Сны о России. Часть третья. Глава 27

Юлия Журавлева
          Он отправился посмотреть, где собирается ночевать она, и увидел нечто совсем необыкновенное. Комната была спальней, если судить по пружинному матрасу, лежащему на деревянном настиле. Примерно половину комнаты занимала антресоль, на которую вела узенькая лестница. И не было никаких кроватей. Ни супружеских, вообще никаких. Замышляя спальню, сколотили возвышение для супружеской кровати и в стену ввинтили штырь для полога. Но полога не повесили и даже не привезли кровати. На возвышении лежал пружинный матрас, застланный полосатой простыней, покрытый грязноватого цвета тюфяком, и несколько небольших подушек в светло-кофейных наволочках, которые щепетильная княгиня посчитала бы застиранными и отдала прислуге. Сережа, привыкший к очень белой пышной постели, не воспринял матрас Элен, как постель, она показалась ему тюремной, непонятно как оказавшейся в квартире, и только усевшись на приятно спружинивший матрас, обтянутый полосатой простыней, он постепенно различил в простыне дорогую бязь и сообразил, что подушки и пододеяльник пуховика не застираны, а задуманы светло-кофейными, набиты гусиным пухом, и в них соблюден стиль дома. Матрас, правда, был один, но в антресоли лежал другой матрас с таким же пуховым одеялом и подушками, и когда Сережа по лестничке влез на антресоль и упал навзничь на постель, раскинув руки и наполнившись ощущением, что вознесся в облака, ему захотелось остаться в спальне, только он не знал, удобно ли это перед Элен, которую он отвык считать любовницей, установив с нею отношения тетки и племянника.
               Свесив с верхней постели кудрявую башку, он сказал: «как мне все здесь нравится!» и спросил, почему в спальне нет кроватей. Не успели, ответила она.
                Он перевернулся на спину и полежал, закинув руки за голову. На стене было круглое окошечко, и в нем две звезды. Теплый воздух от печи поднимался вверх, и на антресоли было теплее, чем внизу. Он задремал, наслаждаясь хвойным запахом панели, и ему почудилось, что он разгадал, чего хотела Таня, добиваясь собственного жилья в Париже. Значит, вот как ей это представлялось. Если бы он знал, как прекрасно это молодое жилье, он бы бросил французский юг и увез ее в Париж. Он вспомнил нежилого вида комнату в пансионе, где она жила с семьей, а затем их комнаты в Прейсьясе, как снегом заметенные дорогими воздушными вещичками, и как нужно было сначала взглянуть, куда садишься, а затем сесть, - она обижалась, если он неосторожно садился на ее одежду. Согласилась бы она ночевать на полосатом матрасе в свитере? Не согласилась бы. Ночевала она всегда в пижаме.
          - Я пошел, пока, - сказал он, спрыгивая без лесенки с антресоли,  нагнулся, поцеловал ее в щеку и погасил электрическую лампочку в виде керосиновой лампы, стоящую около матраса. Ушел к себе, влез в спальник, закинул руки за голову и стал думать, как выкупить квартиру у Элен, но почти тотчас понял, что квартира принадлежит ему в той же мере, в какой принадлежит Элен, и торговать ее не имеет смысла. Спать на полу оказалось непривычно. Повертевшись, он сел, прислонился спиной к деревянной стене и стал подманивать к себе Диму, как непослушную зверушку: - Иди сюда. Посиди, поговорим. Хочешь, я коньяк принесу? Отличный коньяк, «Мартель», помнишь, как ты глотнул и сказал: «какая гадость», а то всё мечтал попробовать, для тебя высшим светским шиком были духи «д`Орсей» и коньяк «Мартель». Можешь не пить, а я все равно принесу бутылку.
