Фрол

Мари-Арда
ФРОЛ
 
Фрол был человеком высоким, сильным, небезыдейным.
В детстве он часто гонял голубей, притворяясь шумным филином. Толщина стёкол его очков напоминала слой льда на водоёмах в крещенские морозы, но маленький Фрол не сильно об этом печалился, куда больше его огорчало отсутствие матери. Мама однажды ушла, мягко прикрыв дверь и оставив за собой густой шлейф Красной Москвы. Больше он никогда её не видел. Отец на все вопросы отвечал "умерла твоя мамка, поездом её сбило", но в селе поговаривали нехорошее, и могилки нигде не было. Все сорванные для матери цветы Фрол так и оставлял, туго стянутыми соломой, у околицы. Домой не нёс – отец выходил из себя, кричал, стучал кулаком в стены. Проходя волей-неволей мимо того места, где оставил букетик, изо дня в день мальчик наблюдал, как цветы вянут, подспудно приучая его к тому, что всё в этой жизни не вечно. Но мама-то, мама была молодой!
В его памяти до самой глубокой старости всплывали её узко посаженные, тёмные, с поволокой глаза, опущенные ресницы, дрожащие уголки рта. У самого Фрола глаза были ярко-синими, в далёкой юности девки нередко заглядывались на него, да только он на них не смотрел. Вечерами, сидя в любимом кресле-качалке и обжигая медленными глотками чая свои внутренности, Фрол пытался представить её такой же седой, как он сам, сгорбленной, с клюкой, похожей на соседских старух. Но не мог, никак не мог такою её представить. Он вырос, возмужал и постарел, прожив большую, тяжёлую жизнь, пройдя войну и лагеря, а мама осталась молодой и прекрасной, нежным цветком его души. В покосившуюся калитку, на которую, казалось, затуманенным взором он теперь часто смотрел, много лет назад она и вышла, не оборачиваясь и не сожалея ни о чём, даже о пятилетнем Фроле. Что заставило молодую женщину поступить именно так, мне только предстояло выяснить.
На дорожке у той самой калитки мы и повстречались. Я, летящая в светлом платьице к двери его дома и споткнувшаяся о какую-то корягу, и старый Фрол, докуривавший у забора очередную порцию крепкого ароматного табака. Он усмехнулся и с важным видом протянул: «Вставай, дитятко, пойдём, отмоем тебя у колодца». Я отряхнула поцарапанные колени, подула на ладони и махнула, мол, ничего само пройдёт. Но куда там. Фрол уже подходил ко мне с намоченным платком. Ссутуленный, с палкой, но быстрый. Быстрый во всём и всегда, как узнала я впоследствии.
Спустя годы знакомства с Фролом, я стала отчётливо представлять себе, как это было. "Выкормила и хватит" - думала его мать, переступая через корни посаженных ещё дедом Фрола яблонь, оказавшихся свидетелями не только её судьбы, но и судеб большинства односельчан. Она уходила не мешкая, даже решительно, веря в своё право на другую, более яркую, более счастливую жизнь. Ту, что через полчаса отрезал скорый поезд. Фрол любил мать беззаветно, до последнего вздоха. Умирая в середине двухтысячных в квартире на Сретенском, он выкрикивал её имя - Сашенька, а не имя усопшей жены, отдавшей супругу всю себя, но не подарившей ему сына.
Время шло, Фрол закончил училище и пошёл работать на завод, когда внезапно началась война. Это была вторая война в его жизни. Первую он проиграл несколькими годами ранее - пытался добиться от отца уважительного отношения к памяти матери. Пытался, но не смог, потому и уехал в город, чтобы больше никогда не иметь дело с человеком, для которого, по тогдашнему мнению Фрола, не было ничего святого. Вторая война виделась ему менее тяжелой, хотя он не раз был ранен и оказался единственным в полку, кто за все годы не получил ни одного письма. Сам он писем не писал, а отец не знал, куда их отправлять, и складывал во внутренний карман кителя, где их и нашли, пропитанными потемневшей кровью. Фрол получил их уже после войны, долгим летним днём вернувшись в отчий дом. Там, в стопке пожелтевшей, запачканной кровью бумаги, крылись самые важные слова, что довелось ему прочесть. Про уход матери от алкоголизма отца, про его раскаяние, про то, как буквально в первые дни войны он развязался с этой пагубной привычкой, как почему-то только теперь, на поле брани, отыскал смысл жизни. А потом, уже совсем другим, более ровным почерком – письмо командира батальона: «Ваш отец, Пётр Фролов, 1894 года рождения, геройски погиб под Сталинградом, защищая Родину от фашистской нечисти». Затем что-то про отцовские доблесть и честь, про то, каким он был товарищем и другом, и прочее, и прочее. Долго собирался с мыслями, и, ответив осенью, к зиме получил коротенькое письмецо от жены командира: «…под Сталинградом от батальона не осталось никого. Вдова, потеряла трёх сыновей. Живём с дочерью под Костромой, в Опалихе. Приезжай, голубок, коли желание будет». Не поехал. Мирная жизнь, словно топь, засосала.
