из мировых поэтов с такою силой и страстностью выразил вечную противоположность культурного и первобытного человека, что эта тема должна была сделаться одним из главных мотивов русской литературы. [sic!] [Сегодня эта тема уже не столько литературы, сколько цивилизационного коллапса. - ВП]

   Уже Баратынский, сверстник Пушкина, высказывал сомнения в благах культуры и знания.  Противоположение спокойствия и красоты природы суете и уродству людей  - вот главный источник поэзии Лермонтова.  Тютчев еще более углубил этот мотив, отыскав в самом сердце человека древний хаос – то дикое, страшное, ночное, что отвечает из глубины нашей природы на голоса стихий, на завывание урагана, который «понятным сердцу языком твердит о непонятной муке, и поет, и взрывает в нем порой неистовые звуки».
   Поэзию первобытного мира, которую русские лирики выразили малодоступным, таинственным языком, -  русские прозаики превратили в боевое знамя, в поучение для толпы, в благовестие.  Достоевский противополагает культуре «гнилого Запада» вселенское призвание русского народа, великого в своей простоте. Вся проповедь Достоевского не что иное, как развитие мистических настроений Гоголя, как призыв прочь от культуры, основанной на выводах безбожной науки, - призыв к отречению от гордости разума, к смирению, к «безумию во Христе».
  Наконец сомнения в благах западной культуры – неясный шепот сибиллы у Баратынского – Лев Толстой превратил в громовой воинственный клич; любовь к природе Лермонтова, его песни о безучастной красоте моря и неба – в «четыре упряжки», в полевую работу; христианство Достоевского и Гоголя, далекое от действительной жизни, священный огонь, пожиравший их сердца – в страшный циклопический молот, направленный против главных устоев современного общества. 
  Но всего замечательнее, что это русское возвращение к природе – русский бунт против культуры, первый выразил Пушкин, величайший гений культуры среди наших писателей:

Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
Пустился б в темный лес!
Я  пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных, чудных грез.
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса.
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья полн,
В пустые небеса.

   Это – жажда стихийной свободы, неудовлетворяемая никакими формами человеческого общежития, тоска по родине, тяготение к хаосу, из которого вышел дух человека и в который он должен вернуться.  Не все ли равно, правильно или беззаконно построены стены темницы?  Всякая внешняя культурная форма есть насилие над свободою первобытного человека. 
  Вот идеал свободы, от века заключенный в сердце человеческом, выраженный с такой простотою  и ясностью, какие свойственны только поэзии Пушкина.  В конце своей жизни он задумывает поэму из народного быта – Стенька Разин, героический образ которого давно уже преследовал и пленял его. В самом деле, нет жизни, в которой проявлялось бы большее невнимание и неспособность ко всяким твердым, законченным построениям, чем русская жизнь. Нет пейзажа, в котором бы чувствовалась больше простора и воли, чем наши степи и леса. Нет песни, более унылой, покорной и, вместе с тем, более поражающей взрывами разгула и возмущения, чем русская песня.  Какова песня народа – такова и литература: ясно проповедующая смирение, жалость, непротивление злу. В тайне мятежная, полная постоянно возвращающимся  бунтом против культуры. Самый светлый и жизнерадостный из русских писателей – Пушкин включает в свою гармонию звуки из песен молодого народа, полуварварского, застигнутого, но неукрощенного ни византийской, ни западной культурой, все еще близкого к своей природе.
  Впервые Пушкин коснулся этого мотива в лучшей из его юношеских поэм – "Кавказский пленник". Пленник – первообраз Алеко, Евгения Онегина, Печорина – русских представителей мировой скорби:

      Людей и свет изведал он,
      И знал неверной жизни цену.
      В сердцах друзей нашел измену.
      В мечтах любви – безумный сон,
      Наскучив  жертвой быть привычной
      Давно презренной суеты,
      И неприязни двуязычной,
      И простодушной клеветы,
      Отступник света, друг природы,
      Покинул он родной предел
      И в край далекий полетел
      С веселым призраком свободы.
      Свобода, он одной тебя
      Еще искал в подлунном мире.

Пленник сам о себе говорит любящей его девушке:

Любил один, страдал один,
        И гасну я как пламень дымный,
        Забытый средь пустых долин.

  Это безсилие желать и любить, соединенное с неутолимой жаждой свободы и простоты, -  истощение самых родников жизни, окаменение сердца, есть не что иное, как знакомая нам болезнь культуры, проклятие людей, слишком далеко отошедших от природы.  Пленник, может быть, и хотел бы, но уже не умеет разделить с дикой черкешенкой ее простую любовь, так же как Онегин не умеет ответить на девственную любовь Татьяны, как Алеко не принимает первобытной мудрости старого цыгана.
   Недуг, порождаемый условностями человеческого общежития, еще более выясняется по контрасту с простотою жизни дикарей.  Поэт не идеализирует кавказских горцев, как Жан-Жак Руссо – американских индейцев, как итальянские авторы пасторалий XVI века – своих аркадских пастухов. Дикари Пушкина – кровожадны, горды, коварны, гостеприимны, великодушны: они таковы, как окружавшая их страшная и щедрая природа.  Пушкин первый осмелился сопоставить культурного человека с неподдельными, неприкрашенными людьми природы.

...

 Вот как судит Алеко ту жизнь, от которой бежал:

О чем жалеть?  Когда б ты знала
        Когда бы ты воображала
        Неволю душных городов!
        Там люди в кучах, за оградой,
        Не дышат утренней прохладой,
        Ни вешним запахом лугов.
        Любви стыдятся, мысли гонят,
        Торгуют волею своей,
        Главы пред идолами клонят
        И просят денег и цепей.

Вся проповедь Льва Толстого против городской жизни, внешней власти, денег, есть только развитие, повторение того, чему Пушкин  в  этих немногих словах дал неистребимую форму совершенства. [sic !]
...

Это гимн первобытной беспечности напоминает лучшие молитвы, сложенные на цветущих холмах Назарета или в долинах Умбрии. Это – звуки, как будто прилетевшие из незапамятной древности, когда человек и природа были еще одно.  Алеко – культура и язычество; старый Цыган – природа и милосердие.
...

Пушкин верен себе: он не преувеличивает, подобно Льву Толстому, счастья и добродетелей первобытных людей. Он знает, что смысл всякой жизни  - трагический, что величайшая свобода, доступная человеку, есть только величайшая покорность воле природы:

Но счастья нет и между вами,
        Природы бедные сыны!
И под издранными шатрами
Живут мучительные сны;
В пустынях не спаслись от  бед,
И всюду страсти роковые,
И от судеб защиты нет.

   В "Галубе" Пушкин возвратился к теме Цыган и Кавказского пленника. Теперь в первобытной жизни, которая некогда противополагалась европейской культуре, как нечто единое, поэт изображает глубокий разлад, присутствие непримиримо борющихся нравственных течений. Жестокость магометанина  Галуба вытекает из того же понятия о праве, как и жестокость Алеко. Оба они говорят теми же словами о *кровавом долге*, о мщении [вспомните о патриотизме, национализме, религиозном фанатизме, добрые люди! – ВП] :

Ты долга крови не забыл...
Врага ты навзничь опрокинул...
Не правда ли: Ты шашку вынул,
Ты в горло сталь ему воткнул
И трижды тихо повернул ?...

   Галуб считает себя выше дикого, праздного и презренно-доброго Тазита, так же как Алеко считает себя выше старого цыгана, не признающего ни закона, ни чести, ни брака, ни верности: преимущества обоих основаны на исполнении кровавого долга, на воздаянии врагу, на понятии антихристианской безпощадной справедливости  - fiat jus.
   И старый Цыган и Тазит чужды этим культурным понятиям о справедливости. Оба они – вечные бродяги, питомцы дикой праздности и воли, смешные или страшные людям мечтатели.  В мирном созерцании природы Тазит так же, как и старый цыган почерпает свою безстрастную, всепрощающую мудрость:

Он любит по крутым скалам
Скользить, ползти тропой кремнистой ,
Внимая буре голосистой
И в бездне воющим волнам.
Он иногда до поздней ночи
Сидит, печален, под горой,
Недвижно в даль уставя очи,
Опершись на руку главой.
Какие мысли в нем проходят?
Чего желает он тогда?
Из мира дальнего куда
Младые сны его уводят?...