         Он  принес бутылку коньяка, козий сырок и два коньячных стаканчика, разлил коньяк, прислонился опять к стене и продолжал говорить:
       - Я слышал трубача! И причастился вечности. Это то, о чем после говорят: в моей жизни это было. Раз он для меня сыграл, значит, что мы одна компания: трубач, ты, я, Баклан. По-хорошему нужно к нему съездить. Я отправил на Рождество открытку с грубым таким, примитивным итальянским ангелочком. Он, когда получил, подумал, наверно: совсем дурак. Понятия не имею, о чем теперь говорить с Бакланом. Помнишь, бабка тощая в Потапове, старая ужасно, у которой погиб внук, а потом умерла отчего-то дочь, жаловалась: «как мне трудно». Я слово запомнил: трудно, совсем неподходящее. Всё думал: почему «трудно»? А после испытал, как бывает трудно. Русские в том, что говорят, всегда правы. Помнишь, нам однажды показали высокий некрасивый бурьян, с которого мы легко бы снесли макушку палкой, для нас бурьяны были на одно лицо и без названия, только Гоголь как-то выделял из степных травок репешок и рябинку, а тот бурьян удивительно назывался: кровохлёбка, и лечил неприятности с желудком. Помнишь, ты все повторял – кровохлёбка, и говорил, что цветок наверняка заколдованный, в нем должна быть заключена душа, непонятно – добрая или злая, потому что не может обычный бурьян называться кровохлёбкой. Помнишь, как нам тогда открылось, что каждая птица и каждый цветок имеет свое название? А здесь все опять слилось, я однажды умирал в бурьяне, который в России разделил бы на крапиву, репей и кровохлебку, а здесь бурьян и бурьян. Гадость какая коньяк! Ты мне вот что скажи: для чего ты в Кракове? Почему не дома? Мне показалось, будто замаячил просвет, а теперь я понял, что мы все дальше и дальше уезжаем, все безнадежнее, и вот уже стали молиться чужим Богам. Марьяцкий трубач -–это что, если не чужой Бог? Ты с детства ему молился, а я не понимал, пока не услышал и не продрало до костей. Этого Бога я могу понять, он наш, отыграл – и прав. И эта комната, которая всю жизнь мне снилась. И тебя она тоже беспокоила. Помнишь, когда нас корежило после переходов, как мы думали: попадем домой и будем спать, неделю, две недели. Думаешь, я сплю? Врач понадобился, чтобы перестал следить за окнами. Элен тетка умная, объяснила, что здесь врагов нет, только соседи и туристы. Действительно, какие враги в Швейцарии? Только соседи и туристы. По ночам стало хорошо, но сны все равно в России. А днем проблемы. Днем порой кажется, что  по каждому случаю нужен врач. Отдельный врач, специфический, я тебе объясню сейчас. Они тут новое слово изобрели. Шизофрения. Это примерно так: когда ты разговариваешь с Богом – это молитва. Когда Бог говорит с тобой – это шизофрения. В моем случае больше похоже на молитву, потому что я говорю с тобой, а ты в ответ молчишь. Значит, я еще не совсем пропащий. А вот почему ты не хочешь отвечать, для меня загадка. Либо ты обиделся, либо у тебя ТАМ хорошая компания, и тебе жалко ради меня ее бросать. Либо ты думаешь, что я друга себе завел. Гаспара, что ли? Гаспар не друг, Гаспар, если точно его определить -– француз, который обижается на то, что я не считаю его другом. Либо все дело в том, что ты остаешься маленьким, а я старею. У меня теперь все по-взрослому. Родим сына и станем бессмертны. Родим еще одного – и станем бессмертней вдвое. Странная мы семья – у каждого по любимому покойнику. Не убегай. Мне немножко нужна Лавиния для самоутверждения, и нужна Элен, которая марьяцкого трубача подарить способна. Ты как маленький, Димыч: затаился и разговаривать не хочешь. Думаешь: я разбил жизнь Патриции, а теперь разбиваю польской панночке из старой польской легенды с трубачем. Но во-первых, Патриции я ничего не разбивал, потому что ей ничего не обещал, она сама захотела и взяла, а панночке разбивать-то нечего, все давно разбито.
      Помнишь, у Чехова в какой-то повести слышались непонятные звуки, и кто-то объяснил: это сова маленьких птичек забижает. У нас в парке живет сова, и мне стыдно перед ней, что я эмигрант. Неприятная штука эмиграция.



                ***
          В следующие ночи он ночевал в спальне Элен, иногда на антресоли, подолгу болтая с ней, подмяв под себя подушку и свесив кудрявую башку, а иногда сбрасывал вниз матрас и спал около нее, как верный пес. И так и так было хорошо. Утром они гуляли вместе, а после обеда и до сумерек он уходил один, возвращался всегда продрогшим и жадно съедал горячий ужин. Элен опасалась, что он ходит на Гродскую, ожидая встретить там Диму, или ждет сигнала трубы с костела, и однажды проследила за ним. Оказалось – он гуляет в Сукенницах и покупает керамические миски, а из антикварных магазинов он приносил старинную кухонную утварь и оружие, и они с Элен осматривали их и обсуждали назначение. Он приносил старые польские конфедератки, ордена и даже тяжелое прожженное знамя, густо расшитое позолотой, с распятым злым орлом.

