абракадабра - тройные понедельники

Май Август
вырвал ещё один лист. Ну, что изменилось? Ничего. Можно рвать дальше. Рвать, комкать бумагу, кидать бумажные шарики в урну. Складывать самолётики и бросать их, наблюдая, как, медленно, плавно покачиваясь, плывут они над асфальтом бельевой площадки, над мятой травой газона и садятся возле мусорника, белые бумажные птицы.
Если бы пошёл дождь, я нашёл бы ручей и принялся складывать кораблики и отправлять их в плаванье.
Размокшие листья этой книги не попали бы в море. Нырнули бы в люк и помчались вместе с прочим ливневым мусором в так называемые очистные сооружения…
Я сидел на маленькой лавке, на коленях держал книжку в голубой суперобложке. Эта книжка была подложена под тонкую за три копейки тетрадку, в которой я наносил чернильные значки, называющиеся буквами, и старался делать поменьше ошибок: я сочинял другую, совсем другую книжку. Лавка стояла на площадке, где сушилось бельё, и прямо перед моим лицом полоскались в майском воздухе белые простыни, цветастые наволочки, розовые подштанники и прочие признаки обитаемого мира.
Достаточно этого, хвастливо подумал я, имея в виду способность сочинителя восстанавливать бытие в небытии книжных страниц по смутным человеческим теням, тем более – по его штанам и рубахам.  Вот он, думал я, глядя на угрожающе замахивающиеся на меня полосатые штанины, интимные миры человека, его подноготная. Собственно, помести эти штаны в книжку – и ты имеешь уникальную личность, слегка застиранную в синтетическом порошке урбанизированной цивилизации. Слегка потёртую в области нравственности и вкуса.
Клякса за кляксой падает на белый лист будущей книги, а читатель, обладающий развитым воображением, уже улавливает сложную символику слёз чернильного Арлекина, сочиняющего новую грустную и совершенно фантастическую ИСТОРИЮ.

Впрочем, я задумался и отвлёкся.
Пора бы уже сделать нечто такое, что побуждает властелина шелестящих страниц перевернуть первую.
Но, остановись.
Оторвись от книги, оглянись. Не голубое ли небо дарит совершенную чистоту? Порезанное, как в аппликации, рваными пилами пятиэтажек, оно не стало ниже и грязнее.
Драматическая игра теней на асфальте напоминала мне ту страшную пещеру Платона, которая, правда, беспокоит далеко не всех. Да, не все выбрались из этой воображаемой пещеры, а многие живут среди теней, тени среди теней. Простыни вздувались парусами, а тени рисовали на асфальте нечто совсем иное…
В тысячах оконных стёклах мог, казалось, отразиться весь мир, но отражалось только небо и солнце. Окна – это тоже страницы каких-то странных книг в их угрюмых переплётах. Потому что я сидел на маленькой лавочке, а, вот, если посмотреть сверху, в этих окнах можно увидеть земную жизнь. Если смотреть из Космоса, то в стёклах отразится только серый асфальт, вот что значит – угол падения равен углу отражения. Значит, мне следует набрать такую высоту полёта, которая сделает отражение наиболее узнаваемым. Я не птица. Вот, смотрите, цветут груши. Это же просто безумие мая! Взрыв жизни. Не напрасно так волновало это цветение Ван Гога.
Был май, солнце слепило меня, клонило в сон, а я должен был что-то сочинять, для чего? Чтобы кто-то поругал, кто-то похвалил, кто-то дал денег, это мне-то мучатся с этим переплетением слов и окон, пытаться открыть ещё один необитаемый остров в море человеческих душ и страданий, чтобы утонуть в бурной тине житейского моря? Эге, неблагодраное это дело, универсальный альтруизм. Этих альтруистов кушали троглодиты, сжигали заживо святые люди, тактично и деликатно вели под пулю и в петлю преемники попов и троглодитов. Чёрт побери, стоит ли распинать
себя на кресте, чтобы кровью и телом твоими торговали во храме искусства? Конечно, не стоит.
А ведь как хорошо жить! Небо, солнце, груша. Вот, эти простыни, штаны и подштанники. Как хорошо! Вспоминаю одного мерзавца, который, попав за решётку, изрёк мудрость: хорошо, мол, там,  где нас нет. Какая глубина! Чёрт побери! Но, ведь, и там, где они есть – хорошо! Это, наверное, слишком много мерзавцев надо собрать в одну кучу, чтобы и солнце было не мило, и весна, и цветы…
Я подумал, подумал… Об этой книжке. Надо её писать не очень тоненькой, посолиднее. Конечно, чтобы в ней было хорошо, поместить там солнце, небо, цветы. А мерзавцев… Не надо мерзавцев.  Если сами влезут – посмотрим.
Главное – не написать лишнего. Зачем оно, лишнее, на кой? Какого лешего?
Читатель, ты удивился, что на обложке нет ни фамилии автора, ни названия книжки. А не удивляйся.
Это у меня псевдоним на этот раз такой: никакого. Другой раз, может, другой будет. Понимаешь? Зачем оно мне надо? Оно тебе надо.
А насчёт названия. Оно просто в другом месте. Ты почитай, почитай. Зачем оно тебе надо? Оно мне надо.
Ну, назову я книжку – «Тройной понедельник». Скажешь: ерунда, абракадабра. Никаких понедельников. Одеколоны – да. Понедельники – нет. Зачем предварять твои размышления? Сам увидишь –  о чём. А в конце я предложу своё название, тогда уже ты с толком скажешь: ну, дальше некуда! вот уж, действительно, абракадабра!
Как ты уже понял, это было предисловие для читателей. Для писателей будет послесловие. Остальные могут читать серединку.


(мечты и джины)
(мечты о богатстве)

Сонная утренняя волна лениво вылизывала пустынный пляж. Небо было чистым и голубым, солнце опрокинуло дорожку трепещущего золота в прохладную синь моря, и шорох волн только подчёркивал безмятежную тишину.
Тогда я ещё не знал, что это и есть счастье – абсолютный покой и абсолютная – несомненная – красота.
Впрочем, тогда я ещё не знал и того, что счастье – нечто такое, что было, может быть, но никогда не бывает.
Утро было прохладным, и мы с Женей в нерешительности стояли на сыром ещё от росы песке, боясь не то, что расстелить подстилку и лечь на неё, но даже, вообще, раздеться. И хотя постельная нега уже выветрилась, пока мы добирались на этот дальний пляж, тело ещё цеплялось за прозрачные летние сетки и брючки, не желая мурашиться на свежем воздухе. А солнце только начало пригревать.
Я первым разулся и закашлялся, ступив на холодный песок. Но когда мы разделись, сразу почувствовали тепло солнечных лучей. Воздух застыл в безветрии, будто ожидая, пока солнце согреет его.
Я пробежался по самой кромке берега, где песок особенно холоден, чист, мокр и гладок. Иногда волна подкатывалась прямо под ноги, и я, не успев отбежать, шлёпал по воде, разбрызгивая бриллиантовые капли, сверкающие на солнце. Потом волна ускользала из-под ног, путаясь меж пальцами и взрывая песок под стопами так, что он убегал с волною, лишая меня опоры. Волна таяла в этом песке, как в зеркале туман тёплого дыханья, а я бежал дальше.

Я остановился, оглянулся и увидел свои следы, местами зализанные волнами, и Женю – далеко-далеко…
А мне уже было совсем тепло, песок гудел холодом в ноги, а солнце играло на коже успевшей немного загореть за эти дни. Вообще-то, я был беленьким и загорал плохо, чаще краснел и облазил, но здесь мне удалось немного подзагореть.
Был первый из трёх понедельников, которые мы с Женей должны были провести на море, сладостный день, когда все идут на работу с тяжёлым предчувствием предстоящей недели, а мы с Женей поднялись рано только затем, чтобы как можно интенсивнее бездельничать. И это было чудесно. Это был отпуск.
Я хотел вернуться к Жене, бросил рассеянный взгляд на пляж…

Что-то остановилось во мне вдруг.

Говорят, что это предчувствие. Может быть, но, скорее всего, это дурная выдумка памяти… Я вовсе не здравомыслящий человек, я склонен к мнительности, созерцательности, лености и пустой мечтательности. Я люблю фантазировать, но чужих фантазий не переношу. Предчувствия и суеверия меня отвращают, книги внушили мне, что мир и без них прекрасен и таинственен.
Так вот, бывают иногда какие-то бездумные движения души. Я увидел в косых лучах солнца кривую полоску, еле заметную в песке, тянущуюся через весь пляж от самой воды куда-то в заросшие бедной травой и испанским дроком дюны.
Я и сам не помню, зачем я пополз на коленях по этой полосе. Наверное, так: отдых – такое бездумное время, когда человек упрямо делает всё невпопад, не то, что повинуясь капризам души уставшей, но просто вопреки здравому смыслу. Я пополз просто так, и до сих пор считаю, что не было ровным счётом в этом ничего знаменательного. Только свет последующих событий наполняет значением всё – даже  самое незначительное. Я тысячи раз поддавался безотчётным влечениям, и ничего не происходило. Другие всю жизнь делают так же, и с ними ничего не происходит . третьи никогда не поступают бездумно а с ними происходит что-то так же редко,  как и с такими как я.
Я мог нарваться на мину или на маленькую «чёрную дыру», которые, говорят, водятся на нашей планете.
Когда полоса пропала, я сел и машинально стал руками разгребать песок, что ли, играя. Ведь не мог же я сразу встать и уйти? Каждое действие переходит в следующее постепенно, я снял верхний слой песка и тогда уже осознал: прямо передо мной находилось пятно более сухого песка.
Здесь было что-то зарыто.
Дрожащими руками я начал выгребать песок, потом привстал и внимательно огляделся. Но отсюда не было видно ничего, значит, и это место среди дюн не просматривается ни с моря, ни с берега.
Я продолжал выгребать песок, и на глубине примерно с полметра наткнулся на показавшийся мне странным предмет. Я раскопал его и начал вытаскивать… По-хорошему, тот, кто прятал эту  вещь, должен был бы прицепить снизу мину….
Я вытащил предмет, оказавшийся завёрнутой в прозрачный пакет дипломаткой, положил её рядом с ямой и, преодолевая неприятную дрожь, смахнул оставшиеся песчинки. Это было болезненное чувство вора, в котором страх смешивается с жутким азартом, это было чувство одичавшего пса, не знающего, куда стащить доставшуюся ему от ротозея кость.
Тыльной стороной ладони я вытер пот, оказавшийся до странности холодным на горящем и мокром лице. Гулко и глухо билось сердце, и  неровными толчками что-то вторило ему в животе, в ногах, в локтях. Я не заглянул в яму, кажется, там ещё что-то осталось. Но это я понял гораздо позже. Когда было уже поздно.

Озираясь по сторонам (у меня был дикий вид, наверное), я засыпал яму и, прижимая к себе пакет с дипломаткой, на четвереньках  попятился прочь. Опомнился, когда уже выбрался из дюн, встал и нетвёрдым шагом направился к Жене. Дипломатка казалась мне то воздушно-лёгкой, то безмерно-тяжёлой. Меня то окутывала жаркая волна, и я задыхался, то окатывала ледяная волна, и я сжимал зубы, чтобы не выстукивать ими бешенный ритм сердца.
Я шёл к Жене. Дорога была долгой и длинной. Шаги не приближали меня, будто я топтался на месте, и было такое чувство, что вот-вот мне выстрелят в затылок.

Он издали заметил, что у меня в руках пакет, и громко спросил:
- Чего это?

Его голос показался мне громом небесным, карающим некающегося злоумышленника. Я чуть ни упал в песок, судорожно разжал зубы и хрипло прошипел:
- Тш-ш-ш-ш!
И на четвереньках подполз к нему.
Если бы в этом портфеле была адская машина, всё кончилось бы гораздо быстрее. Мы взлетели бы с честью, в воздух, и нас  похоронили бы, как глупцов и героев.
- Что там? – мгновенно охрип Женя.
- Увидел след… и разрыл… - так же прохрипел я.
Моё волнение передалось ему, и по лицу его пошли красные пятна.
Я бросил пакет на подстилку и подошёл к своей сумке. Медленно расстегнул молнию и тупо уставился на сверкнувшее за книжкой лезвие ножа.

Женя, не дотрагиваясь до пакета, завороженно смотрел на него, словно тот излучал ужас.
Я достал нож и подошёл к Жене.
Его худая спина, тощая, как у курёнка, шея и всклокоченные волосы замерли над небрежно брошенным на тряпке пакетом… Подстилка смялась, и на ней откуда-то появились песчинки…
Я твёрже взял нож и встал рядом с Женей на колени.
Резким ударом распорол я прозрачную плёнку, бросил нож и осторожно вытащил дипломатку из пакета.
Дипломатка была красивейшей, я таких никогда не видел. Крокодиловая кожа, что ли.
Замки были закрыты, ключи не прилагались для воров.
Женя поковырялся в замках спичкой, но ничего не вышло.
Я снова взял нож и подкинул его.
- Испортишь!
- А!
Замки отлетели, будто их никогда и не было.
Вообще, этот предмет мог оказаться и летающей тарелкой с Марса. В самом деле, ведь НЛО – не обязательно блюдце с голубой каёмкой. С дипломатической миссией с какой-нибудь Летящей звезды Бернарда вполне мог приземлиться в песок обыкновенный портфель. Тем более – дипломатка.
Но это оказались не пришельцы.

Мы подняли крышку и обомлели снова.
…А ведь ожидали что-то неожиданное.

Тускло поблескивая в прозрачной упаковке, на нас смотрели пачки банкнот, плотно уложенные в портфеле. Честь честью завёрнутые банковскими ленточками с отпугивающими красными полосками, они смотрели на нас с откровенным презрением, как джин, только что выпущенный из бутылки. Они знали, что владеют нами.
- Чьи? – чужим голосом спросил Женя.
- Мои! – жутко ухмыльнулся я и взялся за нож.
Бесшумно прошуршали над нами чайки.
Так же катились по наждаку пляжа волны. На острие ножа играло солнце.
Я хладнокровно взмахнул ножом и от края до края вспорол прозрачный пакет.
Женя протянул руку.
- Подожди! Посчитаем… Поделим…
Банкноты лежали в четыре ряда по шесть стопок. В каждой стопке – я проверил – было шесть пачек. Первый ряд – сотенные, второй – полусотенне, третий – четвертные, и четвёртый – червонцы. Всего – это было ясно – в портфеле лежало шестьсот шестьдесят шесть тысяч рублей.
- Правильно? – спросил я Женю, отгребая ему половину пачек.
- Д-да… - ответил он, запихивая в пакет.
Я подобрал свои пачки в другой пакет и запихнул в сумку.
- На, – протянул свой пакет Женя. – По-п-п-п-п-по-ло-жи… п-по-ка… к-к-к-к  к себе.
Я молча сунул его мешок в сумку, бросил туда же нож и застегнул молнию.

- А, вдруг, фальшивые? – спросил Женя, и лицо его даже перекосилось.
- Давай бросим в море? – предложил я и одним махом выдернул из-под него подстилку. Женя плюхнулся на песок.
- Т-ты чего? – вытаращился он.
- Мотать надо, - решительно сказал я, открыл молнию и запихнул подстилку в сумку. – Надо зарыть дипломатку, - добавил я и руками стал разгребать песок. Женя помог мне закопать портфель.
Не попадая ногами в штанины, руками в рукава безрукавок, вертясь по песку, мы лихорадочно оделись и прочти бегом бросились прочь.
Каждый из нас обладал тремястами тридцатью тремя тысячами рублей, но выглядел донельзя бледно и жалко. Губы покрылись сизой плесенью холода, кожа пошла пупырышками, будто на морозе, а солнце вытапливало мозги, капающие с потом на пыльный и мягкий асфальт. Мне вдруг показалось, что в глазах темнеет, сердце останавливается, и я куда-то проваливаюсь… Меня увозит «скорая», а следователь с добрым взглядом голубых глаз уже ждёт меня со скальпелем у операционного стола… Но я брал себя в руки и бежал за Женей, проклиная лишние килограммы и, вообще, всё на свете, кроме денег. Всё проходило, и оказывалось, что мы с Женей мчимся по пустым улицам крошки-Анапы, скалящей зубы стандартных пятиэтажек, словно пытаясь схватить нас и укусить. Как навязчивый кошмар, перед глазами у меня мелькала картина портфеля с пачками денег.

Мы шли, как воры, опасливо озираясь, чтобы никто нас не увидел… Мы шли, как миллионеры, опасаясь, как бы нас не ограбили… Было бы обидно, если бы злой ворюга остановил нас, крючковатыми пальцами содрал ремешок сумки с плеча и, опасно играя ножом, шикнул: «Ну!» Я живо всё это видел… Мы с Женей стояли и жалобно следили за уплывающей за угол голубой сумкой… «Дяденька!..» Обильные слёзы текли по нашим щёкам. «Мы студенты, нам нечего кушать… Мы три дня ничего не ели… Отдайте нам эту вот сумочку, эту маленькую, плюгавенькую сумчонку… Возьмите, пожалуйста, ради бога, наши часы! Они не нужны нам, честно! Берите, берите, чего там, право…. Что нам время…» И бросился бы усатый сержант милиции за вором… Настиг… «Это Ваша сумка?» - спросил он у вора. «Нет, нет!» - отмахнулся бы бандюга, - «Она пристала, прилипла, зацепилась сама…» - «Посмотрим», - сказал сержант. И дёрнул молнию… Молнию!

Я споткнулся.
Если бы у нас сейчас попросили закурить – мы умерли бы от страха. Если бы нам встретился милиционер – мы наложили бы в штаны.
Но – только тощие псы попадались навстречу… Только пьяные бабы ругались вдали…
Мы дрожали от волнения и страха.
В общежитии…

Мы жили в общежитии винтреста, жили прекрасно, с комфортом: комната на двоих, вопреки анапскому обычаю «кровать на двоих». Женя, обычно возвращаясь из умывалки, ногой открывал дверь  и, целясь зубной щёткой в меня, кричал: «Всем оставаться на местах! Интерпол!» Но я стрелял в него из электробритвы, и он падал кулем на левую кровать… Однажды он по ошибке так ворвался  к соседним девочкам, было столько визга.. Зато мы подружились с ними.
Э, как мы собирали вещички! Словно заметая следы, мы запихивали в сумки даже пустые бутылки с отпечатками наших преступных пальцев. А, спрашивается, зачем? Не глупо ли? Будто гонимые Эриниями – оводами, или бичом господним, мы рассчитались с кастеляншей и бросились на автовокзал. Откуда взялась эта прыть, что в страшной толпе желающих выбраться отсюда, сутками ждущих свободного места в автобусе и тщетно сующих пятёрки неподкупным контролёрам и водителям, почему именно нам фортуна отдала предпочтение, и мы, прежде нерасторопные и растяпистые, вырвали два билета, втиснулись в раскалённый и пропахший бензином «Икарус», забились на одно из задних сидений и притихли, вцепившись судорожно в свои сумки и тараща на каждого заходящего пассажира сведённые ужасом глаза…
Прощай Анапа! Ты сделала ещё двух миллионеров, которые часами стояли в очередях в столовую, в очереди за полотенцами, где номер очереди записывали шариковой ручкой на мокрой и потной ладони.. Мы бились за место в летнем кинотеатре или театре, где выступал московский артист Леонов, томились на чуждых нам танцевальных площадках, единственно, наблюдая с интересом за попавшим сюда случайно растерянным псом, мечущимся среди толпы, трясущейся в танце, безошибочно определяя добрых и сторонясь недобрых людей…
Мы жили безмятежно, люто ненавидели только комаров и поваров, кровопийц и отравителей, опасливо косясь на невинного вида девчушек, которые могли, говорят, заразить нас гриппом…
Прощай.
Мы распевали во всё горло песню «Анапа-папа», а добродушные милиционеры лишь изредка грозили нам пальцами…
Всё осталось там, мы обменяли этот изумрудный покой на бумажное богатство.

Кого мы пустили по миру?

Шпиона ли, попавшего под следствие торговца разбавленным пивом или завершившего сделку торговца сладкими мечтами – наркотиками? Удачливого золотопромышленника, директора подпольной фабрики или грабителя? Почуявшего неладное нечистого чиновника из высших сфер, собравшегося бежать в Истанбул на купленной по случаю подводной лодке, усатого абхазца, продавшего что-то из родовых сокровищ или градоначальника, сорвавшего немалую взятку?..

Хотелось только одного: смыть, сбросить,  очиститься, забыть, как достались эти деньги нам, оставить лишь их могучую силу и обернуть её в собственный достаток и наслаждение. Хотелось верить, что никто нас не отыщет, всё забудется и обойдётся. Холодный пот страха останется под тёплым солнцем Анапы, и только радужки воспоминаний останутся от этого страха….
Но джин был выпущен из бутылки.

Долго ещё, очень долго я жил в страхе, ожидая милицию или убийцу. Выходя на улицы, я сжимал зубы и готовился быть убитым кирпичом с крыши, автомобилем на перекрёстке, ножом в подземном переходе, бесшумной пулей, примчавшейся издалека и нашедшей меня в самом неожиданном месте. Я живо представил себе…

2

Но время шло. Нетронутые пачки всё так же презрительно смотрели в мои глаза, будто читая в них, что у меня нет зимнего пальто. Что надо мне туфли, потому что осенние уже разваливаются. Что носки худые, а брюки засаленные и застиранные. Что стол пошёл трещиной, а табуретка скрипит и шатается. Эти неприкосновенные миллионы были сильнее меня, грандиознее, подавляли величием. Я несколько раз прикасался и ждал, что меня испепелит молния, что руки мои будет жечь. Но руки не жгло, а я, всё-таки, оставлял пачки в первозданной упаковке, совсем не думая о будущем.
На работе мы с Женей теперь не разговаривали, он ничего не спрашивал, и я не задавал ему вопросов. Деньги подавили и его. Я видел, как в буфете он отсчитывает медяки и торопливо прячет помятые и засаленные рубли. Трояков у него не было никогда, разве что в зарплату.
Женя мучался точно так же, а, может, и больше. Свои деньги он сразу же снёс под Бештау и спрятал их в укромной пещере.
Оглядываясь, как затравленный волк или начинающий диверсант, шёл он навещать свой клад, никогда не пересчитывал пачки и не вынимал ни купюры. Деньги стали проклятием, от которого невозможно было избавиться, какая-то сила свыше не давала их бросить, и что-то мешало ему тратить их. Возможно, здесь дело заключалось в простом расчёте: если поймают – отдам всё. Если не поймают… Но… Не знаю. Чувства владели им сильнее, чем всякие расчёты.
Только месяцы, выбегающие из тела, как кровь из жил, остужали непостижимое колдовство этих миллионов, и можно было надеяться, что придёт день, и недрогнущая рука разорвёт бумажную ленту, поднесёт к ней горящую спичку… а деньги поплывут в путь,  назначенный им судьбой.
Женя стал просто забывать о деньгах.
Наступившая вдруг зима утопила бештаугорский лес в сугробах снега, кривые деревья топорщились и переплетались голыми ветвями, будто взбесившиеся китайские иероглифы, и сам  воздух будто сделался сумеречно-синим. Серое небо улеглось стылой грудью прямо на верхушки деревьев, высеивая оттуда мелкие иголки снега. Редкая птица вспорхнёт с ветки и молчаливой тенью растает в черноте ветвей.
Женя потеряно сидел на камне и невидящим взглядом обводил это царство застывшей жизни. Может быть, он думал о чём-то, а, может быть, мысль его была парализована липкой властью денег. Если бы он мог разорвать оковы оцепенения, он решил бы пойти с повинной, отнести эти деньги, или, чтоб не подвести друга, мог бы строить детские дома и больницы… Но лес только вступал в зимнее очарование и даже не мечтал, кажется, о буйной весне. И Женя, будто цепью прикованный к камню, в котором заточил презренные бумажки, ещё был далёк от решения.
Он развязал рюкзачок, брошенный под ноги, достал газетку расстелил её прямо на снег, присел рядом на корточки и полез рукой в рюкзак. Нащупал там свёрток и осторожно, боясь порвать, достал  его и положил на газету.
«Жаль, что не курю,» - подумал он, пытаясь дыханием согреть озябшие пальцы.
Он не захватил спичек и теперь жалел об этом. Маленький костерок сейчас изменил бы, возможно, многое. Может быть, глядя в огонь, Женя принял бы, наконец, верное решение…. В свёртке были несколько варёных картофелин, варёное вкрутую яйцо, луковица, солёный огурчик, кусок колбаски и кусок сальца. Женя достал из рюкзака нож и аккуратно порезал всё. Потом достал булку хлеба и, наконец, вытащил из дальнего уголка рюкзака бутылку водки.
Это была полулитровая бутылка прозрачного стекла, и водка в ней была омерзительно прозрачной. Женя набулькал половину прозрачного стакана и задумался. По бутылке, будто слеза, ползла прозрачная капля водки. Защемило сердце. Женя вздохнул, потом скривился и долил стакан до краёв. Даже с горбинкой. И передёрнулся, предвкушая её тошнотворность. Женя взял яйцо тюкнул его о бутылку, неторопливо очистил, отрезал ломоть хлеба и принялся методично жевать, набивая рот так, что оттопырвались обе щеки. Потом он поел сала и только после этого, наконец, бережно взял стакан. Поверхность жидкости затряслась, но он не пролил ни капли, перестал дышать носом, поднёс стакан ко рту и начал пить. Ему не удалось вылить эти двести грамм одним духом, и теперь его обожгло и затошнило. Последний глоток не пошёл. Вонючая жидкость потекла по подбородку, за ворот, его снова передёрнуло и чуть ни вырвало.
Женя слезящимися глазами посмотрел вокруг и неожиданно для себя швырнул стакан в камни,  не увидел толком, как брызнули его осколки, и не услышал его глуховатый взрыв… Сразу начало тошнить, он успел только отойти от газетки шага на три…
Когда стало легче, Женя со злости зафутболил ногой бутылку водки, она разлетелась с ещё более глухим звуком. Он вспомнил о деньгах  и снова сел на камень. И есть не хотелось, в ушах шумело, плохо было, плохо…
Женя медленно свернул газетку вместе с комочками налипшего снега, бросил разваливающийся свёрток в рюкзак, затянул шнур и встал.

