Русские души. Окончание

Дуняшка
   Морозный полдень стоял над Петербургом. Пар поднимался от крещенских купелей на Неве, носился над разговорами и смехом гуляющей толпы, над гривами и колокольчиками нарядных троек. В одной из них с катаний возвращалась, оживленно беседуя, компания молодых людей. Алексей Григорьевич Мирский, что с недавнего времени служил адъютантом  у великого князя Михаила Павловича, рассказывал очередной военный анекдот. Рядом сидела румяная, усталая, но радостная Прасковья, а напротив -  задумчивая Надин Ветровская, чье молчаливое присутствие почти не замечалось ее спутниками – они были увлечены друг другом. Украшенная тройка везла их к Михайловскому  дворцу, где через несколько часов должен был начаться бал для узкого круга приглашенных.
   Евдокия сидела в натопленной комнате отцовского дома и который час пыталась забыться над книгою. Ее неотступно одолевали то мрачные предчувствия, то смятение, на борьбу с которыми в последнее время истрачивались все душевные и физические силы княгини. Она была свободна от обязательств перед супругом – процесс, что занял более полугода, наконец был завершен. Но эта достигнутая цель, на которую она полагала так много, сказалась лишь горьким разочарованием. Никакой свободы и счастья, которыми она грезила когда-то в мае, приняв решение, не принес этот развод, оттого что покоя не было на душе Евдокии. Эту зиму они почти не выезжала, за исключением своих, дружеских домов, что было бы нелепо называть светом.
Все больше времени она проводила в храме. Избегая служб и праздников, всего, что сообщалось с необходимостью быть на виду, Евдокия часто приходила в пустую полутемную залу, вставала в нише окна почти у самого порога и надолго закрывала глаза. Замечала ее только служительница, собиравшая нагоревший воск со свечей. Когда она порой проходила мимо в третий раз, можно было расслышать невольное: «Что ж барыня себя изводят так...видать горе какое случилось или грех большой...пошли бы к исповеди да причастились, всяко легче бы стало». Но Евдокия не могла идти к священнику – она отчего-то была убеждена, что теперь, в таком состоянии, она может быть принята только там, где бессильны  и не нужны земные законы. Так и теперь, отложив книгу, она собралась было позвонить, чтобы закладывали – обедня кончалась, и уединенная ее молитва вновь могла состояться - как вошла девушка с вопросом, могут ли барыня принять. «Кого?», - почти безучастно спросила Евдокия. – «Господина Вревского, Виктора Петровича». Она вскинула брови и отрицательно покачала головой, но сказала, чтобы господин проходил. Несмотря на некоторую притупленность чувств, что была следствием приема успокоительных капель, Евдокия затрепетала  и поспешила завернуться в шаль, чтобы совсем отчаянно не выдавать своего смятения. Но следовало протянуть  вошедшему руку, и, по одному из победных выражений лица Вревского, поднявшего на нее глаза в поклоне, она поняла, что от него не укрылось ее волнение. Да и стоило ли волноваться о таких мелочах, когда она была почти уверена, зачем явился сюда этот человек, и заранее готовилась к чему-то ужасному.
- Добрый день, княгиня! Вас давно не видно в свете, отчего вы сидите затворницей? Как можете лишать нас своего прелестного общества?
- Я неважно себя чувствую в последнее время, Виктор Петрович, - отвечала Евдокия, приглашая гостя садиться.
 - Очень жаль, княгиня. Однако у меня есть к вам разговор,- ничуть не смущенный Вревский решил сразу изложить свое дело. – Вы, верно, помните, что у нас с вами был некий уговор, и прошедшее время никак его не отменило.
 История с Алиной завершилась для Вревского благополучно – за честь девушки некому было вступиться, а князь Муранов, улаживающий после развода дела в имении, всерьез был намерен вскоре жениться во второй раз. Потому посвященность Евдокии в эти обстоятельства уже не представляла никакой опасности для Виктора. Да и теперь, внимательно изучая ее с головы до ног своим взглядом, который лишь неопытности мог внушить чувства, в руках этого человека смущавшие и губившие, Вревский с удовольствием отмечал, что княгиня теперь вообще не может представлять никакой опасности. Он находил ее даже похорошевшей в этой бледности, в заостренных чертах, в расширенных глазах, где стояла плохо скрываемая беззащитность. Скучающий человек этот нашел способ взволновать свою кровь и теперь не скрывал торжествующей улыбки, чувствуя, что замысел его уже приносит первые плоды – те, что лишь распаляют воображение и заставляют идти дальше.
Евдокия плотнее завернулась в шаль и спрятала на груди руку – ей показалось, что сердце бьется слишком тяжело и часто, а от взгляда собеседника хотелось повернее укрыться.  Но Вревский был слишком опытен – это искусство он совершенствовал в себе не первый год, и в нем чувствовал себя не знающим равных. Ему была известна разница между тем, какие взгляды следует посылать юным девушкам, а какие – замужним  дамам, что также нередко становились предметами его соблазнения. Евдокия, что больше всего сейчас хотела бы выставить этого человека из дома, не отводила глаз, всю силу положив на то, чтобы ответить на этот бесстыдно изучающий ее взгляд своим, непроницаемым и бесстрастным. Но Вревскому было известно, как действовать дальше и против этого.
- Вы полностью в моих руках, княгиня, - решил он прямыми и резкими этими словами заставить ее растеряться, - но я буду снисходителен к вам. Хотя бы потому, что обязан вам некоторыми моими лицейскими впечатлениями. Да, признаться, мой давний интерес к вам  в последнее время окреп - вы развились в женщину, вы стали способны на страсть...
– Говорите прямо, когда и где  - услышала Евдокия собственный голос.
Этим словам предшествовали несколько секунд, в которые перед княгинею пронеслись все обстоятельства, приведшие к этому решению. Она успела испытать смесь оскорбленного самолюбия, жалости к себе, ужаса и отвращения перед самою собой за это. «Один этот взгляд стоит дуэли, - думала она, но чего же стою я, если могу так ставить рядом собственную прихоть и жизнь моих близких... лучше лишиться рассудка (то был последнее время главный потаенный страх ее), если в нем могут рождаться такие чудовищные помыслы. Хоть за что-то отвечу сама, никому не причиняя горя. Господь милостив, может статься, и я останусь в своем уме, и никто ничего не узнает».
Вревский слегка поднял брови и наклонил голову – он не ожидал столь скорого и решительного ответа. Но наивно было полагать, что на этом его интерес будет исчерпан. Помраченное воображение этого человека вело куда дальше.
- Ох, княгиня! Отчаянная готовность ваша похвальна, но нет, увы  - так не пойдет! Мне не нужна ваша жертва и покорность, словно христианской мученицы перед римским палачом, - мне такого более чем хватило в свое время. Я хочу видеть в вас страсть.
– Этого вы не добьетесь никакими средствами, есть Бог на небесах, и он дал нам власть над нашими чувствами, - Евдокии собственные слова будто еще предали решимости.
– Не вам говорить о Господе, милая княгиня. Не вам, что одновременно нарушает сразу две Божьих заповеди. Впрочем, именно этот сладостный процесс я и хотел бы наблюдать.
- Что вы имеете в виду?
– Ну как же, княгиня... во время вашего очередного свидания с князем устройте мне наблюдательный пункт -  так, чтобы я мог оставаться незамеченным, но в то же время во всей полноте насладиться картиною. Уверяю вас, я ничем себя не выдам, вы можете даже не сообщать ничего князю, пусть это останется нашей тайной -  так даже интереснее...
Евдокия поняла, что борьба неравна. Что мысль заводит этого человека туда, где заканчивается ее способность понимать. Что ей одной более ничем ему ответить, и теперь остается надеяться только на чудо.
- Да вы не человек, - проговорила она, уже не скрывая бессилия.
Вревский рассмеялся. Евдокии вспомнились сцены из Фауста.
- ...Княгиня! Напротив, самый что ни на есть человек, созданье из плоти и крови, которую вы, признаться, сейчас очень волнуете.
 – Говорите в вашем свете все, что вам будет угодно, мне все равно.
 – Вам, может, и все равно - вы  нынче свободная дама, а репутация князя? Как же самолюбиво вы поступаете сейчас... о свете, быть может, вы отчасти и правы, там никто не требует веских доказательств, а досужие разговоры как начнутся, так и умолкнут...но что скажет, например, Ольга Степановна, узнав, что ее дачных слуг супруг самовольно услал в тверскую деревню, а из своей костромской выписал новых, что признают за барыню никак не ее, а куда более молодую и прелестную особу?
 -  Откуда вам это известно?
– О, княгиня, при желании и интересе можно навести любые справки ...да что князь? Он, во всяком случае, рискует не просто так, ой не просто так...а вот Прасковьи Николавны мне, право, будет искренне жаль...
-Не смейте произносить имя моей сестры после всего...
Вревский перебил ее.
-Не спешите, княгиня, если вам столь небезразлична ваша сестрица. Она, насколько мне известно, мечтает стать фрейлиной. И даже имеет к тому некие основания. Но, как вы думаете, что останавливает государыню принять решение? Правильно. Потом, вашей сестре скоро выходить замуж. Поверьте мне,  я не раз замечал, как кривились лица некоторых почтенных дам, когда они видели вас вместе. Действительно, какой пример может подать младшей сестре дама со столь сомнительной репутацией?.. А на почтенных дам, поверьте мне, я имею влияние не меньшее, чем на их дочерей и внучек, только нужно мне от них совсем другое, как вы можете догадаться. Что ж, я вижу мне удалось вас убедить...Но я не стану требовать немедленного ответа - вам понадобится время, чтобы все устроить. О, поверьте, я знаю, как изобретательны любовники в тайных свиданиях! Буду с нетерпением ждать известия от вас... - Вревский поднялся, потому что видел, что княгиня готова лишиться чувств, а таких сцен очень не любил, да и все было сказано. - Только учтите, что воображение мое уже раздражено, а терпения едва ли достанет на неделю. Честь имею.
Уже отошедши к двери, Вревский увидел, как Евдокия, собрав последние силы, встала, чтобы сказать ему в лицо: «Чести у вас нет. Но вы ответите. И за Пелагею, и за это все, будьте спокойны». Она отвернулась, а Вревский, усмехнувшись, вышел из комнаты. Дождавшись его шагов по лестнице, Евдокия позвонила в колокольчик, и вскоре вошла девушка.
-Глафира, принеси мне капель, пожалуйста. И вели закладывать.