               В Кракове ему было хорошо. Он чувствовал особенное, бодрое настроение, которое пришло к нему в поезде: здесь все было почти свое и почти родное. Его здесь знали и относились к нему с почтением. Польские газеты, как одна, напечатали в президентском формате его портрет, и он скупил их все, хотя во Франции и Швейцарии на такие вещи перестал обращать внимание. Его приветствовали художники на Рынке и у Флорианской башни, и у него появилось любимое кафе – «Яма Михалика», любимые пирожные, и любимые горячие колбаски, которые он ел на морозе, запивая глинтвейном, и любимое настроение, которым он дорожил.
Конечно, это далеко была не Россия, привычного ему русского здесь было не больше, чем во Франции, но что-то славянское он чувствовал в самом воздухе, в сдержанном отношении поляков, их певучей скороговорке, польской кухне, в перспективах улиц, которые он находил похожими на русские. Его удивило, что они почти не встречали русских: было много поляков, знавших русский язык и говоривших довольно бегло, с небрежной интонацией, но ни одного эмигранта, ни одного православного собора они не встретили. Эмигранты не приживались. Сказывалась жесткость характера поляков. Они были убежденные католики. Он же, игнорируя некоторую холодность, купался в роскоши общения с почти своими и с книжечкой в руках неумело и безграмотно, но убежденно и с удовольствием болтал по-польски. Он говорил Элен, что поляки заменили наиболее употребляемые русские слова сложными синонимами и добавили шипения: так получился польский.


                ***
               Накануне спектакля они вернулись в Монпелье.
          - Как Швейцария? – спросил граф.
          - Не знаю. Я в Краков ездил.
        Породистое, сияющее лицо Гаспара дрогнуло, он перестал улыбаться и обиделся.
        - В Краков? – переспросил он, не понимая, для чего нужно ехать в Краков, и почему Сережа не взял его с собой.
        - Я думал, там моя вотчина. А там никакая не вотчина. Там поляки. Ты в привидения веришь? – спросил Сережа. – Ты веришь, что человек умер, а ты его вдруг встретил?
        - Живым?
        - Вдруг издали показалось, что это он. С тобой так не было?
        - У меня немного другое, - обиженно и от этого самолюбиво ответил граф. – Про людей не могу сказать, поскольку никто из дорогих мне людей пока не умер, а вот у нас собака была, очень добрая и очень глупая, от этого неряшливая. Большой белый пудель, сучка. Любила нас всех до самозабвения, а мы брезговали ею, хотя и не прогоняли. Никогда не ласкали, не заботились. Кормили не изысканно, не как любимых собак, а чем попало. Всё оттого, что неопрятная, а душевные качества отменные. Однажды она начала умирать, видимо, чем-то отравилась. Двое суток лежала молча, не жаловалась. Как ее лечить, мы не знали. Полежала и умерла. Года три прошло, как умерла, а всякий раз, когда я приезжаю в Шантони, она приветствует меня лаем. И родителей приветствует.
       - Бедная собака. Зря ты рассказал, мне ее жалко, - сказал Сережа.
       - Что трубач, играл?
       - Трубач играл.
       - Врешь.
       - Не вру. Он правда играл. И я правда слышал. А потом Элен позвала гостей. Сказала, что им интересно на меня посмотреть. Пришли пятеро молодых поляков, друзья ее покойного мужа. Сели ужинать. Я спросил: панове вшистки трубачи? Они засмеялись. Ответили: не вшистки.
       - Это что значит?
       - Что с башни мне сыграл не тот средневековый мальчик, которому татарская стрела пробила горло. А кто-то из молодых поляков, которые пришли в гости. Гаспар, не обижайся. В другой раз поедем вместе, когда в Кракове расцветут акации. Я кружечку тебе привез, посмотри!
       - Сволочь ты, - вздохнул граф, взял у Сережи цветную, со смешной лошадиной мордой с торчащими ушами керамическую кружку, стукнул ее Сережу по лбу и ушел в гримерную. Сережа отправился следом и положил перед ним на гримерный стол лист из нотной тетради с аккуратно написанными нотками. Гаспар низко наклонил голову и стал смотреть в листок.