Не часто он приходил сюда этой зимой.

Дни проходили за днями, в мире происходило множество событий, дорожало золото, сжигали джунгли вместе с обезьянами и людьми, увольняли с работы, грабили, убивали. А у меня всё было по прежнему, та же зарплата, тот же страх. Я понял, что буду бояться всегда. И страх этот бесполезен, даже вреден. Уж лучше купить что-нибудь, лучше тратить как-нибудь эти деньги. Но, может быть, они меченные? Сидят в милиции со списком номеров и ждут, из какого города поплывут эти купюры. А я их обману. Пущу по ветру деньги в другом городе.

Я наскрёб денег на билет, надёжных, заработанных денег, и рано утром поехал в аэропорт. Признаться, я ещё не решил, куда лететь… Хотелось подальше. Наверное, целый час торчал у расписания, пока не решил ехать в Ереван. Странно, казалось бы, зачем лететь в иноязычный край, слишком уж приметен будет там русский миллионер. Но я посчитал, что, напротив, я буду там выглядеть, как обыкновенный русский. Для чужой нации другие всегда выглядят на одно лицо. Просто русский.
В самолёте я успокоился, и даже как-то приятно было ощущать в кармане пачку денег. Как-то необычно.
В аэропорту я взял такси и поехал в центр города. Отпустив машину, я остался один на один с Ереваном. Года три назад я был здесь, но уже ничего не помнил, без толку слонялся по магазинам, пока не разменял первую сотенную, купив большой красивый чемодан.
В универмаге ко мне подошёл какой-то армянин и спросил:
- Слушай, друг, чего надо?
Я даже обрадовался, говорю, дублёнку надо.
Клерк назвался Арамом Хапчатуряном, за мой счёт нанял «Волгу», и мы начали кататься по магазинам. Целый день мы крутились по Еревану, я не видел города, я ничего не видел вообще, ещё до того, как мы купили за полторы тысячи югославскую дублёнку, мы накупили какой-то дребедени. Арам совал мне в руки что-то, цокал языком, брал сотенную и возвращал несколько червонцев. Когда мой чемодан был набит, я попросил Арама устроить меня в гостинице без паспорта (паспорт,  конечно, у меня был).
- Ещё рано! – замахал руками Арам. – Едем смотреть мэбель!
- К чёрту! – решительно пресёк я. Не хватало ещё шкафы вывозить отсюда самолётом. – Ты можешь меня пристроить? Нет?
 - Почему – не могу? – Арам так обиделся, что губы у него задрожали. – Я – не могу! Хочешь – устрою на государственную дачу?
- Нет! – отшатнулся я, подумав почему-то про тюрьму. – Я тебя…
- Хочешь – у моего друга Тофика есть дача…
- Гостиница…
- Эх, зачем ты не приехал вчера, а? Я бы тебя… Я в самой лучшей  гостинице отвёз, да? Как цар, понимаешь, как карол, жил бы в пять комнат? Это тебе не нарах…
Я вздрогнул.
- Эх, зачем? Ты хочешь, как карол, жить на горе, а? «Наири», знаешь?
- Давай, «Наира», Арам, не тяни резину!
- Зачэм – тяни резину? – обиделся Арам. Он подумал, кажется, что я намекаю на воровство автопокрышек. Но сердился недолго, до поворота, начал по-армянски объяснять шофёру что-то долго. Я уверен, что достаточно сказать – «Наири», и тот повёз бы нас в момент. Нет, Арам любил говорить много. А, может, и просто честно отрабатывал свои деньги.
«Волга» покрутилась минут десять, будто на месте, вынырнула на какой-то подъём, и через минуту я уже видел высокое здание гостиницы.
- Деньги надо?
- Нэ надо. Дай три червонца.
Арам небрежно сунул десятки в карман вельветовых брюк и вышел из машины.
- Эй, что сидишь? Пошли. Амлет, тра-та-та чемодан.
Я послушно вышел из машины и пошёл к стеклянному входу. Шофёр шёл за нами и нёс чемодан.
Арам открыл дверь и пропустил меня вперёд.

Десятки пар глаз зорко посмотрели на меня. Арам пропустил шофёра, не спеша вошёл следом и подошёл к стойке. Я подошёл к креслу и уселся. Молодой администратор, не дожидаясь, пока Арам позовёт его, подошёл, и они пошушукались.
Через двадцать секунд я заметил, как червонцы перешли в рукопожатии от Арама к администратору, а взамен Арам получил ключи с деревянным номерком похожим на бочонок лото, только побольше.
Арам подошёл и почтительно сказал:
- Пошёл со мной, а? эй Амлет га!
Мы поднялись на второй этаж, Арам открыл номер и позвал дежурного. Они покричали друг на друга минуты две,  и дежурный принёс чистое бельё. Что-что, а гостеприимство на Кавказе особенное.
- Вечером хочэшь в ресторан, а?
- Ну его, на, - протянул я ему сотенную . – Сам сходи.
- А девочки не  нада? – немного тише спросил Арам.  Я только секунду колебался.
- Нет.
Слишком много в Ереване стало бы знакомых.
Утром Арам приехал с машиной, покатал меня по городу, получил вторую сотенную, отвёз меня в аэропорт, усадил без паспорта в самолёт, отлетающий рейсом в Москву, и уже через три часа я был в столице, откуда сразу же вылетел в Минеральные Воды.
Дома я пересчитал прежде всего деньги. Главное моё достижение – я разменял около трёх тысяч. Конечно, это мелочь. Потратил почти столько же. Накладно.
А чёрт с ним подумал я, засыпая. Насколько мне хватит этих денег? Но вдруг вообразил себе, как незнакомый армянский следователь берёт пинцетом мою сторублёвку, кидает её в ванночку с проявителем, и на купюре медленно появляется мой портрет.
Тьфу! В самом деле, меня уже начинало беспокоить, что я плохо сплю. Нечистая совесть, я знаю. Встал, подошёл к чемодану, достал бутылку экзотического «Ахтамара», выпил рюмку и снова лёг в постель.
Собственно, чего мне волноваться? Пусть волнуется тот, у кого я украл. И причём тут милиция? Почему это я должен возвращать то, что нашёл? Тем более – украл. Кто же возвращает краденое?
Я специально не заставлял себя заснуть и  заснул так крепко и как-то неожиданно, так неожиданно утром проснулся и порадовался. Что-то снизошло свыше и отпустило мой грех.
В общем, Ереван остался доволен мной. Общипал так капитально, будто знал, что этих денег мне совсем не жаль, что они у меня в цене туалетной бумаги. Кстати, вот туалетная бумага. Импортная. Цена одной салфетки – рубль. Это, конечно, я преувеличиваю. Шучу. Дешевле.
На работе я появился щеголем. Если бы не потёртый костюм… Вот! Надо купить костюм. Джинсовый. Я ещё не стар, так, двадцать три года, можно и пофорсить. А что сейчас жених без джинсов? Пустое место. И дело не в моде. Дело не в том, что джинсы - признак бунтарства, не в том, что они прочны и удобны. Просто, джинсы – признак обеспеченности. Если жених  в летнее время экипирован рублей на семьсот, то невеста может надеяться, что он обеспечит её и её будущих детей. Значит, мне понадобится джинсовый костюм.

3

Я долго торговался с Мехметовым.  Уже узнал что за дом ему  предлагали девяносто тысяч, а он – хоть убей – просил сто пятьдесят.
- Да я даже с твоей «Волгой» не дам за него и ста двадцати, - горячился я.
- Слушай, - наконец, начал сдаваться Мехметов. – Бери машину, пять тысяч прошла, сам видел, как работает.
- И сколько всего?
- Сто пятьдесят.
- Машину даром? – усмехнулся я, решив не давать за дом больше ста.
- А ты знаешь, за сколько я её отдам? – эти деляги умеют говорить так искренне, что невольно им веришь. – Тридцать пять кусков!
- А я бы взял только за двадцать пять.
- А дом?
- Давай за всё сто двадцать пять, идёт?
- Ладно. Ты хороший человек, только жадный немножко. Давай оформлять.
Ему нужны были деньги, это точно. Через неделю его взяли под следствие, и меня вызвали к следователю подтвердить, что я купил и дом, и машину за двадцать восемь тысяч. Да, я где-то дрожал, боялся, что спросят, откуда деньги у бедного инженера, приготовил какую-то нелепицу, но они оказались тактичными и ничего у меня не спросили. Мехметов сидел, а сто его тысяч где-то спокойно лежали, дожидаясь хозяина.
Куда делся страх? Я ходил по пустому дому и ликовал. Дворец! Фонтенбло! Спускался с первого этажа в гараж и снова поднимался наверх. Потом наскучило. Я ещё не перевёз вещи, да и вещей у меня, в общем, приличных не было. Мне пришло в голову сделать… не ремонт, а перестройку, устроить у себя настоящий дворец. Вбухать ещё тысяч десять-двадцать, а потом царствовать. Расписать стенки, сделать чеканки.
Интерьер.
Может быть, я решил это сделать ещё потому, что Мишка, с которым я учился когда-то в одном классе, занимался чем-то в таком роде. Был мастером художественного интерьера. Правда, себе такую домину, как у меня, не приобрёл, но – я думаю – только потому, что Мишка – деловой мужик – справедливо не хотел вкладывать бешенные деньги в такие непрочные вещи, как недвижимость. Дом сегодня твой, а завтра – конфисковали. Или пошёл на слом, ты в него вложил тысяч сорок-пятьдесят, а тебе трёхкомнатную квартиру, которая не стоит и двадцати тысяч в реальных ценах.
Это всё разговоры. Я встретился с Мишкой и объяснил ему, что я – посредник владельца дома, моего знакомого. Эта невинная ложь должна была свидетельствовать о моей скромности и стеснительности.
Мишка говорил со мной неожиданно по-деловому, я даже удивился, как он переменился со школьных лет. Конечно, я никогда не приходил к нему с делом.
- Ты знаешь, - сказал он мне совершенно… сравнительно откровенно. – Это не только выгодно, но и интересно…. Я ещё не занимался этим. Но у меня есть кое-какие мысли… Словом, поехали.
Я взял такси, и мы подкатили к внушительному двухэтажному особняку на Горе-Пост.
- Жди, - коротко сказал я таксисту и сунул червонец.
Мишка внимательно осмотрел весь дом и подытожил:
- Значит, так. Ты написал мне, что примерно он хочет. Я подумаю, свои предложения тоже нарисую, дам вам журнальчики с интерьерами, примерно стоимость…
- Шеф даёт тебе двести пятьдесят на предврительные изыскания, - вставил я.
Мишка задумчиво пробормотал:
- Откровенно… Но, раз он даёт – возьмём. Мелочь, но зато солидная постановка. Вот что, давай двести, пятьдесят бери себе.
- Зачем? – начал отнекиваться я.
- Деньги, по сути, даром даёт твой шеф.
- За меня не беспокойся, - сказал я. – Я получаю своё. Столько, сколько мне надо и ещё чуть-чуть.
- Бери полтинник, не спорь. Когда шеф будет давать мне бабки за дело – там не дам.
- Ладно, - согласился я, соображая, что Мишке нужно, всё-таки, хорошо контактировать с посредником.
- Да, - подумав, спросил он. – А телефон и сигнализацию он отдельно не хочет делать?
- А ты хочешь взять и это?
- Можно. Смысл есть: два раза ничего ломать не надо.
- Хорошо, считай что можешь включить в смету.
- А документы на всё надо?
- Нет, только на то, что нельзя без них. Сигнализация, телефон.
- Это ясно. Поехали, - Мишка спрятал две сотенные в карман.
Мой дворец, который я назвал несколько иностранно – Парфенон – через три месяца должен был быть принят комиссией, председателем и единственным членом которой был всё тот же я. Домик мне обходился в копеечку. Расставшись с половиной своего состояния, я вдруг остро почувствовал себя нищим, ограбленным, а свою похудевшую сумочку – шагреневой шкуркой. Правда, оставалось ещё почти двести тысяч… Но видеть, как твои сто тысяч перекочёвывают в чужой портфель – поистине ужасно. Я, кажется, покраснел тогда от жадности. По крайней мере, мне стало грустно и плохо. Не в том смысле, что обморок, а, вообще – плохо.
Зато домишко был основательным. Ещё двадцать Мишке – и он станет внутри фантастически прекрасным. Стоило ли жить? Правда, когда до меня докопаются и  конфискуют домик… Если не успею… что-нибудь придумать.

4

Мишка был первым одноклассником, которого я увидел, когда разбогател, я имел дело с ним, пока он работал на доме, потом передал деньги, и мы расстались. Тогда я вспомнил, что у меня ведь есть и другие друзья. Я их не видел, пожалуй, с год. Или  больше. Не помню. Ника – точно. С тех пор, как он стал геофизиком. Это когда было? Не могу точно вспомнить. Года два или три. Или четыре.
Мне захотелось их всех увидеть. Покатать их на машине. Полгода стояла «Волга» в гараже, я заводил двигатель раз в неделю и снова выключал его. Полгода я ездил на эти дурацкие курсы в Константиновку, не обращая внимания на прехорошеньких девушек с курсов. Как и они на меня.
Иногда я ходил в рестораны, всегда был один, и здесь на меня никто не обращал внимания.
Правда…
 Не ожидал встретить Мехметова. Вышел, чёрт, оправдал его суд, оказался Мехметов Аликпер обратно невиновным.
Аликпер или просто Алик подошёл к моему столику и присел:
- Здравствуй.
- Привет.
С того вечера он стал встречаться мне ежедневно в кабаке и всегда звал меня за свой столик, мы сидели вдвоём и молчали, эта лиса старалась вызнать осторожно мои дела, я отвечал всю правду, кроме как за деньги, так он и не спрашивал эту тему. Мы больше сидели и молчали.
Я мечтал о том времени, когда, наконец, сяду за руль своей белой красавицы и поеду по улицам родного Пятигорска, увижу знакомых девочек, остановлюсь… Нет, увижу кого-нибудь из ребят.. Саню, да Саню…
Экзамены на права я сдал запросто, так же как и эти неуклюжие барышни в джинсиках.
Ездил по городу, но почему-то никого не видел из знакомых. Подвозил кого-то, мне совали рубли. Ездить было особенно некогда, весь день на работе, вечером – пешком в кабак, поначалу не садился за руль под газом. На выходные дни такая лень, не хочется вставать с постели, а не то, что куда-то ехать. Лежу, жую что-нибудь дорогое, смотрю цветные телепередачи, читаю книги о честности и благородстве, ну, и о преступлениях на почве денег, музыку слушаю, бездельничаю. Какое-то оцепенение, даже барышень не ищу уже целый год, обхожусь без них. Ну, чем я отличаюсь от… нищего? То же самое: хожу на работу в проектный, сижу там с утра до вечера, а короткие свободные часы зеваю от скуки. И вся-то разница в том, что я могу пойти в кабак, а он – нет. Он думает о деньгах, а я  - нет.
Ох, лень, какая-то лень,  оцепенение. Лень даже барышню искать, а ведь цепляются. Подвезёшь, а она уже хвостом виляет. Попроще – часто дышит, поскромнее – задаёт глупые вопросы, а сама про себя, небось, думает: а, вот, начнёт приставать, а я ему и сообщу что из всех я не такая. А чего делать? Машина есть, дом есть, телевизор есть.
Музыка есть.

Поехал я в бар «Центрального», встретил нечаянно Ника с Валентиной. Ник не хвастает, но гордится своими высокими заработками. Двести пятьдесят, понимаешь ли, куча денег. А у меня – сто двадцать. Но я не плачу, а плачу. Беру коньяк «Казбеги» - двадцать пять рублей флакон. Смотри, Ник, как гуляют простые инженеры! А всё равно не то. Когда-то пили мы с ним, гуляли, а если был у меня последний трояк, то брал я бутылку, не жалел. Вот это приятно. А тут… Сколько у меня этих четвертаков? Куча. Завтра новую пачку ногтём вскрою, как колоду карт – беспроигрышная лотерея.
И опять гулять.
В общем, договорились мы пойти на воскресенье погулять в лес.
Я как на иглах сидел всё утро, время ждал, потом не выдержал, поехал по городу кататься. Может, поискать на сегодня подружку?
Вместо этого чуть не наехал на Саню.
Саня недоверчиво уселся на заднее сиденье и спросил важный, как ему казалось, наверно, вопрос:
- Когда это ты успел на права сдать?
Значит, не интересует его, на чьей тачке я разъезжаю? Ну, друг! А сколько замусоленных и хрустящих бумажек разного цвета за это время короткое успел я передать капризным слесарям! Да я почти что родил эту машину! А он – не спрашивает! Впрочем, он меня знает прекрасно. Спросит, а я отшучусь, ведь, так? Так. Но я такую смастерил, примерно, фразу, которая могла сойти за ответ:
- Время-то летит быстро, глазом не моргнёшь – год пролетел. Когда мы виделись с тобой в последний раз?
- Осенью. Ты больной какой-то ходил, пить не хотел, отказывался.
- А! Помню. Д-да, в том году… Вот видишь! В прошлом году! Как время ле… Едем к Нику? Я с ним договорился на природу пойти.
- Поехали.

- Ты ему по тачку не говори. Мы как бы на электричку пойдём, а потом я вернусь… Представляешь?
- Угу.
Я пропустил встречного «жигуля» и плавно подрулил к подъезду. Саня выскочил первым, я запер ключом дверцу и поднялся за Саней на второй этаж. Он надавил на кнопку звонка,  через некоторое время обшарпанная дверь отворилась, и за ней появился небритый Ник, похожий на тушканчика. Не внешне, а скорее, потому, что называл людей не гражданами, не товарищами, даже не орлами и не ослами, а тушканчиками. Сейчас он выглядел не так, как раньше. Когда-то он регулярно перекрашивал свои длинные кудрявые волосы, появляясь на публике то блондином, то брюнетом, то седовласцем. Иногда у него на голове закручивался калейдоскоп огней, он был то лимонно-жёлтым, то бледно-изумрудным, то оранжевым или голубым.  Иногда на его голове встречались непримиримые краски, и он отливал оранжевой голубизной, и тогда казалось, что голова его прозрачна, как Лунный камень, и лишь отсвечивает человеческим обликом. Пухлые губы и картофельный нос составляли окончательный портрет моего друга. Портрет (автопортрет) выдавал Никсона (так мы звали Ника) с головы до ног, хотя на нём было изображено одно лицо. Чудо искусства. Ник был страстным и непоследовательным поклонником дзэн-буддизма и алкоголя хорошо зная второй и совершенно не подозревая о первом, как, впрочем, и я. Я намекаю лишь на то, что иногда у него случались периоды трезвенности, в один из которых он взял и женился. У него бывали времена увлечения Золя и Доктороу, но, вот… Он даже приводил к себе более или менее очаровательных барышень, помню, как-то пришёл я.. Они  все сидели в полумраке, пили вино, а бедная девчонка чистила им под столом в кромешной тьме картошку. Б-р-р-р! Я включил ей свет, говорю: ну, вы, злодеи! Она же ослепнет! А Ник серьёзно отвечает, почти трезвый: пусть чистит такая-сякая, она теперь у меня живёт…     А эта, безмолвная, чистит картошку, смотрит на меня благодарно. Да, я говорю о женитьбе. Мы, как его друзья, если это слово ещё не нуждается в замене, привыкли к его крайнему эксцентризму и лишь позволили себе удивиться его подозрительно спокойной и терпеливой жене – Валентине.
- Таких женщин просто не бывает, - прямо сказал я ей в глаза. – Чур меня. Их выдумывают безответственные ответственные газетные писаки, не бывшие женатыми и трёх раз. – Я знал, что говорю. – Я не верю и не поверю, даже если меня ткнут в тебя носом.
Саня промолчал, но мои слова вкрали сомнения в его нетленную душу. Кажется, он усомнился в реальности Валентины, хотя я думаю, не попытался ущипнуть ни её, ни себя, ни меня. Он понимал, что Валентина нереальна в каком-то другом смысле.
- Здравствуй Валя, - сказал он. Валентина была прекрасна именно тем, что просто светилась изнутри этим джокондовским светом нереальности. Вся она казалась воздушным памятником тленности конкретного воплощения и носителем идеи Прекрасной и Доброй Женщины.
Никсон (так мы звали Ника), к сожалению, не понимал цены сокровища, доставшегося ему за бесценок. Возвышенное существо, вроде меня, сразу заложило бы душу дьяволу или, по крайней мере, в ломбард семейные драгоценности.
- Здравствуйте, Валентина, - важно сказал я. Я всегда был важен и хмур, чтобы своим видом урезонивать легкомыслие Ника и простодушие Сани. Рядом с хрупкой Валентиной я, молодой, но громоздкий толстяк с кожей, будто побитой молью, казался воплощением фундаментальности и основательности.
 - Привет, - сказала нам всем Валентина.
- Ты не забыл? – повернулся я к Никсону.
- На природу? – спросил Ник, будто проверяя, не перепутал ли он меня с кем другим.
И тут я заметил на стене новую репродукцию.

- Ван Гог! - я не мог ошибиться.
Красная терраса ураганом втягивала взгляд в пространство картины, лимонно-жёлтый свет со знакомыми апельсиновыми черточками обрушивался в глаза и выпихивал на дрожащую в каменной ряби мостовую, и гнал, гнал, гнал в чёрную пропасть улицы, над которой белыми цветами голубили фиолетовое небо приблизившиеся белые гвоздики. Или астры.
Боже мой! Остальные детали просто добивали несчастного раба. Подчёркивающие диагональную композицию ветви деревьев, метнувшиеся откуда-то справа…
- Садись, – подвинул кресло Ник.
С трудом оторвался от картины и скользнул взглядом по комнате. Тут жили люди. Вот так же туристы рассматривают пещеру, где жили первобытные люди. Необъяснимый эффект жилого места. Когда Никсон жил сам, здесь было мертво. Хотя я не сказал бы, что Никсон не убирал раньше свою клетушку. Просто предметы в комнате были  разбросаны так, будто нарочно не оставляя места для человека.
- Так мы едем или  не едем? – я влил в свой голос весь перламутровый отлив стали.
- Валюша! – закричал Ник.
Я знал, что сборы только начинаются. А ведь это снижает эффект сюрприза с «Волгой». Впрочем, что этот сюрприз для Ника? Если все мы привыкли к его выходкам, то он привык к моей судьбе. За считанные годы моей юности я успел протащить своё толстое тело по многим романтическим местам… Единственное, чем я не мог похвастать – это постоянство. Когда я носил сапоги, шинель и ещё кое-что (это секретно), судьба заставила меня побывать даже там, где я не хотел бы.
После того я то появлялся в родном Питере (городе у подножья Машука), то исчезал с его горизонта, как, впрочем, и Ник. Э, да что говорить! Ник не удивился бы, даже если б узнал, что я замешан в покушении на одного из американских президентов.
Ну, и чёрт  с ним! Я не могу отказать  в удовольствии одному человеку – себе.
Цеппелины поднимались по лестнице в небо.
Считанные минуты старой памяти были дороже золотых монет, и иногда наворачивались слёзы, жалея то, что уже не повторится. И вот это мгновение, и то, что рядом с ним – тоже – звякнут в копилку памяти, но ты упивайся мгновением, пока оно куётся, пока оно живо и горячо…
Что жизнь, подумал я. Жизнь – это Жизнь, да ещё переживание этой жизни.
Я вышел в кухоньку, посмотрел из окна на свою колёсную собственность и закурил какие-то дорогие сигареты.

5

Яркое солнце и свежий ветер бросились на нас, как годные псы, со всех сторон. Свобода!
Саня отстал, как всегда завязывая свои вечные шнурки, а мы прошли мимо прекрасного белого автомобиля. Я с нескрываемым восхищением посмотрел на «Волгу» и прошёл мимо. Валентина мельком взглянула на машину, как на нечто ей чуждое и постороннее. Ник, мне кажется, вообще не заметил этого чуда. Он глядел куда угодно, на ворон, верхушки деревьев, облака  в голубом небе… Не догадывается ли он, заподозрил я, зная его склонность к розыгрышам. Небось, заткнул выхлопную трубу огурцом или проколол покрышку… и ждёт, как это я заведу            несчастный автомобиль.

Мы отошли метров пятьдесят  и уже непринуждённо болтали о том и сём.
- Ба! – хлопнул я себя мягкой ладошкой по лбу. – Я же «Волгу» свою оставил! Пойду, пригоню.
- Иди-иди, - сказал Валентина, привычная к таким штучкам.
А я и вправду развернулся и попыхтел обратно.
Ник невозмутимо шёл дальше, будто знал, что под картером автомобиля болтаются две магнитные мины с нитроглицериновым взрывателем.
Фу, как я вспотел, разыскивая в карманах ключи!
Но эти мучения были искуплены, когда я увидел лицо Валентины и, особенно, Ника.
- Слушай, - сказал он, пропуская Валентину на заднее сиденье. – Давай продадим твою (если она твоя) тачку и купим ящик шампанского! А если ты её угнал – купим ящик водки и сдадим тебя ментам?
- Я беру ящик шампанского, - величественно, как Брут, сказал я.
- Здесь только «Кавказ», - суетливо напомнил Ник.
- Ник возьми себя в руки. Едем в мотель.