***
Евдокия ехала в странном спокойствии. Она  не первый раз замечала, как в минуты наиболее острого горя или опасности ею овладевает это странное спасительное чувство, будто она смотрит на все со стороны. Единственное, что не давало ей покоя все более и более по мере движения вперед, был адрес, по которому она приказала ехать.
«Почему не департамент? Отец пошел бы навстречу, дал нам увидеться...но нет, он догадается, он спросит слуг, кто приезжал. Да там и не только отец...нет, Ветровскому точно нельзя в таком виде показываться на глаза, - в который раз за последнее время Евдокия в смятении замечала, что думает об этом человеке с каким-то бережным участием, будто боится задеть что-то хрупкое,  драгоценное, заключающее в себе какую-то тайну: то, о чем она давно запретила себе мечтать и почти забыла, разве что далеко, в детстве...Думая о Ветровском, она почему-то всегда вспоминала о детстве. Это еще больше пугало ее, особенно теперь. Отчего я не боюсь за него, за Владимира? Оттого, что не смогу выговорить всего ему в лицо. Потому что он не сможет принять это хладнокровно, как повод к действию. Потому что я боюсь видеть его слабым и жалким, боюсь, что это окончательно все разрушит, потому что больше всего я, конечно, боюсь, остаться со всем этим одной:  умолять этого человека о снисхождении, выдумать самой что-нибудь в его роде и пойти на это...Нет. Теперь мне стоит сделать единственно верное, что от меня зависит – Бог знает, что станется со мною завтра, а Пелагея должна теперь же узнать обо всем».
Глядя на ступеньки перед собою, Евдокия поднималась в комнату Пелагеи, в дом которой ее впускали без доклада.
-Что с тобою, дорогая, ты вся дрожишь, - говорила девушка, вставая навстречу подруге, - Лука, чаю!
- Не стоит, Пельажи. Мне нужно поговорить с тобою.
Пелагея, которой передалось волнение Евдокии, села напротив. Той пришлось собраться с духом – она знала, что должна теперь причинить боль дорогому ей человеку, и что этим ей следует принять на себя часть ответственности за дальнейшие решения Пелагеи, но отменить своих слов не могла.
-Видит Бог, я вместе с тобою искренне молилась за этого человека. Я верила, что за него еще можно побороться, - говорила Евдокия, глядя, как бледнеющая Пелагея молча качает головою, -  я не стала рассказывать тебе о первом нашем столкновении в надежде на то, что в нем победили лучшие чувства, и он оставит нас в покое. Но подумай, какие чудовищные замыслы владеют этим человеком...мне на мгновение даже показалось, что он не совсем человек. Что-то в нем было от Мефистофеля...нет, прости, это все игра воображения, повести Мельгунова... Конечно, в том и ужас, что он одной с нами веры, одного воспитания, а может, в лицо глядя женщине, говорить такое, что, казалось мне, мог выдумать разве только Маркиз де Сад в своих сочинениях...
Увидев, как Пелагея оседает в креслах, Евдокия подошла ближе и протянула ей стакан воды.
- Друг мой, прости, я знала, что тебе будет больно, но не могла молчать.
- Ты все сделала правильно. Прости, мне нужно теперь остаться одной.
Евдокия кивнула – она понимала, что Пелагее сейчас стоит  положить все силы, чтобы принять только что услышанное, и, конечно, их не хватит на то, чтобы сочувствовать ее беде и подсказать какое-то решение, что Пелагея сделала бы в любом другом случае. Евдокия чувствовала смутное разочарование и подступающий страх – она не знала более человека, которому могла бы столь легко открыться, ничего не опасаясь. Только Евгений Рунский мог бы помочь ей, но он был за тысячи верст отсюда.
Евдокия спустилась по лестнице,  в смятении глядя под ноги, и на выходе сказала провожающему лакею: «Голубчик, пожалуйста, проследите, чтобы с барышней все было хорошо. Не беспокойте ее теперь - ей нездоровится, но через час проверьте, как она себя чувствует».
- Харитон Иваныч! – послышалось с лестницы, только закрылась дверь за Евдокией, - пошли сейчас же узнать, дома ли полковник Зорич. И к нотариусу нашему чтобы кто-то заехал, попросил его быть здесь завтра.
- Что-то случилось, барин?
- Исполняй, прошу, и оставь меня.
Недоуменный слуга вышел, и Ветровский опустился в кресла, закрыв лицо руками. Он едва держался на ногах, его колотил озноб. Этот повелительный тон и распоряжения отняли последние силы.
Директор департамента сегодня вернулся из присутствия чуть раньше, задумав ехать выбирать лошадь с сыном, что поступил недавно в Школу юнкеров. Но планам его не суждено было осуществиться. Заметив на лестнице Евдокию, смятенный и нездоровый вид которой испугал его, он, после недолгих колебаний, решился встать у двери комнаты дочери и услышал состоявшийся разговор. Он никогда не стал бы делать такого, если бы не тяжкое предчувствие, почти физической болью в груди давшее о себе знать. Предчувствие это оправдалось – Евдокии грозила опасность, величину которой он не мог и вообразить себе, не услышав всего. «Подумать только, и это Вревский, который два года служит подле меня...и он отчего-то небезразличен моей дочери...нет, с нею я об этом говорить не буду...никто не должен знать. Зорич не станет задавать лишних вопросов и исполнит все, как должно, на него я полагаюсь. Завтра займусь бумагами, а послезавтра, даст Бог, все будет кончено. Хорошо, что Владимир теперь в Школе, а Надя во дворце», - на этом Ветровский осекся. Он так легко, казалось, все рассудил вперед, но мысли о детях дали понять, что предстоящие дни  будет пережить много сложнее, чем было принять теперь это решение. «Я не смогу даже попрощаться с ними, не вызвав подозрений...не смогу увидеть ее, быть может, в последний раз». На мысли о Евдокии он встал и принялся мерить шагами комнату. Последнее время он чувствовал, как неуловимо что-то переменилось в ней. Они редко виделись, но и по тем немногим взглядам и словам, которыми им доводилось обмениваться, по тому, что он слышал от Николая Петровича, и  каким  находил Одоевского, с которым служил вместе, он ощущал, что в их прежнем совместном счастье с Евдокией что-то надломлено. Боясь этих предположений и не зная, радоваться ему или огорчаться, он начал питать какие-то смутные, неведомые прежде надежды. «И вот теперь, когда я обязан вступиться за ее честь...Вревский, уверен, дурно стреляет, но бывает так, что случайное обстоятельство оказывается вернее воинского искусства...но Господь милостив, вдруг я останусь жить? Просто жить, зная, что я сделал для нее хоть что-то, было бы таким даром...»
- Папа, что-то случилось? Я с четверть часа прождал тебя на Невском, где мы условились.
- О, Володя! – Ветровский не заметил подошедшего сына, которому необыкновенно шел юнкерский мундир. – Прости, дела задержали, но теперь я полностью в твоем распоряжении, поедем. Вели закладывать.