   В самом обширном из своих произведений  - в "Евгении Онегине", Пушкин еще раз вернулся к преследовавшей его всю жизнь драматической и философской теме Кавказского пленника, Цыган, Галуба.  Та глубокая противоположность Евгения Онегина и Татьяны, на которой основано драматическое действие поэмы, есть не что иное, как противоположность Пленника и Черкешенки, Алеко и Цыгана, Галуба и Тазита.   
...

   Существует глубокая связь Онегина с героями Байрона, так же, как  с Печориным и Раскольниковым, с Алеко и Кавказским пленником.  Но это не подражание – это русская, в других литературах небывалая, попытка развенчать демонического героя.   Евгений Онегин отвечает уездной барышне с таким же высокомерным  сознанием своих культурных преимуществ перед наивностью первобытного человека, как Пленник – Черкешенке. ...  Как Печорин и Раскольников, он – убийца, и преступление его также лишено силы и величия, как и его добродетели.  Он вышел целиком из ложной, посредственной и буржуазной культуры.   Он – чужой, нерусский, туманный призрак, рожденный веяниями западной жизни.  Татьяна – все родная, вся из русской земли, из русской природы, загадочная, темная и глубокая, как русская сказка...    Подобно  Тазиту, дикая и чужая в родной семье – она, как пойманный олень, «все в лес глядит, все в глушь уходит»....
... И мимо этого святого чуда любви Онегин проходит с мертвым сердцем.  Он исполняет долг чести, выказывает себя порядочным человеком и отделывается от незаслуженного дара, посланного ему Богом, несколькими незначительными словами о скуке брачной жизни  ...

...Пушкин  "Евгением Онегиным" очертил горизонт русской литературы, и все последующие писатели должны были двигаться и развиваться в пределах этого горизонта. Жестокость Печорина и доброта Максима Максимовича, победа сердца Веры над отрицанием Марка Волохова, укрощение нигилиста Базарова ужасом смерти, смирение Наполеона-Раскольникова, читающего Евангелие, наконец, вся жизнь и все творчество Льва Толстого  - вот последовательные ступени в развитии и воплощении того, что угадано Пушкиным.
   «Я думаю, - замечает Смирнова*, - что Пушкин – серьезно верующий, но он про это никогда не говорит.  «Религия, - говорит сам Пушкин, - создала искусство и литературу, - все, что было великого с самой глубокой древности; все находится в зависимости от религиозного чувства... Без него не было бы ни философии, ни поэзии, ни нравственности».   Пушкин, в первобытном галилейском смысле, более христианин, чем Гете и Байрон.  Здесь обнаруживается самобытная личность поэта.
   Гете в созерцании природы всегда остается язычником. Если же он хочет выразить христианскую сторону своей души, то удаляется от первобытной простоты, подчиняет свое вдохновение законченным, культурным формам католической церкви: Pater Extaticus, Doctor Marianus, Maria Aegyptiaca из Acta Sanctorum – весь мир средневековой теологии и схоластики выступает в последней сцене Фауста.  Тысячелетние преграды отделяют его от наивного религиозного творчества первых веков.
   Не таково христианство Пушкина: оно чуждо всякой теологии, всяких внешних форм; оно естественно и бессознательно.  Пушкин находит галилейскую, всепрощающую мудрость в душе дикарей, не знающих имени Христа.  Природа Пушкина – русская, кроткая, «безпорывная», по выражению Гоголя: она учит людей великому спокойствию, смирению и простоте.  Дикий Тазит и старый Цыган ближе к первоисточникам христианского духа, чем теологический Doctor Marianus.  Вот чего нет у ни Гете, ни у Байрона, ни у Шекспира, ни у Данте.  Для того, чтобы найти столь чистую форму галилейской поэзии, надо вернуться к серафическим гимнам Франциска или божественным легендам первых веков.


[*Т.н. "Записки Смирновой". Воспоминания о встречах с Пушкиным в кружке Смирновой  его современников - Гоголя, кн. Вяземского, Плетнева, Жуковского. - ВП.]



III

Религию жалости и целомудрия, как философское начало, которое проявляется в разнообразных исторических формах  - в гимнах Франциска Ассизского и в греческой диалектике Платона, в индийском нигилизме Сакъя-Муни и в китайской метафизике Лао-Дзи, - можно определить, как вечное стремление духа человеческого к самоотречению, к слиянию с Богом и освобождению в Боге от границ нашего сознания, к нирване, к исчезновению Сына в лоне Отца.

   Язычество, как философское начало, которое проявляется в стольже разнообразных исторических формах – в эллинском многобожии, в гимнах Вед, в книге Ману и в законодательстве Моисея – можно определить, как вечное стремление человеческой личности к беспредельному развитию, совершенствованию, обожествлению своего «я», как постоянное возвращение его от невидимого к видимому, от небесного к земному, как возстание и борьбу трагической воли героев и богов с роком, борьбу Иакова с Иеговой, Прометея с олимпийцами, Аримана с Ормуздом.

   Эти  два непримиримых или непримиренных начала, два мировых потока – один к Богу, другой от Бога, вечно борются и не могут победить друг друга. Только на последних вершинах творчества и мудрости  - у Платона и Софокла, у Гете и Леонардо да Винчи, титаны и олимпийцы заключают  перемирие, и тогда предчувствуется их совершенное слияние, в, быть может, недостижимой на земле гармонии.  Каждый раз достигнутое человеческое примирение оказывается неполным – два потока опять и еще шире разъединяют свои русла, два начала опять распадаются.  Одно, временно побеждая, достигает односторонней крайности и тем самым приводит личность к самоотрицанию, к нигилизму  и упадку, к безумию аскетов или безумию Нерона, к Толстому или Ницше, - и с новыми порывами и борениями дух устремляется к новой гармонии, к высшему примирению.

   Поэзия Пушкина представляет собой редкое во всемирной литературе, а в русской единственное, явление гармонического сочетания, равновесия двух начал – сочетания, правда, бессознательного, по сравнению, напр, с Гете.
  Мы видели одну сферу миросозерцания Пушкина; теперь обратимся к противоположной.
  Пушкин, как галилиянин, противополагает первобытного человека современной культуре. Той же современной культуре, основанной на власти черни, на демократическом понятии равенства и большинства голосов, противополагает он, как  язычник, самовластную волю единого – творца или разрушителя, пророка или героя. Полубог и  укрощенная им стихия – таков второй главный мотив пушкинской поэзии.

  Нечего говорить и о поэтах, явно подчиненныхъ духу века, таких естественных демократах, как Виктор Гюго, Шиллер, Гейне, но даже сам Байрон – лорд до мозга костей, Байрон, который возвеличивает отверженных и презренных всех веков  - Наполеона и Прометея, Каина и Люцифера, слишком часто изменяет себе, потворствуя духу черни, поклоняясь Жан-Жаку Руссо, проповеднику самой кощунственной из религий – большинства голосов, снисходя до роли политического революционера, предводителя восстания, народного трибуна.

  Пушкин – рожденный в той стране, которой суждено было с особенной силой подвергнуться влияниям западно-европейской демократии, - как враг черни, как рыцарь вечного духовного аристократизма, безупречнее и безстрашнее Байрона. Подобно Гете, Пушкин и здесь как во всем, тверд, ясен и верен природе своей до конца:

     Молчи, безсмысленный народ,
     Поденщик, раб нужды, забот!
     Несносен мне твой ропот дерзкий,
     Ты чернь земли, не сын небес:
     Тебе бы пользы все – на вес
     Кумир ты ценишь Бельведерский.
     Ты пользы, пользы в нем не зришь.
     Но мрамор сей ведь – бог!... Так что же?
     Печной горшок тебе дороже!
     Ты пищу в нем себе варишь.