- Я беру с ящиком, - объяснил я буфетчику и пришлёпнул его ладонь на лишнем червонце. Рука буфетчика была цепкой. Он сгрёб червонцы и отвернулся, будто забыл обо мне.
- Эй, негры! – крикнул я. Из-за дверей появились Ник и Саня.
Я сделал неопределённый жест, они схватили ящик и потащили к выходу. Какая-то одинокая барышня с опухшим от… М-м-м-м… примерно восемнадцати… Она смотрела на меня как на герцога Ришелье.

Я не знал, как обращаться с такими девочками, имеющими постоянную прописку в мотеле.
- Можешь идти со мной, - сказал я тоном саиба или набоба и вышел, напоминая себе самому  жирного раджу, которого сопровождают негритята с опахалами. От барышни пахнуло                портвейном и дешёвыми, но крепкими духами, компенсирующими скудость утреннего туалета.
Я пожалел было… Но потом решил, что всё в наших руках. Будь милостив, пока ты в фаворе у фортуны, сказал я себе. Выслушай её пьяные рыдания и верни на место.
Эта юная крутизанка подлинна и реальна. Мой взгляд будто перевернул весь мир; её человечности не видел никто, ни завсегдатай, обнимающий вечером в танце её хрупкую талию, ни ханжа, сжигающий её и распинающий её на кресте своего безверия и цинизма, ни ушедший в себя интеллигент, с утра угостивший  её портвейном. Эту девочку потом нашли в лесу мёртвой. Кроме всего прочего, она колола себе какие-то ампулы. Что-то заглушала, и зачем ей были эти миражи? Что она была в себе? Боюсь, что не только я, но никто вообще так и не узнал этого. Да и не пытался узнать. А она когда-то кричала о себе, как и все мы, но все вокруг были глухими… и она стала слушать эти вот голоса от дурманящего дымка набитой планом папироски, маленькой серой таблетки или растворяющейся в крови жидкости           из ампулы.
Она выпила слишком много. А что там случилось, сердце ли остановилось… Но уже тогда на ней была печать смерти. Наркотик и ресторан уже доедали её мозг. Она была просто механизмом, лишь потому твердящим о стыде, честности   и красоте, что сохраняла ещё слова, впитанные в раннем детстве.
Саня – молодец, посадил её на переднее сиденье рядом со мной. То ли обилие вина, то ли моя роскошная машина, то ли эта девчонка заставили притихнуть и так невидимую Валентину, Ника и Саню.

Мы веселились в лесу, но, вот, всё забылось и прошло. Я помню только ту  девчонку. Она сидела молча, была бледна и, не стесняясь, много пила.
Опьянев прилично, сидела неподвижно, как статуя, будто слушая что-то в себе. То я, то Саня участливо обращались к ней, не дозываясь оттуда, она не жила интересами этого света.
Вечером я хотел было вернуть её на место, в мотель, но она попросила отвезти её домой, на Есенина. Я высадил сначала Валентину и Ника на Ромашке, отвёз Саню на Квартал «Е» и повёз её в Новопятигорск.
Конечно, она вежливо проронила, что может поехать со мной и совсем не устала. Меня пугал её холод, вовсе не французские подарки. Мне страшно было рядом с ней.
Она пошла по тропинке, я с полминуты смотрел ей вслед. Остро жалел, да и не мог иначе. Вся её тоненькая фигурка с опущенными узкими плечиками втискивалась в разбитую пятнами фонарей темноту и медленно пропадала в ней.
Вот, пожалуй, и всё, что следовало написать в этой части. Я подумал, что безразлично, как назвать первую часть, и назвал её


Д Ж И Н Н     Н А    С В О Б О Д Е

(мечта о богатстве)






( м е ч т а   о    с л а в е  )

Я откинулся в кресле и глянул за портьеру. Окно было залито дождём, так что совершенно невозможно была ничего за ним разглядеть, кроме фонарей и автомобильных фар, время от времени скользящих яркими красками по стеклу.
В зале ресторана было накурено и душно, грохотала постылая и пошлая кабацкая музыка, за столами без стеснения шумели и кричали, в углу старались перепеть оркестр казацкими старыми песнями, а в узеньких проходах перед сценой топталась толпа, превратившаяся в полумраке в единого больного и большого зверя.
Нас было только двое за столиком, я сказал администратору, «метро» и официанту, чтобы никого не подсаживали к нам. Он сидел напротив меня, жалкий, маленький и тщедушный человек, по-своему  одинокий и несчастный. Хотя он называл себя поэтом, не приставал ко мне со стихами, не плакался и не жаловался на судьбу, как можно было ожидать, и этим мне нравился. Он, вообще, ничего не рассказывал о себе, и я знал только, что                его зовут Кай. Кай редко болтал, больше думал, и я тоже молчал и думал.
Как ни странно, мне хорошо думалось именно здесь, в этом угаре и грохоте, хотя я и не могу точно сказать, о чём думал.
Мне было хорошо, может быть, потому что в молодые годы кабацкое гулянье, ресторанные девочки, вино, деньги  и такси – всё это определяло моё представление о благополучии и обеспеченности. Вникая глубже в эту жизнь, я, тем не менее, не пугался её пустоты, глупости, жадности, грязности и воспринимал её с олимпийским спокойствием. За короткое время я привык коротать вечера в ресторанах, стал завсегдатаем и узнал, что круг посетителей ресторана достатоточно узок, чтобы запомнить  многих из этих прожигателей жизни. Конечно, я не разобрался ещё, кто есть кто, а они ещё не успели выделить меня из толпы эпизодических посетителей, так что мне было удобно наблюдать за ними. Что же до этих волков в белых фартуках и фраках, я говорю об обслуге, те быстро почуяли и признали во мне хозяина и обращались исключительно по отчеству. Это было приятно: они были льстецами и брали деньги с жадностью, но были услужливы и лишний раз не беспокоили. Я думал сначала, что веду себя неверно, но не я поставил себя, меня поставили здесь деньги.
Я не устраивал бурных оргий с друзьями или ординарными кабацкими сявками и девочками. Друзей я не видел, просто не хотел их видеть, сейчас я не знал, что им говорить. А этих всех не хотел видеть рядом с собой вообще.
Кай был прекрасным компаньоном. Я познакомился с ним в самом начале своего внедрения в эту систему, когда ещё только с помощью червонцев добывал места за столиком. Меня однажды подсадили к нему, а часов с десяти вечера мы остались за этим столиком одни. И я был не охотник до знакомств, и он, даже не представляю, как мы заговорили.
Я первый подсел к нему в следующий раз. Мы снова больше молчали. Кай пил немного, я тоже.
Так мы и познакомились, а за долгие осенние недели в угрюмые чёрные вечера даже без лишних вопросов кое-что узнаёшь о другом человеке. Я не могу сказать, что он знает и что думает обо мне, но, верно, у него было настолько же противоречивое отношение ко мне, как и у меня к нему.
Его друзья были похожи на него (и, может быть, на меня), практически не обращали на меня никакого внимания, хотя я не принимал участия в их разговорах, кажется, они отвечали мне неохотно, ничего у меня не спрашивали и даже не смотрели на меня. Я не обижался, всё равно шавок и льстецов вокруг меня прилипало столько, что иногда это начинало тяготить. Они, друзья Кая, были разными, чаще всего ненаигранно, но и не необходимо мрачными… Один из них, которого звали  Конрадом, был поживее

и повеселее, он сказал как-то про остальных, что это «айрон-ман» - железные ребята. Не думаю, что эту характеристику следует понимать в привычном смысле, но чем-то она была, всё же, удачна.
Опять же, не скажу, что они не шутили и не смеялись. Не говоря уже о Кае, самый мрачный из них (он появлялся редко) Андрей и шутил и смеялся, но всё же представляю я его мрачноватым. Если закрою глаза и пытаюсь их себе вообразить.
Собственно, чего я выделил эту компанию? Из-за того, что они интереснее этих лизоблюдов-блюдолизов и прожигателей? Или из-за того, что я встретил Кая первым из кабацких принадлежностей? Не знаю, не знаю…
Кроме них…
А в этот вечер, когда лил не по осеннему тяжёлый и густой дождь, я уже знал  здесь деловых, и сам немного втянулся в банковские операции.
К нам подсел Сухарь, просто деляга из чёрных, кто делает деньги своими руками. Ему доверяли все киты, и именно он почувствовал во мне деньги и начал втягивать в свою игру, занимая крупные суммы и отдавая их вовремя с горбушкой.
Меня уже знали здесь, а я ещё толком никого не знал.
Сухарь положил на стол маленький свёрток, который я слишком поспешно бросил во внутренний карман, и сказал:
- Послушай, Толстый. Здесь твоё. Мне завтра нужно  пять кусков. Отдам шесть. Семнадцатого.
Крупно. Уже играет крупно. Но ему здесь доверяют все, а вряд ли они хотят свалить меня. Нет смысла.
Я молча кивнул. Сухарь встал.
Нет, незачем им копать.. Незачем…

Мне хотелось уйти, а я оставался. Наверное, я думал уже о смысле жизни. Я знал, что болтаюсь в жизни, как жёлтый лист, ждущий только сильного порыва ветра, чтобы улететь, оставить сухое дерево, но что, зачем, где…. Я не знал. Мне мало было этих денег, густо смазывающих колесо жизни, уже не исчезающих в пустоте желаний, но плывущих ко мне как бы против моей воли. И поэтому я желал не богатства, а чего-то ещё, зачем живут люди. Я завидовал всему, ЧТО похоже было на настоящую жизнь, но не видел ничего похожего. Всё вокруг казалось мне мёртвым и ненастоящим. Эти Сухари, зачем-то сколачивающие очередной золотой миллион, эти мальчики, порой с сединами и лысинами, жужжащие вокруг миллионеров, и девочки, ждущие в подарок золотые безделушки…. И случайные парни, работяги или студенты, отмеченные той же печатью ресторана, что и его завсегдатаи.

2

И когда я сидел за своим рабочим столом, скромный, как Саша Корейко, делая всё ту же работу, уплывающую от меня, как сон, я был фальшивым и ненастоящим. Как и всё вокруг. Меня не интересовали ничьи проблемы, и иногда  с  у ж а с о м    думал я, что выпал из жизни одной, да так и не попал в другую. С тоскою думал я, что где-то интересно жить, и, может быть, просто надо жениться и завести детей.
Моя крепость была ослепительной и холодной золотой клеткой, как замок английских королей. Она подавляла всех гостей, даже Мишку, наконец, понявшему,  что я и есть этот самый мифический Шеф.
Я не хотел власти над миром, так как понимал, что во всём богатстве остался ничтожной пылинкой, и дом мой, и деньги, и золото были лишь пылью и стать могли лишь прахом. Я не верил, что деньги были нужны кому-то для иных целей, нежели униженье других.
- Эй, Шкаф, - окликнул меня Кай. Я вывалился из нирваны. – Едем к чёрту.
- Ты похож на Азазеллу, - пробормотал я.
- Какую? – обиделся Кай.
- Из «Мастера и Маргариты».
- Из маргери… Мастера из маргарина?..
- Маргариты, - поправил я.
- А, - догадался поэт. – Это дорогая книженция, я таких не читаю.
Он был прост в этом откровенном плутовстве.
- Жаль. Ты похож на вестника Дьявола.
- Ха! Покупать душу?
- Твоей мне не купить?
- Не купить, - согласился Кай. – Даже бездарности бывают увлечены целью.
- Какая цель у тебя?
- Тебе не понять…
- Ух, честолюбец! Не скрывай, этого же не украсть.
- Не украсть, - кивнул он. – Я мечтаю сделать прекрасную вещь.
- А если не сделаешь – всё прахом?
- Почему? Жил, делал.
- И не сделал.
- А, ладно. Не сделал, не сделал… Слушай, Шкафяра… ты ведь не знаешь, что такое – писать. Этого достаточно. Когда втягиваешься,- его зеленоватое лицо словно источало фосфорический свет, - и начинаешь жить в том, что выдумываешь, да и не выдумываешь – живёшь… ты уже не можешь остановиться. Все эти  наркоманы, пьяницы и книжники – сущие кролики, бескровные рыбы, бесстрастные Будды… Можно излечиться от любой страсти, от книг, денег и любви, но от этого может вылечить только смерть… Графомания – царица душевных болезней… Ты живёшь, ходишь по кабакам, ешь и пьёшь. Тебе бывает больно, холодно, но, вот, ты берёшься за ручку – и растворяешься в прекрасном лазурном мире… Ты уже и сам, кто ты есть, и другой. Ты думаешь, может быть, что эти сочинения – средства компенсации комплексов? Вроде мумуаров, да? Что я сажусь на трон, погружаю свои руки в кашу золотых монет и любуюсь игрой бриллиантов, а всех тех, кто так или иначе наступили мне на ногу, я делаю в воображении рабами и казню? Знаешь, почему это не так? Потому что я не просто вожу шариком по тетради, я не просто сочиняю, я вижу, я грежу, передо мной.. даже не так… не передо мной, а я… я вместе со всем участвую в этой повести и не властвую ни над кем, всё происходит, как в жизни, само, я не властен над собой. И даже надев королевскую мантию, я испытываю самого себя и неумолимая сила показывает, что и двух дней не сносить мне тяжёлой короны, а, может быть, и головы. И мне приходится со слезами следить  за тем, как сам я качусь по наклонной, провожать себя  на эшафот… Но я – это не только я… Я – вся эта кутерьма, весь мир, все чувства… Так и в настоящей жизни, но понять это может только тот, кто воображает, не выдумывая… Вся эта орава перессорившихся между собой людей, вещей, я и жертва, и палач, представляешь, что я чувствую, когда заношу топор одной рукой сам над головой другого себя? Я и убийца, и господин, и раб, и человек, и бог… А этот мир знает невозможное и потому отчаянно чудесен. Очень скоро я всё чётче разделяю действительный и вымышленный миры, но всё более становлюсь одним из героев неизвестного мне романа, называющегося без моей воли – «Моя жизнь»… и всё более прекрасным я вижу вот этот самый мир, осязаемый.
Он замолчал, а я понял, что он и пьян и – вообще – помешан.

Я отрастил себе бороду и стал ещё смешнее.

3


А Женя в это время пил. Время осыпАлось листьями и снова выгоняло листья из почек, расцветало и увядало.
Когда два розовощёких сержанта подбирали его, на четвереньках бредущего по засыпанному огромными золотыми звёздами кленовых листьев тротуару, мало кто сочувствовал ему… Брезгливо морщась, обходили его молодые женщины его же возраста, а маленькие дети круглыми глазами смотрели на него, пожалуй, размышляя, странно ли это, и нельзя ли вот так разгуливать по тротуару.
Ах, как мерзко это зрелище – пьяный человечишка в запачканной одежде с идиотскими глазами, волочащийся, словно тряпка….
А как он был жалок, когда ещё не заметили его и не подобрали…. Как опрокинулся он кулем, плюхнулся в аккуратно подстриженные кустики на спину и, словно жук, глядя жалко и бессмысленно, хватался непослушными пальцами за соломинки травы, прутики, надеясь подняться на ноги… Значит, знал он, что он – человек и должен быть на обеих ногах, просто не мог…
И дошёл же умом своим перевернуться животом и поползти дальше от зловещих кустов. Что казалось ему, что мерещилось? Мы, прохожие, равнодушные и зубоскальные, не казались ли ему серьёзными зелёными чёртиками, выглядывающими из-за кустов? Он пытался что-то объяснить, сказать, но ни ум, ни язык уже не повиновались ему. И он повис на руках у милиционеров, привычно определивших его в машине спецмедслужбы.
В вытрезвителе ему помогли раздеться, а протокол составляли без него, да и на что был он, уже известный здесь клиент, вовсе не редкий и не примечательный ничем, как говорится, простой алкаш. Поскольку с работы его наладили по статье, и он ничем не мог помочь государству в смысле финансов, его не любили сотрудники  данного медицинского заведения, впрочем, вообще, никого не любившие и не обязанные любить своих всегда неправых клиентов.
Когда Женя лежал на койке, сон почему-то не взял его, это бывает – такое редкое просветление, когда вдруг всё начинает осознаваться: вот это белое пятно… нет, не пятно, это угол стены… Это – потолок. Серая дверь с зарешёченным окошком. Горящая беспрестанно лампа, словно совесть… Соседние койки.
Сдержанные стоны.
Женя усилием воли заставил себя присесть, спустил ноги на пол.
Рядом с ним на соседней койке лежал парень лет двадцати пяти, уже осмысленно глядящий в потолок.
Женя уже много раз видел таких новичков, впервые попадающих сюда. Он знал, что они чувствуют. Как это страшно – впервые попасть сюда, откуда нельзя выйти по своему желанию. Очень живой гроб. Потом смиряешься, привыкаешь, а вначале страшно.  Ведь думает ещё о том, что ждёт его теперь за жуткими стенами. А там его ждёт, так сказать, новая жизнь.
Рука у этого парня повыше локтя была перевязана бинтом, но кровь продолжала сочиться и пачкала простыню. Что там было у него, куда дальше забросит судьба этого парня? Может быть, завтра завезут его за паспортом  и деньгами, да отпустят на волю, а, может быть, если его задели ножом, попадётся он теперь в следственный изолятор и скоро очень поймёт, что нет разницы между ним и тем, кто саданул его в руку, разве что, тот хмырь сейчас гуляет на свободе…

Ввели ещё одного парня,  крепыш низкорослый, не так уж и пьян, но ещё не остудили, ругается во весь голос, а этого нельзя, здесь… здесь отдыхают. Вот и вся информация: он – бригадир, был в ресторане … начальник вытрезвителя -  дядя его жены, мерзких слов о нём не пожалел, изложил будущее объяснение с ним. Здесь впервые, ещё не осознал, постепенно осознаёт, умолкает, угасает его монолог,  становится всё угрюмее и реалистичнее. Очень быстро клиенты прогнозируют будущее.
Утром Женю раньше всех повезли в горотдел, только ради проформы спросив, не заплатит ли он штраф. Откуда?
Женя знал, что за тунеядство судить  его ещё рано.
Ему повезло. Прежде чем захлопнулась дверь отстойника, увидел он тоненькие усики Боцмана, как всегда изящного и чистого в светлейшей «тройке».
- Садися, граф! – Боцман сидел на столе. – Я выслушаю опять твою историю. Ты обанкротился, не так ли? Ведь выглядишь ты жидко, а? Нет былых миллионов?
Женя угрюмо молчал. Боцман напомнил ему пьяную лавочку, когда Женя выронил лишнюю пару слов. Что у него есть миллион.
- Таки загудишь ты, брат, далеко, если не заплатишь, - задумчиво сказал Боцман, будто у него не было иных забот, чем Женька. – Да, Граф?
Он расстегнул пиджак и двумя пальцами достал из жилетного кармана деньги.
- На, - протянул два червонца Жене.
Женя молча взял деньги, отлично зная уже, что это и не в долг, и не в счёт. Боцман не жалел денег, и деньги у него были всегда. Он был благородным вором, который ещё ни разу не сидел за воровство. За «химию» - да, он попадался со всякой липой и оттянул срок в Дыдымке.

Женя имел понятие о человеческом облике и считал себя сейчас в состоянии, переходном от свинского к человеческому. Он осознавал всё происходящее и даже размышлял. О жизни, о людях. Вот Боцман, что он делает? Чтобы добыть деньги? Ведь не убивает же, не грабит. Ворует? Если тянет из карманов, то это дурно. А если как-нибудь иначе – можно. Почему не скопит себе денег на дом. Машину? Ведь смог бы… почему не пойдёт работать… если уж и не инженером, то слесарем. У него, наверняка, золотые руки и незаурядный ум.
А ведь Женя понимал, что деньги нужны человеку вовсе не для того, чтобы стать работягой. Они нужны для праздности и прожигания жизни, и Боцман, может быть, был последовательнее всех толстосумов и подпольных миллионеров, деньги нужны для того, чтобы швырять их тем, у кого их нет, и заставлять их извиваться и плясать. Боцман был человечнее, потому что давал деньги на уважение к себе.
Сам майор посмотрел их объяснительные в протоколе и привычно уже перечислил фамилии тех, кто должен был ударно потрудиться два дня – воскресенье  и понедельник.
Снова загнали их в отстойник к остальным. Из отстойника два проёма вели в тёмные мрачные камеры. Оттуда пахло экскрементами и ещё чем-то тошнотворным. И, вот, из одной камеры, пошатываясь, вышел безобразный и небритый человек, грязный, заросший и помятый.
- Э, да это немой! – узнал Боцман.
Женя всегда поражался Боцману – энциклопедисту жизни, знающему такие её укромные уголки, о существовании которых было неизвестно рядовому гражданину до тех пор, пока судьба не сталкивала его с ними. Боцман знал грамоту глухонемых плохо, но  лучше чем Женя иностранный.
Скоро привезли и соседей Жени по вытрезвителю. Этого парня с порезанной рукой, бригадира и ещё одного длинного. Всего на стройку их отвезли двадцать три человека. За одним, правда,
сразу приехал следователь из прокураторы, его дружок, и, договорившись с майором, увёз его.
Остальным предстояло поработать два дня без всяких там решений-постановлений, добровольно в знак признательности за то, что их не повезли в нарсуд.

4

Я редко видел его после увольнения, знал, что он крепко пил. Мне приходило в голову пойти и поговорить с ним, но, когда я видел его случайно на Верхнем рынке ли, где автобусы, у стекляшки на углу Октябрьской, у подвала с громким названием «Водка», у Нижнего рынка или за Нижним рынком в скверике возле кинотеатра «Космос», у пивного ларька, словом, в местах, где постоянно околачивались алкаши, я отворачивался и торопливо проходил мимо, не желая, чтобы он подходил ко мне с мутными глазами, усиленно делаясь трезвым и, тяжело ворочая языком,  после трёх дежурных фраз не просил между прочим десяти-двадцати копеек. Мне не жалко было этих копеек, ради бога, пусть он солит свои миллионы, я дам ему полтинник. Но ведь я должен спасать его, вытаскивать, а ещё неизвестно, кого из нас надо быстрее спасать… и от чего.

Женя именно тогда осознал, что является владельцем бешенных денег, когда рыл траншею под кабель связи с Боцманом и другими ребятами, когда Боцман посылал того бледнолицего парня в грязном плаще, у которого была перевязана рука, в магазин за портянкой, когда из горлышка пил сладкую ледяную жидкость и стряхивал с себя похмельное оцепенение.


Траншею копали они вдоль забора, глубокую и кривую, без всяких инженерных расчётов и колышков, пересекая безжалостно многочисленные  коммуникации от канализационных и водопроводных труб до силовых кабелей и каналов государственной связи.
Женя долбил киркой резиновую глину и косился на провисающий десятикиловольтный кабель, понимая, что следует быть осторожнее с ним…
Впервые ему было страшно не оттого, что посадят (он, собственно, в данный момент сидел), я понимаю, ему было страшно: сколько можно купить вещей на эти деньги, сколько наделать дел, можно не работать, а ездить, путешествовать… Он не делал ничего, а деньги всё равно погубили его. А я жил по-другому, но иногда видел, что ничем от него не отличаюсь, да и другие такие же, как мы…

Киряеву я выболтал всю эту историю случайно и неосторожно, потом всё время жалел. Я не сказал, что говорю о себе, но он, кажется, подумал, что я пытаюсь намёками показать, что стал богатеем честно.
- Ты напиши, - сказал я, когда отступать было уже поздно, и подлил ему вина.
- Иди ты, - презрительно отмахнулся Кай. – Ты буржуй, Шкаф,  и мне противен именно потому, и мне противны все золотые ваши истории…
- И тебе не нужны бабки?
- Ну, я, допустим, возьму подряд и напишу для тебя эту историйку. Ты мне заплатишь, я ещё присочиню сюда любовную историйку… нет, даже порнографическую клубничку для вкуса… Но зачем это тебе? Тебе хочется прочитать эту грязь на страницах «Юности» и ещё раз убедиться, что ты прав, а?