       - Красиво? – виновато спросил Сережа.
       - Что это?
       - Марьяцкий хейнал.
       - Какой хейнал?
       - Марьяцкий.
       - Перестань говорить по-польски.
               - Это гимн, которым мальчик собирал народ на молитву.
       - А мне зачем?
       - Я подумал: вдруг ты захочешь сыграть его в финале.
       - На четыре стороны света?
       - Как тебе понравится.
       - Сволочь ты, - с горечью повторил Гаспар.
       Он продолжал обижаться, даже не сказал – сыграет ли он хейнал в финале (на каждом спектакле он играл новую мелодию, прекрасную и печальную, что давало Сереже повод дивиться, сколько прекрасных мелодий он знает наизусть, если не сочиняет их на ходу экспромтом). И только когда он в просвет большого занавеса увидел переполненный зал и в ужасе сказал: «Мама дорогая!», граф смягчился и вместе с сердитым режиссером стал уговаривать не бояться и гладить по плечам. А в финале сыграл хейнал. Зрители покорно слушали, как все предыдущие, но врожденный графский вкус выразился в том, что он трижды на короткий момент ее прерывал и слегка поворачивался в другую сторону. Только Тициана после спектакля бдительно спросила:
              -  Мсье де Бельфор, это вы что играли?
      - Марьяцкий хейнал, - ответил граф.
      - Вам он тоже кружечку привез? С петушком?
      - С лошадкой, - ответил граф.
      - А с собой не взял, эгоист несчастный.
      - Он выразился в том смысле, что не могут два дворянина сопровождать одну беременную женщину. Поляков бы это эпатировало.
      - Поляков все эпатирует. Поэтому их история – сплошное бедствие.
      - Действительно бедствие?
      - Конечно! – великодушно подтвердила Тициана.



                ***
          По утрам он благодушествовал, являлся в распахнутом халате в ее спальню. Она уже не спала, сидела за письменным столом. Он падал, раскинув руки, поперек ее постели и, передразнивая Шанфлери, рассказывал о его нелюбви к Германии.
          Его беспокоило, не его ли Элен описывает по утрам в тетрадке. Можно было спросить, но он стеснялся. Выходя из комнаты, она закрывала тетрадь с вложенной в нее ручкой. Однажды, зная, что она у княгини, он вошел к ней и заглянул в тетрадь. На последнем листе была начертана диаграмма вроде тех схем, какие составляют на предприятиях: во главе схемы стоит управляющий или хозяин, ниже хозяина - помощники и так далее вплоть до мальчиков-курьеров.
         Он понял, что вычерченная ею схема касается их дома, и хотя в ней не было ничего запретного, что-то шпионское все же было. Шанфлери бы она обрадовала.
         Предположение подтвердилось, когда она попросила показать ей замок со всеми службами. Нужны были именно службы, а не парадные комнаты и нежилое крыло с привидением, которые она  видела. Он стянул кисти халата, чтоб не распахивался, и выразил готовность идти сейчас. Шанфлери вмешался и сказал, что он весь день проведет в халате.
               - Ты прямо немецкий шпион какой-то, - сказал Сережа, сыграв на самой болезненной струне в организме камердинера.
                Он повел ее по местам, куда не заглядывали гости, и показал ей погреба и подвалы. Подвалы были большие и холодные и, сколько он мог судить, самое живое впечатление на Элен произвела пыточная комнатка с очень толстыми белеными стенами и столовая прислуги - длинный, высокий зал, посреди которого стоял некрашенный, ненакрытый скатертью стол, а посреди стола – пятилитровый кувшин с вином.
                Она спросила, сколько человек за ним ест, и Сережа начал считать на пальцах. Считая и называя по именам прислугу, он показал ей людскую и господскую кухни: в людской пахло копченым мясом, в господской - сливками, и он сказал, что прислугу вкуснее кормят - не зря же он любит есть в конюшне. Потом спросил, зачем она хочет это знать. Она ответила: Мартин вернулся очарованным их большим хозяйством и создал мысленно диаграмму, которую она, отправляясь к Гончаковым, пообещала ему уточнить и вычертить. Он насчитал 19 слуг, не считая конюшни.