Величайшее уродство буржуазного века – затаенный дух корысти, прикрытой именем свободы, науки, добродетели, разоблачен здесь с такой смелостью, что последующая русская литература напрасно будет бороться всеми правдами и неправдами, грубым варварством Писарева и утонченными софизмами Достоевского с этой стороной миросозерцания Пушкина, напрасно будет натягивать на обнаженную пошлость черни светлые ризы галилейского милосердия.
  Разве вся деятельность Льва Толстого – не та же демократия буржуазного века, только одухотворенная  евангельской поэзией, украшенная крыльями Икара – восковыми крыльями мистического анархизма?  Лев Толстой есть не что иное, как ответ русской демократии на вызов Пушкина.

*[Лев Толстой дальше от демократии, чем кто либо из перечисленных Мережковским. Он анти-демократичен, анти-буржуазен, и не менее яростный мизантроп, чем Ницше или Пушкин или Достоевский. Он отвергает толпу также, как Ницше, но ищет не  героя, не сверх-человека,  а анти-героя,  подчиненного Природе (Богу) - ВП ].

 Вот как смиренный галилеянин, автор Царства Божия, мог бы возразить поэту-первосвященнику, который осмелился сказать в лицо черни  - “procul este profani”:

Нет, если ты небес избранник,
Свой дар, божественный посланник,
        Во благо нам употребляй:
        Сердца собратьев исправляй.
        Мы малодушны, мы коварны,
        Бесстыдны, злы, неблагодарны:
        Мы сердцем хладные скопцы
        Клеветники, рабы, глупцы;
        Гнездятся клубом в нас пороки:
        Ты можешь, ближнего любя,
        Давать нам  смелые уроки,
        А мы послушаем тебя.

Пошлость толпы  - «утилитаризм», дух корысти, тем и опасны, что из низших проникают в высшие области человеческого созерцания: в нравственность, философию, религию, поэзию, и здесь все отравляют, принижают до своего уровня, превращают в корысть, в умеренную и полезную добродетель, в печной горшок, в благотворительную раздачу хлеба голодным для успокоения буржуазной совести. Не страшно, когда малые довольны малым; но когда великие жертвуют своим величьем в угоду малым, - страшно за будущность человеческого духа.  Когда великий художник, во имя какой б то ни было цели – корысти, пользы, блага земного или небесного, во имя каких бы то ни было идеалов, чуждых искусству, - философских, нравственных или религиозных, отрекается от бескорыстного и свободного созерцания, то тем самым он творит мерзость во святом месте, приобщается духу черни.
   Вот как истинный поэт – служитель вечного Бога судит этих сочинителей полезных книжек и притч для народа, этих исправителей человеческого сердца, первосвященников, взявших уличную метлу, предателей поэзии.  Вот как Пушкин судит Льва Толстого, который пишет нравоучительные рассказы и открещивается от Анны Карениной, потому что она слишком прекрасна, слишком бесполезна:

Подите прочь -  какое дело
Поэту мирному до Вас!...
Во градах ваших с улиц шумных
Сметают сор – полезный труд! –
Но, позабыв свое служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут?
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.

*[Толстой отказывается от "человеческой", антропоцентрической,  красоты в пользу нечеловеческой (природной) красоты и простоты Христа.  Здесь Мережковский несправедлив по отношению к Толстому. - ВП]

Во все времена, - говорит Пушкин в беседе со Смирновой, - были избранные, предводители; это восходит до Ноя и Авраама... Разумная воля единиц или меньшинства управляла человечеством.  В массе воли разъединены, и тот, кто овладел ею, - сольет их воедино.  Роковыми образом, при всех видах правления, люди подчинялись меньшинству или единицам, так что слово «демократия», в известном смысле,  представляется мне бессодержательным и лишенным почвы.  У греков люди мысли были равны, они были истинными властелинами.  В сущности, неравенство есть закон природы.  В виду разнообразия талантов, даже физических способностей, в человеческой массе нет единообразия; следовательно, нет и равенства. Все перемены к добру или худу затевало меньшинство; толпа шла по стопам его, как панургово стадо.  Чтоб убить Цезаря, нужны были только Брут и Кассий; чтоб убить Тарквиний, было достаточно одного Брута.  Для преобразования России хватило сил одного Петра Великого.  Наполеон без всякой помощи обуздал остатки революции.  Единицы совершали все великие дела в истории... Воля создавала, разрушала, преобразовывала... Ничто не может быть интереснее истории  святых, этих людей с чрезвычайно сильной волей... За этими людьми шли, их поддерживали, но первое слово было сказано ими.  Все это является противоположностью демократической системе, не допускающей единиц – этой естественной аристократии.  Не думаю, что мир мог увидеть конец того, что исходит из глубины человеческой природы, что, кроме того, существует и в природе – неравенства.

   Таков взгляд  Пушкина на идеал современной Европы. Можно не соглашаться с этим мнением, но нельзя – подобно некоторым русским критикам желавшим оправдать поэта с либерально-демократической точки зрения, - объяснять такие произведения как Чернь случайными настроениями и недостатком сознательного философского отношения к великому вопросу века.  Этот мотив его поэзии – аристократизм духа – так же связан с глубочайшими корнями пушкинского мировоззрения, как и другой мотив – возвращение к простоте, к всепрощающей природе.  Красота героя – созидателя будущего; красота первобытного человека – хранителя прошлого: вот два мира, два идеала, которые одинаково привлекают Пушкина, одинаково отдаляют его от современной культуры, враждебной и герою, и первобытному человеку, мещанской и посредственной, не имеющей силы быть до конца ни аристократической, ни народной, ни христианской, ни языческой.

  Стихотворение Чернь [В советское время переименовано на "Поэт и толпа" - ВП], написанное в 1828 г. Только два года отделяют его от сонета на ту же тему: Поэт, не дорожи любовию народной!...  В Черни есть еще романтизм, кипение молодой крови, - та ненависть, которая заставила Пушкина написать года четыре тому назад, в письме к Вяземскому, несколько безсмертных слов, не менее злых и метких, чем стихи Черни: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc, потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего.  При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы!  Врете, подлецы: он и мал и мерзок  - да не так как вы – иначе!»
  В этом порыве злости чувствуется уже вдохновение, которое впоследствии может превратиться в мудрость, но здесь  ее еще нет, так же как в Черни. И здесь и там – желчь, яд, острота эпиграммы.  Избранник небес удостаивает говорить с толпой, слушать ее и даже  спорить. Только в последних словах :

  Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
        Для звуков сладких и молитв –

переход к спокойствию. Но жаль, что слова эти слышит чернь.  Ее звериные уши не созданы для откровенности гением.  Не должно об этом говорить на площадях; надо уйти в святое место.
  И поэт ушел:

        Дорогою  свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум
Не требуя наград за продвиг благородный,
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд...


  Право царей – судить себя, и цари покупают это право ценой одиночества: «Ты царь – живи один». Избранник уже не спорит с чернью. Она является в последнем трехстишьи сонета, жалкая и бессловесная:

    Всех строже оценить умеешь ты свой труд,
   Ты им доволен ли, взыскательный художник?
   Доволен? Так пускай толпа его бранит,
   И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
   И в детской резвости колеблет твой треножник.

  Здесь героическая страна в миросозерцании Пушкина достигает полной зрелости. Нет более ни порыва, ни скорби, ни страсти. Все тихо, ясно: в этих словах есть холод и твердость мрамора.
 
...

