Пой, душа непокойная, пой

Алексей Егоров-Афанасич
Джесмин Уорд
("Sing, unburied, sing" by Jesmyn Ward, 2017)

Моей матери Норин Элизабет Дедо,
которая любила меня еще до того, как я сделала первый вздох.
Каждую секунду моей жизни ее любовь видна мне.


А кого мы ищем, а кого мы ищем?
Это — Экуиано, ищем мы его.
Он ушел на речку? Пусть он вернется.
Он ушел на поле? Верните скорей.
Это — Экуиано, ищем мы его.
(напев Ква об исчезновении Экуиано, африканского мальчика)


Память — это живая вещь, и также — преходяще. Но во время ее момента все, что вспоминается, соединяется вместе и так живет: старое и молодое, прошлое и настоящее, живущее и мертвое.
(«Начинания Одной Писательницы», Юдора Уэлти)


Залив сияет — монотонный, тусклый. Техасский берег
мерцает металлическим кольцом. Нет дома у меня
пока исходит пузырями лето,

кипит до дня того, когда во имя Всемогущего
горящие уголья соберутся над головой
всего, что верит в плеть и пламя,

эпоха за эпохой, никого не учит смерть.
(«Залив», Дерек Уолкотт)


Глава Первая
ДЖОДЖО


Я, вот, думаю, что знаю, что такое смерть. Я, вот, думаю, что смогу на нее смотреть. Когда Па мне говорит, что ему нужна моя помощь, и я вижу черный нож у него за ремнем сзади, я выхожу следом за Па из дому и спину стараюсь держать прямо, а плечи ровно — вешалкой; так Па ходит. Я стараюсь, чтобы выглядел, как будто все нормально и скучно так, чтобы Па знал, что я готов вытащить то,что надо вытащить, отделить кишки от мяса, разные органы из всяких мест. Я хочу, чтобы Па знал, что кровь мне нипочем. Сегодня у меня день рождения.
Я придерживаю дверь, чтобы не грохнула, пока не закрылась до упора. Я не хочу, чтобы Ма или Кайла проснулись, а нас нету в доме. Лучше для них, чтобы спали. Лучше для моей сестренки Кайлы, чтобы спала, потому что по ночам, когда Леони работает, она просыпается каждый час, садится в кровати и плачет. Лучше для Бабули–Мамули, чтобы спала, потому что она из-за химия–терапии высохла и стала пустой точно так же, как от солнца дубы становятся. Па за деревьями — то тут, то там: прямой, худой, коричневый, похож на молодую сосну. Он сплевывает в сухую красную пыль, и деревья качаются от ветра. Прохладно. Весна такая упрямая, что в большинство дней ни за что не уступает теплу. Холодрыга стоит, словно вода застряла лужей в протоке. Я свою капюшонку оставил на полу в комнате Леони, где сплю, а футболка — слишком тонкая, но я руки свои не тру. Если холод в меня войдет, я знаю точно, то дернусь или нахмурюсь, когда увижу, как Па зарежет козла. А Па, он всегда Па, увидит тут же.
«Лучше, чтобы малышка спала,» говорит Па.
Па сам наш дом построил: узкий спереди и длинный, и поближе к дороге, чтобы смог оставить побольше деревьев у себя, чтоб закрывали. Свинарник и козлиный загон, и курятник — он сделал их, где было открыто между деревьями. Мы проходим мимо свинарника по дороге к козам. Земля черная и влажная от навоза, и после того, как Па угостил меня ремнем, когда я в шесть лет бегал по свинарнику без обуви, я больше босым там не прохожу. Получишь червей, так сказал Па. Позже, той же ночью, он рассказал мне о себе и о его сестрах и о его братьях, когда они были маленькими и играли босыми, потому что у них у каждого была одна лишь пара обуви для церкви. И все получили червей, и когда они пошли в туалет во дворе, то из задниц полезли черви. Я Па уж не сказал, что рассказ подействовал лучше, чем ремень.
Па выбирает козлика, завязывает веревку вокруг шеи петлей и ведет козла наружу. Остальные блеют и толкаются, брыкаются задними копытами, лижут его штаны.
«Пошли! Пошли!» гонит их Па и отпинывает от себя. Я, вот, думаю, что козлики понимают друг дружку; я же вижу, как зло бодаются они головами, как кусают штаны у Па и дергают его. Я, вот, думаю, что они знают, что означает веревка вокруг козлиной шеи. Белый козел с черными брызгами по шерсти танцует из стороны в сторону, сопротивляется, будто поймал какой–то намек о том, куда поведут его. Па тащит его мимо свиней, а те прибегают к забору и хрюкают на Па, прося еду, и ведет дальше по тропе к сараю, поближе к дому. Листья шлепают по моим плечам и сухо царапают, оставляя тонкие белые линии каракулями по моим рукам.
«Па, а почему ты не расчистишь тут?»
«Места нет много,» отвечает Па. «И никому не нужно видеть, что у меня есть тут.»
«Так можно услышать всю живность оттуда. С дороги.»
«А как если попробует кто попасть к моей живности, я тут же услышу, как лезут мимо деревьев.»
«Ты думаешь, что им очень захочется, чтоб кто–то их просто так стащил?»
«Нет. Козлики — они злые, а свиньи будут поумнее, чем ты думаешь. И норов у них тоже есть. Какая–нибудь свинья из них так укусит, если не узнает того, кто их кормит.»
Па и я входим в сарай. Па привязывает к столбу козла, и тот гавкает на него.
«Ну, кого ты знаешь, у кого вся живность была видна вся наружу?» И Па прав. Никто здесь, в Буазе, не держит животных на виду в поле или перед самим домом.
Козел качает головой из стороны в сторону, дергает веревку назад. Пытается сбросить веревку. Па встает поверх козла и хватает его пониже морды под челюстью.
«У Большого Джозефа». Мне хочется очень посмотреть в другую сторону, когда я говорю это, назад, за мое плечо, в холодный яркий зеленый день, но я заставляю себя глядеть на Па, на козлика с поднятой к смерти шеей. Па хрюкает носом в ответ. Не хотел я говорить его имени. Большой Джозеф — это мой Белый дед, а Па — Черный дед. Я живу с Па с самого рождения; я видел моего Белого деда дважды. Большой Джозеф — круглый такой и высокий, и совсем не выглядит, как Па. Он даже не выглядит, как Майкл — мой отец, который худой и с кляксами татушек. Он ставит их себе, как сувениры от всех желающих порисовать в Буазе, и когда работал в заливе, и в тюрьме.
«Ну, вот, ага,» отвечает мне Па.
Па борется с козлом, как с человеком, и у того колени подгибаются. Он падает мордой вперед на землю и поворачивает ее на сторону, и так смотрит на меня, а щекой елозит по пыльной земле и по давно запекшейся крови на полу сарая. Смотрит на меня просительно, но я не отвожу взгляда, не моргаю. Па перерезает горло. Козлик удивленно блеет, переходя на булькание, и потом вокруг везде кровь по грязи. Ножки его становятся слабыми и болтаются, и Па больше не сражается с ним. И тут же, он встает и привязывает веревку к козлиным лодыжкам, поднимая тушу вверх, к крюку на стропилах. А глаз тот — все еще влажный. Смотрит на меня, будто я резал горло, будто я кровь из него погнал, и вся морда его налилась красным.
«Готов, что ль?» спрашивает Па. Быстро смотрит на меня. Я киваю головой. Я нахмуриваюсь, и все лицо мое напрягается. Я стараюсь расслабить тело, когда Па режет козлам по ногам, как по швам штанов, как по швам рубашки, линиями повсюду.
«Тут хватай,» говорит Па. Он указывает на линию по брюху козла, и я залезаю туда пальцами и хватаюсь. Все еще теплое, и все еще влажное. Удержи, говорю я себе. Удержи.
«Тяни,» приказывает Па.
Я тяну. И козел выворачивается наружу. Слизь какая-то, и запах вокруг затхлый и резкий, будто от немытого несколько дней тела. Кожа слезает, как с банана. Каждый раз меня удивляет: как легко слезает, когда дергаешь. Па тянет своей силой с другой стороны, а потом он подрезает и сдергивает шкуру к ногам. Я тяну вниз , но не могу так, как Па, и тогда он помогает мне, подрезая и содрав.
«С другой стороны,» говорит Па. Я хватаюсь за надрез у сердца. Козел в этом месте еще теплее, и, может, сердце его напугалось и так забилось, что грудь стала горячее, но, затем, я смотрю на Па, который уже стащил шкуру со своей стороны  к копыта, и понимаю, что мои мысли замедлили меня. Я никак не хочу, чтобы он посчитал мою медлительность страхом, слабостью, как будто я еще не такого возраста, чтобы смотреть на смерть, как должен взрослый человек, и я крепче хватаюсь и дергаю. Па стаскивает шкуру с ноги, и туша болтается из стороны в сторону, розовая такая и с мышцами, попав под слабый свет снаружи — блестит в темноте. Все, что осталось от козла — это волосатая морда, и получается так, что выглядит еще хуже, чем когда Па готовился резать ему горло.
«Бери ведро,» произносит Па, и я приношу с одной из полок в глубине сарая металлический тазик, и ставлю я его под тушей. Я поднимаю шкуры, которые уже стала твердеть, и бросаю их в таз. Все четыре куска.
Па режет по центру живота, и внутренности выскальзывают наружу и в падают в таз. Его надрез и запах, все вместе — как свиным говном в лицо. Воняет, как от тех, кто копаются и рыскают, и когда умерли и воняют из леса, и тогда только знаешь, что они там, по вони, и падальщики летают, садятся и опять кружатся. Воняет, как от полураздавленных на дороге опоссумов или армадиллов, гниющих на асфальте и под солнцем. Только хуже. Эта вонь хуже; это — вонь смерти, гниение от только что живого, горячего кровью и жизнью. Я кривлюсь лицом, хочу такое же лицо сделать, как у Кайлы лицо–вонючка, такое лицо у нее, когда злится или когда нету терпения; для всех вокруг, им кажется, что она унюхала что–то вонючее: зеленые глазки сужаются, нос пучится грибом, ее двенадцать молочных зубиков вылезают по открытому рту. Я хочу сделать такое же лицо, потому что когда сморщишь нос и притушишь этот запах, пропадет вонь смерти. Я знаю, что от желудка и кишок, но вижу я лишь лицо–вонючку Кайлы и глаз козлика, и не могу сдержать себя, чтобы все это видеть, и тогда я выхожу из сарая на улицу, и меня рвет на траву. Лицо мое все горит, а рукам холодно.


Па выходит из сарая, и держит он кусок ребра. Я вытираю мой рот и смотрю на него, а он на меня не смотрит, он смотрит на дом, головой кивает на него.
«Послышалось, что малышка заплакала. Ты бы сходил, их проверил.»
Я кладу руки в карманы.
«А тебе помощь не нужна?»
Па качает головой.
«Все сделаю,» отвечает он, а затем переводит взгляд на меня, и глаза его помягчели. «Ты давай, иди.» А затем он поворачивается и заходит в сарай.
Ему, похоже, послышалось, потому что Кайла совсем не проснулась. Она лежит на полу в подгузниках и в желтой футболке, головка на боку, руки вокруг, как будто хочет обнять воздух, ножки во все стороны. Муха сидит у нее на ноге, и я отгоняю ее, надеясь, что муха не сидела на ней все это время, когда я был с Па в сарае. Они питаются гнильем. Когда я был маленьким, когда я все называл Леони мамой, она рассказала мне, что мухи едят говно. Это было еще тогда, когда больше было хорошего, чем плохого, когда она раскачивала меня на качелях, которые Па повесил на одном из ореховых деревьев перед домом, или когда она еще садилась рядом со мной на диван и смотрела со мной телевизор, поглаживая мне голову. До того, как она стала другой. До того, как она начала вдувать раскрошенные таблетки. До того, как все ее небольшие злые вещи, рассказанные ею мне, накапливались и накапливались, как будто втирались грязью в кожу. Тогда еще Майкла я называл Па. Тогда еще он жил с нами до того, как вернулся к Большому Джозефу. А потом полиция забрала его три года тому назад, до того, как родилась Кайла.
Каждый раз Леони рассказывала мне что–нибудь противное, и Ма говорила ей, чтобы оставила меня в покое. Я всего лишь играла с ним, говорила так Леони, и каждый раз улыбалась широко, проводила ладонью по своему лбу, оправляя свои короткие волосы. Я выбираю себе цвета, чтобы кожа светилась, говорила она Ма. Чтобы сияла темнотой. И добавляла: Майкл любит так.
Я опять накрываю живот Кайлы одеялом и ложусь рядом с ней на пол. Ее маленькая ступня — теплая в моей руке. Все еще во сне, она спинывает покрывало и хватается за мою руку, притягивает ее к своему животику, и я придерживаю ее, пока она не затихает. Ротик открывается, и я отмахиваю кружащую муху, и Кайла издает маленький храп.