***
«...Вы пренебрегли моими советами и поставили меня  в самое мучительное положение. Я не смею глаз показать Министру теперь уж; вообразите себе, что будет тогда, когда он будет иметь все право назвать меня самохвалом; сколь приятно мне будет это состояние, разыгрывать пред моим начальником ролю лицемера, который во зло употребляет его снисхождение, торгует им: и кому же – мне? Мне, человеку, который осмеливается громко смеяться над интриганами и пройдохами и во всеуслышание презирать их? Нет! Ввек я не думал дойти до такой степени унижения. – Вы знаете, Павел Дмитриевич, что я не богат, не имею сильных родных, - имею одно: мое чистое, честное, незазорное имя, которое я ни от кого не получил, но приобрел сам и беспрестанным следованием за собою и разными пожертвованиями. Как вам известно – все мне вздор, и имение, и места, кроме моего имени.  – Именем Бога, пощадите его, мое единое сокровище, уважайте его и не бросайте его людям, которых один язык уже будет для меня осквернением. Не удивитесь, если вы вслед за сим письмом получите от меня уведомление, что я подал в отставку. Вы знаете мои правила: я не могу служить более с начальником, которого лишусь доверенности. – Мы не поняли с вами друг друга, почтеннейший Павел Дмитриевич...»
   Одоевский заканчивал тяжелое неприятное письмо. Предназначалось оно его отчиму, который был недавно назначен полицмейстером в Саранск и уже успел попасть в историю. Желая снискать расположение начальства, он намекал на якобы большое влияние, которое имеет в Министерстве его пасынок. Эти слухи дошли до Одоевского,  без того в последнее время нерадостного, и в конец расстроили его.
Перечитывая выражения лежащего перед ним письма, он горько смеялся над собою. «Вот же вся правда обо мне – ничего мне так не дорого, как это имя. Сколько я себя обманывал, думая, что нашел что-то превосходящее, что-то, стоящее выше этих цепей, сам себя не узнавал. Думал, что есть какой-то способ примирить одно с другим. Но я не рассчитал ни своих сил, ни сил другого существа, которое, в отличие от меня, от всего отказалось, не пожалев самое себя. И теперь я вижу, что она, как и я, горько разочарована. Она втайне надеялась, что я так же смогу решиться на развод, да и сам я  порой смел тешить ее пустыми надеждами. Но теперь, кажется, все становится понятным, без всякого решительного объяснения. И это хуже упреков, хуже прямых обвинений – просто видеть, как она тихо угасает: часто сказывается больною, почти не бывает в свете, неделями не выходит из дому. Эта длительная разлука, кажется, стала началом разлада. А, быть может, мы оба просто устали. Видеться в свете нам более никак нельзя – после развода некоторые дома и вовсе начали отказывать ей. Стало бы безумием еще более питать их мелочные подозрения. Да, она презирает свет, но переживает за то, какую тень это бросает на ее отца, на незамужнюю сестру. Она почти перестала приходить ко мне по субботам – говорит, ей тяжко и страшно видеть княгиню. Жуковского теперь нет в городе, и там наши встречи стали невозможны. Но она по-прежнему просит читать все мои черновики, наброски. Так же иногда приходит во флигель послушать мою игру через стену кабинета. Но надо, наконец, признать, найти силы на честность с собою – нам это все более не по силам. Что же будет теперь? Что же, со мною все понятно – вот, выпущу в будущем месяце книжку, Пестрые сказки с красным словцом. Неужто жизнь может вот так вот пойти дальше, будто ничего не случилось?».