- Вот что, - он не подобрел. Посмотрел на меня как на подопытного кролика. – Поедем к моим приятелям.
- Что за имена у них? – пробурчал я. – Конрад, Янас, Носкин… Мушкетёры чёртовы! – выругался я. – Поехали.
- На трамвае! – потребовал пьяный поэт. – И захвати вина. Ребята пьющие.
- Я понимаю, что такое пьющие.
Чёрт его знает, куда нас вёз его трамвай.
И фонари за облитыми стёклами, и окна домов были везде одинаковыми. Но Кай стал вдруг юным мальчишкой, словно трамвай пересёк Экватор Всемирного Времени, и мы очутились в собственной юности.
Как в зеркале, в тёмном стекле видел я своё отражение, и был я, кажется, худеньким, каким никогда не был. А поэт в своём берете задумчиво улыбался, прильнул к окну и смотрел в эту темноту… Если там был город, то разве не видели его мы тысячу раз? Если там видел он что-то другое, разве не был он пустым фантазёром?
Жарко топилась печка. Осенняя сырость медленно выходила из нас, уступая место винным парам. Буфетчик Вася аккуратно положил в мою сумку четыре бутылки «Котнари», а усатый Андрей выливал вино из длинного горлышка в нечистый  гранёный стакан, и они с Конрадом выпивали свои порции за два-три глотка.
Я не спешил.
Кай со своим стаканом сидел у печки, щепкой ворошил дрова и смотрел в огонь. Отблески пламени разгуливали по его лицу, делая его ещё более неподвижным и мрачным.
Андрей тоже был мрачен, его густые усы, увлажнённые вином, свисали от уголков губ к подбородку, он молчал. Единственным, кто говорил сегодня, был Конрад. Он говорил много, постоянно переходя от темы к теме. Он и стихи читал, и доказывал что-то,обращаясь то к Каю Киряеву, то к Андрею, но не ко мне. Я не запомнил, о чём он говорил. Вообще, мне казалось, что он продолжает с каждым когда-то уже начатую беседу.
В комнате было темно  и дымно. Свет от огня трещащей печки трепетал по стенкам, на крохотном оконце горела тонкая почему-то и быстрая свеча.
За светом печки лез дым, несмотря на хорошую тягу стоящий в тёмной комнате косыми столбами.
Мы сидели по разным углам, совершенно ничем не занимаясь, бездумнее, чем в ресторане. Музыка играла на редкость тихо, спокойно, что-то итальянское.
Они заговорили о чём-то известном только им, я не понимал, но чувство, обычно возникающее в таких случаях, похожее на обиду, не появилось.
- А в это воскресенье? – спросил Кай, закрывая дверцу печки. В комнате стало ещё темнее.
- Я поехал на Змейку. Надо было собрать механизм. В субботу… у нас была чёрная суббота – я выточил пару железяк и хотел попробовать. И плёнку взял, Володя, он, правда, просил ещё бумагу, я не нашёл. Приезжаю туда – сидит Володя во дворе голый по пояс, колотун, представляешь себе? Зубы торчат в разные стороны, небритый, всклокоченный, глазища там под микроскопами блестят огромадные, как плошки у кошки, а он ещё, крокодил, ухмыляется. Перед ним графин на верстаке, пьёт, значит, коньяк собственного приготовления. Пробует. Меня узнал, обрадовался: давай сюда, Андрюха, наливай, это же вещь получается, попробуй! Во как надоело ему самому, жена запилила до смерти. Наливай, чёрт! Я ещё у калитки был, он дыхнул на меня – настроение у меня поднялось, сел к верстаку с ним…
- А как он там поживает? – невпопад спросил Конрад, всё так же лучезарно улыбаясь. Его острое лицо особенно как-то напряглось, тонкие черты лица в мерцающем свете отблесков печного огня сделали его будто вырезанным из слоновой кости.
- Грязища там сейчас, - задумчиво протянул Киряев и первым достал сигареты. Я нащупал свои сигареты.
- Грязища, да, - подтвердил Андрей и, заметив сигарету у Кая, достал из надорванного кармана старого  своего пальто кусок бумаги с табаком и начал из газетки клеить цигарку.
Я поспешил закурить, пока ещё махра не отбила охоту, и скорее допил своё вино.
Конрад всё с той же улыбкой тотчас налил мне вина.
- А Володя прошлую субботу ездил с Иваном на кабанов…
- Далеко?
- На Маныч.
- А у Ивана, значит, тачка?
- «Урал».
Все примолкли, и вот в эту как раз минуту вошли Носкин с Янасом. Оба невысокие, рыженькие и худые, они возникли из темноты отворившихся вдруг дверей, и зазвенели бутылки.
- Янас нас поит! – дурным голосом завопил Носкин. Это ему шло, вся его внешность была чистой сатирой на человека порочного, ангела Зелёного Змия. Я бы не мог вообразить его трезвым, да и не видел его трезвым никогда, а, может быть, он трезвым был таким же ребячливым, что ли… Когда я его рассмотрел получше, я вдруг понял, что все они выглядят совсем юными, моложе себя и своих лет, все они обходятся без тех атрибутов взрослости, за которые мы платим ценой старения. Вечное детство, подумал я немножко сердито, но, в общем, снисходительно. Чёрт знает что. Кругом проблемы, жизнь, а они…

- Привет, - сказал Конрад, быстро вставая с места и помогая им осторожно поставить бутылки. – Во! Молодцы… Ты, Янас…
- Сейчас пошлём его обратно, - безаппеляционно заявил Носкин и бесцеремонно отодвинул Кая от печки. – Пусть, раз такой добрый, берёт ещё вина!
- Да? – расхохотался Янас. – А не лопнешь?
- Конрад! – заорал Носкин, прижимаясь, как к чужой жене, к печке.
- Тише ты! – замахал руками Конрад. – Тёща придёт… Вчера Андрей меня притащил, положил под крыльцо, постучал и исчез…
- Да брось ты, - всё же, тише сказал Носкин, зубами открывая бутылку. – Я спрашиваю тебя: неужели твой сортир не выдержит полсотни литров жидкости?
- Я тебя знаю, - засмеялся Конрад. – Ты можешь каждую поллитру удвоить, даже из носа у тебя зафонтанит…
- Это ты брось, чёрт-дьявол! – не сдавался Носкин. – А с кем же ты вчера нахрюкался, ведь, если я не ошибаюсь – ты передовик производства и герой коммунистического труда?
- Я прихожу вчера к Каю. На работу. Позвал его, сели на лавочку, сыро, мерзко. Меня к врачу отпустили. Я сказал, знаешь, печень болит… Она и, правда, меня…
 - Да знаю, знаю, - досадливо махнул рукой Кай, сразу за первой закуривая вторую сигарету.
- Я говорю, Кай: топаем, отпросись. А ты…
- Ну, куда же я…
- Ага, ты так и сказал. Я подошёл ровно в семнадцать тридцать, вся толпа инженеров повалила, ты со своим пластмассовым сундуком чинно..
- Мы пошли… Собрались… Я ему говорю: хватит, Конрад! На фиг это винище…
Все расхохотались.
- Печень болит! – заорал Носкин, хватая бутылку и булькая прямо из горлышка.
Кай обиженно замолчал. Конрад долго прикуривал, видно было, что он уже немного опьянел.
- Встретили мы Андрея.
- Андрея? – удивился Янас. – Андрей же…
- Надо было сигарет купить, - словно оправдываясь, сказал Андрей, вынимая из Каевой пачки сигарету.
- Да, он стоял на пятачке и размышлял. Я говорю ему…
- А я сразу сказал: Андрей, не слушай его. По домам…
- По домам, - согласился Конрад. Его голова начала никнуть.
- Пошли мы в «Экран». Там взяли бутылку… нет, две «Солнцедара»…
- А что мне? – с независимым видом перебил Андрей. – В «Юность» - это уже Конрад придумал.
- В «Юность» надо… было… - с усилием приподнял голову Конрад.
- Вот так он и там, - саркастически посмотрел на него Андрей. – Отрубился, а мы с Каем и не заметили… Я его на плечо, ну, думаю, сейчас заметут нас менты…
- Тянет его Андрей к трамваю, - вставил Кай и торопливо налил себе из новой бутылки.
- Сухое вино лучше всего, правда, Шкаф? – Кай впервые посмотрел на меня. Я кивнул.
- А в воскресенье, - неожиданно сказал Андрей, - этот шершавчик нарвался, - он кивнул на Носкина. – Ты думаешь, он был трезвый?
- На Змейке? Я не думаю, - пробормотал Кай.
- Ты не думаешь, - повторил Андрей. – А Носкин тоже не думал. Вообще. Он умудрился второй графин выжрать, ведь Володя может не отрубаться до тех пор, пока…
- А я и не собирался сегодня бухать, - твёрдо сказал Кай, отодвигая стакан.
 - Ты пей, пей, - неожиданно поднял голову Конрад. – Хочешь, налью?
- Зачем?
- Мы с… тобой… Ты помнишь?
- Что – помню?
- Тот май?
- Тот май. Андрей пришёл, опутанный красными тряпками.
- Я… Да, я тогда хорошо накушался, - сказал Андрей. – Сначала я смотрю: калитка у Конрада… В сарае темно…
- А мы  уже сидели у Нельки!
- Носкин! – заорал Кай. – Он плясал на моём магнитофоне!
- Твоём! – передразнил Носкин. – Ты жалкий собственник!
- Ты заглядывал под юбку чужой жене…. Шваркнулся с ёлкой на пол…
- Это было на Новый год.
- А сколько зато игрушек полетело!
У  меня в голове не вязался этот разговор, кажется, я тоже опьянел, ведь пил сегодня немного, только здесь позволил себе…
- А ты знаешь, Кай, - как-то лукаво улыбнулся Конрад, словно протрезвев вдруг. – Эта твоя статья в «Академе»…
- А я там сразу написал… - резко перебил его Кай.

- Слушай, там… Ты уже можешь забыть о моих потенц-атрибутивизмах…
- А я и не помню...
- А вспомни. Почему Гегель… Почему он начал с бытия и ничто, а не с идеи, не с понятия?
- Это дурь, я имею в виду тебя. Я знаю даже, что ты там написал… Дай-ка…
В руках у Конрада уже была какая-то папка с листами, прошитая белой лентой.
- Ну, материализм пошёл, - засмеялся Андрей, кажется, впервые за вечер. Они не обратили на него внимания.
- Носкин, я видел вчера Митрофана, - сказал Андрей.
Только Янас и я сидели молча.
- Мы… в галерее с Максимом…
- Принципиальное значение имеет лишь то, - горячился Конрад, дёргая папку, - что у Гегеля Логика онтологизированна. А ничто есть… только в мышлении, понял?
- Только в мышлении, - скороговоркой перебил его Кай, - но это – то же самое, что и вещь которая есть… ты понимаешь? имеет бытие только в мышлении? Кто же этот мыслитель? Дух? Тогда какая разница? Материя творяща! Мы спорим о терминах, а, ведь, посмотри, как происходит любое становление! Тебя, сундука, нет ещё до твоего рождения…
 - Почему? Атомы и частицы  здесь же…
- Атомы и частицы – да! А тебя – нет!
Все замолчали.
- Тебя, как такового, нет. Потом ты – становишься, и снова преходишь. Исчезаешь. Твоё небытие есть, поскольку ты будешь и был.
Это был вздор, я так понимаю. Но, может быть, стоило разобраться с этим Гегелем? В конце концов, сидеть мне в кабаках каждый вечер или в читалке публичной библиотеки – большая ль разница? Разве не скучно мне в этой круговерти девиц и волосатых мужиков, чей интеллект заканчивается за кромкой рубля. А это скучно, ей богу!
- Ты пишешь тут, - горячился Кай, вытирая жидкие усы рукавом пиджака, - что надо перевернуть систему Гегеля, то есть…
- А ты посмотри, - ухмыляясь, перебил его Конрад, выхватывая из его рук папку, полистал её и вернул Каю. – Это ж я твои слова цитирую!
- Мои? – непохоже, чтобы Киряев растерялся. – Да… Я сказал, что можно начинать и с понятия, отталкиваясь примерно от того же… от чего отправлялся Картезиус….
- Без бытия? Но как ты начнёшь, не сказав: нечто есть? Или нет нечты? Ведь суть-то у Гегеля в том, что начало, именно начало, как таковое, появляется неизбежно…
- А я и говорю, что можно и начать без понятия… вообще, слушай…. Мне пришло в голову вот что. Вся его Логика представляет собой прежде всего систему категорий, развёртывание которой можно, с известным приближением, назвать линейным. Всяческие ветвления я не беру пока во внимание.
Конрад слушал молча, не перебивая, лицо его заострилось, потеряв сонный вид, вытянулось, изображая неподдельный и хищный интерес, будто заранее зная, что Киряев скажет сейчас что-то важное.
- Но эту систему обслуживает другая скрытая система категорий, которая при внимательном наблюдении является зеркально-симметричной явной системе…
Киряев замолчал, пытаясь частыми затяжками  раскурить погасшую сигарету.
- Погоди, - сказал Конрад, машинально тыча сигарету в пятнистое блюдце, служащее пепельницей. – А ведь в начале его системы идея вовсе ни к чему, её там нет, верно?
Кай пожал плечами.
- Может быть, всё это ерунда, - вставил Носкин с весьма умным видом, так не идущим ему.
Конрад и Кай косо посмотрели на него, но ничего не ответили.
- Может, это и хорошо, что Логика его онтологична, начинается с  бытия и ничто. Но ведь логика должна быть логикой. Это же наука о мышлении, а мышление..
 - Что?
- Начинается с форм своих. С понятия, с идеи…
- А я – без понятия, - пожаловался Носкин.
- Понимаешь, - продолжал Киряев, - а, может быть – идея это как раз универсальная форма… Даже в сравнении с понятием, идея, как форма выше, потому что  в свёрнутом виде… Она кроме достоинств концептуальной формы… видимо, обладает одновременно и свойством образа. Представляя их совершенный синтез…
Я погасил сигарету в общем блюдце и налил себе ещё стакан вина, заметив, что так поступает каждый из них. Пили они рывками, то медленно цедя вино, то опрокидывая стаканы. Пили они с таким видом, будто именно это и составляет главное, ради чего собрались здесь, а всё разговоры…
Конрад слушал Кая  молча, не перебивая, и лишь, когда Киряев впадал в продолжительное молчание, рассеянно вращая стакан на столе, Конрад что-то говорил.. мне было трудно уже уследить, но Киряев отвечал….

- Ты понимаешь, - фантазировал Кай, - ведь, если Гегель, объявив понятие высшей формой мышления, всё же, вынужден…  ну, не то, чтобы вынужден, однако, подчинился необходимости в том смысле, что поставил её, как конечную цель, повёл разговор об идее, не означает ли это, что именно идея является наиболее новой формой… мышления?
- Значит, идея – это синтез образа и понятия? И идеология – в смысле – наука об идеях, часть логики – есть… должна быть синтезом науки и искусства?
- Я тебе так скажу, - Киряев вытер слезу, набежавшую от едкого дыма, смеси табачного и печного. – Возьми интуицию. Мне, конечно, практически неизвестно, что говорил о ней Бергсон, Киркегор или... кто там, Хайдеггер, Гуссерль… Я не знаю. Любезный Бунге мало позаботился о них. Но, всё же, у меня всё больше складывается впечатление, что в понятие интуиции включают две различные  группы явлений. Согласись: интуиция – когда ты предчувствуешь, раз. Пред-чувствуешь. И интуиция красоты, когда ты, не умея объяснить, постигаешь нечто сложное. Явно, природа их… Эту двойственность интуиции отмечают многие, единственно, никто не считает, что этот факт можно взять в расчёт в качестве основополагающего для гипотезы интуиции.. А теперь – при чём тут идея. Я лично считаю, что интуиция -  это отчасти подсознание, отчасти надсознание. В любом случае, её элементы не подвержены оперативной деятельности сознания, но обладают собственными оперативными механизмами. Различие в этих механизмах - в отношении «Я»,  как к центру личности,   в элементах. О подсознании я не вижу смысла говорить, есть психиатрия, об этом в своё время скажут в Тбилиси. Возможно, оперативной единицей подсознания является ощущение, которое предстаёт  перед сознанием, как сигнал представляя собой, всё же, сложную структуру, не поддающуюся анализу сознания. Значит, ощущение может нести дополнительную информацию, результаты которой составляют  основу нашей подсознательной деятельности, возьмём надсознание. Его я представляю, как механизм, оперирующий единицами, составляющими целостность, единство лишь для этого механизма, для сознания же и «Я» представляющее собой сложные конгломераты элементов, не способные к свёртыванию в целое… Между прочим, Конрад, я как-то говорил, что читал где-то… Наши понятия развиваются таким образом, что каждое представляет собой единство прежде разрозненного. Это, пожалуй, очевидно настолько, что возникает вопрос…
- Не зря ли ты придумал надсознание и идею, как его элемент, когда эта идея может быть тем же  понятием…
- Ты понял, к чему я клоню, - ухмыльнулся Кай и допил вино.
Мы все были уже изрядно пьяны. Возле печки блестели горлышки двенадцати бутылок, успевших опустеть в моё присутствие.
- Именно, - продолжал Кай. – Идея есть элемент надсознания. Идея может носиться в воздухе. Она открывается сознанию, облекаясь в плоть понятий и образов – и не теряет своей целостности. Она может быть кратко  сформулирована, определена – значит – помнишь? – ограниченна, но эта её ограниченность означает, что её определение есть лишь представление об идее. Идея же сама бесконечна. Как… понятие у Гегеля.
Этот пьяный бред захватил меня, нереальность обстановки и предчувствие чего-то идиотского, что предстоит мне в эту ночь, очаровало меня.
- Но, всё же, тогда понятие и идея ничем не различаются… Ведь и понятие бесконечно… определение его…
- Отличается! Когда понятие… Понимаешь, понятие развивается в жёсткой скорлупе своей языковой оболочки, скажем, в форме термина, слова. Его динамика скрыта, невидима. И в функционировании понятие развивающееся напоминает стихию, хаос определений… Идея лишена жёсткой формы и, вообще, потому невидима сознанию… У неё нет оболочки, сигнала. Поэтому она подлинно бесконечна и лишена ограниченности понятия. Вот, помнишь, спорили мы с тобой…. Ты говорил что образ конкретен, понятие – абстрактно. Возникают они, якобы, второе от первого. Даже, не так…. Не помню…
- Я говорил, что образ и понятие связаны диалектически, то есть неразрывно, и, как раз, не могли произойти друг от друга… И вопрос был в том, почему понятие появилось позже образа? И ты сказал…
- Ага! Вспомнил. То есть, был образ или нечто образообразное, а аналогии понятию, его предшественника не было? И я сказал, что понятию предшествовали схемы, то есть абстракции животного мышления… Схематизирующая деятельность рассудка, в таком случае, есть деятельность понятийная… вспомни формальную логику… даже, математику: мы взяли абстракцию числа, означающую не что иное, как  отождествление совершенно разнородных предметов… Мы получили возможность складывать палки, помидоры и звёзды, но потом стали задавать себе нелепый вопрос: если взять три палки, десять помидоров и четыре звезды, то, всё же, чего будет семнадцать? Лет? Предметов? Зачем это нам? Мы выдумали дифференциальное исчисление, операторы, множества, группы и категории но, начав с числа, мы так и остались ослеплены его магией… Если сейчас считают биологи и социологи, отыскивая численные значения чего-то и обнаруживая, что они имеют, всё же, смысл, радуются… А, ведь, считая плотность популяции или ещё что, вряд ли… Впрочем, я говорю…
- Это ты к качественной математике?
- К ней, против неё… А, ладно, надоело…
- Приехали, - сказал Андрей, и я заметил, что Носкин уже спит, сидя на стуле и просунув корпус через полку бамбукового стеллажа. Книги, бесшумно соскользнув на пол, валялись кучей мудрости, а в комнате было темно.
Конрад, секунду назад казавшийся совершенно трезвым, упал головой на стол и заснул. Я почувствовал сразу, как меня развернуло, и усилием рук задержался на стуле. Нереальность происходящего приобрела новые черты…
…Мы куда-то шли. О чём-то говорили, я слышал свой голос и собственные мысли, смешанные со словами  Андрея, что толстякам нельзя питаться, потому… что можно переломать все частные заборы… И что он меня ни за что не сможет на плече дотащить даже до вытрезвителя… И я крепился, не разрешая себе шататься. Однако, видел, что иногда кидало Кая, иногда сбивался с тротуара Андрей.
Мы шли целую вечность, и в неё вклинивались воспоминания. Я вспомнил, как уходили Кай с Андреем, и как я пошёл с ними. Куда? Зачем?
Потом мы ехали куда-то в электричке, уже совершенно пустой… Проходящие в плащах милиционеры остались довольны нашим внешним видом: Андрей заботливо принял испытанную позу, скрывающую дырки и прорехи его коричневого пальто и брюк. Мы с Каем выглядели благопристойно. И не играли в дурака.
Вот куда мы приехали… Я не всё помню. Казалось, мы заблудились. Парижские тайны удивились бы нам. Мы шли по каким-то почти пересохшим каналам, там, где была вода, лезли вдоль стен по толстым и тонким трубам…. А вокруг были странные дома без окон… Сначала было светло, и в эти каналы заглядывали издалека уличные фонари, потом стало темно, а мы ещё не протрезвели. Я поскользнулся, а, может быть, просто поленился удержаться и полетел с трубы вниз. Пьяные и кошки часто падают на ноги. Воды в канале было всего по колено, но она была противная, мокрая и холодная. Они позвали меня, я не стал забираться на трубу и пошёл по воде, потом я оставлял мокрые следы на сухом асфальте и сухих листьях.
Мы, оказывается, были в Кисловодске. Чтобы не беспокоить милицию, мы уселись на скамеечку возле филармонии прямо напротив вокзала. Ночь начинала трезветь.

Ещё было темно, когда мы залезли в холодную и тёмную электричку, минут через пятнадцать она затряслась, после пяти минут тряски включили свет.
В семь часов я уже был дома. И не мог никак поверить в эту ночь. Бросив грязные брюки, всю одежду, на пол в ванной, я наскоро вымылся, понял что на работу не успею, если не поеду на… Придётся ловить такси, я забыл машину в мотеле. Вечером заберу. Хватит, мне не хочется… по кабакам, я хочу посидеть дома, подумать. Мне о чём-то надо подумать, просто сейчас, с похмелья, я не соображу – о чём. Я не верю в Киряева, мне плевать на Конрада и Андрея, Носкина я в упор, как он выражается, не вижу. А Янас, где же Янас? Ушёл раньше? Вовремя? Но, вот, кое-что мне вспоминается…
Я наполнил ванну горячей водой и решил не ехать на работу. Когда лёг в постель понял, что интуиция, внутренний голос не обманул меня: сегодня была суббота.

5

Ноябрь отошёл со снегом, началась зима. Жить было скучно, скучны были вечера в моём феноменальном дворце. Скучны были книги и цветные передачи по телевидению.
Я хотел убедиться, что надо стряхнуть оцепенение напрасно прожитых дней и заняться чем-то стоящим.
Киряев кисло морщился, осматривая мой дворец, когда я привёз его к себе.
- Что, изучил Гегеля? – спросил он, не без зависти заметив у меня на полке четырнадцатитомник Гегеля, который продал мене за бесценок рабочий из библиотеки. Всё равно он пропадал в затопленных водой подвалах, как и тысячи других книг.
- А ты изучил? – спросил я.
- Нет, - вздохнул он. – Не могу. Я, понимаешь, не нашёл себя ещё.. Может быть, я, всё-таки, поэт?.
- А чего ты не печатаешься?
- А вдруг не поэт?
- Там разберутся. А если бы захотел – тебя напечатали бы?
- Не знаю. У нас в литстудии…
Я впервые услышал о литстудии.
- … считают, что я дурака валяю… И стихи мои тоже – так…
- А, может быть, так и есть?
- Может, - Киряев доставал мои книжки, просматривал и ставил обратно на полку.
Я достал бутылку шипучего, «Муската» и налил два бокала.
Он прочитал мне свои стихи по какой-то затрёпанной записной книжечке, где они были выписаны старательно и аккуратно. Ничего особенного. А, впрочем, я, вообще, когда-нибудь читал стихи?
«Земля, крестьянин торжествует…»
«Белеет парус одинокий…»
И  ещё кое-что. Вот эти школьные строки были для меня пресными, когда изливал я похвалы на них в школьных сочинениях и с выражением читал на уроках… И сейчас я не видел в них ничего, ради чего они пережили больше сотни лет, но спроси меня кто, любишь ли ты Пушкина, я закричу: да! ты чего, скажу я… как… Пушкина? Люблю! А Лермонтова? Да! Ещё и больше! А этого, как его, которого в школе не проходили… Есенина? Тоже, он писал про собак, кошек и проституток. Сейчас проституток нет, а собаки есть. Есенина нет. А Блока? Маяковского? Нет! Оба они – пижоны,пишут лесенками, и я не помню ни одной у них строчки… И не читал после школы ни Пушкина, ни Маяковского. Может быть, они… Может быть, вообще, надо читать стихи? Или писать даже?
Может быть, и у Киряева хорошие стихи, откуда мне знать? Литстудия считает так, разэтак-перетак.  А я – а мне нравится.
Хотя, на самом деле, – не нравится. А, вообще, что мне нравится? Ну-ка же, в самом деле. Может, картина Репина «Не ждали»?
Я люблю музыку, когда поют. Цирк мне не нравится, а эти ублюдки с миллионами ворованных денег? Ведь я только напрасно считаю себя выше их, а сам так же дуб в этом искусстве и медленно тлею в кабацком полумраке.
Не хватит ли этой жизни? Я мечтал, мечтал о деньгах, но они были нужны мне для чего-то? Купить ящик автоматов и поехать в Камбоджу? К Че в Америку? Куда?! Взойти на высокий амвон философской кафедры, возвестить новую и пока окончательную мудрость, которую потом развести на киселе ста пятнадцати томов и слушать по радио цитаты из себя? Но это же надо исписать гору бумаги, а, может быть, и прочитать что придётся. И есть ли у меня эти самые мысли? Я не чту чужих мыслей, и своих-то нет по этим философским темам. Лучше писать романы. Длинные. Там мыслей не надо. Лучше стихи писать – они короче. Нет, рассказы – не надо рифмовать.
Киряев уже рассказывал о своей философии:
-… Я называю школастикой. Они поставили себя в такое положение, что, хоть лоб разбей, а умного вообще ничего открыть невозможно. Грызут гранит первоисточников, для них даже шутка основателя – это канон. Найдут одно место – всё, всё так и есть. А через три листа основатель разгорелся и пылает уже противоположной мыслью. И вся эта толпа бездарей бросается с идиотской самоотверженностью доказывать, что вот это противоречие как раз и подтверждает истинность…. самого основателя. Они только и заняты тем, что расхваливают себя, беззастенчиво и взахлёб, не жалея слов, вовсе присущих не философии, а салону, они спорят о тонкости слов, но в этих спорах, стоя на беспрекословном граните догм, умудряются сделать свою философию зыбкой трясиной, где гибнет лучший ум…. Можно было бы пренебречь ими  вообще… но… это мы сейчас не видим смысла в их бреде, а ведь окажется через пятьсот лет, что они принесли философии не меньше пользы, чем схоласты и иезуиты… Но я уверен – только вред. Философии и людям.
Я слушал его, не перебивая, будто читал. Это было не важно, что он говорит. Я старался понять не то, что он говорит, а понять его….
- Профанам и дилетантам принадлежит будущее школастики… Я сижу в этом городе, где даже Гегеля в библиотеке не возьмёшь, потому что и до него дотянулись пухлые руки проклятых буржуев – так я называю тебя и всех прочих воров.
Я смолчал, показывая ему, что меня не волнуют его эпитеты, и этим я выше него.
- Я живу будто в осаде, будто на необитаемом  острове… Я хочу читать Киркегора. Пожалуйста. Двести пятьдесят колов по ценнику, и, разумеется, он не лежит даже с такой ценой на прилавке буккниги, я хочу Ясперса. Его вообще нет на русском языке. Я хочу выучить немецкий… Его нет и на немецком. Я беру только то, что есть, а не то, что хочу, что надо, я читаю в свободное от работы время, но иногда украдкой читаю и на работе, вызывая первобытный страх у коллег и гонение начальства…
Я хочу Дали и Битлов. Мне продают ботинки «прощай молодость».
- Но ты говорил о диамате, - осторожно направил я.
- Диабете? Я не говорил о диамате. Я говорил о философии. Сейчас ты мне начнёшь проповедовать: всё делится на метерию и сознание.
- Конечно, третьего не дано.
- В неклассических логиках дано. В диалектике – дано.
- При чём тут?.. Пытались уже… третьего! Что ты выдумал какую-то «неклассическую логику»? Такой не бывает!
- Кто? Махисты-позитивисты?
- Эти… эмпирики… как их?
- Это они самые и есть. Эмпириокритицисты, да?
- Ну?
- Хорошо. Что есть кроме материи? Ничего нет, стало быть, идеи нет. Или идея – материя? Но вспомни: «Нет ничего, кроме материи». «Называть идею материей – грех» и «Идея - есть, это материя, задолбленная в голову».
Вот тебе и регбус, и кроксворд.
Я не стал задумываться, потому что дело было не в этом, а в том, куда клонит Киряев.
- Возьмём материю. Это объективная реальность. Остальная часть определения выражена нефилософским языком. Объективная реальность, то есть не зависящая от субъекта. Идея – реальность тоже, но уже зависящая от субъекта, субъективная. Правда, школастики пишут, что это противопоставление имеет смысл только в гносеологии. А что есть гносеология? Они ещё не знают. Спорят. Большинство считает, что гносеология и диалектика – это просто три синонима, считая с логикой. Просто разные слова с одним значением, но эта позиция требует стольких выкрутасов, что при решении сколько-нибудь конкретных вопросов эту идею забывают и ведут себя так, будто бы гносеология одно, логика – другое, а диалектика – третье. А чтобы эта замазка была съедобной, всё сваливают на диалектическое противоречие и единство, когда «одно и то же». Но эти макароны по-флотски имеют общепитовский запах…