* * *

Когда я возвращаюсь в сарай, Па уже все вычистил. Он закопал вонючие кишки где–то в лесу и завернул мясо, которое мы будем есть потом несколько месяцев, в пластик и положил его в небольшой морозильник, воткнутый в угол. Он плотно закрывает дверь сарая, а когда мы проходим мимо загонов, мне никак не пройти мимо козликов, которые подбегают к деревянной изгороди и блеют. Я знаю, что они спрашивают о своем друге, о том, кого я помог убить. О том, чьи куски сейчас несет Па: мягкую печень для Ма, которую он поджарит так, чтобы никакая кровь не текла по ее рту, когда он пошлет меня накормить ее; ляжки для меня, и их он отварит несколько часов, а потом прокурит и поджарит, чтоб отпраздновать мой день рождения. Несколько козликов щиплют траву. Два козла сталкиваются друг с другом, и один бодает другого, и они начинают биться. Когда один из них отхрамывает в сторону, победитель — серо-белый — начинает гоняться за небольшой серой козой, стараясь запрыгнуть на нее, а я вдеваю руки в рукава. Коза пинает козла и блеет. Па останавливается рядом со мной и размахивает мясом, отгоняя мух. Козел кусает козу за ухо, а коза рыкает на него и как даст ему.
«Всегда, что ль, так?» спрашиваю я Па. Я видел, как лошади сходятся и залезают друг на дружку, видел свиней, как толкались они в грязи, слышал диких кошек по ночам, как орут и огрызаются, когда делают маленьких котят.
Па качает головой и подносит мясо ко мне. Он полу–улыбается, и в углу рта показывается острый, как нож, зуб, и тут же улыбка исчезает.
«Нет,» говорит он. «Не всегда. Иногда, правда, бывает.»
Коза бьет головой козла по шее, блея. Тот откатывается от нее. Я верю словам Па. Верю. Потому что вижу его с Ма. И я вижу Леони и Майкла так же ясно, как будто они — передо мной, в ту самую их ссору перед тем, как Майкл оставил нас и переехал к Большому Джозефу, прямо перед тем, как попал в тюрьму: Майкл побросал свои футболки и камуфляжные штаны, и его кроссы Джордан в большие черные мусорные пакеты, а затем вытащил все это наружу. Он обнял меня перед уходом, и когда он наклонился к моему лицу, все, что я видел, это были его глаза, зеленые, будто елки, и как его лицо покрылось красными пятнами: щеки, рот его, края носа, где красными ручейками проходили под кожей кровяные венки. Он обнял меня за спину и похлопал по ней раз и еще раз, но очень тихо, и не было похоже, что обнял, хотя что–то в его лице натянулось, изменилось, словно под кожей его обернули тугой липкой лентой. Словно заплачет. Леони тогда была беременна Кайлой и уже выбрала ей имя и лаком для ногтей написала его каракулями на своем сиденье в машине, где раньше было моим местом. Леони все становилась больше и больше; ее живот стал похож, как будто ей затолкали под футболку баскетбольный мяч. Она вышла на веранду, где я стоял, все еще ощущая его похлопывания по моей спине, слабые, словно касания ветра, и Леони схватила его за воротник, притянула и ударила его по голове так сильно, что было громко и будто по мокрому месту. Он повернулся и схватил ее за руки, и они орали и тяжело дышали, и толкались и пихались по всей веранде. Они так близко стояли друг к другу, их телами и лицами, что стали чем–то кривобоким неуклюжим, как краб–отшельник на песке. И они прижимались друг к другу, говоря, а слова были похожи на стоны.
«Я знаю,» сказал Майкл.
«Да не знал ты ничего никогда,» сказала Леони.
«Чего ты меня так толкаешь?»
«Отправляйся куда хочешь,» ответила Леони, и потом она заплакала, и они поцеловались, и отошли друг от друга только тогда, когда Большой Джозеф подъехал к дому и остановился так, что его грузовик его стоял наполовину на улице и наполовину во дворе. Он не бибикнул, не помахал рукой — ничего, лишь сидел и ждал Майкла. А затем Леони отошла, хлопнула дверью и вернулась в дом, а Майкл смотрел вниз себе под ноги. Он забыл надеть обувь, и пальцы на ногах покраснели. Он тяжело дышал, потом взял свои мешки, и татуировки на его белой спине зашевелились: дракон на плече, коса на руке. Смерть в капюшоне между лопаток спины. Мое имя Джозеф на шее между розовыми отпечатками ножек младенца.
«Я вернусь,» сказал он, а затем спрыгнул с веранды, качая головой и таща свои мусорные мешки за плечом, и направился к грузовику, где сидел его отец. Большой Джозеф, а он никогда не произнес моего имени, все ждал. Там, где–то во мне, кто–то хотел запустить ему палец, когда он съезжал на дорогу, но остальная часть во мне все ж боялась, что Майкл выскочит из машины и даст мне, так что я так не сделал. Тогда я еще не понимал, что Майкл замечал и что не замечал, как иногда он подходил ко мне, а потом, несколько дней и недель — нет. Что я в тот момент ничего не значил. Майкл не обернулся, когда спрыгнул с веранды, не посмотрел даже тогда, когда забросил свои мешки в кузов, а сам сел на правое сиденье в кабине. Он, все казалось, был очень озабочен своими голыми красными ступнями. Па говорит, что мужчина всегда должен смотреть другому человеку в лицо, я так и стоял, глядя, как Большой Джозеф сдавал назад грузовиком, как Майкл все смотрел вниз, пока они не выкатились назад и не выехали на улицу. И тогда я сплюнул, как Па, спрыгнул с веранды и побежал к диким животным, к их секретным жилищам в лесу.
«Пошли, сынок,» говорит Па. Когда он направляется к дому, я следую за ним, стараясь отогнать от себя воспоминания о Леони и Майкле, ругающихся на веранде, воспоминание, которое наползло на меня, будто туман в сырой, холодный день. Но оно следует за мной, даже когда я иду дорогой кровавых капель, оставленных Па в пыли, дорогой, которая говорит столько же о любви, как и хлебные крошки Гензеля в лесу.


Запах от печенки, жарящейся на сковородке, залез глубоко в мое горло, хотя Па растопил сначала на ней бекон. Когда Па кладет печенку на тарелку, та все так же пахнет, и подливу он разливает лужами вокруг мяса, и мне кажется, что он делает так нарочно. Я несу тарелку к двери Ма, но она все еще спит, и я несу еду назад на кухню, где Па накрывает ее сверху бумажным полотенцем, чтобы та сразу не остыла, и потом я смотрю, как он нарубает мясо и посыпает специями, добавляет чеснок, сельдерей и перец и лук, отчего глаза мои слезятся, и ставит все варится вместе.
Если бы Ма и Па были бы в тот день ссоры Леони и Майкла, они бы их остановили. Мальчику нет нужды видеть такое, говорит так Па. Или Ты же не хочешь, чтобы твой ребенок подумал, что так ты относишься к другим людям, Ма могла бы так сказать. Но их там не было. Не часто так бывает, скажу честно. Их тогда не было, потому что они тогда обнаружили, что Ма заболела раком, и Па возил ее туда–сюда к доктору. Впервые, как помнится мне, они полагались на Леони, чтобы та присматривала за мной. После отъезда Майкла к Большому Джозефу, было как–то странно сидеть за столом, напротив Леони, и готовить себе сэндвич из жареной картошки, пока она смотрела куда–то в пустоту, сидела, закинув ногу на ногу, и иногда пинала ногой воздух, и дым сигаретный выпихивался из ее рта и окружал ее голову завесой, хотя Ма и Па страшно не любили, когда она курила в доме. Быть с ней наедине. Она собрала сигаретный пепел и стряхнула его  в пустую банку Коки, которую она выпила, а когда я укусил сэндвич, она сказала: «Противно выглядит.»
Она вытерла слезы от ее ругани с Майклом, но я все равно видел следы от них на ее лице, засохшие блестяшками, где накапали.
«Па ест так.»
«Ты что, должен делать все, как Па?»
Я покачал головой, потому что такого ответа, похоже, она ждала от меня. Но мне много, что нравилось, как делал Па, нравилось, как он стоял, когда разговаривал, как зачесывал волосы назад и приглаживал так, что становился похожим на индейца из книги, которую мы читали в школе про племена Чоктау и Крик, как он позволял мне забираться и сидеть перед ним, пока он вел трактор, как он ел — ровно, быстро и аккуратно, нравились его истории, которые он рассказывал мне перед сном. Когда мне было девять лет, Па был хорош во всем.
«А ты себя так ведешь.»
Вместо ответа я заглотал кусок. Картошка была соленой и толстой, майонеза и кетчупа было маловато, и картошка немного застряла в моем горле.
«Даже это звучит отвратительно,» сказала Леони. Она закинула сигарету в банку и протолкнула ее ко мне по столу, где я ел: «Выбросишь.»
Она вышла из кухни в общую комнату и взяла одну из бейсболок Майкла, оставленных им на софе, а потом надела бейсболку, надвинув низко на лицо.
«Вернусь,» заявила она.
С бутербродом в руке я поспешил за ней. Дверь захлопнулась, а я приоткрыл ее. Ты что, хочешь оставить меня здесь одного? Я хотел ее так спросить, но сэндвич застрял комом в моем рту, засев паникой, пузырящейся из живота; я же никогда не был дома один.
«Ма и Па будут скоро дома,» сказала она, захлопнув дверь машины. У нее была темно–бордовая Шеви Малибу, купленная ей Ма и Па, когда она выпустилась из школы. Леони выехала с одной рукой в открытом окне — то ли от жары, то ли машет — я и не понял, и тут ее след и простыл.
Быть одному в слишком тихом доме — как–то пугало меня, и тогда я посидел на веранде, но потом я услышал, как пел какой–то мужчина, и пел он высоким голосом очень неправильно и все выпевал одни и те же слова. «О, Стаг–о–ли, надо ж быть честным.» Это был Стаг — старший брат у Па, с длинной тростью в руке. Одежда у него выглядела грязной и масляной, и он размахивал той тростью, словно топором. Каждый раз, когда я его видел, я никак не мог понять, про что он говорил; как будто он разговаривал по–иностранному, хотя я знал, что он говорил по–английски: он каждый день разгуливал по всей Буа Соваж, распевая и размахивая тростью. Ходил прямо, как Па, такой же гордой походкой, как Па. Такой же нос был, как у Па. А все остальное было совсем не как у Па, будто б Па выжали, как тряпку, и он бы высох в совсем другой форме. Таким был Стаг. Я спросил однажды Ма про что с ним, почему он всегда пахнет, как армадилл, а она нахмурилась и ответила: Он болеет головой, Джоджо. И добавила: Не спрашивай Па про это.
Я не захотел, чтобы он меня заметил, и тогда я спрыгнул с веранды и побежал к деревьям за домом. Там было так хорошо и спокойно от того, что слышишь сопенье свиней, и как хрустят едой козлики, и видишь, как вышагивают куры. Я там не чувствовал себя маленьким или одиноким. Я забрался в траву, наблюдая за ними, и казалось мне, что я почти слышу, как они разговаривают со мной, как говорят между собой. Иногда, когда я смотрел на толстого хряка с черными пятнами, разбрызганными по спине, он, бывало, хрюкал и хлопал ушами, и мне казалось, что он говорил: Мальчик, почеши–ка тут. Когда козлики лизали мои руки и толкали меня своими мордочками, облизывая мои пальцы, и блеяли, я слышал: Соль такая острая и такая вкусная — еще соли нам. Когда конь у Па наклонял свою голову, начинал переступать на месте и брыкаться, и бока его блестели, будто влажная красная глина у берега Миссисипи, я понимал: Я смогу ка–ак перепрыгнуть через тебя, мальчик, и, о–о, я так поскачу и поскачу, что ты никогда не увидишь ничего подобного. Ты у меня весь задрожишь. Но и пугало меня, что я понимал их, что слышал я их. Потому что и Стаг их тоже понимал; он останавливался иногда посередине улицы и начинал целый разговор с Каспером, с лохматым черным соседским псом.
Но не слышать животных — это было невозможно, потому что я смотрел на них и тут же понимал, и было, будто смотришь на предложение и понимаешь все слова в нем, и все они приходили сразу. И после того, как уехала Леони, я посидел немного сзади во дворе и послушал свиней и лошадей, и как пение Стага утонуло тишиной, будто от захлестнувшего ветра. Я переходил от одного стойла к другому, следя за солнцем и все считая, как долго не было Леони, как долго не было Ма и Па, как долго еще мне надо было ждать их возвращения, и тогда я бы смог вернуться в дом. Я ходил с поднятой вверх головой, прислушиваясь к рычанью шин, и я не увидел зубастую крышку банки, торчащую из земли, не увидел, пока не наступил на нее, не наступил, как шел и шел. Воткнулась глубоко. Я закричал и упал на землю, держась за ногу, и все животные, конечно, поняли меня тут же: Отпусти меня, зуб зубастый! Пощади меня!
А вместо этого — заболело и потекло кровью, и сел я на землю неподалеку от коня и заплакал, и вкус кетчупа и чего–то кислого появился в моем горле, и держался я за щиколотку. Мне было слишком страшно выдернуть эту крышку, и потом я услышал, как хлопнула дверь машины, и потом стало тихо, пока голос Па не позвал меня, и я отозвался, и он нашел меня, сидящим тут на земле, сопящим от хриплого дыхания и с залитым слезами лицом. Па подошел ко мне и тронул ногу, как трогает он ногу коня, проверяя подкову. Тут же он вытянул крышку, и я заорал. Впервые мне показалось, что Па сделал что–то неправильное.
Когда Леони вернулась позже ночью, она ничего не сказала. Мне кажется, она даже не заметила моей ступни, пока Па не заорал на нее, и еще раз и еще: Черт возьми, Леони! Я был полусонный от лекарств, все чесалось от антибиотиков, моя ступня была завернута в белое, туго–туго, и я смотрел, как Па стукнул по стене, чтобы усилить: Леони! Она дернулась, отошла от него и сказал тихо: Ты сам в его возрасте чистил устрицы на причале, а Ма меняла подгузники. И затем: Он уже не маленький. Она спросила: Ты в порядке, а, Джоджо? А я посмотрел на нее и ответил: Нет, Леони. Было совсем ново для меня: посмотреть на ее трущиеся друг о друга ладони и на кривые зубы в ее болтливом рту и не услышать слова Мама в голове, а лишь ее имя Леони. Когда я так сказал, она засмеялась, и этот звук выплеснул из нее, будто лопатой вырезали из ее груди. Па посмотрел на нее, словно хотел залепить пощечину, но затем он изменился, и хмыкнул горлом, как хмыкает он, когда не взойдут его посадки, или свинья принесет половину поросей мертвыми: разочарованно, огорченно. Он сел со мной на одной из тех соф, стоящих в общей комнате. Тогда это была первая ночь, когда Ма спала одна. Я спал на одной софе, а он спал на другой софе, где он оставался потом, когда Ма становилось все хуже и хуже.