* * *

Иван Афанасьевич Зорич, плотного сложения военный средних лет, сидел  в гостиной Виктора Вревского, ожидая хозяина. Слуга, попытавшийся было сказать, что господин в такой ранний час не принимают, был смущен грозным видом и голосом гостя с его словами о том, что дело не терпит отлагательств, и теперь в суете пытался навести порядок в комнате. Полковник невольно огляделся – стол был заставлен пустыми бутылками и остатками закусок, на полу в беспорядке лежали предметы мужского и женского платья. Вскоре вышел Вревский, по виду которого было понятно, что  визит его разбудил. Но это всегдашнее умение расположить к себе и теперь не покидало его лица. Только полковник пришел сюда не любезничать. После приветствия он по-военному отрекомендовался и протянул письмо вместе со своею карточкой. .
- Печать Егора Ильича? – произнес Вревский, вскрывая конверт в невольном волнении, -  отчего же вы?.. – молодой человек опустился в кресла, которые кстати оказались рядом. Зорич наблюдал, как менялось его лицо по мере прочтения письма. От него не укрылось, как на нем мелькнул ужас.
- Что же, его превосходительство не устроил мой доклад третьего дня, - попытался отшутиться Вревский,  но бледность его выдавала растерянность и смятение.
Виктору Петровичу  ни разу не доводилось всерьез драться на дуэли, потому как все его похождения были  рассчитаны на то, чтобы не нести тяжких для него последствий. Чаще всего все оставалось в  тайне, но, случись ему получить вызов, например, от брата обманутой девицы, сама же жертва хитростью ли, уговорами или, как случилось однажды, явившись на поле мести, расстраивала все намерения. Он считал себя любимцем фортуны, которая, как он с удовольствием отмечал в компаниях друзей, тоже женщина.
- Не извольте паясничать, молодой человек – полковник, без того глубоко переживавший за друга, начал выходить из себя, - я сегодня же прошу вас прислать ко мне своего секунданта. Адрес я вам дал. Вероятно, в письме все изложено, но я здесь, чтобы уточнить – речь идет о чести женщины. И если для вас она - предмет незнакомый, то это никоим образом не снимает ответственности за ваши слова и поступки. Разрешите откланяться, - сказал полковник, считавший свой долг на сегодня исполненным. В дальнейших переговорах смысла не было – все должно было решиться между секундантами. Вревский молча кивнул вслед уходящему Зоричу. Он впервые не знал, как ему действовать дальше.

* * *

Несмотря на глубокую зиму, поворот земли к солнцу уже ощущался во всем. Дни стояли ясные, и светать начинало заметно ранее. Карета Ветровского задержалась на заставе, и он вышел вдохнуть утреннего воздуха, поглядеть, как теряется в облаках морозного пара город, освещенный рассветными лучами, как вьется над крышами дымок, - как все это говорит о жизни и будто прославляет самую ее возможность. В эти три дня все для Ветровского обретало новые смыслы, новую силу. Казалось, он передумал и перечувствовал больше, чем в прошедшие десятилетия. Взявши несколько дней отпуску «по личным обстоятельствам чрезвычайной важности», он был вынужден много времени и сил посвятить делам: составить завещание, оставить распоряжения об имуществе, написать несколько писем. Затем он счел необходимым поупражняться в стрельбе, для чего ездил вместе с Зоричем на его пустеющую теперь дачу в Каменном острове, где шум не мог никого смутить. По счастливому случаю, сын Владимир был в увольнении из Школы юнкеров, и они провели с ним время не только в ответственном и радостном деле - выборе коня, но и успели объездить его в Манеже. Встретиться с Надей было сложнее – она была занята при императрице эти дни, и визит отца в Зимний мог быть истолкован только как следствие серьезных обстоятельств. Потому Ветровский решил поглядеть на дочь хотя бы издалека, затерявшись в толпе, что собралась вокруг августейшей четы и ее свиты во время традиционного освещения крещенской иордани на Неве. Пелагея тревожила его больше всех. Зная, как его старшая дочь чувствительна и проницательна, он боялся сейчас откровенности с ней. Но, находя ее в смятении и расстройстве и подозревая, что это каким-то образом связано с Вревским, он мучился еще больше. Оттого, что не мог заговорить с ней об этом - малейший намек на сложившиеся обстоятельства, и Пелагея, он был уверен, даст знать Евдокии, а вместе они начнут предпринимать что-то, чтобы расстроить дуэль. А этого он допустить не мог. Потому в своем прощальном письме другу князю Озерову он обращался к нему с просьбой позаботиться о Пелагее, устроить, если Богу будет угодно, ей брак с достойным человеком – то, что он, как отец, сделать не успел и теперь горько жалел об этом, но был уверен в  помощи Николая Петровича.
Посреди всех этих забот Ветровский нашел время и побродить по городу: пешком, без экипажа, как в молодости, обходя все значимые сердцу места. Зашел он и в храм, где венчался когда-то с покойной супругою. Время было после обедни, залу нашел он почти пустой, только несколько молящихся фигур уединенно стояли в отдалении друг от друга. Поставив свечку и поклонившись иконе, он уже приближался к выходу, как одна женская фигура, вставшая вполоборота, заставила сердце его затрепетать, а шаги остановиться – ему показалось, что он узнал Евдокию. Но странное оцепенение последовало за минутной вспышкою узнавания и восторга. «Если это она, - а Ветровский был почти в том уверен, -  мне не следует давать о себе знать, я должен, напротив, как можно скорее идти прочь. Господи, неужто и в храме твоем смертных детей твоих может постичь искушение?  - думал он, уже ускорив шаг по улице, - а что же иначе то было, как ни напоминание о всех прелестях жизни, от которых я решился, возможно, отказаться?»
Пройдя Адмиралтейский бульвар, Ветровский остановился перекреститься у другого храма и понял, что вовсе то было не искушение – Господь послал ему то, о чем он и не просил  - возможно, последнюю встречу с любимою женщиной. И произошла она именно так, как могло устроиться только мудростью Божией, а не промышлением человеческим. Эта уверенность и благодарность вселили долгожданный покой в сердце Ветровского. Он теперь почти ничего не боялся.