Для того, чтобы мог явиться пророк или герой, должно совершиться чудо перерождения  - не менее великое и страшное, чем смерть:

  Но лишь божественный глагол
  До слуха чуткого коснется, -
  Душа поэта встрепенется,
  Как пробудившийся орел.

И он – уже более не человек: в нем рождается высшее, непонятное людям существо. Звери, листья, воды, камни ближе сердцу его, чем братья:  [sic ! – ВП]

  Бежит он, дикий и суровый,
  И звуков и смятенья  полн,
  На берега пустынных волн,
  В широкошумные дубровы...

Христианская мудрость есть бегство от людей в природу, уединение в Боге [sic!]. Языческая мудрость есть то же бегство в природу, но уединение в самом себе, в своем переродившемся, обожествленном «я».  Это чудо перерождения с еще большей ясностью изображено в Пророке.
...

   Какая разница между героем и поэтом? По существу – никакой;  разница во внешних проявлениях: герой – поэт действия, поэт – герой созерцания. Оба разрушают старую жизнь, созидают новую, оба рождаются из одной стихии. Символ этой стихии в природе для Пушкина  - море.  Море подобно душе поэта и героя. Оно такое же нелюдимое и бесплодное  - только путь к неведомым странам – окованное земными берегами и бесконечно свободное.  Голос моря не даром понятен только для гения, «как друга ропот заунывный, как зов его в прощальный час».
  Душа поэта, как море, любит смиренных детей природы, ненавидит, мечтающих укротить ее дикую стихию  При взгляде на море, в душе поэта возникают два образа  - Наполеон и Байрон.  Герой действия, герой созерцания, собратья по судьбе, по силе и страданиям, они – сыновья одной стихии.
...

Герой есть помазанник рока, естественный и неизбежный владыка мира.  Но люди современной буржуазной и демократической середины ненавидят обе крайности – свободу первобытных людей и власть героев.  Современные  буржуа и демократы чуть-чуть христиане – не далее благотворительности, чуть-чуть язычники – не далее всеобщего вооружения.  Для них нет героев, нет великих, потому что нет меньших и больших, а есть только малые, безчисленные, похожие друг на друга, как скрытые капли мелкой измороси, - есть только равные перед законом, основанном на большинстве голосов, на воле черни, на худшем из насилий. Нет героев, а есть начальники – такие же безчисленные, равные перед законом и малые, как их подчиненные; или же, для удобства и спокойствия черни, - один большой начальник, большой солдат все той же демократической армии – Наполеон III, большой, но не великий. Он силен силой черни – большинством голосов и преподносит ей идеал ее собственной пошлости – буржуазное, умеренное, безопасное братство, это разогретое вчерашнее блюдо.
 

  Поэзия первобытного племени, объединенного волей законодателя-пророка, дышит в Подражании Корану.  Сквозь веяние восточной пустыни здесь чувствуется уже аромат благородной мусульманской культуры, которой суждено дать миру сладострастную негу Альгамбры и Тысячи и одной ночи.  Пока это - народ еще дикий, хищный, жаждущий только славы и крови.  Герой пришел, собрал горсть семитов, отвергнутых историей, затерянных в степях Аравии. раскалил религиозным фанатизмом, выковал молотом закона и бросил в мир, как остро отточенный меч, среди дряхлых и одичалых варварских племен Европы:

  Не даром вы приснились мне
  В бою с обритыми главами,
  С окровавленными мечами
  Во рвах, на башне, на стене.
  Внемлите радостному кличу,
  О, дети пламенных пустынь!
  Ведите в плен младых рабынь,
  Делите бранную добычу!
  Вы победили: Слава вам!...

[На ум приходят сегодняшняя "битва в пустыне" между  сторонниками исламского халифата и Запада, повторяющая схватку в Средние века.  - ВП]

Жестокость и милосердие соединяются в образе Аллаха.  Это две стороны единого величия. Вся природа свидетельствует о щедрости Бога:

Он человеку дал плоды,
И хлеб, и финик, и оливу,
Благословил его труды,
И вертоград, и холм, и ниву
..................
Зажег Он солнце во вселенной,
Да светит небу и земле,
Как лен, елеем наполненный,
В лампадном светит хрустале.
..................
Он милосерд: Он Магомету
Открыл сияющий Коран.

Магомет - прибежище и радость смиренных сынов пустыни, бич и гроза неверных, суетных и велеречивых, не покорившихся воле Единаго.  Обращаясь к Пророку, окруженному гибелью, Аллах говорит:

Нет, не покинул я тебя.
Кого же в сень успокоенья
Я ввел, главу его любя,
И скрыл от зоркого гоненья!
Не я ль в день жажды напоил
Тебя пустынными водами?
Не я ль язык твой одарил
Могучей властью над умами?
Мужайся ж, презирай обман,
Стезею правды бодро следуй,
Люби сирот, - и мой Коран
Дрожащей твари проповедуй!


Любопытно, что русский нигилист, Раскольников, заимствовал у пушкинского Магомета эти слова о "дрожащей твари".
...
Более, чем кто-либо из русских писателей, не исключая и Достоевского,  Пушкин понимал эту соблазнительную тайну - ореол демонизма, окружающий всякое явление героев и полубогов на земле.  Однажды, беседуя о философском значении библейского и байроновского образа Духа Тьмы, Искусителя, Пушкин на одно замечание Тургенева возразил живо и серьезно: "суть в нашей душе, в нашей совести и в обаянии зла. Это обаяние было бы необъяснимо, если бы зло не было одарено прекрасной и приятной внешностью.  Я верю библии во всем, что касается Сатаны; в стихах о Падшем Духе, прекрасном и коварном, заключается великая философская истина".
  "Обаяние зла" - языческого сладострастия и гордости, поэт выразил в своих терцинах, исполненных тайною раннего флорентийского возрождения. Здесь Пушкин близок нам, людям конца XIX века: он угадал предчувствия нашего сердца - то, что мы ждем от грядущего искусства.
...
В самые темные времена, среди воплей проповедников смирения и смерти, воскресает и другой демон, "женообразный, сладострастный", - со своею песнью на пире во время чумы:

Зажжем огни, нальем бокалы,
Утопим весело умы -
И, заварив пиры  да балы,
Возславим царствие чумы!
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы.
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы!
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья -
Бессмертья, может быть, залог!


Это упоение ужаса еще яснее выражено в "Египетских ночах".  Клеопатра, бросающая поклонникам своим  вызов:  «свою любовь я продаю; скажите: кто меж вами купит ценою жизни ночь мою», является воплощением демона Вакха в образе женщины.  На вызов отвечают три мужа, три героя - римский воин, греческий мудрец и безымянный отрок, «любезный сердцу и очам. Как вешний цвет едва развитый», с первым пухом юности на щеках, с глазами, сиющими детским восторгом, столь невинный и бесстрашный, что сама безпощадная царица остановила на нем взор с умилением:

  Свершилось!  Куплено три ночи,
  И ложе смерти их зовет.

Но рядом со смертью – какая нега, какая беззаботная полнота жизни, освобожденной от добра и зла

Александрийские чертоги
Покрыла сладостная тень
Фонтаны бьют, горят лампады,
Курится легкий фимиам
И сладострастные прохлады
Земным готовятся богам.

Они достойны этого фимиама – избранники Диониса, герои сладострастия, ибо, увлекаемые безмерностью своих желаний, они преступили границы человеческого существа и сделались «как боги».  Вот почему на лице Клеопатры – не суетная улыбка, а молитвенная торжественность и благоговеяние, как на лице неумолимой весталки, когда она произносит свою клятву:

Внемли же, мощная Киприда,
И вы, подземные цари,
И боги грозного Аида!
Клянусь, до утренней зари
Моих властителей желанья
Я сладострастно утолю,
И всеми тайными лобзанья
И дивной негой утомлю!
Но только утренней порфирой
Аврора вечная блеснет,
Клянусь, под смертною секирой
Глава счастливцев отпадет!