Козлятина пахнет так же, как говядина, когда варишь. И даже выглядит так же — темного цвета и волокнистая в кастрюле. Па тыкает в мясо ложкой, проверяя на мягкость, и кладет крышку стороной неплотно, и пар поднимается в воздух.
«Па, так ты мне опять расскажешь о себе и Стаге?» прошу я.
«Про что?» спрашивает Па.
«Про Парчман,» говорю я. Па складывает на груди руки. Наклоняется вперед, принюхиваясь к козлятине.
«Я что, не рассказывал тебе раньше?»
Я пожимаю плечами. Иногда мне кажется, что я выгляжу, как Стаг, вокруг моего носа и рта. Стаг и Па. Я хочу услышать, какие они разные. И как мы все разные. «Да, но я все равно хочу послушать,» настаиваю я.
Это вот, что Па делает, когда мы одни сидим поздно ночью в комнате или во дворе, или между деревьев. Он рассказывает мне истории. Истории о том, как ел рогоз, который собирал на болотах его отец. Истории, как его мама и родственники собирали испанский мох и набивали им свои матрасы. Иногда он расскажет мне ту же самую историю три, даже четыре раза. Слушая, как он рассказывает, мне кажется, что голос его становится рукой, и он дотягивается ею до меня, словно гладит мою спину, и я наклоняюсь от всех разных переживаний, и я не смогу стоять так прямо и просто, как Па, никогда–никогда, как он. И я покрываюсь потом и замираю на кухонном стуле, который так нагрелся от варки, что даже запотели стекла окна, и весь мир ужался до этой комнаты со мной и Па.
«Пожалуйста,» прошу я. Па шлепает по мясу, оставшемуся, чтобы потом еще сварить, шлепает, чтобы стало помягче и понежнее, и прочищает свое горло. Я кладу локти на стол и начинаю слушать.
У меня и Стага, у нас был один папа. У других моих братьев и сестер были другие папаши, потому что мой папа умер рано молодым. Кажись, где–то ему было только что за сорок. Я не знаю, сколько ему было, потому что он сам не знал — сколько ему лет. Говорил, что его мамаша и папаша всячески избегали этих переписчиков, никогда не отвечали правильно на их вопросы, меняли количество детей у них, никогда не зарегистрировали ни у одного день рождения. Говорил, что те люди все приходили вынюхивать, чтобы их под контроль взять, как бы в клетку посадить, навроде скота. Так что они никогда ничего официального и не делали, все придерживались старых проверенных путей. Папа научил нас немного такому прежде, чем умер: немного охотничать и следы распознавать, и как с животными, и как баланс держать, и о самой жизни. Я все слушал. Я всегда слушал. А Стаг никогда не слушал. Даже, когда он маленьким был, Стаг все занят был беготней с собаками или убежит плавать, вмест того,чтобы сидеть и слушать. А когда подрос, то все исчезал по джук–джойнтам: потанцевать и повеселиться. Папа говорил, что тот был слишком уж красивым, говорил, что тот родился такой же красивый, как девушка, и вот, почему он все попадал в разные истории. Потому что людям нравятся все красивое, и ему все доставалось легко. Мамаша зашукала, когда папа сказал так, сказала, что Стаг все чувствует не так, как мы — вот и все. Сказала, что ему тяжело просто сесть и подумать об этом. Я им тогда не сказал, но сам подумал, что они оба были неправы. Я думаю, что Стаг весь пустой, словно мертвый, стал внутри, и вот, почему он не мог просто сидеть и слушать, и вот, почему он должен был залезть на самый высокий обрыв, когда мы пошли купаться на реку и прыгнул головой вперед в воду. Вот, почему Стаг ходил по этим джук–джойнтам почти каждые выходные, когда ему стало восемнадцать, девятнадцать, попить там, почему он все ходил с ножом в каждом ботинке и еще в каждом рукаве, почему он резал и его самого резали так часто — он хотел, ему был нужно, чтобы чувствовать себя живым. И все бы так продолжалось так с ним, пока не появился здесь тот моряк, один из Белых с севера, которые работали на Шип–Айленде. Захотелось им провести хорошо время с цветными, так полагаю, но наткнулись на Стага в баре, и словами обменялись, а затем тот моряк разбил бутылку о голову Стага, а Стаг его порезал, не так, чтобы насмерть, но так, что сильно, и тот сразу медленный стал, и Стаг сбежал, но его друзья избили Стага, и тот не смог удрать от них, не оставив следов. Я один лишь был дома, когда прибежал Стаг — мамаша поехала к своей сестре, а папа работал в поле. Когда все те Белые пришли за Стагом, они нас обоих связали и потащили с собой. Вы, парни, говорили они, поймете, что такое работа. И как правильно жить по законам Божьим и человеческим, говорили они. Вам, парни — прямая дорога в Парчман.
Мне было пятнадцать годов. Но я не был самым молодым, не, не был, говорит Па. Им был Ричи.
Кайла как–то очень быстро просыпается, переворачивается, усаживается и улыбается. Волосы торчат во все стороны, запутаны, как плети колючек, которые свисают с елей. Глаза зеленые, как у Майкла, а волосы — нечто среднее между Леони и Майклом с добавкой соломенного цвета.
«Джоджо?» ищет она. Это она всегда так говорит, даже когда лежит вместе с Леони. Вот поэтому я больше не могу спать на софе с Па в одной комнате; когда Кайла была малышкой, она так привыкла, что я приходил к ней посреди ночи с ее бутылочкой. И теперь я сплю на полу рядом с кроватью Леони, и большинство ночей она проводит со мной на моем тюфяке, поскольку Леони чаще всего нет дома. Что–то липкое у рта Кайлы. Я мочу слюной край моей футболки и вытираю ей щеку, а она отталкивает мою руку, а сама залезает мне на колени: ей почти три года, и когда она сворачивается клубком у меня на коленях, ее ножки даже не свисают с моих рук. Она пахнет прожаренной на солнце соломой, теплым молоком и детской присыпкой.
«Хочешь пить?» спрашиваю я.
«Даа,» шепчет она.
Когда напивается, она бросает свою кружечку на пол.
«Пой,» говорит она.
«Что ты хочешь, чтобы я спел?» я спрашиваю, хотя она никогда не отвечает мне на это. Как я люблю слушать истории Па, так и она любит слушать мои песни. «Колеса и автобус»? Я помню ее еще с дошколы: иногда местные монахини приходили в школы и садики — гитары торчали за их спинами, как ружья — и пели для нас. И я начинаю петь негромко, чтобы не разбудить Ма, мой голос уходит вниз, трещит, шипит и скрипит, а Кайла все равно начинает махать руками и маршировать по комнате. Когда Па оставляет на кухне свою варку и появляется в комнате, я еле дышу, и руки устали от маханий. Я пою «Сверкай, сверкай звездочка» — еще один дошкольный хит — и подбрасываю Кайлу в воздух почти до самого потолка и тут же ловлю ее. Если бы она была пищалкой, я бы так не делал, потому что она тогда точно бы разбудила Ма. Запах лука и чеснока, перца и сельдерея, обжаренных в масле, заполняет воздух, и Кайла взлетает и опадает, ее руки и ноги взлетают и опадают, ее глаза горят, а рот разошелся широкой улыбкой, как от крика.
«Еще,» задыхается она. «Еще,» пыхтит она, когда я ловлю ее перед очередным подбрасыванием.
Па качает головой, но я продолжаю подкидывать ее, потому что я знаю, по виду, как он вытирает свои руки кухонными полотенцами, прислонившись к дверному косяку, который сам же он и сделал собственными руками, что он совсем не против. Он специально сделал такие высокие, в двенадцать футов, потолки, потому что Ма попросила его об этом, сказав, что чем больше места в доме от пола до потолка, тем прохладнее будет в нем. Он знает, что я ее не уроню и не ушибу.
«Па,» задыхаюсь я от того, что она приземлилась несколько раз мне на грудь вместо рук. «Расскажешь мне оставшееся, пока не вытащил мясо из коптильни?»
«Девочка,» говорит Па.
Я ловлю Кайлу и поворачиваю ее к себе спиной. Она надувает губы, когда опускаю ее на пол и достаю из–под софы игрушечный набор, который когда–то был моим. Я сдуваю пыль и поддвигаю игрушки к ней. Там есть и корова и две курицы, правда, одна из дверей красного сарая сломана, но она все равно ложится грудью на пол и начинает прыгать пластмассовыми животными.
«Смотри, Джоджо?» просит она и прыгает козликом. «Бее, бее,» блеет она.
«Она — в порядке,» говорю я. «Ей до нас нет никакого внимания.»
Па садится на пол позади Кайлы и пробует оставшуюся игрушечную дверь.
«Заедает,» видит он. А затем он поднимает свой взгляд вверх к пупырчатому потолку и выдыхает одно предложение, а потом и другое. Он опять рассказывает свою историю.
Ричи, так его звали. Настоящее имя было Ричард, а возрасту ему было всего ничего — двенадцать лет. Ему дали три года за воровство еды: засоленное мясо. Много разного народу было там за воровство еды, потому что все были бедными и голодными, и хотя Белые не могли заставить тебя работать бесплатно, они делали все, что угодно, лишь бы тебя не нанимать и не платить денег. Ричи был самым молодым там, в Парчмане. Там было пару тысяч мужчин, поделенных по фермам на всех тех акрах земли. Почти, йэх, пятьдесят тысяч акров. Парчман — это такое место, где легко обманешься: мол, это не тюрьма, мол, ничего уж такого плохого, когда увидишь в первый раз, потому что там нет стен. В те дни там было пятнадцать лагерей, и каждый из них окружен колючей проволокой. Никаких тебе кирпичей, никаких тебе камней. Нас всех там звали подружейниками, потому что мы работали под присмотром доверенных стрелков, и те тоже были осужденными, но им начальник дал ружья, чтоб за нами, за всеми остальными, приглядывали. Доверенные стрелки — это такие, которые первые говорят, когда входят в комнату. Те, кто любят к себе внимание притянуть, говорят громко о том, кого избили, пырнули или убили, и из–за чего они сюда попали, чтобы себя большими такими считать. Чтобы считать себя настоящими мужчинами, когда им страшно.
Как только попал я в Парчман, я работал в поле, сажал, полол и собирал урожай. Парчман был одним сплошным полем. Ты видишь все эти открытые поля, где мы работали, и смотришь на них через колючую проволоку, и хватаешься за этот вид и решаешь, и сам все решаешься, а деревьев никаких нет вокруг, так что все вокруг пусто и открыто, как будто так и есть, и ты думаешь: Я смогу дернуть отсюда, если хорошенько решусь. Я пойду по звездам на юг и так доберусь до дома. Но причина, что ты так думаешь, в том, что не видно этих доверенных стрелков. Ты же не понимаешь, кто это — сержант. Ты же не знаешь, что сержант появился на свет из долгой родословни людей, которых вывели, чтобы относиться к тебе, как к ломовой лошади, как к охотничей собаке, и вывели таким его, чтобы он думал, что тебе понравится быть таким. И этот сержант происходит родом из долгой родословни надзирателей и наблюдателей. Ты не знаешь тех доверенных стрелков: сослали ли их сюда в Парчман за худшее, чем драка в джук–джойнте? Просто понимаешь, что доверенные стрелки, вся охрана, их послали сюда, потому что нравится им убивать, и потому что они всякого плохого наделали и не только мужчинам, но и женщинам и ...
Меня и Стага посадили в разные лагеря. Стага осудили за нападение, меня осудили за укрывание беглеца. Я работал и ранее, но не так, как здесь. Никогда с рассвета до заката на хлопковом поле. Никогда в такую жару. Там — по–другому. Жара. Ни воды, ни ветра прохладиться, так что жара все давила да жарила. Как мокрая печь. Очень скоро кожа на руках и на ногах как каменная стала и кровавить начала, и я тогда понял, что, когда в поле в линию встанешь, я ни о чем думать не должен. Ни о папе, ни о Стаге, ни о сержанте, ни о стрелках доверенных, ни о псах, которые все лаяли до самой пены в пасти у краев полей, ни о пятках моих, ни о шее. Забывал я все, сгибался и выпрямлялся, сгибался да выпрямлялся, и думал лишь о матери своей. О длинной ее шее, о руках уверенных, и как она волосы свои заплетала, чтобы закрыть линию неровную волос. Мысли о ней были, как прогоревший костер в холодную ночь: теплые, добрые, согревающие. Только так мог я отпустить мой дух на волю из меня, чтоб летел он высоко воздушным змеем над полями теми. Я должен был так делать, иначе бы от тех пяти лет в тюрьме я б упал замертво на землю.
Ричи — тот совсем потерянный был. Для человека пятнадцати лет от роду тяжело было, а мальчишке? Мальчишке двенадцатилетнему? Ричи попал туда через месяц с неделью–другой после меня. Он зашел в лагерь плача, но беззвучно, не рыдая. Лишь слезы текли по лицу да блестели. У него была большая голова, похожая на луковицу, такая, что немного великовата для его тела: а тело — кожа да кости. Уши торчали прямиком из головы, как листья торчат на ветке, и еще — большие глаза у него на лице. Не моргал. Он шустрым был: быстро ходил, ногами не ширкал, не как большинство первопопавшихся сюда, а поднимал высоко коленками в воздух, будто конь. Они руки ему развязали и привели в барак к его кровати, и он лежал в темноте неподалеку от меня, и я знал, что он все еще плакал, потому что плечи его горбились, как складывают птицы крылья, когда приземлятся, но еще хохорятся своими крыльями, и все так же ни звука от него не доносилось. Такой ночью, когда охрана у дверей барака отойдет передохнуть, много, чего может случиться с мальчиком двенадцати лет в темноте, если он много плачет.
Когда проснулся он рано утром, то его лицо уже было сухим. Он за мной последовал в уборную и на завтрак, а потом сел рядом со мной на землю.
«Больно ты молодой, чтоб тут быть. Сколько тебе? Восемь?» спросил я его.
Он ужасно обиделся. Нахмурился, и рот открылся.
«Как они хлеб такой противный пекут?» спросил он, и рот накрыл рукой. Я подумал, что он сейчас выплюнет все, но он все же проглотил и сказал: «Мне — двенадцать.»
«Все равно еще слишком молод, чтоб быть здесь.»
«Я крал.» Он пожал плечами. «У меня хорошо получалось. Я крал с восьми лет. У меня девять младших братьев и сестер, и все голодные. И больные. Пищат: спина болит, рот болит. По всем рукам и ногам красные пятна пошли. И лицо все покрыло так, что кожи почти не видно.»
Я знал про такую болезнь. Называли «красное пламя». Слышал, как доктор один сказал, что такая болезнь — у бедных, и кто не ест ничего, только мясо, мучное да патоку. Я хотел ему сказать, что это счастливчики ели так: в Дельте, вниз по Реке, я слышал, люди пекли лепешки из грязи. Он был весь довольный собой, когда рассказал мне об этом, хотя и поймали его; я видел, как он все наклонялся ко мне, как он следил за моим лицом, когда мы закончили разговор, словно ожидал моего одобрения. Я понял, что от него не отделаюсь, особенно после того, как он все ходил за мной следом и спал рядом со мной. Потому что он смотрел на меня, словно я мог дать ему что–то, чего не мог дать никто. Солнце поднималось сквозь деревья, освещая небо, как будто зажигался новый костер, и я уже начинал чувствовать его моими плечами, спиной, руками. Я прокусил хлеб, нашел что–то хрустящее. Я проглотил быстро — лучше не задумываться об этом.
«Тебя как зовут?»
«Ричард. Все зовут меня Ричи, покороче. Богатый. Как шутка.» Он посмотрел на меня с поднятыми вверх бровями и улыбкой на лице, один лишь рот с зубами — белые, и много их. Я не понял шутки, и тогда он осунулся и объяснил: «Если я крал, значит, я был богатым?»
Я посмотрел вниз на мои руки. Ни крошки в них, и как будто ничего не ел.
«Это шутка такая,» сказал он. И я дал Ричи то, чего ему так хотелось. Он же был еще мальчиком. Я засмеялся.


Иногда мне кажется, что я могу понять все, что угодно, чем когда–нибудь пойму Леони. Она — у входной двери, с бумажными пакетами покупок, закрывающих ее, нащупывает решетчатую дверь, отпинывает ее и протискивается внутрь. Кайла бросается ко мне, как только слышит хлопающую дверь; она берет свою кружку с соком и пьет из нее, ухватившись за мое ухо. Ее щипки и дергания почти болезненные, но, вот такая у нее привычка, и я обхватываю ее рукой и позволяю ей держаться за мое ухо. Ма говорит, что так она успокаивается, потому что ее никогда не кормили грудью. Бедная Кайла, вздыхает Ма каждый раз. Леони страшно не понравилось, когда Ма и Па начали называть ее кратко, как и меня. У нее есть имя, заявила Леони, И его дал ее отец. Она же выглядит, как Кайла, ответила Ма, но Леони никогда не называла ее так.
«Эй, Микаэла, крошка,» говорит Леони.
Лишь только стоя у кухонной двери и видя, как Леони достает небольшую белую картонную коробку, я понимаю, что Ма в первый раз не сможет испечь мне торт на день рождение, и тут же мне становится стыдно от того, что не подумал об этом раньше. Па приготовит еду, но я же должен был понимать, что Ма не сможет. Она слишком слабая от своей болезни, которая то придет к ней, то уйдет, как будто мерно поднимаются и опускаются болотные воды в заливе, завися от луны.
«У меня есть торт для тебя,» говорит Леони, как будто я настолько бестолковый, что не понимаю: что находится в коробке. Она знает — я не глупый. Она сама это сказала однажды, когда учительница позвала ее к себе в школу, чтобы поговорить о моем поведении, и сказала Леони: Он никогда не разговаривает в классе, но зато все еще невнимательный. Учительница сказала так перед всеми школьниками, пока они ждали на своих местах, когда их отпустят домой. Она пересадила меня на самое первое место в классе, на самое близкое к ней место, и каждые пять минут она все говорила: Ты не отвлекаешься, и, конечно же, так отвлекала меня от того, чем я был занят, и трудно было вернуться к моему занятию. Мне тогда было десять лет, и я уже начал замечать вещи, которые другие дети не замечали, как моя учительница грызла свои ногти, как, иногда, она клала возле глаз много краски, чтобы не было заметно следов того, что ее ударили; я знал, как это выглядит, потому что лица Майкла и Леони выглядели похоже после их ссор. Я подумал, что у моей учительницы, похоже, был свой свой Майкл. В день школьной конференции Леони прошипела в ответ: Он — не глупый. Джоджо, пошли. А я зажмурился от того, как она сказал «не», и как она наклонилась к учительнице, сама не замечая этого, а та заморгала и отодвинулась подальше от злости, накапливавшейся в руке Леони от самого плеча к локтю и до самой кисти.
Ма всегда мне пекла красно–бархатный торт на день рождения. Она начала печь его с первого года. Когда мне стало четыре, я уже знал хорошо, как попросить: сказал красныторт и указал на картнку коробки, стоящей на полке в магазине. Торт, который принесла Леони, был небольшой — размером с два моих кулака. Голубые и розовые капли поверх, два небольших синего цвета ботинка сбоку. Леони шмыгает носом, кашляет себе в костлявое предплечье, а затем достает пол–галлоновую коробку самого дешевого мороженого со вкусом замороженной жвачки.
«У них не было других тортов на день рожденья. Ботинки синие, как для мальчика, так что — пойдет.»
Она говорит так, и до меня доходит, что Леони купила торт в честь новорожденного своему тринадцатилетнему сыну. Я смеюсь, но нет в моем смехе ни тепла, ни веселья. Смехом, который не смех, и так резко, что Кайла озирается вокруг, а потом смотрит на меня, как будто я предал ее. Она начинает плакать.


