метанойя

Гойнс
      




         Вспомнил.
         Я видел эту комнату раньше, лет двадцать назад, наверное — на угрюмой обложке романа Клиффорда Чейза были те же грязные стены с круглым циферблатом на одной из них. Лампочка, вздернутая на длинном проводе, словно висельник болтается над столом. Над таким же жутким оцинкованным столом. Неужели содрали из детской книжки, идиоты...
         По левую сторону от меня грузная пожилая дама, ряженая в багровый мешок с прорезью для головы. Чего только не перепутаешь с платьем на распродаже — баннеры-зазывалы играючи высверливают мозг, сдуру прикупишь даже убогое пончо цвета венозной крови. Толстуха определенно смахивает на свеклу в пенсне. Она неловко ерзает башмачками под узким железным стулом и пробует усесться ближе, забывая, что ножки стула наглухо привинчены к полу. Не расхохотаться бы, сука. За пластмассовой оправой отсвечивает ее блеклое размытое лицо, будто наспех затертое резинкой от карандаша. Такое лицо не останется в памяти, даже если ее входная дверь годами будет напротив твоей. Свекольная старушонка — профессура, переводчик с какого-то там арамейского. Или староеврейского. Последнюю четверть часа она молча перекладывает диктофон на белоснежном бланке: угол-угол-середина.
         Угол.
         Угол.
         Середина...
         На убаюкивающие пассы толмача не моргая таращится врач. Доктор занял стул справа, одно место за столом свободно. Мы невесть сколько торчим в комнате для допросов на цокольном этаже городской психушки. Клиника для душевнобольных, что на южном выезде. Трое вменяемых в ловушке безумия или наоборот, если спросить об этом тех, кто стравливает за дверью аминазиновые слюни и разгуливает по коридору в рубашках, перетянутых ремнями на спине.


         С чего началось-то... Пожалуй, с двенадцати сраных листков в зашнурованной картонной папке. Фамилия следователя, всю зиму прозябавшего над делом, была заклеена дурацким розовым стикером. На гламурном клочке кто-то начеркал мои инициалы и должность, ниже — нервные указания шефа. От картонки несло безнадежностью и прокурорской взъебкой. Расследование, вернее, то, что под ним разумели в конторе, я должен закончить в пятницу. Все бы ничего, да на календаре четверг.
         Я раскрыл тощую папку. Следы кофейной кружки на рапорте патрульного: бродяга был задержан на мосту. Ну да, конец января... Ночь... Газетенки и кабельный еще долго выдумывали истории о том, откуда взялся бомж на разделительной полосе. Бездомный выбросил с моста таксиста... Поволок к перилам бабу с пассажирского сиденья... Укусил легавого... Занятные были репортажи, чего уж там.
         На дюжину листов ушло несколько минут. Сухие протокольные тексты, ничего особенного, вроде бы...
         Вроде бы.
         Но что-то в этой папке было не так... Начал читать заново, чувствуя, что из каждого листа сквозит невидимой ошибкой, каким-то шутовским подвохом или дьявольской отметой, вызывавшими приступы тяжелого психоза. Бл*дь, еще раз... Бездомный на мосту, босой, — той ночью на термометре под минус тридцать, но нет следов обморожения, — и никаких следов вообще, — бомж просто выбежал из ниоткуда и свалился на капот такси. На задержанном был рваный кусок льна. Накидка. Пояс. В наплечной сумке нет ничего, кроме пригоршни орехов. Бродяга визжал, бросаясь на каждого. Январский амок...
         Последние два листа — решение судьи об принудиловке в стенах психиатрической больницы да заключение спеца о том, что наш клиент изволит лопотать по-арамейски. Еб*нуться, по-арамейски... Все.
         Я аккуратно завязал шнурок на картонке. Потянулся было за сигаретой, когда услышал, как гулко ударилось о грудную клетку сердце. Остановилось. Мир перестроился вокруг меня за миллиардную долю секунды. Я замер тоже. Жизни внутри стало исчезающе мало, не больше, чем на нитке осциллографа в реанимации. Кома. Аннигиляция всего. Мои руки вдруг осыпались на стол песчаными струями. Я заорал от ужаса, но вместо крика челюсть разлетелась по кабинету горстями серого песка. Мгновение спустя я завалился набок и начал медленно стекать в горловину огромных песочных часов. Вслед осыпались стены, стол и папка на нем, весь нехитрый служебный скарб превратился в прах, а часы продолжали отсчет, засасывая в колбу здание управы, вчерашний день, за ним неделю, годы, работу, похороны, свадьбы, праздники, брошенных жен, детский смех, подарки, голос матери и мою ладонь в отцовской руке. Часы сожрали жизнь...
         Сердце отскочило назад и забилось снова. Наваждение. Надо завязывать с пойлом.
         Я снял трубку и набрал спецу из экспертного бюро. Попросил в сопровождение переводчика на день. Сутки, чтобы закрыть дело.