           Сережа заинтересовался и в бильярдной на столе мелком начертил ей схему. Во главе дома были отец и мать, а во второй строке - трое их детей. В числе первых лиц прислуги шли: дворецкий Жервез, экономка Симона, развратная, но честная, камердинер князя, Шанфлери, горничная княгини и гувернантка Злата. За ними поместились Шарль-Жермен, Кэти, шофер князя и шофер княгини, который был и сережиным шофером. После них шли две горничных, которые убирали комнаты, повар, кондитер, повар для прислуги и две кухарки. Помимо них была еще прачка, сторож, он же садовник, негр Биг Бэн, который кормил лошадей и конюхов. (В рацион породистых лошадей входило сливочное масло, бараний жир и куриные яйца - обо всем этом он заботился). Учел он Кантемирова, который заведовал конюшней, двух тренеров, двух конюших мальчиков и двух конюхов.
            Итого насчитали 28 человек.
              - Чего доброго профсоюз потребуют! - сказал Сережа, продолжая подсчитывать в уме свою дворню. Странно, что ему ни разу прежде не пришло в голову сосчитать, какая орава кормится вокруг четырех взрослых и одного маленького мальчика. Все сыты, одеты, вовремя получают деньги, Шарль-Жермен весь день что-нибудь жует, и когда княгиня предложила ему поступить учиться, оскорбился, как будто его отдавали в армию.
                - Дом большой, народу требует много, - сказал Сережа, оправдываясь перед Элен за расточительность. Схема, которую он нарисовал  на бильярде, поразила его больше, чем Элен.
                - Не хватает только тройки преданных друзей, которые прикрыли бы твою спину, - сказала Элен.
                - Я ни с кем не воюю, - возразил он, умалчивая тот очевидный факт, что друзей у него нет. Были Кантемиров, Гаспар, Мартин и братья Лансере-Сориньи, но он не хотел видеть их около себя постоянно. Он легко переносил одиночество, и если бы она не указала ему на то, что он один, он сам бы об этом не задумался.
                Когда он вернулся к себе с букетом первых душистых жонкилей, Шанфлери был мрачен, и с еще с большим убеждением, чем накануне, ругал Германию.
                - "Пуще прежнего старуха бранится". Ты становишься невыносимым. Что опять? - миролюбиво спросил Сережа. - На, поставь в воду.
                Камердинер ткнул букет в случайную вазочку и мимикой выразил презрение. Оказалось, что под нелюбовь к Германии за то время, что Сережа гулял с Элен, он подвел новую основу, и эта основа строилась уже не на ревности к Элен, а на общем неприятном свойстве всех немцев вмешиваться в чужую жизнь. В отсутствие Сережи позвонил - действительно из Германии, из Кельна - менеджер немецкой певицы Сабины Краузе и предложил молодому князю участвовать в ее французском турне.
                - В каком турне? Он с ума сошел?
                - Что вы хотите! Немцы! Вы бы, сударь, в грязных сапогах не лезли в комнату!
                - Ты воды налил? Я видел, что не налил, сунул в пустую вазу.
                - Все от этих проклятых телефонов. И радио. С тех пор, как их выдумали немцы, все как будто взбесились.
                - Радио русский инженер изобрел! И телефон. От немцев в этом смысле действительно никакого проку. В воду цветы поставь.
                - Погодите вы с цветами! Нанесли грязи.
                - А что за турне? - спросил Сережа, надел шлепанцы и позвонил Кэти: - Чаю принеси. И спроси госпожу Монтгомери - она придет чай пить?
                Шанфлери стоял в дверном проеме с грязными сапогами и рассуждал, как низко они скатились, позволив авантюристам изобрести телефон и радио.
                - Что за турне? - спросил Сережа, ложась на свою кровать.
                - Что вы легли? Голова болит?
                - Ничего не болит. Захотел и лег. А тебе нужно, чтоб болела? Тебе нужно, чтобы я вообще не вставал? - спросил Сережа и вдруг подумал, что это нужно не одному Шанфлери. Дамам ле Шателье и его родителям нужно, чтобы он жаловался, а они все его жалели.
                - Вам это не грозит. Врачиха вылечит.
                - Вот и не говори, что от немцев нет никакого проку.
                - Как хорошо мы жили, -  в сердцах сказал Шанфлери и швырнул сапоги к кабинетной двери.
                - Чем тебе теперь хуже жить? Немцы приедут и уедут. А ты останешься. Вели внуку, чтобы принес воды. А-то я, знаешь, начну сердиться. Что за турне? - спросил Сережа.