[Не походит ли сегодняшнее человечество, доживающее свой последний век в «дивной неге» роскоши и сладострастия, на трех «счастливцев» в поэме Пушкина?
– ВП]


Трудно поверить, что художник, который воплотил в этом видении царицу смерти и нег, создал и чистый образ Татьяны. Всего любопытнее, что эта уездная русская барышня, подобно Клеопатре, любит загадочный мрак, любит ужас. Поэт говорит о Татьяне:

Но тайну прелесть находила
И в самом ужасе она.

 В страстях самых низких Пушкин, которого в этом отношении можно сравнить только в Шекспиром, находит черты героизма и царственного величия.  Человек не хочет быть человеком: все равно, в какую то бы ли было пропасть, - только бы прочь от самого себя.  Всякая страсть тем и прекрасна, что открывает душу для возмущения, для бегства за ненавистные пределы человеческой природы. 
 Скупой рыцарь, дрожащий над сундуком в подвале, озаренный светом сального огарка и страшным отблеском золота, превращается в такого же могучего демона, как царица Клеопатра, со своим кровожадным сладострастием:

... Как некий демон
Отселе править  миром я могу!..
Лишь захочу – воздвигнутся чертоги,
В великолепные мои сады
Сбегутся нимфы резвою толпою...
..................................
Мне все послушно, я же – ничему:
Я выше всех желаний; я спокоен...
Я – царствую...

Вот веселый любовник Лауры – Дон Жуан, герой щедрости и сладострастия, легкого, как пена играющих волн, подобно Скупому рыцарю и Клеопатре, он вдруг достигает величия.

Вот герои-неудачники – старшие братья Раскольникова, преступившие закон и ужаснувшиеся, не имеющие силы для безстрастия истинных героев: цареубийца Годунов, убийца гения – Сальери. Вот и призраки не родившихся героев, безкрылые попытки малых создать великое – Стенька Разин, Пугачев, Гришка Отрепьев.

  Но над этим сонмом пушкинских героев возвышается «один – тот, кто был первообразом самого поэта, - герой русского подвига так же как Пушкин, был героем русского созерцания.  В сущности, Пушкин есть доныне единственный ответ, достойный великого вопроса об участии русского народа в мировой культуре  [sic!], который был задан Петром. Пушкин отвечает Петру, как слово отвечает действию. Возвращаясь к первобытной, христианской и народной стихии, особенно в своих крайних и односторонних проявлениях – в презрении к науке у Льва Толстого, в презрении в «гнилому Западу» у Достоевского - вся последующая русская литература есть как бы измена тому началу мировой культуры, которое было завещано России двумя одинокими и непонятыми русскими героями – Петром и Пушкиным.

   Прежде всего для Пушкина беспощадная воля Петра - явление отнюдь не менее народное, не менее русское, чем для Толстого смиренная покорность Богу в Платоне Карачаеве или для Достоевского христианская кротость в Алеше Карамазове.  Потому-то видение Медного Всадника, "чудотворца-исполина", так и преследовало воображение Пушкина, что в Петре он нашел наиболее полное историческое воплощение того героизма, дохристианского могущества русских богатырей, которое поэт носил в своем сердце, выражал в своих песнях. [sic]


 «Я утверждаю, - говорит Пушкин у Смирновой, - что Петр был архирусским человеком, несмотря на то, что сбрил свою бороду и надел голландское платье. Хомяков заблуждается, говоря, что Петр думал как немец. Я спросил его на днях, из чего он заключает, что византийские идеи Московского царства более народны, чем идеи Петра». Вопрос ядовитый и опасный не только для таких романтиков старины, как Хомяков! Странно, что даже те, кто глубже всех проникает в дух пушкинской поэзии, т.е. Гоголь и Достоевский, ослепленные односторонним христианством, не видят или не хотят видеть эту связь Пушкина с Петром....
  «Петр был нетерпелив, - говорит он в заметке о просвещении России, - став главою новых дней, он, может быть, дал слишком крутой оборот колесам государства. В общее презрение ко всему народному включена и народная поэзия, столь живо проявившаяся в грустных народных песнях, в сказках и летописях».

  Но, с другой стороны, безграничная сила, которая так легко, как бы играя, переступает пределы возможного, исторического, народного, даже человеческого, не кажется Пушкину одним из несовершенств героя. Искупаются ли радостью великого единого страдания безчисленных малых? – Пушкин понимает, что это вопрос высшей мудрости. «Я роюсь в архивах, - говорит Пушкин, - там ужасные вещи, действительно много было пролито крови, но уж рок велит варварам проливать ее, и история всего человечества залита кровью, начиная от Каина и до наших дней.  Это, может быть, неутешительно, но не для меня, так как я имею в виду будущность... Петр был революционер-гигант, но это гений каких нет». В одном наброске политической статьи 1831 г мы находим следующие слова «Piere  I est tout a fois Robespierre et Napoleon  (la revolution incarnee) – Петр есть в одно и то же время Робеспьер и Наполеон (воплощение революции)» Вероятно, с этим проникновенным замечанием согласились бы и Достоевский и Лев Толстой. Но разница в том, что оба они, подобно русским староверам, с ужасом отшатнулись бы от этого смешения Робеспьера и Наполеона, как от наваждения антихристова, тогда как Пушкин, несмотря на односторонность Петра, которую он понимает не хуже всякого другого, видит в нем не только возвестителя неведомого миру могущества, скрытого в русском народе, но и одного из величайших всемирных гениев.
...

Подобно тому, как в Цыганах с наибольшее полнотою отразилась всепрощающая мудрость первобытных людей, так противоположная сфера пушкинской поэзии – обоготворение силы героя, воплотилась в Медном Всаднике.  Это последнее из великих произведений Пушкина: только по этому  обломку недовершенного мира можно судить, куда он шел, что погибало с ним.  «Петр не успел довершить многое, начатое им, - говорит поэт, - он умер в поре мужества, во всей силе творческой своей деятельности, еще только в пол-ножны вложив победительный свой меч». Эти слова могут относиться и к самому Пушкину.

  Здесь вечная противоположность двух героев, двух начал – Тазита и Галуба, старого Цыгана и Алеко, Татьяны и Онегина, взята уже не с точки зрения первобытной, христианской, а новой героической мудрости.  С одной стороны, малое счастье малого, неведомого коломенского чиновника, напоминающего смиренных героев Достоевского и Гоголя, простая любовь простого сердца;  с другой – сверхчеловеческое видение героя.  Воля героя и восстание первобытной стихии в природе – наводнение, бушующее у подножия Медного Всадника;  воля героя и такое же восстание первобытной стихии в сердце человеческом – вызов брошенный в лицо герою одним из бессчисленных, обреченных на погибель этой волей, - вот смысл поэмы...

   Какое дело гиганту до гибели неведомых? Какое дело чудотворному строителю до крошечного ветхого домика на взморье, где живет Параша – любовь смиренного коломенского чиновника?  Воля героя умчит и пожрет его, вместе с его малою любовью, с его малым счастьем, как волны наводнения – малую щепку. Не от того ли рождаются бессчисленные, равные, лишние, чтобы по костям их великие избранники шли к своим целям?...

 Но что, если в слабом сердце ничтожнейшего из ничтожных, «дрожащей твари», вышедшей их праха, - в простой любви его откроется бездна не меньшая той, из которой родилась воля героя?  Что, если червь земли возмутится против своего Бога?  Неужели жалкие угрозы безумца достигнут до медного сердца гиганта и заставят его содрогнуться? Так стоят они вечно друг против друга – малый и великий. Кто сильнее, кто победит? Нигде в русской литературе два  мировых начала не сходились в таком страшном столкновении.