Точно так же и с материей, по декларации – это реальность – и больше ничего конкретно. То есть, уж  ясно – не вещество, а когда речь пойдёт конкретнее, то все апелляции к здравому смыслу будут, и тебе предложат пощупать материю, пуговицу, так сказать, от кальсон, чтобы убедился в её реальности. Словом, тут дело обстоит просто весело, такое впечатление, будто происходит игра взрослых дяденек с завязанными глазами в кормление манной кашей.
Идём дальше… Нет, ты послушай… Итак, что такое – независимость от сознания? От чьего сознания? Сознания вообще, индивидуального, сознания человечества или коллектива? Или сознания всей совокупности братьев по разуму, как выразился, Воннегут? В самом  лучшем случае оказывается, что эта независимость – условное слово, это частичная независимость. Поскольку сознание – порождение остального мира, оно связано с ним, а, значит – не только испытывает его влияние, но и само воздействует…
 - Но ведь не мысли же передвигают табуретки! – не выдержал я.
- И шкафы… Хорошо! Не мысли, тела передвигают тела, но дело в побудительности. Вот живое, сорок кило мяса бежит, запыхивается, в нём химические реакции идут, а для чего эти химические реакции собрались в кучу? Чтобы бежать?
- Не понимаю…
- Вот такое отношение: материя или не материя?
- А, может, так и вопрос ставить нельзя?
Киряев пожал плечами.
- Может быть. Но ставят, поверь мне, даже школасты ставят, материально ли отношение? И судят, есть ли куски энергии между кусками вещества, если есть – значит – материально, а если нет – идеально.
- И правильно.
- Правильно? А возьмёшь такую вещь, как экономика или человеческая цивилизация вообще. И что увидишь? Что отношение реально вовсе не из-за его вещественно-энергетических параметров, прокладок.
- За счёт прокладок действительной роли вещей в жизни людей, - подумав, добавил он.
- Всё говорит о том, - продолжил Киряев, - что идеальные отношения есть такие же опосредования действительных отношений, как и отношения, например, биологические. Возьми идеальные феномены. Что такое реальность вообще и их реальность, в частности? Как и где существуют мысли? Ведь они не навар биохимического котла! Они, скорее, лишь организация субстрата. А что такое организация? Не вдаваясь в богдановскую науку, скажем так: организация есть система отношений. Это бессубстратная реальность. Стало быть, уже на уровне современной науки эти разговоры о материи, отражении, так же смешны, как смешны не разговоры о Боге, переселении душ и прочей ерунде, придуманной людьми по невежеству, правда, простительному,  вместо сказок…
- Ну, ты скажешь!
- Погоди. Ладно. Всё, что я сказал – залепуха. Но, вот, скажи мне одно. Материя активна, несёт творческое начало, созидает самое себя (пусть не прибавляясь и не убавляясь – он ухмыльнулся), - внутри себя. Но чем же она отличается тогда от идеи? Если взять материю в чистом виде, без всяких этих вульгаризмов, вроде сведения её к веществу, а идею – в чистом виде – оставив нелепые и логически необязательные, - он поднял  палец, - басни о том, что идея – абсолютная идея - сделана из того же, что и наши мысли… но, ведь, если мысли есть бессубстратная материя, которая, заметь, есть организация субстрата обязательно, то идея вполне может быть понята, как бессубстратная, организующая, систематизирующая сторона вселенной. Чем же абсолютная идея отличается от материи? Ничем. А с мышлением у абсолютной идеи совсем мало сходства: она не терпит произвола, волюнтаризма, своеволия. Вот и суди, - Киряев разжёг спичку и поднёс её к своей пляшущей сигарете.
Я смотрел на его лицо, на опущенные веки, скрывающие сосредоточенные на кончике короткого окурка сигареты, зрачки, и уже твёрдо знал, что всё это чушь. Но вся эта софистика требовала грамотного ответа, для которого достаточно было элементарно открыть словарь. Киряев был неправ во всём. Вся эта абракадабра слов и мыслей не имеет совершенно никакого смысла. По крайней мере, я не вижу смысла. Но ясно одно: Киряев ожесточён чем-то и срывает свою злость на этой несчастной философии, а, может, и на своих стихах. Но толку от этого никому не будет – ни ему, ни философии, ни поэзии.

6

Сколько раз я просматривал цветок за цветком, ветку за веткой, дерево за деревом, отыскивая в них различия и полагая напрасно, что в этом смыслю… Всё представлялось мне монотонным и бездумным…. Безумные лепестки осыпались и наливались плоды.

7

Да, дело было в том что Киряев видел всё в чёрном цвете, то есть, вообще, ничего не видел, всё ему было плохо…
Я так и сказал… Он ответил, всё было верно, он видел всё извращённо, всё состояло из подлецов, а наше время для него выглядело если и не мрачнее Средневековья, то, по крайней мере, так же.
- Ты чего, - сказал я ему. – Возьми меня. Я почти преступник.
- Преступник, - успокоил он меня. – Преступник.
- Ладно, пусть так. И всё равно, я смотрю на жизнь правильнее, и, если хочешь знать, ты более вредный элемент, и, если в нашей жизни ещё есть мерзости, то по твоей вине – больше…
- Посмотрите на него, - насмешливо перебил меня Кай. – Нашёлся тут проповедник и судия! Ты и такие же буржуи, конечно, довольны всем, кровь сосёте, чего вам ещё надо? У вас есть всё. Дай червонец!
- На, - я вытащил горсть червонцев и протянул ему. Киряев захохотал и презрительно толкнул мою руку. Я спрятал деньги в карман. – Я нашёл эти деньги. Если бы ты нашёл, что, сжёг бы?
- Ага, - Киряев кривлялся. – Если бы я дорвался до склада, где товар лежит плохо, то разве смог бы удержаться?
- Ты не путай, - побагровел я. – Я нашёл клад, а не украл деньги.
- Конечно, конечно, нашёл. Кто-то спрятал, а ты нашёл. Случайно. А если бы ты червонец нашёл на улице? Конечно, куда его нести, дороже обойдётся! Да, честность, дорогой мой Шкаф, вещь дорогая, миллионерам не по карману, она для нищих придумана…
- Какие миллионеры, к чёрту! Ты, вообще, наплетёшь тут! Если у меня есть столько денег, сколько тебе и не снилось, и ещё у многих других ребят, что заработали их как-нибудь, то не говори мне про миллионеров…
- Знаешь, как заработали! Вся моя зарплата и их, - он имел в виду своих ребят, - и остальных ипохондриков так и кочует в ваши карманы!
- Мелешь! Если попались отдельные жулики…
 - Много что-то вас слишком, отдельных, да ещё попались ли вы…


                8

Сонкин пододвинулся ко мне и спросил доверительно:
- Сколько у тебя денег?
- Не считай чужих денег, - усмехнулся я.
- Это почему? Всё вокруг колхозное. Я не собираюсь брать их у тебя. Хочу всё знать.
- Ишь, экстремист чёртов! Потом поделиться захочется…
- Ну, тебе не захочется…
- Иди ты к чёрту!

Я купил рояль и удивлялся, как запросто он встал в зале, если уж рояль, так белый, концертный.
Учительница музыки была хорошенькой женщиной, выглядевшей лет на тридцать. Это я позже узнал, что ей тридцать пять. Я нарочно не ухаживал за ней, с самого начала вёл себя серьёзно, я и в самом деле думал стать музыкантом. Конечно, многие скажут, что в мои годы думать о музыкальной карьере поздно,  но я очень хотел достичь чего-то высокого и, по правде говоря, не видел никаких к этому препятствий.
Между нами сложились, всё же, странные отношения. Я был у неё единственным учеником, муж не знал этого. У неё был тринадцатилетний сын, вообще, всё  не располагало к близости, да и она вела со мной себя строго. Но я не мог побороть в себе влечения к ней, прекрасно понимая, что это не любовь, что это простая тяга к хорошенькой женщине, которая более-менее близко бывает от меня, с которой мы проводим уроки в моём доме тет-на-тет, ведь это куда как хорошо заменяет любовь, не так ли? Я не позволял по отношению к ней никаких вольностей даже на словах, даже взгляды свои прятал, а мысли тщательно скрывал…
Она была миниатюрной женщиной, как я говорил уже, крайне привлекательной, способной завладеть вниманием даже без усилий… Мне казалось даже, что и с её стороны ко мне было чувство большее, это, опять же, я объяснял всё тем же страшным давлением вынужденной близости. Самое страшное в наших отношениях было то, я считаю, что мы никогда не говорили откровенно на темы близости, между нами постоянно существовали какие-то недоговорённости, мы много беседовали не о музыке, а о чём-то постороннем, и иногда мне казалось, что между нами идёт мысленная борьба, причём, явно не позиционная. Каждому своему слову, уже вырвавшемуся бездумно и бесцельно, после я придавал какое-то странное значение, тем более, её слова наделял особым смыслом. Мы говорили о сексе, о браке, о чувствах, о детях,  о чём угодно, но, скорее, выясняли мысли друг  друга…
Звали её Аллочкой. Мне странно было поначалу так называть её, когда я знал её возраст, её семейное положение, но так уж повелось, что её называли Аллочкой, когда я нанимал её учительницей, это редкое среди учителей явление, чаще даже подруги при посторонних обращаются друг к другу по имени-отчеству…
Я гнал от себя все мысли о её привлекательности, после уроков уезжал отвлечься в кабак, флиртовал с официанткой из «Центрального», которую звали Лора. О Лоре я скажу позднее. Я говорил себе, что у меня есть женщина, у меня есть возможности, мне надо заниматься упорно музыкой, и если бы Аллочка поддержала меня в этом, я смог бы не обращать на неё внимания и спокойно бы и успешно занимался музыкой. Теперь же по её вине вся эта нотная грамота казалась мне китайскою, я учил и высшую математику, но здесь мой мозг упёрся в её бёдра и зад и не пускал меня к высотам музыкального искусства. Мне надо было сменить учителя. Но  я привык к ней и думать боялся о том, чтобы прекратить её уроки, она казалась мне идеалом женской  скромности, это было у неё непритворное искреннее отношение к жизни. И всё же я искал и находил у неё интерес ко мне…
К Новому году я начал понимать, что вся моя музыка совершенно не доходит до меня, я ничего не почувствовал, ничему не научился, я видел её огорчение. Что звуки, что ноты – всё было мне непонятно, мне даже не хочется подходить к инструменту. Я должен… Ради чего? Ведь, уже и так ясно, что здесь мне не достичь даже уровня первоклассника… Я кривляюсь пальцами, а ушами и душой не слышу ничего… «Играйте задушевно»… Задушевно! Как это? Громко? Или тихо? Не знаю, не понимаю!
Почему-то она не отменила урок тридцать перового в шесть вечера. Я знал… Она спокойно подтвердила, что придёт на урок. Обычно я отвозил её домой на машине, она ещё, как всегда, спросила, смогу ли я её отвезти домой после урока. Я не стал напоминать  ей, что это канун праздника. Решил так: подожду, может, позвонит, а,  может, не позвонит даже, тогда я поеду в «Центральный», Лора пригласила, она не работала в этот раз…
Она пришла вовремя… Я предлагал заехать за ней, она отказалась и приехала трамваем… Я открыл дверь, и что-то поразило меня в ней. Медленно падали большие редкие снежинки, снег искрился, сиял на дороге под фонарями… Аллочка стояла передо мной в той же серовато-чёрной шубке, из-под которой виднелся подол длинного серебристого платья или юбки из мокрого трикотина… Вот, вот что показалось мне, вероятно, странным: этот подол, виднеющийся из-под длинной шубы. Она шла на бал, это точно. Её лицо было сегодня особенно юным, может быть, это сделал лёгкий мороз, щёки её, обычно бледные, порозовели… Я сразу же заметил, что она сегодня переложила косметики, хотя всегда была в этом умеренна. Её губы были ярче, лицо выразительнее и красивее обычного, если это, вообще, было возможно… Я почувствовал острое сожаление, мгновенно сообразив, что  сегодня её будут ждать где-то… Или в ресторане, или дома, или в гостях. У нас не было ещё разговора о том,  как каждый из нас будет встречать Новый год.

Я помог ей снять шубу и невольно задержался взглядом на её облегающем серебристом платье, подчёркивающем совершенно юную талию… Она обернулась  и заметила… Я успел отвести глаза и растерянно принялся вешать её шубу на плечики. Алла тоже, кажется, растерялась, но женщин выручают в таких случаях заботы о внешности. Она стала поправлять свою несложную причёску перед зеркалом (у меня хорошее трюмо в прихожей).
- Спасибо, - сказала она, дрожащими пальчиками принимая из моих рук рюмку. – Мне кажется…
- Ради бога! – закричал я. – Не говорите больше ничего! Мы с вами должны…
Я не мог придумать, что же мы должны, и выпил свой коньяк.
Она тоже выпила всё до дна, поморщилась, нет даже передёрнулась, а я налил ей из графинчика апельсинового сока. Она взяла бокал и жадно запила коньяк.
- Я, в  самом деле, сегодня немного взволнован, - говорил ей я. И сам твёрдо знал, что этого можно было не говорить. – Вы – причина моей грусти, - тем более, не следовало бы говорить этого. – Я…
Я завёлся, болтал горячо, искренне, но глупо и бессвязно, чувствуя, что мои слова привлекают её внимание и вызывают её сочувствие гораздо лучше, чем разумные речи. Я говорил и о своих к ней чувствах, и о том, что моё уважение – залог моего к ней отношения, и что не могу ей ничего обещать, потому что моя страсть – сама по себе – обещание… Вы когда-нибудь слышали что-нибудь более идиотское? А из собственных уст?
- Хорошо, хорошо, - я увидел в её глазах дрожащий блеск подступающих слёз. – Я… понимаю…
- Я, знаете, Алла, - выкрикнул я, с ужасом ожидая услышать от себя очередную глупость (тут  я ошибся, моя новая речь уже содержала моменты истинности), - я понял,  что легче поросёнка научить ходить балетным шагом, чем меня музыке…

Я начал клясть свои неблестящие музыкальные способности, в порыве откровенности проклиная также и честолюбивые мечтания.
Она согласилась со мной, но я снова перебил её, сказав, что скорее умру, чем откажусь от её уроков… она была растрогана и совершенно непоследовательно пообещала продолжать до упора наши бессмысленные, как мы только что оба согласились, уроки.
Мы выпили ещё коньяка, хотя это уже было неприлично, но она слишком слабо отказывалась, а я буквально заговаривал ей зубы, и, пока что-то страстно говорил, рукой, почти что насильно, подталкивал её рюмку… Я заставил её играть, но уже исключительно для того, чтобы снова и снова обжигаться взглядом об её хрупкую фигурку, грациозно и прямо сидящую на вращающемся стульчике. Я отводил взгляд и снова возвращался к ней,  жадно улавливая линию между серебристой материей платья и молочной белизной стульчика…
- Устала, - наконец, промолвила она, уже не оборачиваясь ко мне, чувствуя, видно, что я зарвался в своих нескромных взглядах, хрустнула своими длинными тонкими пальчиками и встала.
Я тоже встал с кресла и подошёл к ней вплотную. Ну, подумал я, сейчас… Меня называли Шкафом недаром, и я это хорошо почувствовал рядом с ней. Ей следовало бы отойти… но она  положила руки мне на плечи, посмотрела мне в глаза:
- Я… Вы… хотите… потанцевать?
- Да… - пробормотал я и обнял её за талию. – Сейчас я… включу музыку…
Я сжал её талию, оставил её посреди комнаты и быстро подошёл к пульту своей квадрофоники. Музыка…
Меня уже ждали в ресторане… И её, наверное, где-то уже ждали, было уже за девять, но я всё не мог никак с ней расстаться, я не мог её отпустить, но не в том дело…. Она сама не уходила.
Я выключил свет. Алла только вздрогнула, но ничего не сказала.

Это сгубило нас. Я всё крепче и крепче прижимал её к себе, я говорил, что уже, наверное, пьян, и это ничего… Я дышал запахом её нежный волос и сходил с ума. Поэтому и очень легко объяснить то, что я опустил правую руку с талии ниже, приподнял её и поцеловал. Вряд ли она ожидала этого…. Она крепче обняла меня за шею, она ведь могла отвернуться, не правда ли? Но губы её искали мои губы, но ягодицы её были удивительно мягкими, а ведь казались такими упругими… Что за вздор лезет в голову человеку, когда он целуется. И я должен говорить, что не контролирую себя… Но я прекрасно знал, что хотел от неё, и только это заставляло меня быть страстным… Глупо. Но ведь целовать её и обнимать было приятно… я понёс её в спальную. Она могла бы остановить меня… Или, нет уже?
Она не остановила, и произошло то, ради чего пишутся книги, однако, что в эти самые книги так и не попадает. И правильно. Она плакала, а мне неприятно было это. Всё к тому, что я виноват. Перед ней, перед её сыном, перед нравственностью, наконец. Надо было успокоить её, но на меня напало какое-то странное безразличие. Я думал, что это такое, ведь она не девочка, если уж я и похож  на глупого пацана, то должна же она о чём-то подумать? Или нет? Наверное, нет. Слава богу, она ничего мне не сказала.
Мы так и встретили Новый Год в постели со слезами (разумеется, плакал не я, это только у неё могло хватить терпения плакать подряд два часа), но она взяла бокал шампанского и выпила. После гимна она немного забылась, увлеклась «Огоньком»… Её серебристое платье было смято, ей следовало бы поправить его, встать и уйти к мужу…
Я робко обнял её, она слабо попыталась освободиться… Я крепче обнял её…
Она осталась, хотя пыталась что-то говорить сквозь слёзы, но ничего разумного, кроме того, что муж её уехал на курсы в Москву и не разрешил ей приехать на Новый Год, я не услышал. Тем более, сказал я, ей нечего идти домой. Своего ребёнка – а ребёнку-то уже тринадцать – четырнадцатый год, он уже сам встречал Новый Год с одноклассниками – своего ребёнка она отправила на каникулы к бабушке, так что, сегодня никто её не ждал… Значит, все наряды – для меня. Значит, она знала, что останется у меня. Я ей всё это мягко объяснил, на этот раз плакала она уже только пятнадцать минут. Потом сняла своё залитое слезами серебристое платье и, молча, стала смотреть «Голубой огонёк». Тогда эта передача была интересной, её смотрели все…  и, может быть, из-за неё дети и стали собираться встречать Новый год сами, без родителей.
Она, пожалуй, впервые изменила мужу, но это не имело значения для меня. Она не наскучила мне, я огорчился проснувшись утром без неё…
Итак, она была меня намного старше. Когда я только стал задумываться о сексе, она уже не просто была женщиной, но даже растила ребёнка. Я мучился от первых любовных неудач, а она преспокойно каждый вечер ложилась спать с мужем, не зная обо мне…
Но, что это, я виню её, что ли? Вот уж уникальный вид ревности! Нет-нет я просто размышляю… Не лучше ли, вообще, писать стихи? Я же писал стихи ещё пять лет назад. Где они? Интересно было бы их посмотреть сейчас. Я совершенно не помню, что там писал.

Я пытался звонить ей днём.

Вечером я поехал к ней.

Она только побледнела увидев меня. Но у меня была такая честная и покаянная физиономия, что у неё, вероятно, не хватило духу прогнать меня от порога. Интересно, думал я, заходя в её маленькую квартирку, как должен вести себя мужчина, уже обладавший женщиной? Как показать ей, что она отныне должна принадлежать ему  - мне – беспрекословно? Я чувствовал всю хрупкость своих прав и поэтому, как хитрый лис, снова заслуживал честно её расположение. Она должна была снова проявить слабость ко мне.
- Выпьете чаю? – спросила она неожиданно, пожалуй, даже для самой себя.
- Да-да, с удовольствием! – просиял я, опасаясь, однако, не слишком ли заметно, что я пришёл сюда не за чаем.
Она, молча, проводила меня в комнату и ушла на кухню.
Я прошёлся по комнате и заглянул во вторую комнату через открытую дверь. Обе комнаты были крохотными, вроде моей кухни. Мебель была ординарная, никакого хрусталя, кроме цветной вазочки, никаких – вообще – ковров.
Обычность обстановки, глубокая её домашность, что ли, уют, успокоили меня, хотя внесли новое сомнение, не вторгаюсь ли я в её жизнь, не разрушаю ли этот уют, не убиваю ли царящий здесь дух безупречной верности семье? Но благие намерения кроют дороги в ад, а мы чаще всего нравственны, когда не можем поступить безнравственно.
С чувством вины за то, что было и за то, что замыслил, однако, без надлежащего решения оставить Аллу, я пошёл на кухню. Увидев её, я отверг внутренние сомнения. У меня была слишком много доводов… и, самый верный, – я так хочу – так уже было – она так… Мы пили чай на кухне, потом долго смотрели телевизор, я не видел уже причин, мешающих нашей близости, но всё не мог решиться, опасаясь… Я просто не знал, что сказать, что сделать.. Между нами была и видимая преграда, которую так и не разрушила новогодняя ночь.
Когда программа закончилась – мы досмотрели до самого конца, - Алла выключила телевизор, в комнате стало темно, и я неловко попытался её обнять.

- Вам пора… уезжать, - прошептала она, и я отпустил её… повернулся и пошёл в темноте к двери. Я не надеялся, что она остановит меня, но ведь не мог же я сказать ей: что вы, что вы, ведь мы уже… были близки… Я не мог так сказать. Она включила свет в коридорчике и выпустила меня. Я не смотрел ей в глаза, я думал – всё кончено, я быстро спустился по лестнице и вышел из подъезда.
Лёгкий снежок тонким слоем покрыл мою «Волгу», я отомкнул дверцу,  уселся и включил печь. В этом дворике между пятиэтажками горел один фонарь, перед которым розовело пятно освещённого снега. От уличных фонарей серебрились верхние ветки высоких орешников, тополей и акаций. Большая часть двора была погружена в темноту.
Она появилась из подъезда неожиданно. Не появись она в эту минуту, я, может быть, минут через десять уехал.
Алла открыла заднюю дверцу и протянула мне пачку сигарет.
- Вот. Вы забыли.
Я взял сигареты и закурил. Она присела на сиденье, но больше ничего не сказала. Тогда я отпустил ручник. И машина медленно сдвинулась с места.
Она ахнула:
- Что вы?
- Похищаю вас, - мрачно ответил я. Всё ещё не включая двигатель.
- Вы с ума сошли! Стойте!
Я нажал педаль тормоза. Машина качнулась и остановилась.. Алла выскочила и побежала к подъезду. Я знал, что она больше не появится. Но… продолжал сидеть. В её окне всё не гас свет. Она ещё не легла. Я вовсе не собирался подниматься к ней, ведь для этого надо было что-нибудь придумать.
Я курил и не двигался с места. В салоне стало совсем тепло.