Обычно, когда поют — это мое самая любимая часть дня рождения, потому что свечи все золотят и высвечивают лица Ма и Па, и они становятся моложе, как Леони и Майкл. Когда б они не пели, то все время улыбаются. Мне кажется, что и у Кайлы — самая любимая часть тоже, потому что она подпевает, как может. Кайла держится за меня из–за того, что заплакала, отталкивая Леони в ключицу, и тянулась ко мне, пока Леони не нахмурилась и не передала ее мне, сказав: «На.» Только в этот год песня — не самая лучшая часть моего дня рождения, потому что вместо кухни мы все собрались в комнате Ма, и Леони держит торт так же, как держала до этого Кайлу: подальше от своей груди, словно вот–вот уронит. Ма не спит, но не выглядит проснувшейся, глаза у нее полуоткрыты, смотрит куда–то за мной, за Леони, за Кайлой и Па. Она все покрыта потом, но все равно у нее бледная и высохшая кожа, как будто грязная лужа высохла до самых–самых после летних недель без дождя. И еще комар летает вокруг моей головы, ныряя в ухо, отлетая, и дразнит укусом.
Когда начинается песня, поет только Леони. У нее приятный голос, такой звучит хорошо, когда поет низко, и немного хрипит, когда переходит повыше. Па не поет: он никогда не поет. Когда я был маленьким, я того не знал, потому что целая семья пела мне: Ма, Леони и Майкл. А в этот год, когда Ма не может петь, потому что болеет, Кайла все придумывает слова к мелодии, и Майкла нет, я понимаю, что Па не поет, а лишь губами шевелит, и ни звука от него не доносится. Голос Леони трескает хрипотой на милый Джозеф, и свет от тринадцати свечек оранжевый. Никто, кроме Кайлы, не выглядит молодым. Па стоит далековато от света. Глаза Ма закрыты щелями на ее меловом лице, и зубы Леони выглядят черными в прорези рта. Нет тут счастливых.
«С днем рожденья, Джоджо,» говорит Па, но не смотрит на меня в это время. Он смотрит на Ма, на ее безжизненные руки по обеим сторонам. Ладонями вверх, словно мертвые. Я наклоняюсь вперед, чтобы задуть мои свечки, но звонит телефон, и Леони подпрыгивает, и вместе с ней подпрыгивает торт. Пламя качается, и мой подбородок обдает теплом. Жемчужинки воска  капают на детские ботинки. Леони отворачивается от меня тортом, смотря на кухню, где стоит телефон.
«Ты дашь парню задуть его свечи, Леони?» спрашивает Па.
«Может быть Майкл,» говорит Леони, и больше нет поблизости торта, потому что Леони утаскивает его на кухню и ставит на стол рядом с телефоном. Огни пожирают воск. Кайла вскрикивает и откидывает голову назад. И тогда я иду следом за Леонией на кухню, к моему торту, и Кайла улыбается. Она тянется к пламени. Комар им комнаты Ма следует за нами, и он пищит вокруг моей головы, словно я для него — свеча или торт. Тепленький и вкусненький. Я отмахиваюсь от него.
«Алло?» спрашивает Леони.
Я хватаю руку Кайлы и тяну ее к пламени. Она сопротивляется, молча замерев.
«Да.»
Я дую.
«И что?»
Половина свечей погасла.
«На этой неделе?»
Другая половина все еще гложет воск.
«Ты уверен?»
Я снова дую, и торт покрывается темнотой. Комар приземляется на мою голову. Какая вкуснятина, говорит он и кусает. Я хлопаю по нему, и моя ладонь пачкается кровью. Кайла дотягивается.
«Мы будем там.»
Кайла схватила полную ладонь глазури, а нос у нее течет. Ее светлые кудряшки афро взлетают высоко. Она влезает пальцами себе в рот, а я вытираю их ей.
«Тише ты, потише.»
Майкл — на другом конце телефона, за бетоном и решетками крепости, и его голос путешествует по милям проводов и линии обесцвеченных солнцем столбов. Я знаю, что он говорит, что перекликивают между собой птицы, которые летят себе на юг зимой, да как и все другие живые существа. Я возвращаюсь домой.


Глава Вторая
ЛЕОНИ


Прошлой ночью, после разговора с Майклом, я позвонила Глории и напросилась еще на смену. У Глории есть бар там, на отшибе, где я работаю. Затертый–перетертый, из блоков и фанеры, выкрашен зеленым. В первый раз увидела его, когда ехала с Майклом к реке: обычно, мы встанем где–нибудь под мостом и найдем какое–нибудь место, чтоб покупаться. Что это? спросила я и указала. Поняла, что не дом, хотя, был низкий и под деревьями. На песчаной траве стояло слишком много машин. Это там — Холодные Напитки, так и называется Колд Дринк, сказал Майкл, и пахло от него недозрелыми грушами, а глаза были зелеными, как все там же. Это, как Баркс и Кока–Кола? спросила я. Аха. Он сказал, что его мама ходила в школу вместе с хозяйкой. Я позвонила его маме потом, когда Майкл попал в тюрьму, и еще рада была, что она взяла трубку, а не Большой Джозеф. Он, скорее, повесит трубку, чем заговорит со мной — с негритянкой, у которой дети от его сына. Я тогда сказала маме Майкла, что мне нужна была работа, и попросила ее о том, чтоб замолвила за меня словечко перед хозяйкой. Это, наверное, был четвертый раз за все наши разговоры. Первый раз мы говорили. когда начала встречаться с Майклом; второй раз, когда Джоджо родился; третий раз, когда Микаэла родилась. А все ж она согласилась, и затем сказала мне, чтоб я туда поехала, в те места, откуда родом Майкл и его родители, и где бар был, и чтобы я сама представилась Глории, и я так сделала. Глория взяла меня на пробу на три месяца. Ты много работаешь, сказала она, а сама смеялась, когда решила оставить меня на работе. Туши она клала много на глаза, а когда смеялась, кожа по краям глаз была похожа на защитную сетку от вентилятора. Еще больше, чем Мисти, так она сказала, а она почти что живет тут. А затем помахала мне рукой, посылая назад в бар. Я схватила мой поднос с напитками, и три месяца превратились в три года. На второй день моей работы в Колд Дринк я уже знала, почему Мисти так много работала здесь: нагруженная была каждую ночь. Лортаб, Оксиконтин, кокаин, Экстази, метадон.


Перед тем, как я появилась в Колд Дринк прошлой ночью, Мисти, должно быть, хорошо заправилась, потому что после того, как помыли, почистили и все закрыли, мы отправились в ее розовый МЕМА коттедж, который у нее еще со времен урагана Катрина, и она достала шарик с восьмушкой.
«Значит, он домой возвращается?» спросила Мисти.
Мисти начала открывать все ее окошки. Она знает, что я всегда люблю слышать все вокруг, когда ловлю кайф. Я знаю, что она не любит ловить кайф в одиночку, почему она меня и позвала, и почему она открывает окошки, хотя мокрая весенняя ночь вползает внутрь, как туман.
«Аха.»
«Ты, должно быть, радостная.»
Последнее окно распахнуто и защелкнуто, чтоб держалось, и я все смотрю наружу, пока Мисти усаживается за стол и начинает дербанить. Я пожимаю плечами. Я была такой счастливой, когда позвонил телефон, когда услышала голос Майкла и те слова, которые ждала от него столько месяцев, столько лет, такой счастливой, что внутри все зашевелилось, как будто тысяча головастиков в луже. Но когда я уходила, Джоджо все сидел с Па и смотрел какую–то передачу про охоту, и на мгновение, лицом своим, светом освещения, стал похож на Майкла после какой–нибудь нашей крупной ссоры. Разочарованный. Мрачный от моего ухода. А я никак не могла это позабыть, стряхнуть. Его лицо все приходило мне на ум во время смены: то Бад Лайт принесу вместо Бадвайзера, то Микелоб вместо Коорса. И лицо Джожо застряло во мне — ведь, я же поняла, что он все думал про себя, что я удивлю его каким–то подарком, чем–то еще, кроме этого противного торта, чем–то таким, что не исчезнет через три дня: может, баскетбольный мяч, может, книга или кроссовки Найки к его единственной паре обуви.
Я наклонилась к столу. Вдохнула. Сильный обжигающий вдох прошел сквозь меня, и тогда я забыла. Кроссовки, которые я не купила, тающий торт, телефонный звонок. Малышка, спящая в моей кровати дома, и где мой сын спит на полу, чтобы, когда я вернусь, я не стала бы выгонять на пол, а просто плюхнулась бы в кровать. Да пошло все на ***.
«Экстазно,» медленно сказала я. По слогам. И тут ко мне пришел Гивен.
Дети в школе смеялись над Гивеном из–за его имени. Однажды, он начал драться из–за этого прямо в школьном автобусе с рыжим здоровяком в камуфляже. Злой, с распухшими губами, он пришел домой и спросил свою маму: Зачем вы меня так назвали? Гивен? Дали? Отдали? А мама уселась рядом и стала гладить ему уши и сказала: Гивен потому, что в рифму с именем твоего папы — Ривер. И Гивен еще потому, что мне было сорок лет, когда появился ты. Папе твоему было пятьдесят. Мы уж думали, что не будет детей, а тут нам Дали тебя. Он был старше меня на три года, но, когда он и тот в камуфляже стали кататься вокруг по сиденьям, я как дала сумкой с книгами тому в камуфляже и попала ему прямо по затылку.
Прошлой ночью он улыбался мне, этот Гивен–не–Гивен, этот Гивен, который мертв уже пятнадцать лет, этот Гивен, который приходит ко мне каждый раз, когда вдыхаю, каждый раз, когда глотаю. Он уселся с нами на один из пустых стульев у стола, наклонился вперед и положил локти на стол. Он все наблюдал за мной, как всегда. У него было лицо его мамы.
«Так уж настолько?» Мисти вдохнула рывком свою порцию.
«Аха.»
Гивен почесал верх своей побритой головы, и я увидела разницу между живыми и теми, кто приходит. Гивен–не–Гивен не дышал правильно. Он вообще не дышал. Он был одет в черную футболку, и она была бассейном с комарами.
«А если Майкл — другой?» спросила Мисти.
«Не будет.»
Мисти выбросила пупырчатое бумажное полотенце, которым протерла стол.
«Ты на что смотришь?» сказала она.
«Ни на что.»
«П***.»
«Как будто все, если просто сидят и просто пялятся, обязательно смотрят на что–то.» Мисти помахала рукой на кокаин и подмигнула мне. Она сделала татуировку инициалов ее дружка на правом безымянном пальце, и на секунду там были буквы, а потом стали мухами, а потом опять буквами. Ее дружок — Черный, и эта их многоцветная любовь была одной из причин, что мы быстро подружились. Она часто говорила мне, что, насколько она понимает, они как бы уже были женаты. Говорила, что нуждалась в нем из–за своей матери, которой было все равно. Мисти, однажды, рассказала мне, что месячные у нее начались в пятом классе, когда ей было десять лет, и из–за точо, что она ничего не понимала в этом, ее тело предало ее, и она ходила полдня с кровавым пятном позади на ее штанах. Ее мать избила ее прямо на парковке у школы — такой была рассерженной. Директор школы вызвал копов. Один из многих случаев, когда я ее разочаровала, сказала Мисти.
«Я просто сидела,» сказала я.
«Ты знаешь, как я узнаю, что ты врешь?»
«Как?»
«Ты застываешь. Люди всегда двигаются, все время, когда они разговаривают, когда они молчат, даже когда они спят. Отворачиваются, смотрят на тебя, улыбаются, хмурятся, всякое такое. Когда ты врешь, ты застываешь: лицо непроницаемое, руки висят. Как *** труп. Я никогда ни у кого не видела такого.»
Я пожала плечами. Гивен–не–Гивен тоже пожимает. Она не врет, беззвучно говорит его рот.
«Тебе когда–нибудь видится?» спрашиваю я. Вылетает из моего рта прежде, чем я подумала об этом. Но сейчас, в этот самый момент, она — моя лучшая подруга. Она — моя лучшая подруга.
«Ты про что?»
«Когда зависаешь?» Я машу так же рукой, как она махала до этого. На кокаин, от которого осталась лишь жалкая кучка пыли на столе. Хватит на две–три дорожки.
«А, вот что? Тебе всякая херня видится?»
«Одни линии. Как от неоновых огней или что–то вроде этого. В воздухе.»
«Аха, давай–давай. Ты даже руками постаралась дернуться и всякое такое. Скажи, что ты видишь на самом деле?»
Мне захотелось заехать ей в лицо.
«Сказала ж тебе.»
«Ну да, опять наврала.»
Но я знала, что коттедж был ее, и если что–нибудь началось, я же — Черная, а она — Белая, и если кто–нибудь услышит нашу брань и решит позвать копов, я ж, ведь, одна попаду в клетку. Не она. Лучшие друзья и всякое такое.
«Гивен,» ответила я. Скорее, как шепотом, и Гивен наклонился ко мне, чтобы получше услышать меня. Протянул свою руку по столу — его, с большими суставами пальцев, худую руку к моей руке. Как будто хотел поддержать меня. Как будто сам был из крови и плоти. Как будто он мог взять меня за руку и увести отсюда. Как будто мы могли пойти домой.
Мисти скривилась лицом, как от проглоченной горечи. Она наклонилась и вдула еще дорожку.
«Я, конечно, не какая–нибудь эксперт, но уж точно знаю, что ничего не видится с этой херни.»
Она откинулась на спинку стула, схватила свои волосы и закинула их за спину. Бишоп обожает их, однажды она так сказала о своем дружке. Все не может от них отлипнуть. Она постоянно делала так, не контролируя себя: играла с волосами, словно не замечала их. И как сразу они привлекали внимание всех. Вот, мол, они какие красивые. Я ненавидела ее волосы.
«С колес, может,» продолжила она. «Может, даже, с мета. Но так? Не.»
Гивен–не–Гивен нахмурился, жестом показал ее заброс волос и беззвучно сказал: Ну, что, ***, она может знать? Его левая рука все так же лежала на столе. И я никак не смогу коснуться ее, хотя все во мне хотело сделать так, ощутить его кожу, его плоть, его сухие твердые ладони. Я не смогла бы сосчитать, сколько раз он дрался за нас в автобусе, в школе, на улице, когда дети дразнили меня: Па был похож на чучело, а Ма была ведьмой. Как я выглядела точно так же, как Па: обгорелой палкой, вся в дырявой одежде. Мой живот зашевелился, словно животное в логове, снова и снова, как будто в поисках удобства и теплоты перед сном. Я зажгла сигарету.
«Ну, да, ***, как же,» сказала я.