  Смиренный сам ужаснулся своего дерзновения, той глубины возмущения, которая открылась в его сердце. Но вызов брошен. Суд малого над великим произнесен: «Добро, строитель чудотворный!... Ужо тебе!..» - это значит: мы, слабые, малые, равные, идем на тебя, Великий, мы еще будем бороться с тобой,  и как знать – кто победит? 

[Здесь предвидение  Пушкиным   психологических истоков  социалистических движений, развитое далее Достоевским - ВП]


Вся русская литература после Пушкина будет демократическим и галилейским восстанием на того гиганта, который «над бездной Россию вздернул на дыбы».  Все великие русские писатели, не только явные мистики – Гоголь, Достоевский, Лев Толстой, но даже Тургенев и Гончаров – по наружности западники, по существу такие же враги культуры, - будут звать Россию прочь от единственного русского героя, от забытого и неразгаданного любимца Пушкина, вечно-одинокого исполина на обледенелой глыбе финского гранита, - будут звать назад – к материнскому лону русской земли, согретой русским солнцем, к смирению в Боге, к простоте сердца великого народа-пахаря, в уютную горницу старосветских помещиков, к дикому обрыву над родимою Волгой, к затишью дворянских гнезд, к серафической улыбке Идиота, к блаженному «неделанию» Ясной Поляны, - и все они, все до единого, быть может, сами того не зная, подхватят этот вызов малых великому, этот богохульный крик возмутившейся черни: «добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!»

[В четвертом, заключительном разделе своего пространного эссе-исследования, Мережковский  сравнивает Пушкина с Гете и противопоставляет ему Толстого.  Здесь есть огромное заблуждение, т.к. Толстой   - по духу  и сознанию -  такой же просветленный язычник, как Гете и  даже больше, чем Пушкин.  Это заблуждение можно понять только сегодня, когда человеческий «героизм», подобно Петру I, поставил мир «на дыбы».  Этот «героизм»,  обусловленный  ложно понятым христианством,  а позже научным атеизмом, делегировал человеку место Бога.  Ницше и  Толстой    указывают человечеству на его место.  Мережковский этого не мог понять и принять, т.к. все еще находился в плену культурных иллюзий.  – ВП]


IV

Необходимым условием всякого творчества, которому суждено иметь историческое значение, является присутствие в различных степенях гармонии взаимодействии двух начал – нового мистицизма, как отречения от Я в Боге, и язычества, как обожествление своего Я в героизме.
  Только что средневековая поэзия достигает всемирного значения, как у самого теологического из мировых поэтов – у Данте – чувствуется веяние воскресшей языческой древности, - правда, лишь римской, не греческой, но латиняне для католиков всегда служили естественным путем в глубину язычества – к эллинам. 

Влияние латинского мира сказывается у Данте не только в образе воскресшего мантуанского лебедя, нежного певца Энеиды и Георгик, озаренного во мраке ада первыми лучами классического солнца; не только на идеи всемирной монархии, представителем которой для флорентийского гибеллина были Цезарь и Александр – два языческих полубога.  Еще более это влияние отразилось на  образе главного, хотя и невидимого героя Божественной комедии – Законодателя и Судьи, Монарха Вселенной, распределяющего – в чисто римской-беспощадной симметрии подземных кругов и небесных иерархий -  казни и награды, муки и блаженства.

С другой стороны, в самом сердце трагического героизма, среди кровавых жертвоприношений богу Пану и Дионису, среди страшных гимнов Року и Евменидам, мелькают первые проблески еще безымянного, но уже божественно-прекрасного милосердия.  Эти проблески, как искры глухо тлеющего под пеплом огня. Вспыхивают нежданно, то здесь, то там, на всем протяжении греко-римского язычества.  Рядом с Эдипом, кровосмесителем, отцеубийцей – этим воплощением титанической гордыни и скорби, целомудренный образ Антигоны, озаренный сиянием чистейшей любви и милосердия. Рядом с волшебницей Медеей, матерью обагряющей руки в крови детей, видение кроткой Алькестис, напоминающее легенды о христианских мученицах, - Алькестис, которая исполняя еще не сказанную, но уже написанную Богом в сердце человека заповедь любви, отдает жизнь свою за друзей своих. Под свобдами древнего Аида светлые тени Алькестис и Антигоны полны такою же ангельской прелестью, как Маргарита и Беатриче в сонме небесных видений. Быть может, христианское чувство всего прекраснее в те времена, когда, только что родившись из бездны трагической безнадежности. Оно еще само себя не знает, не умеет назвать по имени.

  Здесь и там, в языческой трагедии и в христианской поэме, два начала не только не уравновешивают друг друга, не примиряются, но одно из них до такой степени подчинено другому, подавлено и поглощено другим, что они не стремятся к примирению, даже не борются.  У Данте ветхая паутина средневековой схоластики, уродливые ужасы теологического ада омрачают первый ранний луч ранней мудрости.  У греческих трагиков безнадежные вопли жертв Диониса, беспощадные гимны Року заглушают первый ранний лепет божественной любви и милосердия.

   Вот почему культ Возрождения (попытки которого начались в Италии с XIV века и в течение последних пяти веков много раз возобновлялись  во всей Европе, выше чем дух эллинского и средневекового мира.  Дух Возрождения освободил язычество из-под гнета католицизма и в то же время освободил родники христианского чувства из-под развалин и обломков язычества, схоластики и варварской латыни.  Два мировых начала в первый раз встретились в духе Возрождения и вступили в живое взаимодействие, в борьбу, как два равноправных, равносильных бойца.  Достижимо ли полное примирение? Это неразрешенный, быть может, даже неразрешимый, вопрос будущего.
  Во всяком случае, драгоценнейшими плодами усилий и борений человечества, признаками подъема на вершины творчества, являются те редкие мгновения, когда два мира достигают хотя бы бессознательного и несовершенного примирения, хотя бы неустойчивого равновесия.

   Пушкин первый показал, что в глубине русского миросозерцания скрываются великие задатки будущего Возрождения – той духовной гармонии, которая для всех народов является самым редким плодом тысячелетних стремлений.
  С этой точки зрения становится вполне ясной  ошибка тех, которые ставят Пушкина не с Гете, а с Байроном.  Правда, Байрон увеличил силы Пушкина, но не иначе, как побежденный враг увеличивает силы победителя.  Пушкин поглотил Евфориона, преодолел его крайности, его разлад, претворил его в своем сердце, и устремился дальше, выше – в те ясные сферы всеобъемлющей гармонии, куда звал Гете и куда за Гете никто не имел силы пойти, кроме Пушкина.

  Русский поэт сам сознавал себя  гораздо ближе к создателю Фауста, чем к певцу Дон-Жуана. «Гений Байрона бледнел с его молодостью, - пишет двадцатилетний Пушкин Вяземскому вскоре после смерти Байрона; - в своих трагедиях, не исключая и Каина, он уже не тот пламенный демон, который создал Гяура и Чальд Гарольда.  Первые две песни Дон-Жуана выше следующих. Его поэзия, видимо, изменилась. Он весь создан был навыворот.  Постепенности в нем не было; он вдруг созрел и возмужал – пропел и замолчал, и первые звуки его уже ему не возвратились".
...
Вот как русский поэт понимает значение Фауста: Фауст стоит совсем особо. Это последнее слово немецкой литературы, это особоый мир, как Божественная комедия; это – в изящной форме альфа и омега человеческой мысли со времен христианства.
  В критической заметке о Байроне Пушкин сравнивает Манфреда с Фаустом: «английские критики оспаривали у лорда Байрона драматический талант; они, кажется, правы. Байрон, столь оригинальный в Чайльд-Гарольде, в Гяуре и Дон-Жуане, делается подражателем, как только вступает на поприще драмы. В Манфреде он подражал Фаусту, заменяя простонародные сцены и субботы другими, по его мнению, благороднейшими. Но Фауст есть величайшее создание поэтического духа, служит представителем новейшей поэзии, точно как Илиада, служит памятником классической древности».
 