Часы показывали позднее время. Прошло более получаса, и вдруг Алла появилась снова. Она была в своей шубке, подошла и села рядом со мной.
- Вы так и  собирались ночевать в машине?
Я отвёз её к себе… Следующие уроки… мы больше не занимались музыкой… Субботний урок продолжался до понедельника, она покорилась судьбе. Но мне тяжелы были её слёзы. И, всё же,  теперь меня так же сильно влекло к ней. И больше я ни о ком не думал. Владеть ею – вот в чём было существо моего интереса, как я понял. Я только раз ночевал у неё, она нервничала… Но скоро каникулы кончились. Мы стали встречаться только на уроках, эти краткие мгновенья только расстраивали нас. Мы ждали выходных… Я убеждал её, что сын может прекрасно обойтись и без мамы, но сам понимал, что Алла справедливо не хочет, чтобы о наших отношениях её сын догадался… Она стала, правда, задерживаться у меня до полуночи, и я объяснил, что мальчишка всё равно догадывается о характере уроков, это её не успокаивало, я её раньше не отпускал, пока и, в самом деле, малыш не полюбопытствовал, почему она каждый день возвращается поздно. Алла была в панике. Я не мог её успокоить, известно, в таких случаях все заботы всегда ложатся на женщину… Она стала уезжать от меня вовремя, и я после наших уроков опять стал заезжать  в мотель. Скука была беспросветная, никого из тех, кто был мне нужен, я не встречал. Киряев куда-то запропастился,  а я так надеялся его увидеть и кое-что спросить о правилах стихосложения. Признаюсь, я стал пописывать стихотворения. В мотеле его не было, и я решил искать его по другим кабакам. Начал кочевать, эдакий корабль пустыни девяносто килограммов водкоизмещения. Я и теперь не напивался, часто не пил вообще, но уже часто имел такое желание.
Везде было ещё хуже, чем в мотеле. Когда я зашёл в бар «Центрального», неведомая сила выгнала меня оттуда: всё это было насквозь чуждо мне, эти тоненькие девочки в джинсиках, эти тонконогие мальчики тоже в джинсиках. Всё здесь пахло недоступностью чуждой мне западной жизни.
Я пошёл в зал напротив, там почему-то не понравилось, я поднялся на третий этаж и ушёл бы, если бы не моя длинноногая Лора, заметившая меня и ощебетавшая меня своими женскими чарами-сетями… Она усадила меня за столик для оркестрантов. Ребята были на сцене, и со мной сидела только их хмельная и болтливая певичка – Томка. У неё был хрипловатый голос, резко контрастирующий с её невинным кукольным лицом, обрамлённым неестественно бледными волосами. Если слушать её внимательно, легко самому стать идиотом, потому что болтала она обо всём на свете, а не только о тряпках, модах, мужиках и деньгах. Болтала она громко, не то привлекая внимание солидных грузин  соседнего столика, не то просто желая перекричать Серёжу, вкладывающего свою душу в микрофон. Меня не шокировала её эксцентричность, зато вдруг поразила одна мысль. Если эта дура поёт, прочему бы мне не петь? Хотя у меня голос страшно неприятный, недостаточно хриплый, даже ещё какой-то ломкий, несолидный для меня. Петь можно. Надо только подучиться. В опере петь я не собираюсь, о чём могу заявить сразу. Я её не знаю и потому не люблю. А для эстрады годится любой голос. Надо только не подражать никому, найти свою манеру. Свои песни… Даже можно писать себе песни. Конечно, на эстраде должен петь не тусклый боров вроде меня, но белозубый Ален Делон. Но ведь можно ввести моду и на толстяков? Вот, Руссос поёт в балахоне, почему бы и мне не нацепить что-нибудь?.. Я могу петь, катаясь, например, по сцене на велосипеде. Я имею в виду, что всегда можно найти что-то привлекающее зрителя.
После закрытия ресторана мы с оркестрантами и официантками помоложе сели, что называется, ужинать. Ребята уже были под градусом, как обычно начиная заливаться винищем часов   девяти вечера. Меня знали здесь все, хотя и бывал я здесь нечасто. Видно, не так уж и много в Пятигорске миллионеров. Ясно, что в ОБХСС при желании давно уже могли знать, что обо мне среди ресторанной публики ходят слухи.
Жека, их пианист, услышав моё пожелание обучиться пению, сразу же бросился на сцену. Эти пьяницы заставили меня спеть. Включили микрофон, а потом долго хохотали. Кроме Жеки. Он всегда был хитрецом и заслужил не только почётное, но и хорошо оплачиваемое право учить меня.
Сразу же после этого мы с Жекой отправились ко мне на первый урок, прихватив с собой Лору (по её настоянию, честное слово) и Томку.
Я согласился взять девочек совсем не для того, чтобы откладывать в долгий ящик дело. Они занялись шампанским (не знаю, неужели можно пить не переставая? Даже от  воды бы почки, наверное, испортились бы, а эти лошадки заливались шампанским. Но мне не жалко), а мы с Жекой начали петь. В этом отношении частные дома гораздо лучше панельных, странно, что этого ещё никто не понимает. Наши миловидные пьянчужки, наконец,  не дождавшись нас, попросили  у меня бельё, постелили себе и улеглись спать. Жеку я отпустил под утро, когда у него осталось уже единственное желание: спать. Да и я очень хотел спать.
У Жеки выходной был в четверг, так что когда приходила Алла,  и мы с Жекой пели, я делал вид, что сильно занят и не помню, зачем она пришла… Алла просиживала  молча, слушая мои труды. Ей тоже, верно, неудобно было напоминать мне о себе… Когда Алла встретила у меня Лору, она совсем перестала приезжать. Я потом расскажу, в каком виде любила у меня разгуливать Лора.  Алла поняла всё. Да, собственно, что можно было тут не понять? Я рад был, что обошлось без слёз и объяснений.  Дело было не в том, что она была старой для меня, Лора, я уже отмечал, тоже была не из самых молоденьких, просто Лора как-то привязалась к урокам пения…  Алла и не надоела мне, и не разонравилась, если бы она могла поселиться у меня, как Лора…  Лора  мне чертовски надоедала, а я её терпел. Она была не из целомудренных девиц, к нравственности относилась ошеломляюще легко…  То, что для другой, например даже Аллы, женщины замужней, было бы безнравственным, для Лоры было естественным.  Она не рассказывала мне о своих легкомысленных и головокружительных любовных предложениях, считая, наверное, что в этом деле всё же есть нечто интимное, но за неё это во всех  подробностях делала Томка, которая, участвуя почти во всех приключениях, осуждала Лору и обижалась до слёз, когда я намекал, спрашивал просто, что она сама в это время делала… Нельзя сказать, что я не боялся совсем триппера или сифилиса, но прогнать их было как-то не с руки, вряд ли они бы поняли меня.   Не легче ли, спрашивал я себя, было прогнать этих девиц?  И отвечал : не легче.  Их… точнее Лорино чувство свободной любви было таким непосредственным и естественным, что обезоруживало меня…  Я был рад, что Алла покинула меня, теперь не подвергала себя риску заболеть, для семейной женщины…  У меня было бы много неприятностей, а я их не люблю.               
Лорка совершенно бесстыдно отказывалась в моём доме от всякой одежды, кроме шлёпанцев.  Мне это не мешало, я усиленно занимался пением.  Надо сказать, что Лорка вовсе не была специализированным сексуальным магазином.   Она каждый день успевала приготовить поесть и делала это так превосходно, что я винил себя за несправедливое отношение к женщинам такого сорта, считая, будто они мастерицы только в постели.  Лорка обладала великолепным гастрономическим вкусом и при этом была восхитительно глупа. 
    -- Ты женись на мне, --  убеждённо говорила она, не зная, что только что Томка, сидящая здесь же, за столом, в её отсутствие учинила скандал Жеке за измену с Лоркой.  Разумеется,  Томка ничего не выговорила своей лучшей подруге.               
      -- Пусть Жека женится, -- серьёзно отвечал я.               
      -- Я его терпеть не могу, -- искренне говорила Лорка. ( Я приучил её готовить и обедать в одежде, правда, она ограничивалась бикини).
     -- Ты, говорят, сегодня его терпела,-- смеялся я.
     -- Чушь! – обижалась Лорка, не понимая, что я намекаю на сексуальную близость.  Вероятно, она была права в своей недооценке секса.
                9
       Жеку до этого я знал как парня воспитанного, но бездомного.  Он нигде не жил, у него не было адреса.  Представьте себе молодого парня модно и броско одетого, с гривой седых волос, в сильных очках.  Я бы удивился, если бы он не пользовался спросом на женском рынке.  И нечему было удивляться, не окажись он трезвенником.  Он был именно трезвенником, это было удивительно, и бабником,  это было уже не удивительно.  Бабником он был беспрецедентным.  Если бы разговор пошёл о проблемах современного донжуанства, начать следовало бы с него.  Жека был не то антиподом, не то прототипом Лоры.   
     Из уважения к моему дому он не водил сюда никого, очевидно, безмерно страдая от унылого однообразия двух порядком  приевшихся мордашек.
     Когда однажды в четверг вслед за Лорой позвонила часов в одиннадцать Томка, и мы уже знали, что они сегодня не явятся – такое бывало и прежде – Жека вдруг сорвался с места и стал тянуть меня в мотель.
      Я послал его к чёрту.
      Жека не обиделся, поехал сам и разбудил меня часа в три.  Привёз, видите ли другу женщину, представляете?
     Утром мы чинно сидели за столом, завтракали, пили кофе изрядно разбавленный коньяком.  Его даму я немного знал: Вика, секретарша директора сувенирной фабрики.  Конечно, появление этой меня поразило.  Она не была в мотеле, а в «Центральном» бывала либо с Володей, замом, либо с Петровичем, главбухом обувного объединения.  Ни один из них не был, разумеется её мужем.  Меня поразило то, что Вика была женщиной холодной английской красоты и чопорности, была весьма сдержанных манер.  Где встретил её  Жека и почему она предпочла семейному спокойствию сомнительную ночь с молодым кабацким музыкантом?  Она и сейчас сидела со строгим видом, исключающим малейшую фривольность.  Моя дама – девчонка лет семнадцати, из молодых и ранних – казалось; была заражена этой холодностью и за столом вела себя точно так же, как и Вика.  Вике было под сорок, если честно, не в порядке комплимента, и поэтому она имела основание вести себя с Эммой как с дочерью.  Эмма не перечила ей.  Были они хорошо знакомы, это тоже удивило меня, откуда?
    Жека в такой компании подтянулся и сделался аристократом.  Я ловил себя на том, что подражаю им всем, говорю сухо,  серьёзно и кратко, держу вилку левой рукой и отщипываю от ломтика хлеба мелкие кусочки…
     Со стороны мы напоминали респектабельную буржуазную семью, впрочем, с неизвестными ролями.
       Я попытался вообразить в нашей компании ещё Лорку и Томку.   Вот Лорка совершенно голая: «Будьте любезны!», «Благодарю вас!», «Пардон!»… И Томкин хриплый вскрик: «Ой, бьлядь, вилка шваркнулась!».  Я ухмыльнулся.  Обе дамы гневно сверкнули глазами.  Ничего, слава богу, ситуация здесь не из быта английских лордов.  Они были достаточно воспитаны, чтобы делать замечание, едва встав из чужой постели.
       Лорка действительно скоро пришла, но я уже отвёз наших милых посетительниц и  успел вернуться.

     Моё увлечение песнями угасло беспричинно.  Стали исчезать из моей жизни Жека, Лора, и Томка.  Я снова отсиживал  вечера в мотеле, к которому возвращался, как блудный сын к отчему дому. В марте появился Киряев с горящими глазами, стал водить меня в театр, но толчком, пожалуй, послужило наше посещение кинотеатра.  Мы смотрели фильм о художнике Ван-Гоге, а перед фильмом в фойе встретили Эмму.  На каблуках она была особенно длинна, едва ли ни одного роста со мной.  В этом тесном мире они оказались знакомы, и после фильма мы пошли в какую-то грязную и холодную мастерскую,  где знали и Киряева, и Эмму.  Те ребята были вроде бы профессиональными художниками и вместо водки пили портвейн.               
      
      Портвейн и болтовня определили моё следующее призвание.  Я приспособил мансарду под мастерскую, в ней стали работать мои новые друзья—художники, и, разумеется, я сам.
       Я уже тогда понимал, что мои скоропалительные увлечения ( а на самом деле и не увлечения вовсе) ничего не дадут.  Надо было сначала обезуметь, заразиться этим так, что на всё плевать, а потом уже учиться писать.
       Вася и Качанов целыми днями писали Машук, если он был виден, а я пытался вечерами писать вечерний Пятигорск.  Днём я рисовал деревья и тот же Машук.  По выходным мы уходили на природу с фанерными ящиками и портвейном.
      Вечерами у меня в дом набивались малознакомые мне ребята, имеющие какое-то отношение к живописи.  Они либо не замечали меня, либо хвалили, иногда кто-нибудь из них попадал впросак, охаивая мои рисунки, но узнавая, что я – хозяин дома, обычно всё же находили в моём искусстве элементы прекрасного.  Я и сам видел, что дело дрянь, но надеялся, что ещё чуть-чуть поднажму и научусь.  Проходил март, эти богемники пьянствовали у меня и поили высокоинтеллектуальных подруг искусства.  Правда, ничего не воровали, я этим и довольствовался.  Поклонники искусства не чуждались любви, я запер свою спальню, но они были не избалованны условиями, не в пример ресторанным шлюхам.
     Я  всё больше понимал, что мне каким-то образом подменили компанию.  Выдающийся художник Геннадий, прыщавый, долговязый, худой тип разглагольствовал о самых высочайших материях, зажимая одновременно сидящую у него на коленях захмелевшую новую поклонницу Музагета.  Жертва пыталась деликатно освободиться от его длиннопалых жилистых рук, хозяйничающих под юбкой, но верный искусству Геннадия Вася отвлекал её следующей порцией портвейна и следил, чтобы она пила до дна.  Курносый, длинноволосый, рыжий и веснушчатый Вася говорил пламенные кавказские речи о благородстве, гостеприимстве и  прочей чепухе, подталкивая пальцем её двухсотграммовый стакан.

      Эта подружка, естественно, не выдержала последней дозы, её вырвало прямо на стол (прошу прощения у гурманов) к тайной моей радости.  Я молча наблюдал, как эта братва, силясь не упасть, убирает розовую слизь бедной девчонки, а когда Генка попросил уложить бедную Лизу (я не знаю, как её звали) в постельку, чтобы он занялся её лечением, я дал ему и всей компании адрес той матери, которая им всем предоставит приют.
       Они ушли молча, не решаясь проклинать меня вслух, хотя и наговорили мне кучу гадостей.  Хорошо, не было Эммы.  Они знали, что я не стану махать кулаками у себя дома, не стану наживать себе неприятностей.  Не буду повторять, что сказала мне ворона Изабелла, больше обозлённая Генкиной изменой.  Генка крутил с ней любовь, как это называется сейчас у  интеллигентов.

      --  Ты, сука, -- я привожу сокращённый вариант своей грубой речи. – Заткни пасть, стерва.  Перееду задним колесом, возьму за ноги и …
         Злой человек дик, Изабелла смолчала, видимо обнаружив в моей угрозе рациональное зерно.
        Этот апрельский вечер был тёпл.  Геннадий вышел последним, обнимая волочащую ноги девицу.  Я невольно обратил внимание на её нелепо задранную юбчонку и комбинацию, обнажающие её чистые ноги, так неловко ступающие на каблуках.
          После них я обошел весь дом, открыл все окна… И нашёл спящую под радиатором Витрину—Ангину.  Конечно, она была пьяна, её следовало бы выгнать пинками, тем более, что она была среди них… Она была из тех барышень, которые ночуют где придётся, куда приведут.  У ней и имени человеческого не было в этой компании художественных изуверов.
       Я пожалел её, поднял с пола и уложил на диван.  Пусть хоть разок выспится по-человечески.  Завтра суббота, повезу её в Кисловодск, там пообедаем в ресторане… Нет, куплю ей… Одежду, хотел сказать.  Это прямо ужас. У неё нет колготок – в наше время!  Джинсы-то я у неё видел, но, вероятно, ей дали их поносить на вечер… А  чулки на тонких ножках… как это сказать… стрелки, стрелки, а у резинки дырочки такие.  Кожа белая, боже как это странно, этот порок не портит нежности кожи, даже лицо во сне свежее и миловидное, и вино не загубило вида, сон всё красит… Одна у человека рыхлая вещь – душа неосязаемая и неощутимая, она одна стирается и становится грязной и безобразной задолго до того, как печать порока покроет своими штампами тело…
       Но что ей покупать вещи?  У ней же нет чувства собственности!  Завтра скажет ей Генка: снимай бельишко, толкнём Толстухе из подвала за бутылку портянки… Она снимет всё, отдаст, пожалуй,  сама, и не пожалеет… Она похожа на создание жалкое, на осенний лист, неприкаянно мечущийся по ветру… Но я засмотрелся на неё больше, чем до неприличия.  Надо оставить её здесь, я и пальцем не коснусь её… Но я коснулся её щеки, она улыбнулась во сне так светло… мне стало даже не то, что жутко, мне стало больно!  Там, во сне, остался человек.  Её надо гладить по голове, её надо шлёпать по заднице, а к ней уже лезет, дыша
перегаром, какой--нибудь скот, вроде меня… И она уже не знает иных способов общения между людьми…
       Сейчас проснётся, улыбка погаснет у неё, она даже не спросит, что мне надо… Она приподнимется, сложит крест—накрест над головой руки, стащит кофту, расстегнет крючочек сбоку на юбке…
       Дьявольщина!  Пусть лучше спит.
       Я отвёл взгляд и поспешно вышел, у себя в спальне заперся и  не раздеваясь бухнулся в постель.
Утром  я принёс новоявленной герцогине Клондайской кофе в постель.  Она, видимо, вставала ночью, разделась, и укрылась ковриком для ног.  Коврик этот был настоящей леопардовой шкуркой, встал он мне недёшево и оберегался больше глаз.  Даже мои бывшие вчерашние друзья искусства в самой крайней степени опьянения не позволяли себе портить мою шкуру, зная её стоимость.  Они и помогли мне её достать.  Но, кажется, я хотя и не разбираюсь в мехах, но поддельных леопардов не бывает.  Я смотрел, там настоящие лапки, и вообще.
      Витрина—Магазина или Витрина—Ангина лежала, свернувшись калачиком под шкуркой и придерживая пальчиками её за краешек у подбородка, смотрела на меня испуганно своими большими зелёными глазищами, будто ожидая, что отберу у неё эту шкуру и пинками выгоню её из дома, не дав даже одеться.  И так, видно, бывало в её маленькой жизни.
       -- Я принёс тебе кофе… Или ты есть хочешь?
       -- Я выпью кофе, а потом поем, ладно?
       -- Лады.  Шуруй.  Только не запятнай шкуру.
       -- А я… -- она стремительно отбросила шкуру, я даже вздрогнул, отшатнулся.  Она была в лифе и трусиках, так это ещё больше меня поразило…
        --Ладно, -- буркнул я, отворачиваясь к окну. – Можешь капать, лишнее пятно не помешает… Не бойся, не удушу.  Твоя шкура всё равно не пойдёт на подстилку.
       Она засмеялась так весело и свободно, что я вздрогнул.  Вот ведь никогда не ожидаешь увидеть человека… вернее, я не ожидаю.
       -- Как тебя звать?  По настоящему?
Я обернулся невовремя, она как раз повернулась ко мне задом и выуживала из-за дивана свои тряпки, оставив кофе.
      - Ты чего! – прикрикнул я. – А ну пей кофе! Он же остынет!
-  Кто? – мгновенно повернулась она ко мне. Гибкая кошка. Только трусики сбились в одну сторону.
    - Кофе, вот кто. Пей.
 Она села на диване, подогнув под себя ноги, взяла чашечку и поставила ее на свою голую коленку. Она видела, как я смотрю на ее ноги.
Я смешался и снова посмотрел в окно. Даже через стекло было слышно, как пели на улице птицы.
    - Как же тебя звать?
    - Ангелина, - тихо сказала Витрина-Ангина. Она, наверное, привыкла, что над её именем всегда смеются.
   - Мне нравится, - сухо сказал я. – Я буду тебя называть Ангелочек, ты не против?
    - Нет, - она улыбнулась снова особенно лучезарно, у меня защемило в груди и навернулись слезы. Срочно надо было сказать какую-то грубость или гадость. – А я теперь буду у тебя жить?
     -- Где ты живёшь сейчас?
     -- Я жила на Февральской, мы с Фигулей снимали там квартиру… А потом чилийка привела в наш сарайчик какого-то болвана, он нажрался – дурак! – выгнал нас голых во двор!  А эта дура Николаевна нас выперла, даже вещей не дала собрать, сука!  Я там оставила и пальто, и…
     Она замолчала, вопросительно глядя на меня.  Наверное, я скорчил гримасу ужасную.
      -- Говори, -- кивнул я величественно, как падишах.
      -- Вот там и жила, теперь надо искать квартиру.
      Она замолчала.
       Я знал про эту историю, Ангелина несколько смягчила её, но эта история, извините, произошла больше года назад.  С тех пор она нигде не жила.
        -- А ты не хочешь, Ангелочек, в ванне погреться?
        -- Сейчас, -- покорно согласилась она, отставила чашку и встала.
        -- Кофе, -- напомнил я, -- Остыл, да?
    -- Да…  А ты мне дашь полотенце? А?
    -- Там увидишь. Слушай… А, ладно.  Какие у тебя размеры, детка?
    -- Сорок.
        -- Обуви?
    -- Ты что? Одежды!
    -- Ну, иди, иди… Знаешь, где ванная?
    -- Ага.
    -- Купайся до тех пор, пока я тебя не позову.  Но смотри там не задохнись и не утони, ясно?
      
 -- Ясно.

        Я быстро спустился в гараж, слетал  в универмаг и  «Детский мир» и набрал там разного белья, которое, по моему разумению, должно было ей понравиться.  Шелковистые трусики, лифчик, колготки.  Потом подумал и заглянул в платья.  Взял шерстяную голубую юбочку, подобрал к ней блузку.  Вернулся в галантерею, добавил ко всему зеленую комбинашку и… решил подняться на второй этаж и купить ей туфельки.
       Мне было впервые до слёз приятно чувствовать себя крезом.  Я был совершенно растроган, заехал в ювелирный, там меня знала заведующая, взял часики и два колечка – простое гранённое и с камешком.

        -- Ты не утонула? – я дернул ручку.  Ванная была заперта.
        -- Нет, -- донеслось из-за двери, этот голос, изломленный теснотой комнаты, показался мне ангельским, нежным.
        -- А чего заперлась?
        Заплескалась вода, и дверь отворилась.  Она повернулась спиной и снова забралась в ванну.

           -- Я боялась, -- она погрузилась в пышную пену.  – Ты знаешь…  Как в кино…
           Никакого стыда.  Вероятно, уже привыкла ко мне.  Подчинилась.
           -- Хорошо, умница…  Не надоело?
           -- Ладно, -- с видимым сожалением ответила она.  --  Выхожу.  Я вечером опять помоюсь; хорошо?
         Она подняла на меня мокрое чистое личико.  В больших зелёных глазах была настоящая мольба.  Со скрытым страхом.
          -- Можешь ещё плескаться, -- милостиво разрешил я. – Не спеши… Знаешь, куда мы поедем?
          -- В «Рыбачий курень»? – вскинула она глаза.
          -- Нет.
          -- Дальше? В Кисловодск?
     -- Дальше. Знаешь, куда?  Поехали в Орджоникидзе.
     -- Не хочу, -- вдруг помрачнела она.  – Не надо!  Не хочу!
         -- А на Голубые озёра?  Ты там была?
     -- Где это?  Где Нальчик?
     -- Чуть дальше.  Там красиво.
          -- Хорошо, поехали.
        Уходя, я собрал её бельё, кинул в раковину и замочил.  Собрался уже выйти и вдруг услышал всхлипывания.
     -- Ты что? – вытаращил я глаза.
         Она тихо плакала, но не могла остановиться и вымолвить слово…
           -- Ты… об этом? – догадался я.  Конечно, она решила, что я нарочно дразнил её этой поездкой, а сам намочил её бельё, чтобы ей пришлось сидеть дома…  И не за то обидно, что сидеть дома, а за обман…
           -- Успокойся, Ангелочек,  – я подошёл и присел на корточки перед ванной.  Мы сейчас поедем.  Я купил тебе всё, хочешь, покажу?
           Она беззвучно и горько рыдала, её плечики тряслись, и мне было её жалко, а на себя досадовал.  Неужели я только и могу, что причинять боль?
              Я встал, собрал все вещички и принёс их в ванную.
          Она по-прежнему тихо плакала.
        Я подошёл ближе и большими пальцами попытался оттереть слёзы, осушить щёки.  Бесполезно, слишком много слёз, ручьи, слишком горькое горе – обман.  К нему не привыкнешь.
           -- Смотри, ну смотри, милая! А?
           Она открыла горькие свои глаза и посмотрела на меня.  Без злобы и укора.
           Я стоял перед ней, как осетинская ёлка увешенный тряпками.  Ну, клоун, просто клоун!
             -- Видишь? – Видели бы вы, как взметнулись у неё брови, как вспыхнули и высохли у неё глаза!  Эту радость!