Деньрожденный торт Джоджо плохо хранится: на следующий день вкус от него, как после пяти дней хранения. И вкус у него бумажный, но я ем его, я должна его есть. Мои зубы жуют и перемалывают, хотя и слюны нет, и горло не хочет глотать. Из–за этого кокаина с прошлой ночи. Па что–то говорит мне, а у меня в голове одна лишь моя челюсть.
«Ну, не должна ты увозить детей куда–то,» говорит Па.
В большинстве дней, Па для меня — все так же молод. Точно так же, как в большинстве дней, Джоджо для меня — все такой же пятилетний. Я не вижу в Па, чтобы его согнули и смяли складками года: я вижу его белые зубы и прямую спину, и глаза его черные и блестящие, как и волосы у него. Однажды, я сказала Ма, что, мне кажется, он красит волосы, а она закатилась на меня глазами и расхохоталась, когда еще она могла хохотать. Это он вот такой, сказала она. Торт ужасно сладкий, почти кислый.
«Должна,» отвечаю я.
Я могла бы взять только Микаэлу, да знаю я это. Было б легче, но знаю я также, что как только приедем к тюрьме, и выйдет Майкл, он где–то там немного будет огорчен, если не увидит Джоджо. И уже Джоджо становится похожим на меня и Па его коричневой кожей и черными глазами, и как он ходит пружинками в своих ногах, прямой спиной везде. Если Джоджо не будет стоять с нами и ждать Майкла — не, неправильно будет.
«А со школой что?»
«Только два дня, Па.»
«Это ж важно, Леони. Мальчику надо учиться.»
«Он и так слишком умный, чтоб пропустить пару дней.»
Па кривится лицом, и тут я вижу все его годы. И их вереница неумолимо тянет его вниз, как и Маму. В слабость, в кровать, вниз к земле и могиле. Приближаются.
«Мне сама идея не нравится: ты с двумя детьми, сама по себе, в дороге, Леони.»
«Прямой дорогой, Па. На север и назад.»
«Ну, кто знает.»
Я сжимаю губы, говорю сквозь зубы. Моя челюсть болит.
«Мы будем в порядке.»
Майкл сидит в тюрьме уже три года. Три года, два месяца. И десять дней. Они дали ему пять лет с возможностью выйти пораньше. Возможность стала реальной. Настоящей. Все внутри меня трясется.
«Ты нормальная?» спрашивает Па. Он смотрит на меня, как смотрит он на своих животных, когда с ними что–то не так, как смотрит он, когда конь хромает и надо его подковать, или когда какая–нибудь одна курица начинает вести себя странно и дико. Он замечает это и упорно пытается все починить или привести в порядок. Подбить коню нежные копыта. Изолировать курицу. Свернуть ей шею.
«Да,» говорю я. Моя голова заполнена выхлопным дымом: легкий и жаркий. «Отлично.»


Иногда мне кажется, я знаю: почему я вижу Гивен–не–Гивена всегда под газом. После моих первых месячных, Мама усадила меня за кухонный стол, пока Па работал, и она сказала: «Я должна тебе что–то сказать.»
«Что?» спросила я. Ма как взглянула на меня. «Да, мэм,» согласилась я, проглотив мой вопрос.
«Когда мне было двенадцать лет, повивалка Мари–Терез пришла к нам в дом, чтоб помочь родить мою младшую сестру. Она села на кухне, заставила меня нагреть воду и открыть ее травы, а потом она начала указывать и спрашивать меня: что делал каждый пучок из ее трав. А я посмотрела на них и все поняла, и я сказала ей: Этот помогает, чтоб все сошло после родов, этот — кровь замедлить, этот помогает против боли, этот — молоко вызывает. Было так, как будто кто–то жужжал мне в ухо и все рассказывал про их цели. И прямо там она мне сказала, что во мне зреет семя таланта. Пока моя мама пыхтела в другой комнате, Мари–Терез, никуда не спеша, положила свою руку мне на сердце и вознесла молитву Матерям — Мами Вата и Марии Божьей Матери — чтобы я жила долго–долго и видела бы все, чего я должна была увидеть в моей жизни.»
Ма накрыла свой рот ладонью, как если б сказала то, чего не должна была, как будто смогла бы слова свои загрести и забросить назад, прямиком в горло, и чтоб они утонули без остатку в ее желудке.
«И ты?» спросила я.
«Увидела?»
Я кивнула головой.
«Да,» сказала Мама.
Я хотела спросить ее: Что ты увидела? Но не спросила. Я закрыла свой рот и молчала, ожидая ее слов. Я, скорее всего, была напугана тем, что она могла мне сказать, если б я спросила ее о том, что видела она, когда смотрела на меня. Умрет молодой? Не найдет своей любви? Или я буду жить вся согнутая от тяжелой работы и тяжелой жизни? Состарюсь, и мой рот скривится горечью от того, что мне положено в жизни: горчица и дикая хурма, кисло–острые от несбывшихся желаний и от потерь?
«У тебя, может, тоже есть,» сказала Мама.
«Правда?» спросила я.
«Я думаю, что передается по родной крови, как ил в реке. Накапливается в изгибах и поворотах, у затонувших деревьев.» Она зашевелила пальцами. «Поднимается над водой в разных поколениях. У моей мамы не было, но слышала, как она, однажды, рассказывала, что у ее сестры Танте Розали — было. Переходит скачком от сестры к ребенку родственника. Проявляется. Обычно, явно выплескивается, когда пойдет кровь в первый раз.»
Мама провела по губе ногтями и стукнула ими по столу.
«Мари–Терез сама могла слышать. Могла посмотреть на женщину и услышать вроде песни: Беременная или небеременная, могла сказать ей, когда младенец родится, какого полу будет. Могла сказать ей, если у нее будут трудности, и как она сможет их обойти. Могла посмотреть на человека и сказать ему, если печень сожрала ’гонка, сгнили все кишки от нее, могла прочесть так в желтых глазах его, и как он пожимает руку. И еще вот, что, говорила она. Как она могла слышать много разных голосов, голосящих от любого живого существа, и как она следовала за самыми громкими, ’тому что они были самыми важными. Как самые ясные перепевали всю остальную путаницу. Она могла слышать, как от лица женщины в магазине исходили звуки: Флип полоснет меня лезвием по лицу из–за танцев с Седом. От ноги мужчины, который хозяйствовал в магазине: Кровь почернеет и загустеет, пальцы сгниют. Как от брюха коровы: Теленок пойдет копытами вперед. Как она впервые начала слышать, когда подошла к женскому возрасту. И когда она все так объяснила, я тоже поняла, что слышу голоса. Когда я была маленькой, моя мама жаловалась на свой живот, и что у нее там язвы. Они для меня звучали, как Мы едим, мы едим, мы едим; а я все не понимала и спрашивала ее: голодная, что ль, она была? Мари–Терез научила меня, передала все, что знала, и когда твой отец и я поженились, такая появилась у меня работа. Я занята была рождениями детей и лечением людей и делала гри–гри для защиты от разных напастей.» Мама потерла руками, будто мыла их. «Но теперь стало мало работы. Никто, да только старики, не ходит ко мне за леченьем.»
«Ты ребенка можешь вытащить?» спросила я. А то другое, о котором она рассказала, о мешочках гри–гри, оставалось неспрошенным за нашим столом, обыденным, как масленка или сахарница. Она моргнула, улыбнулась и кивнула головой, означая всем этим одно: да. В этот самый момент Мама стала для меня большим, чем просто мать, большим, чем просто женщина, заставлявшая меня каждый раз перед сном читать молитву, напоминая Не забудь помолиться Матерям. Она была больше, чем мать, когда готовила домашние мази от моей сыпи на коже или поила меня разными чаями от моих болезней. Та полу–улыбка намекала об ее секрете, о всех тех вещах, которые она узнала, услышала, увидела и прожила, о разных святых и духах, с которыми она говорила, когда я была слишком маленькой, чтобы понимать ее молитвы. Полу–улыбка скривилась хмуростью, когда в дверь вошел Гивен.
«Сын, сколько раз я должна просить тебя, чтобы ты снял свою грязную обувь, когда входишь в дом?»
«Извини, Ма.» Он усмехнулся, наклонился, чтобы поцеловать ее, а затем выпрямился и спиной вышел назад в дверь. Он стал тенью в решетке двери, продолжая вышагивать задом на носках. «Твой брат даже не слышит, что я ему говорю, а что там говорить о песнях вокруг нас. Но ты сможешь. Как только начнешь слышать, скажи мне,» сказала она.
Гивен дошел до ступеней крыльца и начал стучать ботинками по дереву, стряхивая грязь.


«Леони,» говорит Па.
Хорошо бы, если бы он стал называть меня как–нибудь по–другому. Когда я была моложе, он называл меня девочка. Кормили мы куриц: Девочка, я знаю, что ты можешь кинуть кукурузу дальше, чем так. Пололи мы овощи, и я пожаловалась на боль в спине: Девочка, ты слишком молода, чтобы знать, что такое боль в спине. Принесла я дневник, где А и Б побольше других оценок: Девочка, ты же умница. Он рассмеялся, когда так сказал, а иногда просто улыбался, а иногда говорил без всякого выражения, но никогда, осуждая. А теперь он называет только по имени, и каждый раз, когда скажет, звучит, будто пощечина. Я выбрасываю остатки деньрожденного торта в мусор, потом наливаю воды из–под крана и выпиваю ее, лишь бы не смотреть на Па. Я чувствую, как зудит моя челюсть с каждым глотком.
«Я знаю, что ты хочешь сделать все правильно для своего парня и привезти его. Ты же знаешь, что они могут посадить его на автобус?»
«Он же отец моих детей, Па. Я должна привезти его.»
«А что с его маманей и папаней? Может, они захотят его подвезти?»
Я не подумала об этом. Я оставляю пустой стакан в мойке. Па повозмущается, что я не помыла мою посуду, но, обычно, он сердится на меня только по одному поводу.
«Если бы они поехали к нему, он бы сказал мне об этом. Но не сказал ничего.»
«Ты можешь подождать, пока он тебе снова позвонит прежде, чем решать.»
Я замечаю, что массирую себе заднюю часть шеи и останавливаю себя. Все болит.
«Нет, я так не могу, Па.»
Па отходит от меня, разглядывая потолок кухни.
«Тебе надо поговорить со своей матерью перед тем, как уедешь. Скажешь, что едешь.»
«Так серьезно?»
Па берется за спинку стула и двигает его на дюйм или два, поправляет его, затем замирает.
Гивен–не–Гивен оставался со мной у Мисти до самого конца. Он даже последовал за мной к машине и уселся там на пассажирское сиденье, прямиком сквозь дверь. Когда я выехала от Мисти на улицу, Гивен смотрел только вперед. На полпути домой, на одной из тех темных проселочных дорог, где асфальт стерт так, что шорох от шин похож на шум гравия, я еле уклонилась от опоссума, и меня закрутило. Он замер и выгнул свою спину горбом, и, могу поклясться, но мне послышалось, как он зашипел. Когда боль в груди прошла, и перестала ощущаться, как будто набита горячими иголками, я посмотрела на пассажирское сиденье, и Гивена там уже не было.
«Мне пора. Нам пора.»
«Ну, зачем?» говорит Па. Почти мягко. Из–за тревоги его голос становится на октаву ниже.
«Потому что мы — его семья,» отвечаю я. Дрожь прожигает меня линией от пальцев ног до живота и вверх — до головы, напоминая о том, что я чувствовала вчера. И проходит, и я — замершая, замороженная, в депрессии. Углы рта Па сжимаются, и он теперь, как рыба, держащаяся крючком, линией, чем–то большим, чем он. А потом — проходит, и он, моргая, отводит свой взгляд от меня.
«У него есть еще кто–то, Леони. У детей тоже есть еще кто–то,» говорит Па, и затем он отходит от меня, зовя Джоджо.
«Эй, мальчик,» слышно его. «Мальчик, иди сюда.»
Задняя дверь хлопает.
«Ты где там, мальчишка?»
Звучит ласково, как будто Па выпевает слова.


«Майкл выходит завтра.»
Мама упирается ладонями об кровать, дрожа плечами, и пытается поднять свои бедра. Она кривится гримасой.
«Он, да?» Голос негромкий. Почти как дыхание.
«Да.»
Она снова опадает на свою постель.
«Где твой отец?»
«Там, сзади, с Джоджо.»
«Он мне нужен.»
«Мне надо в магазин. Я скажу ему, когда выйду.»
Мама чешет ногтями свой скальп и выдыхает. Глаза ее закрываются морщинами.
«Кто поедет за Майклом?»
«Я.»
«И кто еще?»
«Дети.»
Она вновь смотрит на меня. Мне бы очень хотелось еще раз ощутить ту жгучую дрожь, но все во мне прошло, и не осталось во мне никаких чувств. Пусто и сухо. Ничего.
«Твоя подруга с тобой не едет?»
Это она говорит про Мисти. Наши мужчины — оба в той же самой тюрьме, и мы ездим вместе где–то раз в четыре месяца. Я даже об этом и не думала.
«Не спросила ее.»
Меня многому научила жизнь здесь. Научила тому, что после первого жирного выброса цветущей жизни, время все поедает тихонько назад: оно покрывает ржавчиной машины, оно старит животных, и те теряют волосы и перья, и от него вянут растения. Раз в год, или где–то так, я замечаю в Па, как он становится все тоньше и суше с годами, сухожилия вылезают наружу, и все труднее двигаться и нагибаться с каждым годом. Индейские скулы все больше становятся индейскими. Но как заболела Мама, я поняла, что так же может делать и боль. Может съесть человека до самых–самых — одни кости да кожа да тонкая струйка крови. Как она может съесть твое нутро, и все разбухнет совсем неправильно: ступни у Мамы раздулись водяными баллонами, готовыми лопнуть тут же под одеялом.
«Тебе надо было.»
Кажется, что Мама пытается повернуться на своем месте, потому что я вижу, как она напрягается, но она всего лишь отворачивает голову и смотрит на стену.
«Включи вентилятор,» произносит она, и я смываюсь с кресла Па и включаю вентилятор, встроенный коробкой в окне. Воздух воем пролетает по комнате, и Мама опять поворачивается ко мне.
«Ты, наверное, удивилась ... ,» начинает она и останавливается. У нее тонкие губы. Их я вижу более всего. Ее губы, которые раньше были полные и мягкие, особенно, когда я была маленькой, когда она целовала мою макушку. Мой локоть. Мою руку. Даже иногда после ванны — мои ножки. А теперь они стали лишь куском кожи, отличающимся цветом, как на карте, на ее осунувшемся лице.
«... почему я не начала суетится и приставать с расспросами.»
«Немного,» отвечаю я. Она смотрит на свои пальцы ног.
«Па упрямый. Ты упрямая.»
Дыхание у нее запинается, и до меня доходит, что она смеется. Слабым смехом.
«Вы всегда будете приставать друг к другу,» говорит она.
Она снова закрывает глаза. Волосы у нее на голове так истоньшились, что я могу видеть ее скальп: бледный, с голубыми венами, истощенный и рябой, похожий на неровный горшок.
«Ты теперь взрослая,» продолжает она.
Я сажусь, скрестив на груди руки. Так они у меня немного становятся выпуклыми. Я помню тот ужас, как они появились, отпочковались от меня, когда мне было десять лет. Как эти телесные узлы ощущались, будто меня предали. Будто кто–то наврал мне о том, какой будет жизнь. Будто Мама не сказала мне, что я вырасту. Вырасту в ее тело. Вырасту в нее.
«Ты любишь кого любишь. Делай, что хочешь.»
Мама смотрит на меня, и только ее глаза выглядят целыми в этот момент, круглыми, какими были всегда, почти карие, если я наклонюсь к ней поближе, водянистые по уголкам. Единственное, что еще не съело время.
«Тебе пора,» говорит она.
Я теперь знаю. Я знаю, что моя мать следует за Гивеном, за сыном, который пришел слишком поздно и ушел слишком рано. Я знаю, что моя мать умирает.