         Санитар пропустил его вперед, а сам остался за дверью. Предупредительно кивнул на тревожную кнопку, что притаилась под ободом столешницы. Весь квартет в сборе.
         Он занял место напротив. Перевел взгляд со старушки на врача, потом невозмутимо уставился в мою переносицу. Помнится, даже не то, что он меньше всего походил на повредившегося в уме поразило меня, но выражение его лица с невероятным сочетанием страстей. Я увидел превосходство мастера, способного удерживать равновесие при девяти баллах. Супротив сидел не вязанный психопат, а человек, по-конфуциански снисходительно ссущий на все. Тем удивительнее было видеть на этом красивом лице изнемождение и покорное ожидание конца. Он выглядел как человек, против воли играющий в русскую рулетку. Играющий так долго, что удар бойка о капсуль превратился в параноидальную мечту.
         Переводчик включила диктофон, взяла карандаш и спросила что-то на шипящем ветхозаветном. В ответ он, вытянув из-под ее локтя бланк допроса, вдруг без малейшего акцента попросил карандаш себе. И добавил, что нет нужды в синхронном переводе. Задремавший врач судорожно выпрямился на стуле. Мне оставалось только прикидывать, насколько призрачными стали шансы покончить с делом за невменяемостью, но тут он понес такое...
         — Семь тысяч тридцать один, — начал он, нарисовав крупные цифры на бланке и запустив лист в мою сторону, — вот сколько раз мы виделись с тобой в этой комнате. Столько же раз вели этот странный разговор. Трагедия в том, что ты ничего не помнишь. Представь, каково мне —  видеть тебя каждый день. Опережать твои мысли почти двадцать лет, ведь я наперед знаю все, что ты скажешь. Даже не меняешь интонации и запятых. Без обид, перестал отвечать тебе, когда мы встретились здесь в третью годовщину. Оцени терпение. Но я дал зарок, что каждый тысячный день буду повторять ответ на твой главный вопрос. Повторять то, что сказал при первой встрече, во времена, когда без энциклопедии в черепе этой милой женщины, — он повел взглядом на старушку, —  без ее карандашей и диктофона нам было совсем никуда. Так вот, усвой — никакого бога нет. Никто не возопил на кресте «эли, эли, лама азавтани». Префект распял его за слова, что алкание божьей благодати — это трусливый бег от ответственности. За то, что он называл совесть единственной чистой религией. Его повесили на крест за отрицание райских трюков и проповеди о том, что на последнем вздохе сумма всех твоих дел оставит белую царапину на тьме либо отправит тебя в чёрное небытие — других вариантов нет. Так-то. Сейчас я встану и пойду обратно в палату. Две сотни шагов, если санитар не осчастливит лифтом, конечно. Парадокс в том, что пока я возвращаюсь к себе, ты успеваешь прожить свой век, заканчивая жизнь очередным нырком в темноту. Снова и снова. Семь тысяч пустых попыток. Завтра станет одной больше. Этот четверг — бесконечный акт нашей драмы. Мы в петле, и будем глазеть друг на друга за этим столом мясника, пока ты не переменишь ум. Или сердце. До тех пор, пока итог твоей жизни не перестанет равняться нулю.
         Метанойя.




        * Метанойя (греч. «изменение ума») – качественный скачок, после которого возврат к предыдущему состоянию невозможен.