* * *
   Карета Вревского приближалась к назначенному месту поединка. То была широкая свободная поляна, окруженная лесом, на третьей версте по пути к Стрельне. Кроме отдаленной почтовой станции здесь, особенно зимою, не было никаких следов человеческого присутствия, и можно было не беспокоиться о сохранении всего в тайне.
   Виктора сопровождал секундант, поручик Аркадий Буров. Он был добрый малый, приятельствовал с Вревским по карточной игре и не знал всех подробностей поведения товарища, как и подлинной причины предстоящей дуэли. Виктору и здесь помогла его удивительная способность располагать к себе: не сближаясь ни с кем душевно ни в любви, ни в дружбе, он умел окружить себя людьми преданными и готовыми ради него жертвовать собою. Он верно выбрал человека честного, нелюбопытного и хорошо знающего тонкости дуэльного ритуала. Вместе они ездили к Кухенрейтеру, потом Аркадий дал приятелю несколько уроков стрельбы. С Зоричем они легко сошлись: полковник не поспешил переносить невольной неприязни к Вревскому на его секунданта, а сперва разглядел лицо молодого человека и не обманулся в нем. Вместе они решили употребить все силы на то, чтобы если не примирить противников, то обойтись наименьшими жертвами. Решено было стреляться на пятнадцати шагах.
  Подъехали к месту обе стороны почти одновременно – поручик, вышедший на середину поляны оглядеться, заметил невдалеке карету Ветровского. Вскоре подошел Зорич, и вместе они принялись утаптывать снег между предполагаемыми барьерами. Егор Ильич беседовал с доктором Шольцем, старым полковым приятелем, который, несмотря на риск, счел за честь оказать ему услугу. Ветровский был необычно спокоен и примирен, казалось, с прожитой жизнью. Но никогда прежде ему не хотелось жить так, как теперь, среди этой пахучей хвои, чистого снега, птичьих шорохов в тяжелых ветвях. Глядя на то, как посреди этой мирной картины, где все идет своим чередом, явились люди со своими странными, противуречивыми условностями и представлениями о чести, идущими наперекор закону Божьему, а значит, и самой природе, он с трудом осознавал себя среди них действующим лицом. Умереть теперь, думал он, было бы крайне нелепо. Но он понимал, что где-то выбор делается лишь однажды, и не в его силах теперь что-то изменить. Он ощущал себя частью некоего механизма, пущенного без его ведома, куда он осмысленно попал, но выбраться теперь, не принеся жертвы, было невозможно. Ветровский отчаянно желал жить, но, в то же время, с равным приятием готов был встретить любой итог предстоящего поединка. Ему помогала преданность вышней воле. Той, которую он, казалось, впервые так научился слышать и принимать к самому сердцу.
   Вревский не спешил выходить из кареты. Зная, что теперь промедление может быть приравнено к трусости, он до последнего оттягивал этот момент. Впервые ему приходилось всерьез держать ответ за свои поступки, и он считал этот способ, избранный судьбою, несправедливо жестоким. Он не желал зла, а тем более погибели Егору Ильичу – тот взял его на службу вчерашним лицеистом, всегда был справедлив и внимателен. Он готов был принести извинения и Евдокии, и Ветровскому, но знал, что последнего они не удовлетворят, а лишь выставят его трусом. По опыту службы Виктор успел заметить, как прямолинейно и безупречно вел себя его начальник в вопросах чести. Из каких соображений он вступался за Евдокию – Вревский не знал, да и теперь ему было не до того, чтобы строить догадки. Он, казалось, и думать забыл, как прежде, когда каждый намек на возможные слабости или привязанности других людей воспринимался им как способ сделать их уязвимыми в свою пользу. Далеко ему еще было до раскаяния и даже осознания всего, что он успел сотворить за свою недолгую жизнь, но покоя и уверенности он был лишен. Потому сегодня,  вопреки всегдашней самодовольной холодности, Вревский был, казалось, в расстроенных нервах, постоянно курил и избегал смотреть в сторону Ветровского, пока это представлялось возможным. Единственное, что объединяло обоих – это чувство неотвратимости предстоящего, уже почти лишенного личной вовлеченности, решительного исхода.
   Наконец, барьеры были отмечены шпагами, воткнутыми в утоптанный снег. Противники сошлись и коротко поклонились друг другу. «Господа, последний раз просим вас – нельзя ли уладить вопрос миром?» - произнес Зорич, глядя в спокойное, почти не отвечавшее ему лицо Ветровского. Егор Ильич едва заметно улыбался и был отгорожен, казалось, от всего внешнего своими раздумьями. «Полноте, Иван Афанасьевич, - сказал он, - не будем затягивать». Буров также вопросительно поглядел на Вревского, найдя в лице его плохо скрываемый ужас, и вместе с тем, тяжело давшуюся покорность происходящему. Он еле заметно отрицательно кивнул на традиционный вопрос секунданта.
 Следовало бросить жребий, чьими пистолетами стреляться. Выпало Ветровскому. Это ничего не меняло: обе пары, по негласному кодексу, были совершенно новыми и ставили противников в равные условия. Теперь нужно было определить, чей выстрел начинает поединок. Вревский вытянул нумер первый. Прилагая усилия, чтобы унять дрожь в руках, оказавшихся на виду, он усмехнулся про себя: «И здесь фортуна!».
   Секунданты дали знак расходиться. К тому времени солнце поднялось высоко над лесом, и обступавшие поляну ели расчертили сугробы своими тенями. Вревский был уже на месте – он стоял и смотрел вперед, вытянувшись, будто перед незримым препятствием; губы его шептали какую-то молитву. То были слова из детства, чудом уцелевшие в его холодном, стесненном условностями уму. Ветровский дышал глубоко, чтобы унять невольно участившееся биение сердца. Оно обходилось без слов – благодарность и примирение, уже не имевшие предмета, направленные кругом, переполняли его. «Совершенная любовь изгоняет страх», - вспомнилось все же, обозначив главное, что помогало теперь твердо держаться на ногах. Идти по команде к барьеру, щурясь от солнца, слышать, как треснула под тяжестью снега ветка за спиной. Следом прозвучал другой треск, который, отдавшись в груди Вревского, заставил его на секунду потерять равновесие.
Сквозь дым, поднявшийся от выстрела, он видел, как соперник его, пошатнувшись, упал на одно колено. Зорич и доктор бросились было к раненому, но Ветровский жестом предупредил их, с усилием поднялся и выстрелил в воздух. Ногу обожгло, сердце облило холодом, пистолет выпал на снег из ослабевшей руки. Но уверенность в том, что рана не смертельна, и сделанный выбор питали силу торжествующей жизни в уме Ветровского, пока потрясение и потеря крови не взяли свое, и он не потерял сознания.
«Все, настрелялись. Господа, на сегодня кончено!» - крикнул полковник, которого теперь ничто не останавливало поспешить к другу.
   Вместе с Шольцем и Буровым они отнесли Ветровского в карету, где доктор остановил кровь и сделал перевязку. Пуля прошла навылет посередине бедра, не задев кости. Опасность все равно была – потеря крови и возможность заражения, от которого предстояло теперь уберегать рану. Но то было несопоставимо с возможным исходом. Зорич и Буров пожали друг другу руки – их замысел усилить заряд, кажется сработал. Другой причиною было то ли великодушие, то ли неопытность Вревского, стрелявшего так удачно. Поручик, проводив карету, поспешил к нему.
   Он нашел товарища своего на том же месте, вытянувшись, глядевшего перед собою. Вынув из руки Виктора пистолет, он повел его к карете, говоря ободряющие слова о том, что рана неопасна, что все обошлось, что слава Богу. По пути они увидели на снегу красное пятно, далеко заметное среди открытой поляны. Вревский отвернулся. А Буров хорошенько набросал сверху снега, спугнув синицу с можжевелового куста.