Гивен играл в футбол с одной лишь целью в свой выпускной год, осенью перед своей смертью. Рекрутеры из местных и из разных других колледжей приезжали каждую неделю на выходные, чтобы посмотреть его игру. Он был высоким и мускулистым, и его ноги не топтались на одном месте, как только в руках оказывался мяч из свиной кожи. Хотя он очень серьезно относился к футболу, он все так же любил пообщаться с людьми, если не был на тренировке или на игре. Однажды, он сказал Па, что его товарищи по команде, и Черные и Белые, были, как братья для него. Как будто их команда уходила каждую пятницу на войну, потом возвращалась и становилась чем–то гораздо большим, чем сами они. Па посмотрел на свои ботинки и выдал длинную струю плевка на землю. Гивен сказал, что собирался пойти со своими Белыми на вечеринку в Килл, а Па предупредил его: Они смотрят на тебя и видят разницу, сын. Без разницы, что видишь ты. Важнее, что видят они, так сказал Па, а затем сплюнул все накопившееся во рту. Гивен закатил глаза кверху, прислонился к капоту ’77 Новы, которую они вместе ремонтировали для него, и сказал: Ладно, Па. Посмотрел на меня и подмигнул. Я была очень довольна, что Па не послал меня внутрь, рада тому, что могла подавать им инструменты и приносить им воду и смотреть, как они работают, потому что я не хотела идти в дом, где вдруг Мама решит дать мне один из ее уроков о том, как выращивать растения. Травам и лекарствам, сказала она мне, когда мне исполнилось семь лет, я тебя могу научить. Я все надеялась, что Большой Хенри или кто–нибудь из близнецов пойдет по улице, появится между всей этой зелени, так что будет еще кто–то, с кем надо будет говорить.
Гивен не слушал Па. Позже, той же зимой, в феврале, он решил пойти охотиться с Белыми парнями. Он смог накопить денег и купил дорогущий охотничий лук и стрелы. Он поспорил с родственником Майкла, что он сможет убить оленя стрелой быстрее, чем тот сможет убить оленя выстрелом из винтовки. Родственник Майкла был низкорослым парнем с косым глазом, который носил каждый день ковбойские сапоги и футболки с разными пивными фразами, словно униформу; он был из тех парней, кто болтаются с девчонками и парнями из старших классов, хотя ему уже было около тридцати лет. Гивен практиковался с Па. Часами стрелял позади дома вместо того, чтобы делать уроки. Стал ходить таким же прямым, как Па, поскольку тратил столько времени на натягивании тугой тетивы, и все в нем стало таким же тугим и натянутым, пока он не смог утопить стрелу в середине холста, натянутого между двумя деревьями, в пятидесяти ярдах от себя. Он выиграл тот спор в один холодный пасмурный зимний рассвет, частично потому, что стал очень хорошим стрелком, частично потому, что все остальные, все парни, с кем он играл в футбол, с кем толкался в раздевалке, с кем потел до полного изнеможения на поле, проснулись и хлестали пиво, как утренний апельсиновый сок, в то утро, потому что думали, что Гивен проиграет спор.
Я тогда еще не была знакома с Майклом; я видела его несколько раз возле школы, с блондинистыми волосами — густые, кудрявые, всегда непричесанные, как будто немытые. У него было вечно сухие в царапинах коленки, руки и ноги. Майкл не пошел в то утро на охоту, потому что не хотел просыпаться так рано, но потом все услышал, когда пришел его дядя к Большому Джозефу посередине дня, и с ним — протрезвевший родственник, и взгляд на его лице был такой, как будто он учуял вонь, как воняет мертвая отравленная крыса, загнанная зимним холодом в стену дома, и дядя говорит: Он застрелил ниггера. Мой *** сынок застрелил ниггера из–за спора. А затем, потому что Большой Джозеф был шерифом там долгое время: Что будем делать? Мама Майкла сказала им, чтоб позвонили в полицию. Большой Джозеф проигнорировал ее, и они пошли в лес, и через час нашли Гивена, лежащего недвижно на сосновых иголках в черной кровавой луже. Пивные банки валялись вокруг него, выброшенные парнями после того, как выстрелил этот косоглазый родственник, как только услышали выстрел. Разбежались они все, будто тараканы от яркого света. Дядя залепил пощечину сыну, и еще раз и еще. Ты, *** идиот, проорал он. Это тебе не прошлые времена. И тогда родственник поднял руки вверх и промямлил: Он должен был проиграть, Па. В ста ярдах от них лежал на боку олень с одной стрелой в шее и с другой в брюхе — такой же холодный и замерший, как мой брат. Кровь свернулась в них обоих.
Несчастный случай на охоте, так сказал Большой Джозеф, когда они вернулись в дом и сели за столом с телефоном прежде, чем папаша родственника, такой же невысокий, но с нормальными глазами, позвонил в полицию. Несчастный случай на охоте, так сказал дядя, и свет от холодного полуденного солнца прорезался между занавесками окон. Несчастный случай на охоте, так сказал косоглазый родственник в суде, глядя здоровым глазом на Большого Джозефа, который сидел за его адвокатом, с лицом недвижным, как тарелка. А его косой глаз все бегал то к Па, то ко мне, то к Маме, к нам, сидящим позади прокурора; и прокурор пошел на сделку с защитой, и родственника приговорили к трем годам в Парчмане и двум годам условно. Я бы очень хотела знать: слышала ли Мама какое–нибудь жужжание в его кривом глазе, какие–нибудь чувства сожаления и горести; а она все смотрела сквозь него, и все время текли слезы по ее лицу.
Через год после смерти Гивена, Мама посадила в честь него дерево. В каждую годовщину, сказала она хриплым от боли голосом. Если буду жить долго, то будет здесь лес, добавила она, лес шепчущий. О ветре и о пыльце, и о жуках. Она замолчала и посадила дерево в землю и начала отбивать землю вокруг корней. Я слышала ее речь сквозь удары кулака. Женщина, которая научила Мари–Терезу — она могла видеть. Старушка была почти Белой. Танте Ванджи. Она могла видеть мертвых. У Мари–Терезы никогда не было такого таланта. У меня тоже. Она вбивала свои покрасневшие кулаки в землю. Мне же снилось. Снилось, как снова увижу Гивена, как заходит он в дверь в своих башмаках. А потом я просыпаюсь. И не вижу. Тут начала Мама плакать. И я знаю, что — вот тут. Прямо на другой стороне покрывала. Она стояла на коленях так, пока не перестали течь ее слезы, потом она выпрямилась и вытерла лицо и почистила себя от крови и грязи.
Три года тому назад, сделала я линию, и впервые мне увиделся Гивен. Не первая моя линия, но Майкл вот только–только попал в тюрьму. Я начала делать это чаще; через день я нагибалась над столом, разводила по линиям, втягивала. Я знала, что не должна была: я была беременная. Но не могла я удержаться от того ощущения кокаина в моем носу, прямиком до моих мозгов, и сжечь всю печаль и отчаяние во мне от того, что не было рядом Майкла. В первый раз Гивен появился, когда я была на вечеринке в Килле, и мой брат просто пришел туда без пулевых дыр ни в груди, ни в шее, целый–невредимый, с длинными руками–ногами, как обычно. Но без своей ухмылки. Он был без рубашки, и раскрасневшийся в районе шеи и лица, как от бега, а грудь была недвижной, будто каменная. Спокойный, будто только что после того, как его застрелил родственник Майкла. Я подумала о небольшой роще Мамы, о тех десяти деревьях, которые высаживала она расширяющейся спиралью в каждую годовщину. Я сжала мои десны до боли, уставившись на Гивена. Я пожирала его моими глазами. Он попытался заговорить со мной, но я ничего не услышала, и он все больше и больше расстраивался от этой невозможности. Он уселся на стол прямо передо мной, прямо на зеркало с порошком. Я никак не смогла бы втянуть без того, чтобы не уткнуться в него, и мы так и сидели, уставившись друг на друга, и я все старалась никак не реагировать, чтобы не пугать моих друзей, которые подпевали песням, глупо целовались по углам, как подростки, разгуливали зигзагами, вытянув руки в темноту. Гивен смотрел на меня, как он посмотрел на меня однажды, когда были маленькими, и я сломала его новую удочку, подаренную ему Па: готовый убить. Когда я вышла, я почти что бросилась бежать к моей машине. Я так дрожала, что смогла еле–еле попасть ключом в замок зажигания. Гивен залез рядом со мной, сел на пассажирское сиденье, повернулся ко мне и продолжил смотреть на меня каменным лицом. Я бросила, сказала я. Клянусь, что больше не буду. Он доехал со мной до дома, и я оставила его, сидящим на пассажирском сиденье, когда мягкое солнце, поднимаясь, разливалось по краям неба. Я прокралась в спальню Мамы и посмотрела, как она спит. Протерла пыль с ее святилища: четки на статуэтке Девы Марии, стоящей в углу, окруженной серо–голубыми свечами, речные камни, три засохших стебля рогоза, ямс. Когда я впервые увидела Гивен–не–Гивена, я своей маме ничего не сказала.


Телефонный звонок родителям Майкла открыл бы все, что мне нужно было знать. Я бы могла просто взять трубку, набрать номер, и молиться о том, чтобы ответила мама Майкла. Был бы наш пятый разговор, и я бы сказала: Здравствуйте миссис Ладнер я не знаю может вы знаете что Майкл выходит завтра и я и дети и еще Мисти едем забрать его так что вам не нужно все в порядке мэм пока. Но я очень не хотела, чтобы Большой Джозеф поднял и повесил трубку после того, как я сидела бы и дышала бы в свой телефон и молчала бы, пока молчал бы и он. По крайней мере, если бы я опять позвонила, то он дал бы миссис Ладнер поднять трубку, чтобы она имела дело с теми, кто звонит: пранкстеры, коллекторы счетов, неправильной номер, Черная бэбимама его сына. Но я никак не хотела связываться со всем этим: выпалить скорострельно матери Майкла или дышать тяжелым дыханием Большого Джозефа. Вот, почему я отправляюсь в Килл, и мой багажник забит пластиковыми галлоновыми бутылями воды, подгузниками и сумками с одеждой и спальными мешками, чтобы оставить им записку в почтовом ящике — записку на одном дыхании. Что бы я выпалила по телефону. Ни точек, ни запятых. Подписано: Леони.


Майкл никогда не заговаривал со мной раньше. Однажды, во время во время перерыва на обед в школе, через год после смерти Гивена, Майкл сел рядом со мной на траву, коснулся моей руки и сказал: Мне очень жаль, что мой родственник — *** идиот. Я подумала, что только за этим. Что после извинений Майкл уйдет и больше никогда со мной не заговорит. Но не ушел. Он спросил меня: может, я хотела бы пойти с ним на рыбалку через пару недель. Я согласилась и отошла от него. Не было никакой нужды более красться куда–нибудь, потому что мои родители замкнулись в себе в своем горе. Как смотрят пауки: дрожанием нити. В первый раз, когда мы стали встречаться, мы пошли на пляжный пирс с удочками, и я несла удочку Гивена перед собой, будто несла какое–то приношение. Мы говорили о наших семьях, об его отце. Он сказал: Он старый ... в голове старый. И я поняла, что он хотел сказать без лишних слов. Ему бы страшно не понравилось, что я с тобой — здесь, что еще до рассвета я тебя поцелую. Или, короче: Он верит, что есть ниггеры. А я проглотила, что его отец был желчным злыднем, и пропустила дальше мимо себя, потому что отец не был сыном — так я подумала. Потому что когда я разглядела Майкла в полумраке газебо на пирсе, я увидела в нем тень Большого Джозефа; я посмотрела на его длинные руки и шею, на его стройное, мускулистое тело, на красивые трубки его ребер и увидела, как года размягчат его в его отца. Как окружит его жир, и он осядет в своем раздавшемся теле, как осаживается покоем дом на земле. И я должна была напомнить себе: Они — разные. Майкл наклонился над своими удочками, и его глаза поменяли цвет, будто облака на небе над горами перед сильным штормом: темно–темно–синие, водянисто–серые, зеленью уходящего лета. Он был такой высокий, что когда обнимал меня, он клал свой подбородок мне на макушку, и я погружалась в чашу его рук. Будто принадлежала ему. Из–за того, что я желала губ Майкла, из–за того первого момента, когда я увидела его, как он шел по траве ко мне, сидящей в тени школьной вывески, он увидел меня. Увидел кожу кофейного цвета, черные глаза, губы сливового цвета и увидел меня. Увидел рану незаживающую во мне и подошел ко мне бальзамом исцеляющим.


Большой Джозеф и мать Майкла живут на верху холма в невысоком доме с белой обшивкой и с зелеными ставнями. В большом, широком. Два грузовичка стоят перед домом — новые пикапы, которые поймают солнце и отбросят его от себя в воздух рассыпающимися искрами. Один красный, другой белый. Три лошади бродят по полосам полей, примыкающих к дому, и рой куриц проносится по двору, ныряет под пикапы и исчезает позади них. Я останавливаюсь на краю дороги, рядышком с почтовым ящиком; обочина вся в зелени и здесь не такая широкая, и кювет глубиной почти до бедра, поэтому я должна выйти и дойти до ящика: не могу просто подъехать и засунуть внутрь мою записку. Давно не было дождя. Я иду к ящику, и трава сухо скрипит. Не видно других машин на дороге. Они живут подальше в Килле: одни лишь дома и трейлеры, поля да съезжающие тупиком дороги.
Только я открываю дверку почтового ящика, как слышу стрекот, который становится громче гудением, потом становится рычанием, и появляется из–за дома человек на большой газонокосилке со стальным каркасом кабинки — такая же дорогая, как какой–нибудь трактор. Стоит столько же, как моя машина. Я кладу записку в ящик. Человек едет к северу пастбища, потом поворачивает налево и направляется к дороге. Он, должно быть, собрался постричь двор от верха до низу длинными прямыми линиями.
Я берусь за ручку двери, открываю ее, и она пронзительно скрипит металлом об металл.
«***»
Он смотрит. Я сажусь внутрь.
Косилка ускоряется. Я поворачиваю ключ. Машина захлебывается и замолкает. Я поворачиваю назад, уставившись на приборную доску, как будто она заведется от моего долгого взгляда. Может, если помолюсь.
«***. ***. ***.»
Я вновь поворачиваю ключ. Мотор трещит и заводится. Человек — вижу теперь, что это Большой Джозеф — решает оставить свой план начать косить с верха и едет по диагонали двора, пытаясь добраться до меня и почтового ящика. А потом он указывает пальцем, и я вижу знак, прибитый к дереву неподалеку от почтового ящика. Посторонним Вход Воспрещен.
Он ускоряется.
«Чертвозьми!»
Я переключаю скорость, смотрю назад на дорогу и вижу, как приближается машина — серый внедорожник. Страх поднимается пузырящимся удушием во мне до самых плеч, до шеи. Я не понимаю, чего я боюсь. Что он может сделать мне, кроме оскорблений? Я — не на его земле. Разве не принадлежат местным властям края дорог? Но что–то в том, как быстро он мчится на своей косилке, как он все указывает на то дерево, и как то дерево стоит, раскинувшись, у дороги — темно–зеленые листья вперемешку с черными ветвями, и как он приближается ко мне, от всего этого я вижу жестокость, насилие. Я выжимаю газ и выворачиваю рывком на дорогу, и машину позади меня заносит в сторону, и она голосит, а мне — все равно. Коробка передач завывает, переключаясь. Я бросаю машину вперед и набираю скорость. Серый внедорожник съехал с дороги, но водитель все еще машет рукой из своего окна, а Большой Джозеф проезжает мимо дерева, останавливается перед почтовым ящиком, неуклюже вылезает из косилки, тащится к ящику. Он берет с собой что–то с сиденья: ружье было пристегнуто там, его он держит из–за кабанов в лесу, а теперь оно — не для них. Для меня.
Когда я проезжаю мимо него, я вытаскиваю мою левую руку в окно. Кулаком. Поднимаю средний палец. Я вижу моего брата с его последней фотографии: снята на восемнадцатилетие, где он прислоняется спиной к кухонной стойке, а я держу его ямс–пекановый пирог прямо у его лица, чтобы он задул свечи; руки скрестил он на груди, и белоснежная улыбка на темном лице. Мы все смеемся. Я разгоняюсь так быстро, что мои шины прокручивают и дымят резиной. Хорошо бы, у Большого Джозефа был приступ астмы. Хорошо бы, он задохнулся ею.