        -- А чего ты плачешь? – спросила она и мокрой ручкой стала вытирать теперь мои слёзы.
            -- Конечно, -- проворчал я, вставая с тряпками.  – Ты мне намылила глаза, как мне не плакать?
            Она залилась смехом:
          -- Дай, дай мне посмотреть!
            -- Ну! Куда? Не трогай.  Уронишь в ванну – потом сушить, ясно?
           Покажи сам, пожалуйста!
            -- Смотри, -- я показал ей все вещи по одной штучке, она тянула к ним руки и жадно провожала каждую глазами, как ребёнок.  Она изливала каждый квадратный сантиметр столько восторга и тепла, столько любви, что я чувствовал  себя бесчувственной скотиной.  Ведь если так любить эти тряпицы, крошки красивой жизни, то сколько же в её сердце места чтобы любить людей!  Возьми её в жёны – и ты будешь обласкан и согрет, а дай ей родить детей, и эти дети вырастут от такой неистребимой любви добрыми, сильными, хорошими.
           А у ней пока другая дорога, дурная, бешенная, это дорога презрения и травли.  Она пропадёт.
            Надо же, мало её… обманывали?  Да её просто били и обижали, над ней издевались.  Киряеву же не выпала такая судьба, у него всё было чистенько и гладенько, только сплин непонятный, вино да тоска о поэзии и искусстве, а ведь озлобился, да.  Он не касается, он даже не убьёт человека, но ведь не любит-то он людей, точно!  А она…
             Впрочем, не удивлюсь, если она не любит людей.  Люди стоят к ней задницами.
              -- Брось, брось всё, положи, -- вдруг попросила она меня.  Я недоумённо посмотрел на неё и отложил тряпки на полку.
            Ангелина встала из воды, неожиданно обняла меня и поцеловала в губы. 
              -- Ну, даёшь! – сказал я, не отстраняя её. – Теперь я  весь буду мокрый, да?
        -- Ой, прости! – отступила она от меня на шаг.  Голая девчонка.  Я вышел.
           Она всё громче и громче восторгалась и этими тряпочками, и мной, доходя до визга при обнаружении чего-то ранее незамеченного.
          И выскочила из ванной в комбинации.
     Я протянул ей юбочку, блузку, туфли, а она опять зарыдала.

             -- Непонятно, -- сказал я вслух, -- Плохие? Что, не так что, скажи? Ты мне за них ничего, слышишь?  Думаешь, покупаю тебя?
        Она ревела в голос.
             -- Дурило. Не плачь. Если уж за человека меня не считаешь, то одевайся и катись, мне от тебя ничего не надо, поняла?
            Я насладился своим гуманизмом.
             -- Ты… помолчи… -- попросила она, как только чуть успокоилась. -- Это всё равно.  Знаешь, как я тебя люблю?  Знаешь?
             -- Ну, тихо!  Придумала.  Ты едешь со мной?
             -- А то?
            -- Ну и одевайся, я голых баб не вожу.
          Она улыбнулась сквозь слёзы.
             -- А косметики у тебя нет?
        Я вспомнил, что из Еревана ещё привёз что-то.
             -- Годится?
             -- Ух ты! Ты зверь!  У тебя дом – для  баб  всех размеров, да?
             -- Только твоего.
             -- М-м-м.  Вот это да!
         Она преобразилась на глазах.  Я не узнавал её.  Вчера она была замызганной девчонкой, золушкой, а сейчас становилась королевой.  Вчера я и возраста её не мог определить, то ли двадцать, то ли сорок.  А  сегодня она дышала  юностью.  Вчера она была тварью среди тварей (моих друзей), а сегодня она была сама невинность.  Ничто не отпускает грехов, кроме человеческой доброты.
             -- Так, -- осмотрел я её. – Хороша.
             -- Да? Правда?
             -- Правда-правда. Тихо! Готова?
             -- А я тебе нравлюсь, да?
             -- Угу.
             -- А ты не хочешь динь-динь, а киска, ну?
             -- Обойдёмся.
             -- Ты с другой хочешь, да? – вот уже и обида.
             -- Сейчас я тебя обижу, хочешь?
             -- Нет, а что?
             -- Хватит об этом, а? Без этого можно?
             -- Вечером, да?
             -- Слушай, -- я сел на диван. – А тебе самой хочется?
              -- С тобой – ещё как! Честно. Не веришь? Ну, просто ужасно!
              -- Врёшь ведь.
              -- Не вру, -- она заморгала.
              -- Заплачешь – дам по заднице, -- она, конечно, заревела.
            Я спокойно подождал, потом глянул на часы:
              -- Уже одиннадцать, милочка.  Пора.
           Она пошла в ванную, умылась, снова накосметилась и села рядом со мной, слегка надутая, немного задрала юбку.
           Я положил ей на колени свой огромный кулак и разжал его.
                -- Ой! Часики! Колечки!
           Одно кольцо оказалось велико, только на большой палец.
                -- Я тебе другое куплю. Пока одень без камня.
                -- Так это обручальное, да?
                -- Но-но!
         
Она прикусила язык.  Я тоже.  Ведь наверняка мечтает… мечтала где-то о белом подвенечном платье, о фате, о кольцах, о свадебном кортеже… О муже, о детях.  А теперь и не мечтает.
                -- Ладно, обручальное, обручальное. Главное – симпатичное.
              -- Симпатичное? Почему ты так говоришь?
               -- Приятное.
               -- А у нас так говорили на мужчину. Симпатичный. А часики идут, -- она поднесла руку к уху.
               -- Тебе не хватает колье.
               -- Это что?
               -- Ну, как ожерелье, бусы, только не так…
               -- Как в кино?
               -- Ну!
               -- Видала. Можно без колье. А вот бусы бы…
               -- А мы купим. В Нальчике, да? Посмотрим вместе.

            Вечером мы вернулись поздно, она страшно устала, но крепилась… мы за весь день не выпили ни грамма вина, но устали кошмарно.  Ангелина была благодарна мне как богу и так искренне, так самозабвенно готовилась к вечернему ритуалу, что я ещё больше клял себя.
            Она играла бусами и что-то мне говорила.  Я не слушал, но её болтовня помогала мне вести машину.
           Когда мы доехали, она уже почти спала, я её вытащил из машины, поднял наверх, сам раздел и уложил на свою постель.  Разделся сам и лёг рядом.  Она моментально заснула.  Я – вслед за ней.
            Утром я проснулся от странных звуков.  Ангелина скулила.  Она плакала.  Что ей не так?
           Я долго лежал и смотрел, как подушка её мокнет и мокнет от слёз и молчал.  Потом начал подозревать.   Она не призналась, но я понял, что Ангелина в самом деле вдолбила себе в голову,  что мы хотя бы играли в свадьбу.  И то, что
заснула вечером так, что я не разбудил её, это уже трагедия.  Ангелина, может быть, загадала, что если всё будет по её…
            Когда я понял это, я обнял её.  Она ответила водопадом страстных солёных от слёз поцелуев.  Боже мой, всё это бессмысленно.  И страшно.

                10

          Весь апрель я тоже не появлялся в ресторанах.  Моя маленькая принцесса никуда не уходила из дому, целыми днями ждала меня.
         Двадцать пятого я встретил Киряева.
          -- Болтаешься? Идём на литстудию. Меня обсуждают.
          -- На литстудию? А меня пустят?
          -- Ну, я скажу, что ты со мной.
          -- Слушай, мне надо звякнуть в одно место.
        Я позвонил домой.  Ангелина подняла трубку.
          -- Алло, кто это?
          -- Это я…
          -- О! Ты скоро приедешь?
          -- Нет, у меня тут дело…
          -- Тебе девчонка подвернулась, да?
          -- Нет, -- я повесил трубку.

          Потом собирались в библиотеке редакции.
             -- Ну, -- сказал Шеф Поэтов,  -- кого это ты к нам привёл, Кай? Вы пишите?
          Я замялся.
             -- Пока не пишет, -- ответил за меня Киряев. – Посмотрит, как тут обсуждают, тогда решит, стоит ли писать.
            -- Конечно, конечно, -- кивнул мне Шеф.
          Я сел в сторонке, в уголочке, где прижались совсем молодые ребята и девчонки, видно, из всех этих начинающих самые начинающие.

          За длинным столом расселись маститые начинающие поэты, возраста от тридцати до сорока.  Признаюсь, я разочаровался, не обнаружив таких колоритных внешностей, как у пятигорских художников.  Но успокоил себя тем, что поэты вообще должны блистать не одеждами, а речами.  Здесь они меня, в общем, разочаровали.  Шеф их, высокий мужик с широкой залысиной ото лба и с кривым шрамом на скуле и сильными крупными кистями рук производил приятное впечатление.  Я ожидал эдакого порхунчика лет семидесяти в замшевой куртке и с бантом в крупный синий орех.  А тут свой, простецкий парень, внушающий абсолютное доверие.      
       Он начал рассказывать о чём-то издательском, где-то что-то уже напечатали, где-то что-то говорят, где-то предлагают…
            -- Сегодня мы должны обсудить стихи нашего товарища, -- серьёзно сказал Шеф, косясь на меня, -- стихи Киряева… Все прочитали?
              -- Я не успел, -- сказал рыжебородый поэт, сидящий за другим концом длинного стола. – Понимаешь, Саша… не успел…
              -- Ну, что же это Стас, -- обиженным голосом прогудел Шеф и укоризненно посмотрел на остальных. – Мы уже в третий раз переносим обсуждение, можно было бы успеть прочитать…
              -- А пусть он сам прочитает лучше, -- хитро прищурился рыжебородый Стас.
              -- Конечно, -- согласился чернобородый.
              -- Ну, так что, Кай, почитаешь?
              -- Так вы же говорили, -- недовольно тряхнул листами Кай, -  плохо воспринимается на слух.
               -- Воспримем, читай, -- поощрил рыжебородый.
               Киряев откашлялся и начал нудно читать свои стихи.  Некоторые, кажется, я уже слышал, а другие ничем от тех не отличались.
              Первым вскочил какой-то мужик несколько старше возрастом всех их.
              -- Ну, что же это такое, что же? – скороговоркой начал он. – Чему нас учат в школе, чему мы учим в школе? Что такое стихи? Что такое поэзия? Мы… видим перед собою гениальнейшие образцы российской словесности, российской поэзии… Мы ощущаем обаяние лучших образов,  созданных в русской поэзии, поэзия – это свет разума… Что мы видим, и что мы должны видеть в произведении искусства? Прежде всего идею.. Идея, идея и идея – вот центр, вот существо вообще любого произведения, и поэтического в особенности. А что мы видим у многоуважаемого товарища Киряева? Где идея, какая идея? Что он защищает, что он отрицает?
               Словом, этот поэт явно был недоволен.  Как я понял, он считал,  что Кай непринципиален, безыдеен, что он где-то даже бесчеловечен и маленько бездарен, что у него поэтому и образа нет, и метафора не идёт, и всё вычурное и верченое, и заумь, и бессмыслица, и красивости, и безвкусицы.  Я думаю, что это был разгром.
              Следующий нашёл у Киреева ряд неточностей, ряд плохих рифм,  указал конкретно красивости – вроде всё справедливо.
              Большинство расчехвостили его в пух и прах.
              Только рыжебородый нашёл у него кое-что, я даже засомневался, а может у Киряева и неплохие стихи?  Но если у него неплохие стихи, то уж тем более стоит стихами заняться мне.
               На этом месте вошла молодая и стройная поэтесса в длинном платье.  Ну, это была настоящая поэтесса!  Несколько надменная, и ослепительно красивая.
              Рыжебородый деликатно предложил поэтессе – Сафоновой, -- вот уж прекрасное для поэтессы имя – Сафо-Нова!  Предложил слово, но она величественно отказалась.  Ещё бы, ничего не слыша, а, пожалуй, и не читая.  Уверен, не читала.   
             Осинцев (Шеф) подвёл итог, сказал своё мнение, и на этом обсуждение закончилось.  Киреев сидел как ни в чём не бывало, такой же бледно-зелёный, как всегда, таким же криво- ухмыльчивым и немного грустным.

            После заседания я, видя, что Сафонову никто не провожает, пошёл за ней и предложил подвезти.  Я ещё не слышал отказов.  Она начала расспрашивать меня о творческих успехах, о замыслах.  Я сказал, что главный мой замысел – пригласить её в мой дворец.  Довольно смелое заявление приглашение, но оно было принято благосклонно.  Договорились на субботу.  Я должен был заехать за ней к её дому ровно в пять вечера.
            С утра в субботу я мучился, не зная, как сказать Ангелине, неудобно, но ведь не при ней же принимать Людмилу Сафонову, чьи стихи уже, оказывается, прогремели по краю.
   -- Ангелина, -- промолвил я и понял, что называю её так впервые.  Она сразу почуяла недоброе.
            -- Что? – она посмотрела. – Что? -- Она смотрела на меня со страхом.
            -- Ничего.
            -- Что, скажи, ну?
            -- Знаешь… Ты не пойдёшь сегодня… куда-нибудь? В ресторан, ну?
            -- Зачем? А… К тебе придёт твоя стерва? Да?
            -- Ты будешь против? Запретишь?
          Что-то остыло в её глазах: я думал, она заплачет.
             -- Я могу уйти совсем. Оставлю и это, и это, и это…
             -- Постой! Я же не говорю тебе – уходи. Придёшь в понедельник… вечерком… Договорились?
             -- Хорошо, -- холодно сказала она, не глядя на меня.
             -- Вот тебе деньги, сходишь…
             -- Не надо.
             -- Возьми, знаешь…
             -- Не надо, -- повторила она.
           Я знаю, потом она плакала, я не видел, но всё время сердце щемило, а Сафонова думала, что я просто робок с ней.  Чёрта с два!  Это было колдовство какое-то, проклятье, я будто знал, что сидит она сейчас не кабаке, а где-то в холодных и тёмных кустах на Горячке,  одна и горько, тихо плачет.

        Но причём тут я?  За что студенты съели Кука?  Молчит наука.  Я гнал её прочь от себя.  Я довольно бесцеремонно поил поэтессу, потом грубо обнял её за талию и погасил свет.
          Она формально сопротивлялась.
          Ночью я читал ей свои стихи, сочиненные после знакомства с Киряевым.  Она не смеялась, но была глуха, больше читала свои стихи о любви, о суках, о доверии и подлости и ещё о многом,  меня не волнующем.  Я вежливо слушал и хвалил.
          Она за это не ругала мои стихи, но её снисходительность больше злила меня.
         В воскресенье я не отпустил свою поэтессу, я уже почти забыл об Ангелине, только что-то смутное мешало мне спокойно дышать и любить Людмилу.
         В понедельник Ангелина не пришла.
         Она пришла во вторник, молча, прижалась ко мне и ничего не сказала.  Она чувствовала, что это последние наши встречи, но не знала этого наверное.  Не она это решала.  И не я.  Она, напротив, хотела жить со мной вечно.  А я не знал, чего хочу.
          Сафонова виделась со мной часто, и бедной моей Ангелине проходилось жить не у меня… Я боялся даже спросить, где она спит… Что-то подсказывало мне, что она не ходит по кабакам и не спит с другими… Был май, успокаивал я себя, было тепло, можно было спать где угодно, почему именно у меня?  Кто я ей?  Брат?  Дядя?  Муж? Ну, этого ещё не хватало! Она несчастна?  Она порочна?  Но кто виноват, кто, кроме неё самой?  Каждый человек сам виновен в том, что он пьяница или проститутка.  Каждый сам.  И я мог бы пить.
             Ангелина ничего не говорила мне, молчала, мне так было удобнее.  Май бушевал по зелёным улицам  Пятигорска, безумствовал по склонам  Машука…
             Однажды  Сафонова потеряла свои золотые часы.  Она так убивалась, что я подвёз её к  «Алмазу» и вышел, попросив её немного подождать.  Я взял неплохие часики с браслетом за 270 рублей и преподнёс их ей в подарок.  Она не ожидала и очень долго отказывалась, я её упрашивал и,  в конце концов,   она сделала мне такое одолжение.
                По-моему, она именно тогда решила, что любит меня и должна жить у меня.  Я даже не мог предупредить  Ангелину.  Сафонова собрала сумку своих вещей, трогательно простилась с родителями, не захотевшими поглядеть на мою машину даже через окно, и я повёз её в свой дворец.  Сначала мы поехали вокруг  Машука, как я понял, это была брачная церемония для  Людмилы.  Потом посидели в «Центральном» и около полуночи направились к дому.
               Я вышел из машины и открыл гараж.  Успевшие обзавестись густой листвой кроны вишен укрывали улицу глубокой тенью.  Когда я садился в машину, чтобы загнать её в гараж, что напротив моего дома в тени дерева кто-то стоит.  Я завёл «Волгу» в гараж и не включая света стал закрывать дверцы гаража.  Напротив дома стояла она.
             Я поспешно запер дверцы, заперся, и только после этого включил свет.
            Ангелина – я успел рассмотреть в темноте – была в той шерстяной юбке и блузке, что купил ей я в первый раз.  Хотя сейчас уже было жарко в той юбке.
            Но от тягостных дум меня отвлекла Людмила, устраивая торжественную свадьбу со свечами.  Меня всё это раздражало, но я подчинялся ей беспрекословно, а она не замечала моей пассивности.  Я думал о том, как же жила Людмила раньше, сколько этаких свадебок сыграла в своей жизни?  Она была только на два года старше меня, но отлюбила уже многих… Я не верил ей сейчас, хотя видел её искреннюю торжественность.  Искренность искренностью, но здесь всё было натуральной игрой, в которую она начала играть ещё в детстве.  Настоящего у неё ничего не было, всё фальшивое – бриллианты в серёжках, чувства, стихи…
             Она много твердила о своей любви ко мне и пыталась экспромтом сделать стихи об этом новом событии её жизни, а я думал, верит ли она сама во всё это?..  Она читала стихи торжественно и чётко, и стихи эти обрисовывали её
неприкаянность и неспособность дать счастья другим людям.  В этих стихах не было даже любви.
             Я посмотрел наутро в окно, словно рассчитывая увидеть Ангелину.  Она ушла.  Если бы Ангелине стояла у того забора, я испугался бы, ей богу, но всё ещё ничего не понял.   Но её уже не было на том месте.
            Мелькали последние майские дни, мы с Людмилой только и делали, что ссорились, ругались.  Она безжалостно критиковала и стихи мои, и прозу, умело показывая  мою безграмотность и бесталанность… Я обижался, потому что писал от сердца.  Но грустил я о чём-то неопределённом, радовался также фальшиво, как и Людмила.
           Сафонова не клялась мне уже в любви, а когда обозвала скотиной, я предложил отвести её шмотки к маме и папе.  На память обо мне она захватила японскую зажигалку, и пока я вёз её, нервно щёлкала ею, прикуривая постоянно гаснущую сигарету.
           Она клялась мне в любви будто бы давно-давно, и на следующий день я увидел её с чернобородым поэтом в городе.  Она скользнула глазами по машине и осталась позади.  Я не оглянулся и не посмотрел в зеркало.  Она встречалась мне теперь часто – наваждение в жёлтом свободном полупрозрачном платье, под которым так хорошо были видны белые трусики.  Но теперь она не вызывала у меня никаких чувств, будто я не знал её никогда.  Всё это ушло в прошлое.
            Я решил узнать, где Ангелина.  Просто узнать.  В мотеле она не появлялась.   Летом я взял отпуск и съездил в Батуми.
           А в сентябре снова никак не мог увидеть Ангелину.
          Я нашёл этих её друзей художников, но её даже не помнили.

          -- Витрина-магазина? – переспросил один из них, Лёха, он был совершенно пьян. – Н-не знаю… Давно… А ты знаешь, Шкаф, может она… того? А? Говорили – не то Динка, не то она… Электричка переехала. Точно, нет, ты послушай, -- он схватил
меня крючковатыми пальцами и дыхнул мне в лицо.  Глаза его стали странными. – Помню точно. Вот так, -- он покрутил пальцами, -- как красное полотно – железнодорожное… Зарезала её… как поросёнка… Знаешь, она маленькая была, худенькая…
         У меня шевелились волосы на голове.
           -- А крови, крови сколько!
          Он взял свой стакан, отошёл к другому столику и облокотился на него.
          Вставая, я заметил, как струна, слюну, свисавшую под столом с кончика его багрового носа.
            -- Что это он? – дрожащим голосом  спросил я Васю.
            -- А не слушай его, Шкафяра… врёт, стерва, трепло. Это его жена попала под  товарняк,  он и сам не видел, болтает…

                11

             Я был без машины, я плёлся домой со странным чувством пустоты.  Я убеждал себя, что с ней ничего не случилось, она просто уехала, и этот кретин просто врал, алкаш… Она уехала куда-то и теперь у неё всё перемениться.  Когда-нибудь мы повстречаемся в Москве на сельскохозяйственной выставке, или в музее, она будет под ручку с седым  майором, и я спрошу её…
           Но ведь мы можем никогда не встретится!
           Мы всё равно никогда уже не встретимся!
           Я больше не знаю о ней ничего, и эти тоже.  Где она работала?  Нигде.  Откуда родом?  Как фамилия?  Кажется, она что-то рассказывала мне, но я её никогда не слушал, я ничего не запомнил… Память, словно союзница неумолимого и необратимого времени, вычеркнула из моей памяти всё, кроме боли о ней.
            У дома я долго стоял, как безумный вглядываясь в ту тень, где видел её в последний раз.  Словно желал снова воскресить хотя бы её видение… Я был в каком-то оцепенении и ознобе, я смотрел так пристально, что вот-вот мне что-то начинало мерещиться…
            Я выбегал из дома, подходил к тому месту…
            Я сам прогнал её, зачем?  Я не замечал её, я мог её вернуть, я мог остановить её, я мог оставить её навсегда.  Ангелина любила меня, порочная душа, как не любила и не полюбит ни одна из чистых.  Да и чиста ли Сафонова?  Я тоже любил её, вот в чём весь ужас.  Я  сам себя зарезал.
             И я был нужен, я без приложений.  Это хорошо было, что у меня денег было предостаточно.  Но, я уверен, она могла бы пойти за мной босяком на край света.  В грязи, в лишениях, в холоде и голоде она лелеяла бы меня и согревала, она ладошкой щупала бы мой горячий лоб, когда я был бы болен, она не оставила бы меня в беде.
            Она была рядом со мной незаметно, я запрещал ей даже говорить со мной, мешать мне читать или писать… Я жил так, будто бы ей достаточно только смотреть на меня.  И если она не жива сейчас,  то страшно, просто страшно, что это я не смотрел на неё, не гладил её по головке, не сидел возле неё…

             Я не мог читать не то, что Гегеля и стихов, я вообще ничем не мог заниматься.  Мне осточертела работа.

             Тогда меня нашёл Петрович и предложил идти заместителем директора на сувенирку.
             Надо же, я пошёл в гору.  Будто принесши в жертву дьяволу и свою и собой погубленную души.

                12
            Это был красивый большой кабинет.  Я сел в своё кресло и со страхом представил себе, что за этим столом появятся люди, что я должен буду что-то решать…

            Справа стояла тумба со знаменем, слева книжный шкаф – полное собрание сочинений Ленина, «Труд руководителя» и ещё что-то об управлении.  Надо почитать.
            Вика заглянула ко мне и мило улыбнулась.  Как-никак старые, добрые знакомые, друзья.
            -- К тебе рабочий…
            -- Зачем?
            -- Поговори с ним.


         ……………………….

   
 Послесловие для писателей.

Данный текст представляет собой найденную среди старых рукописей повесть, точнее, обрывок, скорее всего – две трети целого, и, если я найду в своём хламе завершение – оцифрую и
сюда добавлю. По памяти нереально.
       
 Стихи.руАвторы Произведения Рецензии Поиск О портале Ваша страница Кабинет автора
абракадабра - часть 3
Август Май
(мечты о счастье)

Э, я сразу понял, что он пьян, но разве это могло меня удивить? Когда Женя ввалился в мой кабинет…. Во-первых, я ожидал увидеть кого угодно, только не его. Какого-нибудь незнакомого работягу. В конце концов, я в этом кабинете первый раз в жизни, я не имею представления, что должен делать, что говорить, кому улыбаться, на кого кричать…. Весь кабинет наполнился сладким и тошнотворным запахом перегара, неприятным любому трезвому человеку, и совершенно переменился. Вошедший предмет совершенно деформировал смысл его пространства,  внёс в его безразличную геометрию чувства неуверенности, страха и дискомфорта..
Я поразился ещё и потому, что облик его был непривычен…. это я понял позднее.
Раньше он всегда  выглядел подавленным, трезв он, или пьян. Теперь в его облике совместилось несовместимое: он внешне был возбуждён, как говориться, грудь колесом, агрессивная поза, но в глазах гуляло стадо непонятного страха, злой горечи и обиды.
- Сидишь? Начальник! – заорал он, плюгавая единица, взъерошенные и лохматый, как никогда даже в этой его алконавтской жизни. – Всё! – проревел он. – Всё кончено. Фемида ля комедия.
Он пошатнулся и неверными шагами подошёл к столу.
 Я оцепенел, я ещё ничего не понял, и всё это было просто кошмаром, а Женя пододвинул графин с подставкой… Глупая мысль, что он нальёт из графина воды и выпьет, чтоб успокоиться, мелькнула у меня. Но Женя взял стакан, достал из внутреннего кармана замызганного пиджачка бутылку портвейна и сунул её горлышком в сткан, будто желая утопить, как топят котят…. И бутылка, захлёбываясь, булькала… А Женя выдернул её, и стакан оказался до краёв, с горбиком, наполнен мутно-красно-коричневым гноем, так сладостно тянущим розовые души обслюнявленных лиц, валящихся в грязные лужи, и цепляющихся непослушными пальцами за мусор, пытаясь за что-то ухаватиться в этой жизни, встать… Но сладкая жизнь валила тело на  землю, а бессмысленные глаза тускло мерцали из-под серой корки асфальта, как из могилы… Всё это мелькнуло лучиком на дрожащей поверхностим дурманящей жидкости…. Женя поставил бутылку на стол, упёрся двумя руками в стол, наклонился и отпил из стакана почти половину, громко чавкая и захлёбывааясь, но не пролил ни одной капли на холодный зелёный стол. Потом он разогнулся и, посмотрев на меня теми же пустыми глазами, взял стакан.
Рука его дрожала,кажется, уже не от волнения, но, снова ни капли не пролив, выпил он эту жидкость и поставил стакан к графину.
- Ты… что? – выдавил я.
- Нету! – вдруг клоунски раскланялся он. – Пропали! Стибрили! Денежки!
Он вытащил из кармана какую-то грязную газету, скатал из неё трубку, заткнул бутылку и спрятал её в карман.
- Как? – похолодел я.
- Кто-то их вытащил, - мрачно и как-то трезво сказал он. – Тебе налить?
- Сп-п-пас-сибо… Н-не надло… Но… как? – ещё глупее повторил я, чувствуя какой-то ужас, но ещё не осознав, что же случилось.
- Гады! – взревел он, но голос сорвался, и он просипел:
- Суки! Ещё и меня подраздели! Встретили, пику к горлу, обшманали карманы… Поверишь, трояк был - сняли… Их, падлы! Всех растоптал бы… А в штаны наложил, смотрю, железо, пришьют, будут неприятности у горотдела. Нераскрутка, понимаешь… И утих, дерьмо. Пока не киданули меня в овражек, спасибо, добряки попались…
- А кто? – дернулся я.
- Заявить, что ли?
- Ты их не знаешь?
- А знал бы – не попросил.
Я сел в кресло.
- Садись.
Женя сел, достал свою бутылку,  повертел её в руках, но наливать не стал, видимо, оберегая кайф.