Фрол часами стоял у забора, курил задумавшись или наблюдая за бытом соседей, а я лишь удивлялась, как выдерживают это его старые, обмороженные ноги. Поговорку «в ногах правды нет» он не признавал, считал, что «волка ноги кормят», а значит именно в них правда и есть. Сидеть позволял себе только вечерами, покачиваясь, почти никогда не включая телевизор, чаще – кемаря над газетой. А днём топтался в огороде, без дела шатался по участку или вот так, прислонившись к забору, созерцал остаток собственной жизни.
Мне было двадцать, и я могла бы считать себя вполне счастливым человеком, поскольку тремя годами ранее поступила на заветный журфак, о котором не смела даже мечтать, имела двух хороших подруг: одну школьную, одну студенческую и крышу над головой. Могла бы, если бы за несколько месяцев до встречи с Фролом не похоронила маму. Она растаяла от бесчисленных метастазов, как испаряется капля воды на раскалённых углях. Диагноз поставили поздно, к врачам мама до последнего не обращалась – работала. Не одну неделю прах стоял в нашей малогабаритной квартирке на окраине Москвы. По вечерам я долго смотрела на урну, представляя себе, что бы сейчас сказала мама, узнай она, как я живу, чем питаюсь, что думаю, в конце концов, без неё. Как когда-то мама - в профессию, ушла с головой в учёбу: нам задали писать первую большую курсовую, предоставив самим выбирать тему. Поразмыслив и собравшись с духом, я таки решилась посвятить работу её любимой поэтессе – Александре Фроловой, чья ранняя смерть повлекла за собой массу кривотолков. Подолгу засиживаясь в библиотеках, прочла, кажется, все её произведения, досконально изучила официальную биографию, проштудировала воспоминания современников и соратников по поэтическому цеху. Но, спустя почти месяц ежедневного труда, была вынуждена признать, что мало приблизилась к пониманию этой скрытной талантливой женщины, причин её ухода из семьи и, главное, - из жизни. А если не могу понять её, то и по-настоящему интересной работы мне не выполнить.
Как-то вечером, отложив книги, тетради и копирку (я часто писала под копирку, боясь потерять где-то в дороге набранный материал, и всегда оставляла дубликат дома), в задумчивости на грани с отчаянием прогуливалась по Царицынскому парку и размышляла, правильно ли я поступила, остановив свой выбор на Александре Фроловой. Именно там, в парке, меня вдруг осенило: никто лучше сына не расскажет о матери, даже если он был совсем маленьким, когда её не стало. С этого момента, по сути, и началось моё расследование. Сперва мне надо было узнать, жив ли старый Фрол и где его искать, но более всего меня заботило, согласится ли он дать интервью никому неизвестной студентке. Мне предвиделись скверный стариковский характер, замкнутость некогда недолюбленного ребёнка и тусклый свет в потерявших интерес глазах.
Гладко выбритый Фрол насмешливо, с прищуром поглядывал на меня из-под козырька потрёпанной кепи и продолжал трогательно отмывать мои колени. Я улыбнулась:
- Вы и есть тот самый Фрол Петрович, сын Александры Никитичны?
Он слегка похмурел, но быстро оправился и молча кивнул. Разогнувшись, снова стал мочить в колодезной воде платок. Самой заняться собственными руками и ногами не доверил.
- А перекись у Вас найдётся? – продолжала я улыбаться и морщить весь в веснушках нос. 
- Чего только у нас, доисторических рептилий, нет! – лукаво ответил старик и направился в дом. Я даже не заметила, как очутилась в прохладных сенях. В глаза бросилось, как всё захламлено и нагромождено, как странно и неудобно расположено, и почему-то сразу вспомнился Плюшкин. Фрол вынес перекись, вату и кусочек чего-то липкого. Нисколько не удивившись непрошенному гостю, он протянул мне перевязочный материал:
- Вот. Сейчас обработаешь свои царапины и пойдёшь на участок искать подорожник. Заверни налево и пройди шагов десять-двенадцать в сторону большой, склонившейся берёзы. Там должен расти.
Липким оказался кусок банальной пищевой плёнки. Я никак не могла взять в толк, на что она мне сдалась, потому с крыльца уже крикнула:
- А с плёнкой-то что делать?
- Принеси четыре листа подорожника и узнаешь, - и тихо, думая, что я не услышу, - Ох уж мне эти, городские!
Забавно покачивая головой, старик скрылся в глубине дома. Пока я разыскивала это странное, якобы лечебное растение, где-то совсем рядом запел чайник. Это Фрол вынес его прямо со свистком на террасу, смотревшую в сторону леса.
- Нашла? Ну, иди тогда, будем пить чай.
Собственно, все последующие годы так мы и жили: не задавая лишних вопросов. Будто он меня всегда ждал, будто я искала дорогу именно к нему. Он был по-стариковски терпелив к моей молодости, к моим всплескам настроения и извечной раздосадованности на саму себя, к моему неуёмному желанию что-то ему рассказать, вызволить его за ограду, утащить на прогулку. Будто так было с самого начала: он – мой дед, я – его внучка. К нему невозможно было не тянуться, к его молчаливости и мудрости, к его умению высмеять любую ситуацию и себя в ней, к его чувству юмора и обострённой справедливости. Той самой, из-за которой не раз попадал во всяческие истории, защищая и вытаскивая из беды инвалидов войны, а затем ещё и разыскивая по всему Союзу их семьи.