Глава Третья
ДЖОДЖО


На завтрак сегодня была холодная козлятина с подливой и рисом: хоть прошло уже два дня с моего дня рождения, кастрюля все еще стоит наполовину полная. Я проснулся из–за Леони, переступившей через меня. Она взяла на руки Кайлу, и у нее на плече висела сумка. «Вставай,» сказала Леони, не глядя на меня и хмурясь, пока Кайла хныкала, просыпаясь. Я встал, почистил зубы, одел баскетбольные шорты и футболку и принес мою сумку к машине. У Леони была настоящая сумка — холщовая, прошитая, правда, немного старая и по углам потертая. Моя же — пластиковая магазинная сумка для покупок. Мне никогда не была нужна сумка для вещей и всякого такого, поэтому Леони мне ее не купила. Это наша первая поездка с ней на север в тюрьму. Я хотел поесть козлятину горячей, подогреть ее в коричневой микроволновке, про которую Па сказал, что она капает нам рак в еду, потому что эмаль внутри отлетает, словно старая краска. Па не греет в ней ничего, а Леони не дает половины денег, чтобы купить новую. Только я хотел положить еду туда, подошла Леони и сказала: «Времени нет.» Тогда я положил остатки с дня рождения в пенопластовую чашку, тихонько зашел поцеловать спящую Ма, а она пробормотала «малыши» и дернулась во сне, и потом пошел к машине.
Па уже ждал нас там. Было похоже, что он прямо спал в своей одежде, в своих накрахмаленных штанах, в застегнутой доверху рубашке с короткими рукавами — все серое и коричневое, как и он сам. Такого же цвета, как небо, висевшее низко, вот––вот готовое разлиться водой. Моросило. Леони забросила свою сумку на заднее сиденье и решительно прошагала назад в дом. Мисти крутила радионастройку, и машина уже была заведена. Па нахмурился, глядя на меня, и тогда я остановился и медленно прошаркал к нему. Вниз смотрел на ноги. Баскетбольные кроссовки на мне были от Майкла; старая пара, и на дюйм больше размером, и я нашел их заброшенными под кроватью Леони. А мне все равно. Они были Джорданс, и я все равно надевал бы их.
«Дождь там может вам напортить.»
Я кивнул головой.
«Помнишь, что ль, как менять шину? Следить за маслом и охлаждением?»
Я снова кивнул. Па научил меня всему этому, когда мне было десять лет.
«Хорошо.»
Я хотел сказать Па, что мне не хотелось ехать, что я хотел бы остаться вместе с Кайлой, и я бы мог ему сказать, если бы он не выглядел таким суровым, если бы его хмурость не выглядела так, что будто прямо вырезана на его рту и бровях, и если бы не вышла Леони с Кайлой, и та терла глазки и плакала от того, что ее разбудили, когда все серо. Было 7 часов утра. И я сказал тогда, что мог сказать.
«Все нормально, Па.»
Его хмурость смягчилась на мгновение, чтобы он мог произнести в это время: «Следи за ними.»
«Буду.»
Леони выпрямилась, пристегнув Кайлу ремнем к ее сиденью.
«Давай. Нам пора.»
Я подошел к Па и обнял его. Я не смог бы вспомнить, когда обнимал его в последний раз, но тогда, казалось, было важно сделать так: обнять его руками и приложиться грудью к его груди. Похлопать его по спине кончиками пальцев раз, два и отойти. Он же мой па, подумал я. Он же мой па.
Он положил свои руки на мои плечи и сжал их, а затем посмотрел на мой нос, мои уши, мои волосы и, наконец, в мои глаза, когда я отошел от него.
«Ты — мужчина, слышишь меня?» сказал он. Я кивнул головой. Он опять сжал мне плечи, глядя на мою заброшенную обувь — резиновая и нелепая рядом с его рабочими башмаками; земля стала песочной, а трава редкой от поездок Леони по ним; небо нависло над нами, и все животные, которых, я думал, я мог слышать, затихли от надвигавшегося весеннего дождя. Единственное живое стояло передо мной — это Па с его прямыми плечами и длинной спиной, и его просительные глаза, лишь они одни в тот момент, говорили мне беззвучно: я люблю тебя, мальчик. Я люблю тебя.


Идет дождь, и вода накрывает нас простынью, ударяясь об машину. Кайла спит: сдувшийся пакетик напитка в одной руке, кусочек кукурузных чипсов в другой руке, лицо от еды стало тускло–оранжевым. Ее светло–коричневое афро нависло над лицом. Мисти тихо подпевает песне из радио, волосы на голове она собрала гнездом. Некоторые из них сбежали ветками и висят позади шеи. Волосы у нее потемнели от пота. В машине жарко, и я вижу, как шея сзади покрывается влажными бусинками, и бусинки сбегают, будто дождинки, по ее шее и исчезают в ее одежде. Чем дольше едем, тем жарче становится, и блузка Мисти, с широким вырезом, свободная у шеи, растягивается, и наружу вылезает верх ее бюстика, и с моего роста я вижу, сидя позади по диагонали, все это. Ярко–синий. Окна начинают запотевать.
«Вам не жарко тут?» Мисти обмахивает себя куском бумаги, который она нашла у Леони в бардачке. Похоже на поддельную страховку машины. Люди платят Мисти двадцать долларов за копии карточек и вставляют свои имена в те копии, чтобы, когда их остановит полиция, было похоже, что у них есть страховка.
«Немного,» соглашается Леони.
«Ты же знаешь, что терпеть не могу жару. От нее у меня наружу выходит аллергия.»
«И это говоришь ты. Сама родилась и выросла тут, на Миссисипи.»
«Ну и что.»
«Я просто говорю, что с жарой ты живешь не в том штате.»
Волосы у Мисти — темные у корней и светлые дальше. Веснушки на плечах у нее.
«Может, мне надо переехать на Аляску,» заявляет Мисти.
Мы все едем проселочными дорогами. Леони кинула мне дорожный атлас, когда я сел позади нее, приказала: «Читай.» Она прорисовала дорогу ручкой; ее каракули ведут на север, путаясь одновременно дорогами, размазанные в тех местах, где Леони провела пальцем. Чернила у ручки темные, и мне трудно читать названия дорог, буквы и цифры — под ее линиями. Но я вижу название тюрьмы, где был и Па: Парчман. Иногда мне становится интересно: кто же был этот человек, страдающий от жажды, что в честь него назвали и город и тюрьму. Интересно: может, выглядел, как Па — прямой такой же и с коричневой кожей, немного с краснотой, или как я — посередине цветом, или как Майкл — молочного цвета. Интересно: что сказал тот человек перед тем, как умер от пересохшего горла.
«И мне тоже,» говорит Леони. Прошлой ночью она распустила свои волосы на кухне и промыла их под краном, и теперь они стали такими же прямыми и тонкими, как у Мисти. Мисти покрасила кончики волос Леони в тот же светлый цвет, как свои, несколько недель тому назад, и, когда Леони нагнулась над раковиной, полоскала свои волосы и шипела, пока вода бежала по ее скальпу, по химическим ожогам, которые я увидел позже — небольшие корки размером с десятицентовик, ее волосы выглядели так, будто не ее: слабые, поникшие, светло–оранжевые над воронкой слива. Теперь ее волосы начинают подниматься и расходиться во все стороны.
«А мне нравится,» вступаю я. Они игнорируют меня. Мне нравится. Да, нравится жара. Мне нравится, как дорога прорезает леса, огибает холмы, направляясь к северу, прямая и уверенная. Мне нравятся деревья, протягивающие ветки с обоих сторон, и сосны здесь толще и выше от того, что им не достаются штормы, приходящие с воды, и потому они — стройнее и изящнее. А люди все равно спиливают их, чтоб защитить свои дома во время шторма или набить себе кошелек. Столько много разного может происходить в тех деревьях.
«Нам надо остановиться,» говорит Леони.
«Зачем?»
«Бензин,» поясняет Леони. «Пить хочу.»
«Я тоже,» соглашаюсь я.
Когда мы въезжаем на полосу гравия перед небольшой бензоколонкой, Леони передает мне те же тридцать долларов, которые, я видел, дала ей утром Мисти перед тем, как сесть в машину, и смотрит на меня, как будто не слышала, что я тоже хочу пить.
«Двадцать пять — на бензин. Принесешь мне Кока–Колу и отдашь сдачу.»
«Можно и мне тоже одну?» настаиваю я. Мне представляется обжигающая темнота сладости напитка. Я глотаю слюну, и мое горло цепляет ее липучей застежкой. Я, вот, теперь знаю, что чувствовал тот страдалец жаждой.
«Верни мне мою сдачу.»
Я не хочу никуда идти. Я хочу лишь смотреть на блузку Мисти. Ее бюстик опять сияет яркой синевой, и такую синеву я видел только на фотографиях — цвет глубины Мексиканского залива. Такая синева — на фотографиях Майкла: он сделал их, работая на нефтевышках, и вода была живой влажной равниной вокруг него, соединяясь с небом в одну огромную синюю чашу.
Внутри магазинчика — еще темнее, чем тусклая весна снаружи. Женщина сидит за прилавком, и она красивее Мисти. Черное кудрявое афро, розово–фиолетовые губы от наддува кондиционера, уголки рта свисают перевернутой буквой U. Она такого же цвета кожи, как я, и потолще Мисти, и, словно вспышкой перерезанного электропровода, позади моих ребер врезается тоскливое желание.
«Хей,» бормочет она и возвращается к своей игре на мобильнике. Каждая стена увешена металлическими полками, и эти металлическиеэто  полки усыпаны пылью. Я иду в темную глубину, как будто бывал здесь раньше, как будто я знаю: чего хочу, и где это находится. Как пошел бы мужчина. Как пошел бы Па. Мои глаза сами находят витрину с напитками. Я пялюсь на стекло, представляя себе, каким влажным и пузырящим будет холодный напиток, протекая по моему пересохшему горлу — сухому, как каменный речной сток в засуху. Слюна становится густой, как клейстер. Я оборачиваюсь к продавщице и вижу, что она наблюдает за мной, и тогда я беру самую большую Коку и даже не думаю о том, чтобы засунуть себе еще одну в карман. Я направляюсь к выходу.
«Доллар–тридцать,» произносит она, а мне приходится наклониться к ней, чтобы лучше услышать, потому что гремит гром громким расколотым напополам треском, и небо сбрасывает воду на жестяную крышу дома, будто кто–то вылил. Ее футболка все так же перед моими глазами, хотя я не вижу ее, когда стою я  под дождем, натянув свою футболку поверх моей головы, как будто она защитит меня, и все на мне — мокрое–мокрое, и выхлопы тяжело пахнут мокрой землей, и дождь слепит мои глаза, стекая ручьем с моего носа. От всего этого я задыхаюсь. И тут до меня доходит, и я наклоняю назад голову, задерживаю дыхание, и дождь втекает в мое горло. Тонкое лезвие прохлады — и я проглатываю его. Один раз. Второй. Три раза, потому что насос работает еле–еле. Дождь закрывает мои глаза, массирует их. Мне кажется, что я слышу какой–то шепот или что–то вроде того, свистом пролетевшего в воздухе слова, но его уже нет, и тут же раздается щелчок, и перестает течь бензин. В машине тепло и уютно, и сопит Кайла.
«Я б тебе купила бы попить, если ты уж так хотел пить,» говорит Мисти. Я пожимаю плечами, и Леони заводит машину. Я стягиваю с себя футболку, тяжелую, как мокрое полотенце, и кладу ее на пол, а потом залезаю к себе в пакет за новой. Когда я достаю ее, я замечаю, что Мисти смотрит на меня в зеркало пассажирской шторки и красит блеском губы, и ее губы из сухих розовых становятся блестящими персиковыми; как только она видит, что я замечаю ее, она подмигивает мне. Я вздрагиваю.