* * *

Николаю Петровичу Озерову, временно исполнявшему обязанности директора департамента министерства внутренних дел, приходилось нелегко. Четвертый день он справлялся с двойным бременем служебных забот, засиживаясь в присутствии до позднего часа.
    Вчерашний вечер провел он у постели Ветровского, немало потрясенный произошедшим. Егор Ильич просил его не предпринимать пока ничего в отношении Вревского. Князь поражался такому великодушию, но понимал, что любой неосторожный шаг – и дело может получить огласку. Кроме того, он был склонен верить Ветровскому даже в том, что ему самому было пока непонятно. Тот убеждал его, например, что Вревский  без того теперь переживает тяжелейшее из наказаний. Перед дуэлью он нашел в лице молодого человека что-то, убедившее его, что все случившееся не зря, что ведет оно не только его самого, но и его противника к чему-то значимому, исполненному пока тайного, но безусловного смысла. Николай Петрович только качал головою - друг его в эти несколько дней, казалось, переменился, как уже не свойственно людям в этом возрасте. Во всем облике его, не утратившем красоты воли даже теперь, в таком беспомощном положении, было будто написано какое-то новое знание. Отчасти он догадывался, в чем могло быть дело – Евдокия теперь была здесь, Пелагея просила ее оставаться в их доме. К постели Егора Ильича она почти не подходила, ей во многом предстояло еще разобраться, и давалось это нелегко.
  В день дуэли Пелагея, проснувшись от тревоги и не найдя отца дома в столь ранний час, послала за Евдокией и вместе они не знали, чего ожидать. Пока раненый не пришел в себя, княгиня все время проводила у его постели. Встретив первый взгляд очнувшегося Ветровского, она не могла принять такую нежность, была смущена и даже напугана. В ней смешались чувства вины перед ним, и перед Владимиром, и отчаянная надежда на счастье, тщетно гонимая, но разрешавшая, казалось, то длительное смятение, в котором жила Евдокия долгое время. На самом деле ей было еще далеко до ясности в собственных чувствах, одно княгиня знала определенно – ей хотелось оставаться в этом доме, она чувствовала, что здесь теперь ее место.
   Она старалась быть полезной как можно незаметнее, не давая о себе знать. Ходила за лекарствами по спискам Шольца, помогала ему приготовлять растворы и порошки. Делила хлопоты по хозяйству с Пелагеей, для которой они были непривычны – отец обыкновенно справлялся со всем один, почитая  своих взрослых дочерей и сына по-прежнему за детей. Лишь теперь, когда сам Ветровский нуждался в заботе, они могли по-настоящему оценить,  как много он делал для их привольной и беззаботной жизни.
  Идя в свою комнату, отведенную Пелагеей по соседству с ней, Евдокия услышала за спиной голоса молодых людей.
- Завтра к Кухенрейтеру, решено.
- Я провожу тебя, - на этих словах показавшиеся Владимир Ветровский и его товарищ по юнкерской школе последовали к лестнице. Тяжкое подозрение остановило шаги Евдокии, она решила дождаться возвращения молодого человека и мучительно представляла себе, как должно начать разговор. Страх и вина боролись в ней: сознание того, что она стала причиною несчастья в этой семье, нарушила ее покой. А теперь ей должно было принять участие в том, чтобы предотвратить, возможно, непоправимое.
 - Владимир Егорович, позвольте с вами поговорить.
  - Прошу вас, княгиня – пригласил юнкер садиться.
Молодой Ветровский всегда был расположен к Евдокии, но теперь, не будучи посвящен во все подробности дуэльной истории, знал только, что она была ее причиною. И потому в его обхождении чувствовалась некоторая осторожность, отчего Евдокия еще больше робела, но отступиться было нельзя.
- Я вижу, как вы молоды, как  вы, возможно, чувствуете, что должны заступиться за отца, вы мыслите, как военный...
- К чему вы клоните?
- Умоляю вас, откажитесь от мести! Возьмите в пример отца вашего – он своею кровью остановил бессмысленную рознь, он выбрал жизнь. Давайте не станем омрачать ее теперь.
 - Я ценю ваше участие, княгиня, но все же прошу позволить мне отвечать самому за себя. Быть может, вы боитесь за того человека?
 - Тот человек принес мне много горя, я не думала, что смогу когда-нибудь простить его. Лишь теперь великодушие вашего отца дает мне на это силы. Но вы... убереги вас Бог от этого человека. Уверяю вас, он уже наказан. Поверьте мне, хотя  я последняя, кто вправе делать вам наставления. Прошу вас, не вынуждайте меня говорить с Егором Ильичом о ваших намерениях.
 - Все-таки я решительно не понимаю, зачем вам, женщине, мешаться во все это? Вы станете винить себя, если со мною что-то случится?
- Я не допущу этого, Владимир Егорович. Потому что вы дороги мне. Как и Пелагея, и Надин. Потому что мне очень дорог ваш отец.
Евдокия впервые проговорила это для самой себя. Она готова была зарыдать перед неумолимостью юноши и не знала, чем его еще можно убедить.
Ветровский изменился в лице. Он начинал догадываться. «Неужто все то состояние, в котором я не узнавал отца долгое время...  всем тем печалям его и тревогам была причиною женщина? И это женщина сидит теперь предо мною, и она, кажется, готова составить счастье моему отцу?». Евдокия по глазам Ветровского поняла, что лед тронулся. Юноша был движим скорее представлениями о том, как должно, чем собственными чувствами. К тому же он оказался под влиянием столь же неопытных и вспыльчивых товарищей, только вступавших в военное поприще и норовивших показать свою храбрость. Теперь же он впервые задумался – а нужна ли его жертва тому, для кого он собирался ее принести - его отцу?
 - Владимир Егорович,  обещаю, что это останется между нами, я полагаюсь на вашу честь. Дайте мне слово офицера, что не станете иметь никаких дел с Виктором Вревским.
Юнкеру то даже польстило – к нему никогда не обращались так прежде, да и он не мог пока считаться в полном смысле слова офицером.  И теперь его поклон согласия Евдокии был жестом одновременно смирения и гордости.