-  А ты знаешь, начальник, я рад, - трезво сказал он, и глаза его  затуманились, ей богу, став все же более осмысленными… - Не испаскудился я с этих денег, как ты…
- Иди к черту! – начал я приходить в себя. – Хочешь, дам десять кусков? Бросай пить!
- Пошёл ты… ещё подальше. Плевал я на тебя и на твои деньги!
- Ты это мне пришёл сказать?
- Ага, - он встал и направился к двери. – Привет.
Теперь он сопьётся. Как ни странно, спиваются те, у кого нет денег. Деньги – это вещь. Они человека держат.

Ещё дух стоял дешёвого портвейна, и я нервно ходил по этому чужому кабинету, и мысли мои бежали, сбиваясь, теряясь, возникая ниоткуда… То я думал, что эти бандюги попадутся и начнётся раскрутка, могут выйти на меня… То я совершенно не беспокоился, надеясь, что, если кто увидит эти деньги, то, скорее, поделит с бандюгами, по честному, чем напишет на них протокол, это так естественно. Потом мне подумалось, что за деньгами пришёл их хоязин…
Я совершенно не могу быть начальником. Тем более – липовым. Зачем я понадобился Платонову? Он, что, посадить меня хочет? С кем бы посоветоваться? Да это тоже нельзя, нельзя язык высовывать, могут оборвать.
Вот и думай.
Что сказал Виктор Николаевич? Чтобы я ходил к нему на планёрки. Значит, сегодня свободный день. На обживание кабинета.
Хорошо быть начальником. Тихо. Никого. Кабинет здоровый – занимайся, чем хочешь! Надо ещё придумать, чем заняться. Если бы это случилорсь чуть раньше, я бы стал тут читать философию или писать.
- Что касется меня, - услышал я голос Вики и обернулся, - то я поехала бы сейчас в «Парус»… или в «Льдинку»…
Она стояла у дверей со своей тонкой английской улыбкой.
- Я бы с удовольствием, - вздохнул я.
- Так в чём же дело? – засмеялась она. – Поехали!
- Ты придумаешь!
- Да ты чего, не хочешь?
- Хочу, но…
- Позвони Платонову – и поехали.

В баре было ещё уютнее, чем у меня в кабинете.
- Вот такой бы мне кабинет, - пошутил я, широким жестом обводя приятную полутьму зала.
- Зачем? – засмеялась Вика. – Этот парень имеет вдвое меньше, чем будет у тебя!
- Ты думаешь? – я попытался усмехнуться лицом и прикинуть мозгами расчётик.
- Ха! Я понимаю, почему ты не спрашивал у них за деньги!
- Ты знаешь, лапка, я совершеннывй бессеребрянник.
- Бес – серебря – ник?
- Представь себе. Когда-то в патритотическом порыве все америкаснкие бизнесмены.. Когда началась война… Поступили на государственную службу, а жалования попросили доллар в год.
- Вот что, - Вика, казалось, не слушала меня. Она выпустила струйку дыма из кольца ярко накрашенных губ и наклонилась ближе ко мне. – Я тебе секретарша, я тебе любовница. Так?
- Ну, - неуверенно ответил я. – Пока не так…
- Слушай… - нетерпеливо перебила она. – Это так, нам же вместе работать… Ты меня слушай…
- Подожди… Кажется, ты замужем, и…
- Да сядь ты! Замужем! Все замужем! Пойми, у меня муж-то – никто. Я всё делаю, ты подумай, я хоть и не такой золотой бочонок, как ты, но тоже плаваю с китами… Ты слушай меня…
Я заметил, что она прилично опьянела, или начала уксиленно притворяться. И почувствовал некоторую неловкость.
- Я тебе предлагаю дело, -  Вика ткнула сигаретой в скатерть, потом бросила её в пепельницу и взяла меня за руку. – Ты хочешь знать то, что знаю я?
Я молчал.
- Ещё не понимаешь, - с видом превосходства откинулкась она на спинку кресла и пристально посмотрела на меня. – Не понимаеншь…
- Понимаю, - сказал я, сразу поняв, что Вика уже получает пачку за меня…. Надо с ней иногда откровенничать, чтобы это доходило до моих патронов. – А не обойдётся ли это мнек дорого?
- Ты мне - кусок, - твердо сказала Вика, не глядя мне в глаза, отыскивая спички за бокалами. – Ты будешь делать в пять раз больше, я же тебе… Я знаю, что тебе будет нужно.
- Ну, хорошо, - решился я. – Сколько будут давать мне?
- Пять пачек. Остальные – сколько таланту хватит.
Она умолкла, затянулась сигареткой и эффектно выпустила дым.
Если бы я интересовался деньгами, я, может быть, отказался от её услуг.
- Ты не думай, - она впервые посмотрела  мне в глаза, но кто же верит глазам женщины? К тому же пьяным. – Я буду знать столько, что денег даром брать не буду. Не пожалеешь. Сюда войдут и бумажки, которые понадобятся, чтобы они тебя не утопили…
Интересно, я так и знал, что она скажет что-нибудь дельное.
- … то особый счет…
- Что – особый ? – переспросил я.
- Я же говорю: если небольшое дельце подвернётся, я проверну всё сама. Удобно?
- Удобно, - согласился я.
- Ну, всё, - положила Вика ладонь на стол. – Поехали!
- На работу?
- У тебя одно на уме! – подмигнула она. – Вставай!
- Куда ты спешишь? – мне не хотелось отсюда уходить.
- Нет, надо уже спешить. Я опьянела немного.
- Ну, так, тем более, некуда спешить. Ты не пей, поняла?
- Да - не пей! Я так не могу… Ну, поехали, а? Поехали к тебе, часок полежим, и   к обеду надо проявитьтся на работе… Ты… - она посмотрела на меня как-то странно. – Если ты не хочешь, тогда, конечно…
- Поехали, лапка, - постарался произнести я поласковее. – Сколько времени?
Она посмотрела на часики.
- Ого! Не успеваем… Вот что. Гони на фабрику.
- Слушай, а может, не поедем туда?
- Спятил? Весь обед торчать с ними – твоя обязанность… Ясно?
- Серьёзно?
Она озабоченно осмотрелась, заметила зеркало и пошла к нему. Я подозвал мальчика и расплатился.
- А тебе зачем там быть? – спросил я у неё.
Виктория быстро посмотрела на меня и что-то буркнула.

Кое-что прояснилось на перерыве. Виктор Николаевич вкратце объяснил, для чего я нужен ему, что я должен фабрике. Ну, это никому не интересно. Платонов умел говорить убедительно, внушать доверие к своим словам. Если бы я не знал, что он жулик, я сейчас бы и не понял, о чём он мне говорит. Мне даже казалось, что Платонов - благодетель, он никогда не доведёт меня до исправительно-трудовой жизни… Но я твердил себе, что самый благожелательный из моих патронов, если и не мечтает меня посадить – зачем? – то наверняка хочет подцепить на крючок, пристегнуть. Я был первым и последним независимым миллионером… И теперь они решили меня взять в свою лодку, чтобы я не взудмал ее раскачивать. Нет, мне надо что-то думать.
У меня такое впечтление, что мне всучали деньги… У меня уже далеко за полмиллиона, а деньги продолжают литься золотой рекой. Не то, чтобы некуда было их девать, но…. Нет, кажется, я сам лезу в паутину, и у меня в руках уже больше денег, чем шансов на свободу.
Вот о чём я думал, искренне улыбаясь ему прямо в глаза. Так я думал в свой первый рабочий день.

- Ну, езжайте обедать, - наконец, милостиво отпустил нас часа в два Платонов.
- Я…
- Езжайте с Викой, - в его лице не было ни тени ехидства. – Сегодня вы мне не понадобитесь. До завтра.
- Др свидания, – пробормотал я и встал.
Я оказался с Викой в одной постели, как того, казалось, добивались все, кроме одного человека – меня.

Утром Платонов посоветовал мне познакомиться с людьми, сначала по личным делам. Инспектор по кадрам, молоденькая девчонка в джинсиках, принесла мне пачку дел по администрации, я уселся поглубже в кресло, достал дело Виктории Владимировны Войтовой и взялся за него.
Я, конечно, догадывался, что ей не семнадцать. Её дочери было семнадцать, этого я не знал. Малютке Вике через месяц исполняется тридцать восемь. Любви, вздохнул я, покорны все возрасты, а уж не любви – тем более. Выглядела Вика, конечно, значительно моложе, лет на тридцать с хвостиком. Значит, та юная девица – Эмма – её дочь? Х-м, я тогда и не подумал…
Виктория права. Я слишком мало знаю.

2

- Вот что меня интересует, - сказал я ей, когда она принесла мне бумаги.
- Поедем пообедаем? – перебила она меня и сделала знак.
Уотергейцст. Подслушивающая аппаратура? Зачем? Ловить блох? Специально за мной?
- Я просматриваю. Личные дела, - сказал я как можно естественнее.
Вика подошла ближе, прижалась бедром к моему плечу и заглянула в бумаги:
- Войтова! – она засмеялась. – С ней, кажется, ты знаком достаточно близко… Или чему-то удивился?
- Ты молодцом, лапка, - сладко сказал я, обнимая её ниже талии. – Юна, как Венера…
- Но-Но, - Вика отошла. – Едем обедать?  Сейчас скажу Платонову…
- Иди.
Она вышла.

- Меня интересует всё, - сказал я. – даже то, что я знаю. Кто с кем живёт, словом, всё, что знаешь ты. Информация, как видишь, безобидная.
- Не так уж и безобидная… - я впервые заметил, как Вика старается сходу залить в себя побольше шампанского, и, только выпив бокала три-четыре, начинает пить медленнее. Естественно, она быстро пьянела.
- Я последний человек, кажется, - пошутил я, - который в этом городе ничего не знает.
- Ты думаешь,что ты такой же, как все? – хитро спросила она.
- А что? – я пожал плечами.
- Без своих миллионов ты не знал бы и десятой доли того, что знаешь теперь.
- Ерунда, - неуверенно возразил я, вспомнив Киряева.
- Знаешь, что, - Вика была настроена лирически. – Поедем к тебе, кроме всего прочего, я тебе кое-что и расскажу. Не думай, только, что я здесь всё знаю…
- Ну, не скромничай… А помнишь, когда мы…
- Помню, - излишне быстро сказала она, её лицо, кажется, зарумянилось.
- Чего ты наливаешься? - я взял её под руку и повёл к выходу.

3

Я сидел в ресторане, покинутый верной Викторией, сидел с Петром Петровичем, старым моим знакомым, мы пили с ним только чай. Петрович был необычайно бледен и часов в десять вечера заказал бутылку водки.
- Ты знаешь этого типа? – спросил у меня Петрович, кивая на типа за соседним столиком.
Я часто видел его в кабаках. Дельцом он не был, но на кабаки  денег хватало. Он был замечателен для меня разве тем, что разговаривал сам с собой, но разговоры его сами по себе были гораздо менее интересны, чем вещания горячеводского Илюши. Все говорили, что этот старик – шизофреник, но, слушая его изысканно-нейтральные речи, я сомневался в этом.
- Его зовут говорящим человеком, - произнёс Петрович. – Ирония судьбы и божья кара. В своё время он заправлял большими делами, но когда полетели мальчики на золоте, он не удержался. Он слишком много говорил, и всеми это обошлось очень дорого. Пришлось жертвовать всем. А его пустили под откос, продали следствию. С кишками. Сын его вымолил у нас для старика справку, что  он дурак.
Петрович умлок.
- Ты знаешь, - он посмотрел на меня воспаленными глазами. Расклеился старик, подумал я. – Поедем ко мне!
Я не успел отказаться.
Появилась Виктория, и он уговорил нас съездить к нему. Мы посидели  с ним, пока он ни заснул. До этого он всё время пил, речь его была бессвязна. Правда, мы тоже были так пьяны, что я еле довёл машину до дома…. Утром оказалось, что я привёз и внука Петровича, четырнадцатилетнего Жорку, когда Вика оделась, я разбудил мальчишку и поехал отвезти его домой.
Мы зашли во двор, было раннее утро, и я сразу почувствовал, что-то было не так. В такую рань у Петровича не могла быть настежь открыта дверь.
Я взбежал по лестнице и увидел повешенных на двери Петровича и Сергея… Они висели на двери в комнату с обеих стотрон двери, причём , ноги были подвязаны, чтобы не касались пола… И руки за спиной были связаны. Если бы я не видел этого…


Милиция подъехала минут через пятнадцать больше записывали мои данные, чем осматривали местто происшествия.
- Ограбление, - сказал будничным голосом прокурор.
Он внимательно посмотрел на меня, словно это я ограбил Петровича. Недели две меня таскали по этому делу, потом неожиданно подъехал Сухарь и прямо сказал, что с меня по неизвестному счёту неизвестному лицу полагается десять кусков. Я отдал деньги, и обо мне забыли.
Но, как только меня перестали вызывать по этому делу, начали вызывать по другому. В Пятигорск приехала чрезвычайная следственная бригада из Москвы. В Пятигорске нашили подпольную обувную фабрику. Я этого не знал.
Уволилась Вика, через три дня сняли Платонова.
В ресторанах по прежнему подавали цыплят табака, шашлык и заливную осетрину. Плясали девочки в джинсиках, но я больше не садился за стол с поэтами и студентами. Мне казалось, что мои деньги вот-вот превратятся в пустые бумажки. Я ничего не предпринимал.
Всё это было лишь эпизодом в моей жизни. Моя жизнь была лишь эпизодом в космическом хитросплетении посторонних мне судеб. Мне нужны были цели, а цели так и не нашлись. Нашлось богатство, оно оказалось скудостью. Я возжелал славы и оказался далеко за гранью порядочности и  закона. Я захотел счастия и собственными руками разрушил его, оно оказалось еще более равнодушным к богаству, чем слава. Не думай, что я нашёл к басне мораль. Лучше посмотри в свои глаза и не солги себе: чего ты хотел прежде? Чего хочешь сейчас?
У меня была куча лет впереди, но эта пустота была еще пострашнее смерти. Хотел бы я стать слизняком и червем и лгать оставшиеся годы, что и не хотел ничего, и не мечтал ни о  чём, и не предавал никого… Но ведь целые годы мне больше не о чем будет думать, кроме того, что незачем жить.
Те,кто выбрал себе не слишком подлую цель, наверное, счастливы. И ни они, ни те, чья цекль меня не устроила бы, не поймут меня и тех,кто в здравом уме готовится свести счёты с жизнью.. Да, правильно сказал один тип: экзистенциализм - это философия бездетных. Бездетных и бесплодных, рожающих только такие эфемерные существа, как экзистенциализм… Но я – молодой и не в меру едкий толстяк – предпочитаю вот эти химеры, а значит пренебрегаю самой жизнью. Но я прав, потому что девяносто килограммов моего праха в наше время бесценны в обоих смыслах, но больше все-таки в том,  в котором они приравнены  к своей доле ядерного, свинцового или химического эквивалента. Можно подумать, что, прировняв меня по стоимости к девяти граммам свинца, может кто-нибудь пустой болтовнёй убедить меня в обратном!
На что же рассчитывают эти поэты? Что всё перевернётся по их образу и подобию? И эдакие Киряйчики в одинаково коротеньких штанишках будут бегать по маковым полям, не собирая белое молочко, а лишь гоняя сачками бабочек? Дудки! Пока толстые дяди вроде меня бегают с сачками и накалывают их в свои замечательные коллекции, алкаши бухают на обеих рынках, жулики и мошенники делают деньги из воздуха, а остальные, как ни странно, задыхаются, хотя воздуха навалом, по вечерам над ресторанами тот же мутный туман…

А Женя? Я что-то давно его не видел. Гуманные наркологи где-нибудь в Зеленокумском ЛТП отмерили ему утренние процедуры, и не будет пить он до звонка, когда получит билет и справку, и  с характерно жестким выражением волчьих глаз лишь мельком глянет на двух подростков, глотающих из горла «сенний сад»…

Но черт привёл меня в банкетный зал. Я увидел Женю… Был просто  сбит с ног. Он среди нас? Взял за свои деньги  Иноземцевский поссовет, и жирееет там? Или откупил себе магазинчик?
Женя как раз подходил к микрофону:
- Дорогие друзья! Награда Родины… высоркое доверие партии… Я счастлив… Это заслуга не моя лично, а всего… коллектива…
- Что это? – спросил я.
- Шахтёр, - лениво пояснил мне кит. – Получил звезду в Кремле. Под землёй пашет…
Я не мог слушать его, не мог ничего понять… Слова проходили мимо меня, а я был словно в другом месте… Словно плескался в волнах голубого моря… И солнце плескалось в волнах… Я, оборванный и голодный, шёл по пляжу, и пляж был насыпан из золотых монет, раскаленных, как угли… С воем и криками набросились на меня дикари во главе с Женей – в перьях и  японских плавках – принялись меня вязать к жертвенному столбу и плясать вокруг него с каменными лицами и  топорами – Киряев, Никсон, Конрад, Янас, Саня, Андрей, Носкин… И тут же плясали женщшины, лиц которых видеть я не мог… Мои бывшие женщины… со столовыми ножами… И будто метался я между ними, да так и не видел ни одного лица, бежал за ними по пляжу…
Я очнулся, низко склонил голову за столом. Женя сидел за соседним столиком и на груди его невыносим огнём горела Золотая Звезда.

Двое «жигулей» привязались за мной, но я ужде был готов .Днём они пасли меня по всему городу. Но мне следовало только выспаться – и больше ничего.
Вечером за мной прицепился белый москвичок, но я легко оторвался, крутанул на Панагюриште, завернул к Подкове, нырнул за неё и, обогнув пару домов, снова выскользнул у Подковы… Москвич мелькнул где-то в конце улицы Фучика.
В Анапу я прибыл затемно, закопал диплолматку с купюрами  на дальнем  пляже, отогнал машину в тихий переулок и проспал до вечера.
Вечером я подрулил в ресторану, сел за столик, заказал коньяка и  выпил не более двух бутьылок...
Чёрт его знает, как быстро берет вино человека, которому не за что уцепиться мыслями. Которому ничего не предстоит, который ничего не может придумать. Я и вправду, видимо, был хорош, столики крутились, кружились люстры под потолком, значит, шатался я. На улице было темно, но я успел, успел… Белые «жигули» вылетели из темноты, я стал соображдать и представлять себе, и мне показалось, что я далеко отпрыгнул в сторону… ну… далеко…

Разумеется, я проснулся. Я проснулся, дорогой друг, ранним утром, и вспомнил, что надо как-нибудь назвать эту последнюю часть. И так как я решил не придавать значения заголовкам, этим ярлыкам… я назвал ее

Д Ж И Н     В   Б У Т Ы Л К Е

















КОГДА ЧЕЛОВЕК СПОКОЕН, ВЕСЕЛ, ЕГО СУЩНОСТЬ СКРЫТА ОТ НАС НЕПРОНИЦВЕМОЙ ОБОЛОЧКОЙ САМООБЛАДАНИЯ, ПРОНИКНУТЬ ЧЕРЕЗ КОТОРУЮ МОГУТ ТОЛЬКО ПОРТРЕТИСТЫ И ТОНКИЕ ПСИХОЛОГИ. Только бурные страсти, аффекты, такие, как гнев, ярость, толдько они обнажают действительные пределы личности, выдавая как потолок ее возвышенности, так и всю глубину её никчемности. Все остальное размещается в этих пределах, но нам важно знать именно крайности, на что способен человек… Чем располагаем мы в нём, в чем доверять ему, на что рассчитывать… И, хотя мы почти никогда не знаем этих крайних пределов, наше чутьё экстраполирует провявление промежуточных переживания и поступков,и мы как-то знаем, что за человек перед нами.
Может быть, если не считать  хороших актёров, разведчиков и других людей, способных к перевоплощениям и вынужденных к этому условиями своей жизни, способных к абсолютному самообладанию, в самом деле, мы в состоянии постигать человеческую личность, эту бесконечную микровселенную, это подлинное чудо нашей эпохи, а,следовательно, способны понять самое очевидно для нас – нас самих.
Мы говорим, что большие события выявляют характер, но, в действительности, личность вообще раскрывается во взаимодействии, любая способность человека будучи по своему понятиию возможностью, осуществляется в деятельности человека. А любое свойство, из которых, как полагают некоторые философы, и состоят вещи есть всего лишь потенции, превращающиеся в действительность благодаря взаимодействию, в основе которого лежит отношение к иному.
Не суть важно поэтому, даёт ли автор подобно Зевсу, своему герою бессмертие, которого быть не может, делает ли его невидимкой и, вообще, фантазирует, или просто вручает герою два билета на дневной сеанс, дарит ему встречу с любовью, с успехом, или заставляет  случаю  подкинуть герою немного денег – три рубля, милллиона, или триста тридцать три тысячи рублей.
Тысячу раз просматривая слова и вещи, мы находим в них смысл. Мы пытаемся что-то сказать друг другу, но не понимаем ничего, мы кричим,  и поэтому не слышим друг друга. И поэтому чувствуем себя одинокими.
Написав одну книгу, мы тысячу раз переделвывапем её, переписываем, оставляем её, выбрасываем и пишем другую. Книгу.
Никто не обязан вообще читать эту книжку, а тем более строки, которые помещены за её границами, никто не обязан был писать эту книгу, а тем более - дописывать послесловие. Зачем оно? Чтобы было ещё экстравагантнее?
Мы снова и снова пишем, и раньше писали. Раньше писал и длинно и коротко, и ясно, и туманно, и просто, и витиевато. Я написал настолько ясно и туманно, насколько мог, так длинно и коротко, как получилось, так просто и витиевато, как ощущал то, о чём пишу. Когда написал, мне показалось, что я всё это пережил, не знаю только, в какой роли….
Великие открыли нам пути, но мы должны были стать и становились эпигонами, а, значит, оскробляли их дух и память. Пора, сказал мой герой, бушевать. Рискни собой, если проиграешь – значит, ничего не стоишь, стало быть, ничего не теряешь. Итак, говорил он, выигрыш велик, а проигрыш ничтожен. Есть смысл действовать. Господи! Ведь это не игра, а жизнь  - разменная монета – всё равно отдаётся. Пусть выигрыщ достанется другим – куча разменной монеты, но ты не гонись ухватить кусочек прошлого, ударься о скалу Будущего, разбейся на миллион осколков. Словно огромное зеркало, вспыхни в ночи мрачных веков – там будет видно, есть ли в тебе что-то, достаточно ли в тебе того, что нетленно в мире… мы уйдём, останутся пустые скамейки в аллеях.
Так для этого, отвечал я, надо написать книжку серьёзнее.
- Пиши, - настаивал он.
- Но всё равно я не сумею сказать всего…
- А как называкется эта книга?

А  Б  Р А  К  А  Д  А  Б  Р  А


- Оторви последний лист: всё ясно
- Последнее слово...
- В следующей!
Но я не уступал, хватался за листья, мечущиеся в холодном осеннем вихре. Правда, успею ли ухватить и вернуть, как трудно записывать на лету.... Дадут ли мне, успею ли - не зна


© Copyright: Август Май, 2019
Свидетельство о публикации №119061305993
Список читателей / Версия для печати / Разместить анонс / Редактировать / Удалить
Другие произведения автора Август Май
Рецензии
Написать рецензию
Нужно отредактировать... Трудно читать исковерканные слова. И тем не менее - прочитала... ) Есть в этой повести некий психологизм... если честно - мне очень часто не нравится то, что я нахожу у вас на страницах нынче... всё ждала чего-то, памятуя то, что когда-то оставило след... мне бы очень хотелось, чтобы вы не засыпали эти следы словесным марнотрацтвом. Хотя, конечно же это лишь вам решать... может я просто чего-то не понимаю.)

Ната Козырева   13.06.2019 20:02   
   
             






 

              ;

© Copyright: Август Май, 2019
Свидетельство о публикации №119061206850