                - Маменьку спросите.
                Княгиня с Элен сидели за чайным столом в каминной и говорили о немецкой певице.
                - Что она хочет? - спросил Сережа.
                Княгиня ответила, что звонил из Германии агент певицы Сабины Краузе, а затем Гаспар, который устраивает гастроли певицы в Монпелье. В ее репертуар включены две диминых песни, и она хочет, чтобы Сережа исполнил их вместе с нею.
                - А груздей со сметаной она не хочет? - спросил Сережа, подивившись бойкости де Бельфора, который изобрел для чего-то певицу-немку. - Ты сказала, что я не буду петь? Ни сам по себе, ни с немкой.
                - Я сказала, что ты это сам решишь.
                - Нужно строже разговаривать. Чтобы не смели звонить.
                - Вот и разговаривай.
                - О чем? Я уверен, что никакой немки нет, а есть певичка из кафе-шантана, которую выдают за немку. Непонятно, для чего этот фарс Гаспару.
                - Певица Сабина Краузе действительно существует. Я даже была на ее концерте, - сказала Элен.
                - Зачем ей я?
                - А мне бы хотелось, чтобы ты вышел с ней не сцену. Могло бы получиться смешно и трогательно.
                - Конечно. Самое главное, что трогательно. Французам ничего больше и не нужно.
                - Сейчас ты предубежден против нее. Когда увидишь - заговоришь иначе.
                - До какой степени иначе? Женюсь на ней? Это входит в ее творческие планы?
                - Вряд ли ты женишься на ней. Ей 54 года, и ее самый младший сын старше тебя на четыре года.
                - 54? Ну, это в самом деле смешно. Зачем ей понадобился я?
                - Она поет ваши с Димой песни.
                - Не знаю, какие она поет, но они, наверно, мои. Дима хороший человек, но нельзя все приписывать ему. У меня тоже есть амбиции. Все, что сейчас звучит, написал я один или вместе с ним, и мне надоело слышать, как все это называют его творчеством.
                - Ты пойдешь с ней петь?
                - Нет. Я знаю, как здесь поют. Между акробаткой и фокусником.
                - Вряд ли она поет между акробаткой и фокусником, - возразила Элен. - У нее статус оперной певицы. И сольные концерты.
                - Попроси Гаспара сюда больше не звонить.
                - Попроси сам. У меня нет опыта для подобного рода разговоров.
                - У меня тоже нет. Я в трауре.
                - С Краузе я бы не стала разговаривать грубо, - сказала  Элен. - Я слышала ее в Мюнхене лет 6 назад. Она была толстая, смешная. Голос у нее дивный. Меццо-сопрано.
                - Сейчас она, наверное, еще смешнее. И толще, - сказал Сережа.
                - Нужно быть милосердным, мальчик. Ничего плохого она тебе не сделала.
                - Да зачем ей я?
                - Видимо, она начиталась о тебе. Ей нравится, как ты пишешь, раз она хочет спеть с тобой. Я думаю, ты для нее вроде молодой лозы, которая обовьется вокруг старого и толстого стана. Соглашайся.
                Сережа промолчал.
                - Соглашайся, - повторила она настойчиво. - Ты должен ее увидеть. Должен услышать голос. Для тебя это пустяк, эпизод, а для нее, может быть, последняя яркая вспышка. Может быть, это последняя ее гастроль и последние концерты. В ее возрасте все последнее. Может быть, именно твое лицо окажется тем лицом, которое она будет вспоминать до самой смерти. Невежливо отказывать женщине в таком почтенном возрасте спеть с ней один концерт.
                - Да разве я против? Я не против. Но как это будет выглядеть, когда мы выйдем вместе на сцену: она - с волшебным меццо-сопрано, и я - без голоса.
                - Она не считает, что ты без голоса. Можешь сделать, как я прошу?
                - Я должен знать хотя бы ее манеру.
                - У вас нет ее пластинок?
                - У нас никаких пластинок нет, - ответила княгиня.
                Шарль-Жермен, который стоял в двери, начал делать знаки.
                - Чего тебе? - спросил Сережа.
                - У Симоны есть две ее пластинки.
                - Поди принеси. Вместе  с граммофоном.
                Шарль-Жермен принес граммофон с пластинками, и они прилежно выслушали две итальянских и две баварских народных песни.
                - Это козни графа, - сказал Сережа.