***

«...Святых мучениц Веры, Надежды, Любови и матери их Софии, святых и праведных Богоотец Иоакима и Анны, и всех святых Твоих, помощи нам, недостойным, рабу Божию Егору. Избави его от всех навет вражеских, от всякого зла, колдовства, чародейства и лукавых человек, да не возмогут они причинить ему никоего зла.
Господи, светом Твоего сияния, сохрани его на утро, на день, на вечер, на сон грядущий...»
  Евдокия погасила свечу и вышла из молельной. В комнате без окон было душно, захотелось выйти на улицу хотя бы ненадолго. Дом на набережной давно погрузился в сон. Свет шел только от сугробов кругом да от скованной льдом Невы.              Днем в этом снежном плену еще можно было угадывать, ловить в движениях воздуха под солнцем первые предзнаменования весны. Но теперь северная ночь владела городом совершенно. Наблюдая облачка пара – собственные выдохи – Евдокия невольно вспоминала, какой нашла ее предыдущая ранняя весна в Петербурге. Сколько было надежд, молитв, тревожных ночей и нежных писем, как все было посвящено одному человеку. И как  все круто переменилось.
   Давеча она простилась с Одоевским. И теперь дышать становилось нелегко, когда она видела будто перед собою его узкую спину, бледные беспокойные руки, прощающие глаза. Он ни в чем не укорял ее, услышав то, что Евдокия не говорила еще самому Ветровскому – что сердце ее повернулось к другому человеку. Ей нужно было собрать все свое мужество, но нельзя было скрыть главной причины за всем тем, что и прежде понимали оба: страхом огласки, усталостью и чувством вины находиться дальше в незаконных отношениях без всякого будущего. Князь понимал, что того следовало ожидать, что к тому вел его собственный выбор – сохранить брак и свое доброе имя. Год, проведенный вместе, заставил обоих сильно повзрослеть и расстаться с прежними полудетскими представлениями о жизни. Пришлось понять, что мир не заключен в одном личном счастье, что за него не станешь жертвовать всем, как может казаться в иные моменты, но поневоле оглядишься и увидишь: есть другие, которым прежде были даны обещания, есть долг перед тем, чтобы носить даже собственное имя. То был горький выбор для князя, и не скоро предстояло ему вполне смириться с ним. Но, несмотря на это, он был даже благодарен обстоятельствам, что все сложилось так, а могло, по его представлениям, быть гораздо хуже. Он боялся бы оставить Евдокию одну, боялся за ее здоровье и без того исстрадавшуюся душу. А теперь, как ни тяжело было ему это признать, она потянулась к человеку, который давно любил ее и был готов дать то, что он, князь Одоевский, никогда бы не смог.
  А Евдокия  - не утирая слез, чтобы горевшее на морозе лицо хоть немного отвлекало от мыслей – она понимала, что такой молодой, жадной до жизни и отчаянной, какой делал ее князь, она уже не будет, таких стихов более не напишет. Впереди что-то новое, по-своему прекрасное, не теперь, но порой уже заставляющее трепетать. Однако с Ветровским они все еще были на вы, и никаких откровенных слов между ними сказано не было.
   Егор Ильич тяжело переносил свое беспомощное положение. Природной гордости его натуры много легче далось предстояние перед смертью, чем зависимость от заботы других людей. Больше всего, конечно, его тяготила мысль, что Евдокия подле него из жалости и чувства вины. А она, отгадав это в его глазах, не нашла слов разубедить и избегала встреч, сама еще не разобравшаяся в собственных чувствах. Так и тянулись в неопределенности короткие зимние дни – Ветровский не мог еще вставать, днем при нем больше была Пелагея, а ночью - Евдокия, что одновременно подавалась навстречу и боялась решительного шага.