  Пушкин не создал и, по условиям русской культуры, не мог бы создать ничего, равного Фаусту. Но у Гете, кроме этого внешнего, исторического, есть и великое внутреннее преимущество перед русским поэтом. Как ни ясна и ни проникновенна мысль Пушкина, она не озаряет всех бездн его творчества. Художник в нем все-таки выше и сильнее мудреца. Пушкин сам себя не знал и только смутно предчувствовал все неимоверное величие своего гения. «Ты, Моцарт, - бог, и сам того не знаешь»  Отсутствие болезненного разлада, который губит таких титанов, как Байрон и Микель Анжело, гармония природы и культуры, всепрощения и героизма, нового мистицизма и язычества – в Пушкине естественный и непроизвольный дар природы.  Таким он вышел из рук Создателя. Он не сознавал и не выстрадал своей гармонии.

  То, что Пушкин смутно предчувствовал, Гете видел лицом к лицу. Как ни велик Фауст – замысел его еще больше, и весь этот необъятный замысел основан на сознании трагизма, вытекающего из двойственности мира и духа, на сознании противоположности двух начал:

 Du bist dir nur einen Trieb bewusst;
O lerne nie den andern kennen!
Zwei Seelen wehnen, ach! In meiner Brust,
Die eine will sich von der  andern trennen;
Die eine halt, in derber Liebeslust,
Sich an die Welt mit klammernden Organen,
Die andre hebt gewaltsam sich vom Dust
Za den Gefilden hoher Ahnen.


[Тебе знакомо лишь одно стремленье,
Другое знать – несчастье для людей.
Ах, две души живут в больной груди моей,
Друг другу чуждые- и жаждут разделенья!
Из них одной мила земля –
И здесь ей любо, в этом мире,
Другой – небесные поля,
Где тени предков там, в эфире.]


Из этого разлада двух стихий – «двух душ, живущих в одной груди», возникает двойник Фауста, самый страшный из демонов - Мефистофель. Борьба Отца светов с духом тьмы, борьба этих вечных врагов в сердце человека, неумолимо-жаждущем единства, - таков смысл трагедии Гете.  Небо и ад, благословения ангелов и проклятья демонов, христианская мученица любви Маргарита и языческая героиня Елена, дух северной готики и дух эллинской древности, сладострастные ведьмы на Брокене и священные призраки умерших богов над Фесалийскою равниною, самоубийство мудреца, достигшего предела знаний, и детская радость пасхальных колоколов, поющих «Христос воскресе», - от начала до конца во всей поэме стихия возстает на стихию, мир борется с миром – и над всем веет дух гармонии, дух творца поэмы.   

[Другими словами, дихотомия человеческой культуры и Природы. Ни одна из них не хочет уступать другой.  Сегодня это противостояние может закончиться смертью обеих. – ВП]


  Пушкин менее сознателен, но за то, с другой стороны, ближе к сердцу природы (sic!). Пушкин не боится своего демона, не заковывает его в рассудочные цепи, он борется и побеждает, давая ему полную свободу.  Осторожный Гете редко или почти никогда не подходит к неостывшей лаве хаоса, не спускается в глубину первобытных страстей, над которой только двое из новых поэтов – Шекспир и Пушкин, дерзают испытывать примиряющую власть гармонии.  По силе огненной страстности автор Египетских ночей и Скупого рыцаря приближается к Шекспиру; по безупречной, кристаллической правильности и прозрачности формы Пушкин родственнее Гете.  У Шекспира слишком часто расплавленный, кипящий металл отливается в гигантскую, но наскоро слепленную форму, которая дает трещины.  В поэзии Шекспира, как и Байрона, сказывается один отличительный признак англосаксонской крови  - любовь к борьбе для борьбы, природа неукротимых атлетов, чрезмерное развитие  мускулов, сангвиническая риторика.  Пушкин одинаково чужд и огненной риторики страстей, и ледяной риторики рассудка (sic!).   Если бы его гений достиг полного развития, - кто знает? – не указал ли бы русский поэт до сих пор неоткрытые пути к художественному идеалу будущего – к высшему синтезу Шекспира и Гете.  Но и так, как он есть, - по совершенному равновесию содержания и формы, по сочетанию вольной, творческой силы природы с безукоризненной сдержанностью и точностью выражений, доведенной почти до математической краткости, Пушкин, после Софокла и Данте, - единственный из мировых поэтов.

  По-видимому, явления столь гармонические, как Пушкин и Гете, предрекали искусству XIX века новое Возрождение, новую попытку примирения двух миров, которое начато было итальянским Возрождением XV века. Но этим предзнаменованием не суждено было исполниться: уже Байрон нарушил гармонию поэта-олимпийца, и потом, шаг за шагом, XIX  век все обострил, все углублял разлад, чтобы пойти, наконец, до последних пределов напряжения – до небывалого, безобразного противоречия двух начал в лице безумного язычника Фридриха Ницше и, быть-может, не менее безумного галилеянина Льва Толстого. [sic! sic!]  Многозначительно и то обстоятельство, что эти представители разлада конца XIX века явились в отечестве Гете и в отечестве Пушкина, т.е., именно у тех двух молодых северных народов, которые в начале века сделали попытку нового Возрождения. Как это ни странно, но Ницше – родной сын Гете, Лев Толстой – родной сын Пушкина. [sic! sic! - ВП]  Автор Jenseits von Gut und Bose довел олимпийскую мудрость Гете до такой же заостренной вершины и обрыва в бездну, как автор Царства Божия галилейскую мудрость Пушкина.

  Русская литература не случайными порывами и колебаниями, а вывод за выводом, ступень за ступенью, неотвратимо и диалектически правильно, развивая одну сферу пушкинской гармонии и умерщвляя другую, дошла, наконец, до самоубийственной для художественного развития односторонности Льва Толстого.

  Гоголь, ближайший из учеников Пушкина, первый понял и выразил значение его для России. В своих лучших созданиях – в Ревизоре, Мертвых душах Гоголь исполняет замыслы, внушенные ему учителем. В истории всех литератур трудно найти пример более тесной преемственности. Гоголь прямо черпает из Пушкина – этого родника русского искусства. И что же? Исполнил ли ученик завет своего учителя? Гоголь первый изменил Пушкину, первый сделался жертвой великого разлада, первый испытал приступы болезненного мистицизма, который не в нем одном должен был подорвать силы творчества. [Гоголь - предтеча Достоевского. - ВП]

  Трагизм русской литературы заключается в том, что, с каждым шагом, все более и более удаляясь от Пушкина, она вместе с тем считает себя верною хранительницею пушкинских заветов. У великих людей нет более опасных врагов, чем ближайшие ученики – те, которые возлежат у сердца их, ибо никто не умеет с таким невинным коварством, любя и благоговея, ненавидеть истинный образ учителя.

  Тургенев и Гончаров делают добросовестные попытки вернуться к спокойствию и равновесию Пушкина. Если не сердцем, то умом понимают они героическое дело Петра, чужды славянофильской гордости Достоевского, и сознательно, подобно Пушкину, преклоняются перед западной культурой.  Тургенев является в некоторой мере законным наследником пушкинской гармонии и по совершенной ясности архитектуры и по нежной прелести языка.

 Но это сходство поверхностно и обманчиво.  Попытка не удалась ни Тургеневу, ни Гончарову.  Чувство усталости и пресыщения всеми культурными формами, буддийская нирвана Шопенгауэра, художественный нигилизм Флобера гораздо ближе сердцу Тургенева, чем героическая мудрость Пушкина. В самом языке Тургенева, слишком мягком, женоподобном и гибком, уже нет пушкинского мужества, его силы и простоты.  В этой чарующей мелодии Тургенева то и дело слышится пронзительная, жалобная нота, подобная звуку надтреснутого колокола, признак углубляющегося душевного разлада  - страх жизни, страх смерти, которые впоследствии Лев Толстой доведет до последних пределов.  Тургенев создает безконечную галлерею, по его мнению, истинно-русских героев, т.е. героев слабости, калек, неудачников.  Он окружает  свои «живые мощи» ореолом той самой галилейской поэзии, которой окружены образы Татьяны, Тазинта, старого цыгана.  Он достигает наивысшей степени доступного ему вдохновения, показывая преимущества слабости перед силой, малого перед великим, смиренного перед гордым, добродушного безумия Дон-Кихота перед злобной мудростью Гамлета.  У Тургенева единственный сильный русский человек – нигилист Базаров.