Я так и не осмелилась взять то интервью. То, которое привело меня в его радушный дом, а затем и в квартиру. То, которое причинило бы ему столько боли и принесло раскаяние. Иногда, усаживаясь в своё кресло-качалку, он тихим голосом рассказывал мне что-то сам. Я не ставила перед ним диктофон и на бумагу ничего не записывала, а превращалась в слух и, почти не дыша, проживала вместе с ним всю его непростую долгую жизнь заново.
Как и многих, его репрессировали по 58-й статье «за шпионаж». Прочёл в сорок восьмом на вечере, казалось бы, в кругу своих, какое-то неудачное стихотворение. Выяснилось, про Польшу нельзя, про свободную – тем более. На допросе спросили: «Откуда знаешь про Польшу?» Ответа не последовало. Фрол, несмотря на всю широту своей души, был чрезвычайно упрям. Ответ выбивали силой. Сказали, что приятель его, Стёпка, уже давно всё подписал, и якобы его отпустили. Но среди знакомых и друзей Фрола к тому моменту набралось немало тех, кого увезли ночью. Увезли, и они  никогда не вернулись. Потому Фрол не верил, не верил и молчал. Так и не понял, почему не приговорили к высшей мере. Или приговорили, а потом сменили на двадцать лет лагерей? Двадцать… Ну чем это не высшая мера?
В Севвостлаг его привезли уже больным. Ночами пуще прежнего одолевал зуд. Такой, что, несмотря на смертельную усталость, невозможно было уснуть. На утро почти в каждом бараке обнаруживался очередной труп, иногда - не один: тиф, туберкулёз и цинга брали вверх над ослабленными человеческими телами.
Про лагерь Фрол рассказывал скупо, с большим трудом превозмогая силу одолевавших воспоминаний. Медленно подбирал слова, перемежал их долгими паузами, иногда вставал и выходил из комнаты прочь. В такие минуты я за ним не шла. Через какое-то время он возвращался, плотно окутанный терпким запахом табака, смотрел на меня встревоженно, затем постепенно успокаивался, просил налить ему чаю и добавить в него ложку-другую коньяка.
Как вылечился от тифа, не помнил. Зато там, на «Дальнострое», он встретил свою Валеньку. Оттуда, после реабилитации в пятьдесят третьем, привёз её в чудом сохранившийся (спасибо соседям) родительский дом. Когда мы с Фролом познакомились, он давно уже был вдовцом. Здоровье Валеньки оказалось безвозвратно утерянным на Колыме. Детей у них по тем же причинам не было.
Глубокой осенью, явно нехотя, Фрол запирал дом, и мы уезжали в большую, шумную, пыльную, ужасно суетливую Москву двухтысячных. Первое время я порывалась вернуться в свою квартиру в Царицыно, но Фрол не молодел и так привязался ко мне, что не хотелось его оставлять – хотелось быть рядом, и мы её сдали. Почему «мы»? Наверное, потому, что к тому моменту уже стали родными людьми, и я не мыслила принимать каких-либо важных решений, не посоветовавшись с ним.
С годами, на фоне масштаба личности Фрола, его мать для меня как-то поблекла, интерес к её истории сам собою угас, и я не заметила, как вовсе о ней забыла, хотя тогда, студенткой третьего курса, получила «отлично», а выжимки из моей курсовой ещё долго висели на стенде в коридоре факультета. Та работа, в итоге, послужила неплохим трамплином: меня заметили на одной из кафедр и, когда завершалась учёба в ВУЗе, без каких-либо просьб с моей стороны, порекомендовали во вполне успешное на тот момент издание. Я оказалась одним из немногих выпускников факультета, кто сразу после окончания обрёл работу, причём с трудовой книжкой и, соответственно, стажем.
Последним, что поведал мне угасающий Фрол, были его сожаления о разрыве с отцом. Говорил, что в послевоенные годы и бессонные лагерные ночи на многое посмотрел иначе, переоценил при неоднократном прочтении отцовских писем, при виде неслыханной человеческой жестокости и неподвластной человеку боли.
Потом были спутанное сознание, затруднённое глотание, памперсы – мои бессонные ночи. И отказы «скорых» от госпитализаций. И стоны, и крики, и боль. И тошнота, и снова боль.
Как-то, под утро, он начал звать мать. Потом вдруг перестал, сделал глубокий вдох, будто вот-вот что-то скажет, глаза его неестественно расширились, взгляд упёрся в потолок. Я наклонилась, погладила небритое лицо, сняла тяжёлые очки в треснутой оправе. Закрыла ему глаза. И, исполняя волю деда, осталась навсегда на Сретенском, где и пишу сегодня эти строки.


Сентябрь 2018 – Июнь 2019