* * *

Беспокойство в доме Ветровских понемногу улеглось. Лейб-медик Арендт, отпущенный императрицей по просьбе Нади, оставил Шольцу распоряжения и уехал. У Егора Ильича с утра сделался жар, опасались заражения, потому и был приглашен придворный лекарь. Он не нашел в заживающей  ране никаких изменений и предположил, что причина в охлаждении от случайного сквозняка или вирусе, перенесенном кем-то из посетителей. Потому к Ветровскому не пустили сегодня ни Зорича, ни князя Озерова, наказали проверить все рамы и постоянно дежурить у больного, заменяя охлаждающие повязки на лбу.
Теперь был третий час пополуночи, и Евдокия сидела в его изголовье при одной тусклой свече, освещавшей столик с лекарствами и кувшином прохладной воды. Но лунный луч из-за шторы ронял бережную свою тень на лицо спящего так, что можно было взглядом следить за его дыханием, теперь беспокойным и прерывистым.
   Евдокия то молилась, то негромко разговаривала с Ветровским. Сначала посреди этой тишины звук собственного голоса показался неуместным и лишним. Но почему-то именно  теперь ей сделалось необходимым высказать все, что она передумала и поняла, но не могла произнести прежде, пока Егор Ильич был в сознании. В ней почти не была страха – молитва давала покой и уверенность, что Ветровский вне опасности, что это всего лишь простуда, жар к утру спадет, и все пойдет своим чередом. Но беспокойства этого дня и то, что она не зря сидела теперь рядом, что присутствие ее было зачем-то необходимо, предали ей решимости облечь в слова то, что давно просилось.
 «Вы храбрый человек, Егор Ильич. А я, как видите, совсем лишена этого свойства. Прячусь теперь за ночью и сном, чтобы говорить совсем простые вещи. Я уже совсем привыкла, проснувшись, видеть низкое солнце над Невою и сразу посылать узнать, как вы спали ночь. Случившееся все так тяжело и странно, но вы не представляете, сколько добра принесли одним жестом, просто будучи собою и следуя правде. Вы спасли не только мою честь, за которую, казалось, уже некому вступиться. Вы спасли честь и покой другой семьи, совсем от вас далекой. Вы помогли мне закончить отношения, которые стали приносить больше боли, нежели радости, и сделались, наконец, опасными, и не для меня одной. Вы, я уверена, сделали переворот в жизни человека, для которого, мне казалось, не существовало уже ни добра, ни зла...» Здесь Евдокия сознательно промолчала еще об одном благом последствии поступка Ветровского, но то была тайна его дочери, которую вместе они нашли благоразумным не открывать отцу. После известия о предложении Вревского, сделанном Евдокии, Пелагея несколько дней провела в тяжелом потрясении нервов, за что потом корила себя: она  была невнимательна к отцу и, не заметив ничего подозрительного, не смогла предупредить дуэли. Но Евдокии удалось убедить подругу, что на все была воля Божия, и обернулось все лучшим образом, как ни тяжело было принимать в расчет жертву Егора Ильича. С течением времени, в заботах об отце, Пелагея начала замечать за собой, что чувство к Вревскому постепенно теряет болезненную власть над ее душою. Что она, скорее, жалеет этого человека и, не будучи в силах понять его, готова отпустить от своего сердца. До полного освобождения было еще далеко, но первые приметы его были с  радостью отмечены Евдокией, которая, убегая собственного смятения, была рада возможности сочувствовать подруге.
   Где-то в отдаленных комнатах часы пробили четыре. Евдокия зажгла новую свечу и оглянулась. Луна взошла выше и лила мягкий свой свет в самое окно. Сменяя повязку с холодной водой, Евдокия невольно задержала руку на лбу Ветровского, который не был уже таким пугающе горячим, как несколько часов назад. Вспомнилось, как она была в подобном положении, только наоборот, когда в Парголове за нею ухаживал Одоевский. Все это казалось настолько далеким и словно отодвинутым от нее какой-то непроницаемою стеной, но не оставляло еще в покое сердца. В настоящую же минуту перед нею впервые так близко и отчетливо было лицо человека, в чувствах к которому она признавалась, наконец, себе самой. Ветровский за это время сильно осунулся, был небрежно выбрит, заметнее  проступали морщины на лбу и щеках. Смягченные сном черты его, в которых проступало сейчас что-то детское и беззащитное, внушили тихую нежность Евдокии.
 «Я не стою вашей любви, Егор Ильич. Я принесла вам столько боли – не удивлюсь, если перенося все эти страданья, вы охладели ко мне. Даже если так, мне будут отрадою воспоминания о том времени, когда я что-то значила для вас. Как же все нелепо и жестоко вышло. Я не могла тогда принять этого дара, вы смущали и пугали меня своими чувствами. Знайте же, что не одна благодарность и страх за вашу жизнь привели меня в ваш дом. Вы, быть может, помните вечер тот в Парголове, когда я принимала вас с отцом после охоты. Мы столкнулись еще с вами на лестнице, и я долго не могла уснуть в ту ночь. Но тогда смутные эти мысли о вас я гнала от себя, боялась их, считала чем-то погибельным и преступным. Теперь же я смотрю на вас и понимаю, что ничего не хочу сильнее, чем вашего выздоровления. И нет для меня большей чести и счастья, чем быть преданной вам, как бы вы ни взглянули на меня завтра».
   Ночь все тянулась, высокие северные звезды выступили из-за рассеянных облаков. Много еще было прочитано молитв и сказано слов. Евдокия вышла только за льдом, чтобы охладить повязку и, вернувшись, склонилась к лицу Ветровского. Он пошевелился во сне, будто ища чего-то рукою. Евдокия с сомнением и трепетом протянула ему свою руку и ощутила слабое пожатье. Слышал ли он все, что она говорила с ним – Бог знает.




***
В Адмиралтейском соборе звонили к праздничной обедне. Был светлый четверг, и открывшееся пушечным выстрелом гулянье на площади влекло к себе шумом и пестротою. На другом конце бульвара, напротив, было пустынно, слышался только благовест, а когда он умолк, стали различимы голоса птиц и шаги гуляющих по убранной гравием дорожке. Ветровский шел, прихрамывая и опираясь на трость, держа руку Евдокии. Иногда она чувствовала, как он невольно сжимал ее крепче, ища поддержки, и этот жест исполнен был для нее сокровенного и прекрасного смысла. Снег уже сошел, ледоход начался, а в воздухе стал витать редкий и особенный запах с моря, знакомый только петербуржцам в середине весны. Свежему пасмурному небу удивительно шли эти тонкие свободные ветви  с едва пробившимися почками, влажной земле – первые травы и тугие бутоны подснежников. Купол собора издалека казался выросшим над кронами деревьев, кругом летали чайки, крича о чем-то своем. В этой неяркой и будто еще скованной сном природе таилось тихое ликование. Мир принимал весть о воскресении и набирался силами славить его своею красотой.



Эпилог

В начале мая Ветровский просил в департаменте о переводе его в Москву и вскоре получил место. Оно было не блестящим для статского генерала, как называли чиновников его класса, но он и Евдокия были рады возможности скорее уехать из Петербурга. Они наняли квартиру в приходе Николая Чудотворца в Кленниках и тихо обвенчались. В церкви присутствовали только Пелагея, которая последовала за ними, московская тетушка Евдокии и полковой товарищ Ветровского. Князь Озеров сделался директором департамента к большой радости своих домашних. Виктор Вревский был направлен с длительным поручением в Орловскую губернию и удивительно безропотно для тех, кто его знал, принял такую участь. Надежда Ветровская вскоре просила государыню об исключении из штата фрейлин, чтобы не обременять ее заботами об устройстве своей судьбы, которую видела не в блестящем замужестве. Она сделалась почти хозяйкою в салоне Жуковского, который вернулся осенью из-за границы, и продолжала жить литературными интересами этого круга. Через семь лет она стала женою овдовевшего Плетнева, своего учителя словесности. Ее место при дворе заняла княжна Прасковья Озерова.
   Одоевский принял участие в возведении церкви Петра и Павла в Парголове. Он загорелся замыслом устроительницы, вдовы графини Шуваловой, о здании в готическом стиле, возможно, памятуя одно стихотворение прежней своей любви о храме сердечном.
   Он занимался литературной деятельностью еще десять лет, и в итоговом его произведении есть отрывок, отсылающий, возможно, к тому же храму:
    «А там, за железною решеткою, в храме, посвященном св. Цецилии, все ликовало; лучи заходящего солнца огненным водометом лились на образ покровительницы гармонии, звучали ее золотые органы и, полные любви, звуки радужными кругами разносились по храму: как хотел бы несчастный вглядеться в это сияние, вслушаться в эти звуки, перелить в них душу свою, договорить их недоконченные слова, – но до него доходили лишь неясный отблеск и смешанный отголосок».