Конечно, автор "Отцов и детей" настолько объективный художник, что относится к своему герою без гнева и пристрастия, но он все-таки не может простить ему силы. Поэт как будто говорит нам, указывая на Базарова и не замечая, что это вовсе не герой, а такой же недоносок, неудачник, как его «лишние люди», ничего не создающий,  обреченный на гибель: «вы хотели видеть сильного русского человека – вот вам сильный! Смотрите же, какая узость и ограниченность воли, направленной на разрушение; какая грубость и неуклюжесть перед нежною тайною любви; какое ничтожество перед величием смерти. Вот чего стоят ваши герои, ваши сильные русские люди!»  Если бы иностранец поверил Гоголю, Тургеневу, Гончарову, то русский народ должен бы представиться ему народом единственным в истории, отрицающим самую сущность героической воли. [Это точное замечание. И оно означает отказ от человеческого супрематизма, человеческой исключительности. И это требует большей силы!   – ВП] Если бы глубина русского духа   исчерпывалась только христианским смирением, только самопожертвованием, то откуда эта «божия гроза», это великолепие, этот избыток удачи, воли, веселия, которое чувствуется в Петре, в Пушкине?  Как могли возникнуть эти два явления безмерной красоты, безмерной любви к жизни в стране буддийского нигилизма и жалости, в стране «мертвых душ» и «живых мощей», в силоамской купели  калек и разслабленных ?  [К сожалению, это  «веселие» русские находят также в разрушении уже построенного. – ВП]

  Гончаров пошел еще дальше по этому опасному пути. Критики видели в Обломове сатиру, поучение. Но роман Гончарова страшнее всякой сатиры. Для самого поэта в этом художественном синтезе русского безсилия и «неделания» нет ни похвалы, ни порицания, а есть только полная правдивость, изображение русской действительности.  В свои лучшие минуты Обломов, ничтожный мечтатель, неспособный к слишком грубой человеческой жизни, с младенческой ясностью и целомудрием своего глубокого и простого сердца, окружен таким же ореолом тихой поэзии, как «живые мощи» Тургенева.  Гончаров, может быть, и хотел бы, но не умеет быть несправедливым к Обломову, потому что он его любит, он наверное хочет, но не умеет быть справедливым к Штольцу, потому что он втайне его ненавидит. [ И есть за что!  Аккуратность, точность, настырная предприимчивость...  ужас что! – ВП]

Немец-герой (создать русского героя он и не пытается – до такой степени подобное явление кажется ему противоестественным) выходит мертвым и холодным. Искусство обнаруживает то сокровенное, что поэт чувствует, не смея выразить: не в тысячу ли раз благороднее отречение от жестокой жизни милого героя русской лени, чем прозаическая суета  героя немецкой деловитости? От Наполеона, Байрона, Медного Всадника  - до маленького, буржуазного немца, до неуклюжего семинариста, уездного демона искусителя, Марка Волохова, - вот какая печальная метаморфоза пушкинского полубога!

  Но это еще не последняя ступень. Гоголь, Тургенев, Гончаров кажутся писателями, полными уравновешенности и здоровья по сравнению с Достоевским и Львом Толстым. [Простите, но Гоголь совсем нездоров, он предтеча Достоевского - ВП]  Более того уже захудалые и полумертвые русские герои, русские сильные люди – Базаров и Марк Волохов – оживут еще раз в лице Раскольникова, Ивана Карамазова, в уродливых видениях «бесов», чтобы подвергнуться последней казни, самой утонченной адской пытке в страшных руках этого демона жалости и мучительства, великого инквизитора  - Достоевский.
 
  Насколько он сильнее и правдивее Тургенева и Гончарова! Достоевский не скрывает своей дисгармонии, не обманывает ни себя, ни читателя, не делает тщетных попыток восстановить нарушенное равновесие пушкинской формы.  А между тем он ценит и понимает гармонию Пушкина проникновеннее, чем Тургенев и Гончаров, - он любит Пушкина, как самое недостижимое, самое противоположное своей природе, как смертельно-больной – здоровье, любит и уж более не стремится к нему.

  Литературную форму эпоса автор Братьев Карамазовых уродует, насилует, превращает в орудие психологической пытки. Трудно поверить, что язык, который еще обладает весенней свежестью и целомудренной ясностью у Пушкина, так переродился, чтобы служить для изображения мрачных кошмаров Достоевского.
   Последовательнее Тургенева и Гончарова Достоевский еще и в другом отношении: он не скрывает своей славянофильской гордости, не заигрывает с культурою Запада. Эллинская красота кажется ему Содомом, римская сила – царством Антихриста.  Чему может научиться смиренная, юная, богоносная Россия у гордого, дряхлого, безбожного Запада?   Не русскому народу стремиться к идеалу Запада, т.е. к всемирному язычеству, а Западу – к идеалу русского народа, т.е. к всемирному христианству.  Ясно, что здесь между Достоевским и Пушкиным существует глубокое недоразумение. [Нет недоразумения. Они разные: Пушкин -  поэт-мечтатель; Достоевский - психоаналитик ! - ВП]  У Смирновой на утверждение Хомякова, будто у русских больше христианской любви, чем на западе, Пушкин отвечает с некоторою досадою: может быть; я не мерил количество братской любви ни в России, ни на Западе, но знаю, что там явились основатели братских общин, которых у нас нет. А они были бы нам полезны» (sic!). Или, другими словами, Пушкину представляется непонятным, почему Россия, у которой был Иван Грозный, ближе к идеалу Царства Божия, чем Запад, у которого был Франциск Ассизский. Здесь Пушкин возражает не только Хомякову, но и  Достоевскому: «если мы ограничимся, - прибавляет он далее, - своим русским колоколом, мы ничего не сделаем для человеческой мысли и создадим только «приходскую литературу». Очевидно, пожелай только Достоевский понять Пушкина до глубины, и – кто знает – не оказалась бы целая сторона его поэзии нерусской, враждебной, зараженной языческими веяниями Запада. [Но у нас остается еще Лев Толстой - alter ego Достоевского - ВП]

 Тем не менее, как художник, он ближе к Пушкину, чем Тургенев и Гончаров. Это единственный из русских писателей, который воспроизводит сознательно борьбу двух миров.  Великая душа Достоевского  - как бы поле сражения, потрясаемое, окровавленное, полное скрежетов и воплями раненых, - поле, на котором сошлись два непримиримых врага. Кто победит?  Никто никогда  Это борьба безысходна. На чьей стороне поэт? Мы знаем только, на чьей стороне он хочет быть. Но именно в те мгновения, когда более всего доверяешь его христианскому смирению, - где-нибудь в темном опасном углу психологического лабиринта происходит вдруг что-то неожиданное: сквозь смирение мученика мелькает неистовая гордыня дьявола, сквозь жалость и целомудрие страстотерпца сладострастная жестокость дьявола. 
Пушкинская благодатная гармония превратилась здесь в уродливое безумие, в эпилептические припадки демонизма.

Казалось бы – вот предел, дальше которого идти некуда.  Но Лев Толстой доказал, что можно пойти и дальше по той же дороге.   [Я бы сказал иначе:  Лев Толстой свернул с этой дороги, увидев безумие и пропасть впереди, подсказанные Достоевским. – ВП]



 [Но, кажется, Россия выбрала пропасть]