***

Мне было одиннадцать лет, когда Ма затеяла этот разговор. К тому времени она стала такой слабой, что проводила несколько часов днем, лежа в постели — тонкая простыня обтянута по ее животу — то спала, то вдруг просыпалась. Она стала, как будто одним из животных у Па, которые скрываются в сарае или в одном из пристроенных к сараю загонов, спрятавшиеся от жары. Только в тот день она не спала.
«Джоджо,» позвала она, и голос ее был еле–еле отброшенной леской, которую легко снесет ветер. Но все равно, свинцовое грузило приземлилось мне на грудь, и я остановился, когда, вроде как, шел к Па, работавшему на улице, и зашел к Ма в комнату.
«Ма?» спросил я.
«Малышка?»
«Спит.»
Ма сглотнула слюну, и показалось, что ей стало больно, и я подал ей воду.
«Сядь,» приказала она, и я придвинул стул к ее кровати поближе, довольный весь от того, что она не спит, а она достала тонкую, широкую книгу и открыла ее на самой, какой только бывают, стыдобной картинке, которую я когда–либо видел, с висящими членами и яичниками, похожими на карамболу, и начала меня учить человеческой анатомии и половым сношениям. Она добралась до презервативов, и тогда мне захотелось залезть под кровать и сдохнуть там. Мое лицо, моя шея, моя спина, все горело на мне, когда она закрыла книгу и положила ее рядом с собой со стороны стены, и как был я рад, что теперь больше не надо видеть  все это такое.
«Посмотри на меня,» сказала она.
У нее появились новые морщины после рака — от ее носа к краям рта. Она полу–улыбалась.
«Тебе было неловко.»
Я кивнул головой. От стыда я не мог и пикнуть.
«Ты взрослеешь. Тебе надо было узнать. Рассказала вместо мамы.» Она посмотрела мимо меня, на дверной проем за моей спиной, и я повернулся, ожидая увидеть Па или Кайлу, еле ковыляющую и страшно недовольную от короткого сна, но там не было никого — только свет из кухни сиял половиком. «Твой дядя Гивен, тоже, и он еще больше покраснел.»
Невозможно.
«Твой дед не знает, как просто рассказать историю. Заметил ты тоже? Он расскажет начало и не расскажет конца. Или что–нибудь упустит важное из середины. Или расскажет тебе начало без того, чтобы объяснить, как все было до того. Он всегда был такой.»
Я кивнул головой.
«Я раньше собирала по частям все его рассказы вместе, чтобы сложить всю картину. Собирала все его куски, как головоломки. Еще было хуже, когда мы только начали ходить вместе. Я знала, что он провел какое–то время в Парчмане. Я знала, потому что слышала, хотя не должна была слушать. Мне было пять лет, когда его арестовали, но я еще тогда услышала о драке в джук–джойнте, и потом он и его брат Стаг исчезли. Его не было несколько лет, а когда он вернулся, он стал жить у своей мамы, чтобы ухаживать за ней, и начал работать. Он уже вернулся, и еще несколько лет прошло, пока он не начал появляться, помогать моим папе и маме с разными мелочами по дому. Одно делал, другое, потом только он представился мне. Мне было девятнадцать, ему — двадцать девять. В один прекрасный день я и он сидели на веранде дома моих родителейи услышали Стага издалека, как он по дороге, пел, и Ривер сказал: Есть вещи, которые двигают людей. Как течения внутри воды. С ними никак не сладить. Старше становлюсь, все больше верю, что — правда. Там, внутри Стага — это как вода такая черная и глубокая, что дна не видно. Стаг в это время начал хохотать. И тогда Па сказал: Парчман меня обучил этому, Филомин. Потом, прошли дни, я поняла, что он хотел сказать, что когда вырастаешь, то понимаешь, как управляться с этим течением: учишься — когда руль держишь во всю силу, когда якорь бросить, когда просто плывешь. Это может быть просто, как поиметь друг друга, или может быть сложным, как влюбиться, или пойти в тюрьму с братом, думая, что защитишь его.» Вентилятор в окне все гудел. «Понимаешь, о чем я говорю, Джоджо?»
«Да, Ма,» ответил я. А не понимал. Ма отпустила меня, и я выбрался на двор и там набрел на Па, возившегося со свиньями. «Не расскажешь мне снова?» попросил я его. «Что было, Па? Когда ты попал в тюрьму?» А он замолчал, как будто натолкнулся гладкой дугой ручки ведра на закорючку зацепа, и рассказал мне его историю.
Тот двенадцатилетний парнишка, я тебе рассказывал? Ричи? Его поставили на длинную линию. С рассвета до заката мы там все в поле были, рыхлили, копали, сажали да дергали. Человека так поставишь, и он перестанет думать. Одни только чувства. Чувствует, как не хочет больше двигаться. Чувствует, как живот болит, и, значит, хочет есть. Чувствует, как голову забило хлопком, и понимает, что хочет спать. Чувствует, как горло поднимается, как огонь идет по рукам и ногам, как сердце из груди выпрыгивает, и понимает, что хочет сбежать. А никуда не сбежишь. Мы ж были подружейниками, под ружьями тех черт-те каких доверенных стрелков. Такой наш мир был: одна только длинная линия. Люди — по всем полям, стрелки следят по краям, смотритель — на своем муле, надзиратель орет свои рабочие песни во все стороны. Как в сетке рыбацкой. Пойманы и барахтаемся. Однажды, моя бабушка рассказала мне историю про свою прабабушку. Ее привезли через океан, украли и продали. Рассказала, как ее прабабушка сказала ей, что в своем поселке они ели страх. Сказала, что от страха вся еда во рту превращалась в песок. Сказала, что все знали про марш смерти к берегу, что слухи приходили о тех кораблях и о том, как они там грузят в них мужчин и женщин.  А еще слышали, что хуже было для тех, кого увозили в них, кто тонул в далекой дали. Потому что так было похоже, когда корабль уходил к горизонту: как будто уплывал и тонул, понемногу–понемногу. Ее прабабушка сказала, что они никогда не выходили ночью и, даже, днем, а все оставались в тени их домов. И все равно, они пришли за ней. Утащили ее из дома прямо посередине дня. Привезли ее сюда, и она поняла, что корабли белых призраков не тонут в каком–то водяном месте. Она поняла, что плохие вещи случались на корабле до самого конца их пути. И что кожа ее обрастала вокруг цепей. И что рот менялся под кляп. И что из нее сделали животное под этим жарким, ярким небом, под таким же небом, как и для оставшейся где–то далеко–далеко, в другом мире, ее семьи. Я знал, что такое, когда из тебя делают животное. Как этот парнишка появился на длинной линии, так я опять начал думать. Волновался о нем. Высматривал краем глаза, как он тащился позади согнутый, будто муравей, потерявший чутье.

***

Только через час до меня доходит, что футболка высохла и не станет еще суше во влажной внутри машине, и тут я вижу это. Небольшой мешочек, такой маленький, что два таких запросто уместились бы на моей ладони, засунут прямо посередине моей одежды. Как будто точка крови игольным уколом посередине желтка яйца: жизнь могла стать жизнью, но не стала. Гладкий и теплый, мягкий, когда касаешься. Похоже на кожу, и завязан жестким кожаным шнуром. Я оглядываюсь вокруг. Мисти прикорнула на переднем сиденье, и ее голова заваливается вперед и выпрямляется дергом только затем, чтобы опять укатиться вперед. Леони держит обе руки на руле, и пальцами подстукивает под музыку радио; мы слушаем кантри — не люблю. Мы едем уже чуть больше двух часов и потеряли Черную радиостанцию с берега почти час назад. Леони приглаживает одной рукой волосы позади ее шеи, как будто сможет их выпрямить, а потом опять продолжает выстукивать. Я наклоняюсь к моим коленям, отворачиваюсь к двери, освобождая немного места и загораживаясь. Я дергаю шнур. Узел развязывается, и я потихоньку заглядываю внутрь.
Там я нахожу белое перо размером меньше моего мизинца, голубое на конце и с черной полоской. Потом что–то такое, сначала похожее на кусочек белой конфеты, но когда я беру это и подношу поближе к лицу — какой–то зуб животного с черными впадинами жевания, острый, клык. Это животное знало вкус крови, знало, как рвать узловатые мускулы. Затем я нахожу небольшой голыш, формой крыши. Я запускаю указательный палец в темноту мешочка и вытягиваю кусочек бумаги, тонко свернутый в толщину ногтя. Наклоном, неровным почерком, голубыми чернилами: Держи поближе.
Или это — Па, или — Ма. Я знаю, потому что видел почерк всю мою жизнь на настенных календарях из церкви, внутри кухонного шкафа рядом с холодильником, где они пришпилили лист важных имен и телефонных номеров, начиная с Леони. На школьных бумагах, когда Леони слишком занята, или ее нету, чтобы подписать. А теперь Ма не встает с кровати уже много недель и не может писать, то теперь мне понятно, что это Па написал записку, и что Па собрал перо, клык и камень, и что он сшил кожаный мешочек, и что это он говорит мне: Держи поближе.
Мои колени тыкаются в кресло передо мной. А что поделать, если я так вырос, а заднее сиденье в машине Леони слишком близко. Леони смотрит на меня в зеркало.
«Прекрати пинать мое сиденье.»
В моих ладонях, теплой чашкой, я держу вещи, которые дал мне Па, у себя над коленями.
«Не хотел,» говорю я.
«Ты должен был извиниться.»
Интересно, если Па делал для нее что–то такое же, когда она ехала этой дорогой раньше. Прокрался утром, когда Леони спала бы, в 9 или 10 утра и секретно спрятал что–то в ее машине, какую–нибудь коллекцию разных вещей, которые, как он думал, охраняли бы ее, чтобы они последили бы за ней, когда он не мог, защитили бы ее в поездках к северной Миссисипи. У некоторых моих друзей в школе живут там родственники, в Кларксдейле или за Гринвудом. Что они говорят: Ты, вот, думаешь, что у вас внизу по течению — плохо. Что они делают: хмурятся. Что они имеют в виду: Там, вверху? В Дельте? Еще хуже.
Впереди нас, деревья о сторонам дороги начинают редеть, и внезапно появляются биллборды. Картина младенца в утробе: красно–желтый головастик, у него и кожа и кровь такие тонкие, что свет сияет насквозь, как у мармеладного медведя. Защити жизнь, так написано. Я кладу назад в мешочек перо, камень и зуб. Скручиваю записку Па так тонко, что она может сойти за соломинку для питья для мышки, и тоже кладу туда же, затем затягиваю шнуром и перекладываю в небольшой квадратный карман у пояса моих баскетбольных шорт. Леони больше не смотрит на меня.
«Извини,» говорю я.
Она хмыкает.
Я, вот, думаю, что знаю, о чем мои друзья говорили, когда разговаривали о северной Миссисипи.

Па все рассказывал и рассказывал мне части истории про Ричи. Я слышал начало, уж не смогу сосчитать, сколько раз. Части из середины про героя–вне–закона Кинни Вагнера и про злодея Кабанья Челюсть — их только два раза слышал. Я никогда не слышал конца. Иногда мне хотелось начать их записывать, но они были такими плохо рассказанными поэмами, вдруг перепрыгивая к странице: Дрессировка коня. Потом — следующее. Управлять коленями. Иногда Па меня очень доставал. Поначалу он рассказывал истории в гостиной, пока мы не легли спать. Потом, через несколько месяцев, он все начинал рассказывать мне часть истории про Ричи, когда мы чем–то были заняты: ели красные бобы и рис, ковырялись зубочистками в своих ртах после обеда, сидели перед телевизором и смотрели вестерны, и Па перебивал ковбоя на экране, чтобы сказать про Парчман: Это было убийство. Массовое убийство. Когда Па рассказал мне о сумочке, которую он все носил привязанной к своему ремню, на улице было холодно, и он колол дрова для печи, которой мы грели гостиную. В те выходные у нас кончился газ. Ма накрылась всеми покрывалами в доме, всеми связанными одеялами и пледами, и все равно стонала: Мои кости. Руки ее заткнули под шею, крестом, и их кожа зашершавела и стала раздраженно–белой, хотя каждый час я натирал их лосьоном. Так холодно. Зубы стучали в ее рту, будто кубики.
«Во всем есть сила.»
Он треснул по полену.
«Мой прадедушка учил меня так.»
Полено треснуло.
«Говорил, что везде есть духи. В деревьях, в луне, в животных. Говорил, что солнце — самое главное, называл по имени: Аба. Но тебе нужны все они, все те духи во всем, чтобы все уравнивалось. И тогда взойдут ростки, животные станут размножаться и жиреть для нас.»
Он поставил еще одно полено на пень, а я задышал в мои руки, жалея, что нет шапки для моих ушей.
«Объяснил мне вот так: если у тебя слишком много солнца и недостаточно дождей, то ростки засохнут. Если у тебя слишком много дождей, то они сгниют в земле.»
Вновь размахнулся топором.
«Тебе нужно равновесие духов. И тела у нас, сказал он мне, тоже такие же.»
Расколотое полено упало.
«Вот, посмотри. Я сильный и крепкий. Я могу расколоть эту деревяшку. А, может, если бы у меня было немного кабаньей мощи, клык дикого хряка рядышком со мной, чтобы появился чуток духа этого животного, то, может быть, эх, может быть,» шумно задышал он, «поэтому у меня так получается. Может, поэтому, легче для меня. Может, поэтому я сильнее и крепче.»
Он расколол еще одно.
«Но никогда больше того, сколько я смогу. Кабанья часть — она огромная, и я отдаю ее много. Не в пустоту. Сгниют корни. Когда слишком много на какой–нибудь стороне, то нет равновесия.» Он поставил топор на землю. «Принеси еще одно полено.»
Я вернулся от кучи поленьев, поставил деревяшку на пень так, чтоб стояла равновесно. Отдернул мою руку, и Па тут же опустил свои топор на полено, чисто прорубив его по центру.
«Или дятел мог бы поделиться со мной, тоже. Перышком, для прицеливания.»
У меня палец замер от близости лезвия — как близко к руке пролетел Па топором.
«Так вот, что ты держишь в своей сумочке?» спросил я. Я заметил эту небольшую сумочку–мешочек, когда мне еще было четыре–пять лет, и еще тогда я спросил его о ней. Он никогда мне так и не ответил.
Па улыбнулся.
«Не то,» сказал он. «Но близко.»
Когда раскололось следующее полено, я взглянул на Па и встряхнулся, почувствовав, как оно расщепилось в моих бейсбольных мячах коленей, в моей бите спины, в моей перчатке головы. Удивился тому, что за сила прошлась в нем. И откуда она взялась.
Я кладу мою голову на сиденье машины Леони, потирая мешочек, который дал мне Па, весь в вопросах: он когда–нибудь давал хоть кому–нибудь маленький мешочек, полный разный вещей, чтобы держать равновесие? Своему брату Стагу? Ма? Дяде Гивену? Или, может, тому парнишке Ричи? И тут я слышу Па:
Ричи не годился для работы. Он ни для чего не годился на самом деле, ’томучто был слишком молодой. Он не знал мотыги, и мускулы у него не набрались в руках потому же, и не знал, как обращаться с землей и как чистить коробочки, вместо того, чтобы рвать пучки хлопка и оставлять после себя половину на ветках. Он не был таким, как ты; ты, вон, уже наполняешься, в плечах растешь, в ногах растешь. Ты такой же, как я, как мой папа — крепко сложен. А кто был его отцом, тот, должно быть, был тощим и хилым. Может, и коротким. Он был плохим работником. Я пытался помочь ему. Пытался залезть на его линию, когда он мотыжил, копал поглубже по его следам. Чистил и его сторону получше, когда мы собирали хлопок. Сорняки его дергал. И мои. И какое–то время, несколько месяцев, все получалось. И я мог ему помочь, спасал его от побоев. Я сам работал так тяжело, что засыпал раньше, чем мое тело опускалось на кровать. Засыпал, когда падал. Я все держал мои глаза понизу. Не обращал внимания на небо, на все открытое виду, от которого страх набирался в моей груди, будто раздувалась и квакала жаба. Но, однажды, в одно воскресенье, мы стиркой занимались, терли нашу одежду на досках мылом таким слабым, что от одежды уже не воняло мокротой, но и не пахло хорошо, и Кинни Вагнер проезжал мимо со своими собаками.
Кинни был заключенным и ухаживал за собаками. О нем уже тогда ходили легенды. Я знал о Кинни. Все о нем знали. Пели песни о нем и в холмах Теннесси и в Дельте, по всему побережью. Он буттлегил и дрался, и крал, и убивал. Самый меткий глаз из всех, кого я знал. Хотя он уже сбегал однажды из Парчмана, из одной из самых неубегаемых тюрем в Теннесси, они все равно дали ему ухаживать за собаками. Хотя он положил не одного шерифа в землю. Бедные Белые по всему Югу любили его за это, любили его за то, что мог плюнуть в глаз закону. Чтобы закрылся. Что был самым беззаконником на беззаконном Юге, где было еще хуже, чем в пограничном беспределе, и что был, как Давид из Старого Завета, где еще столетьями раньше Парчмана закон измерялся так, Джоджо: око за око, зуб за зуб, руку за руку, ступню за ступню. Я думаю, что даже сержанты уважали его. Короче, Кинни и несколько человек, выбранных им для помощи, ехали по дороге, чтобы тренировать собак: как брать запах. И один из помощников, который бежал с собаками, тащился позади. Может, заболел. Может, ему всыпали. Я не знаю. Но тот коротышка упал, и собаки разбежались во все стороны от его грязнющего лица, от его впалого живота, прямиком ко мне. Запрыгали вокруг меня, будто лающие зайцы какие–то. Языки высунули. Кинни, а он был большим Белым, шесть футов, три дюйма, около трехсот фунтов весу, засмеялся. Сказал Черному, что стоял на коленях в глине: Ниггер, от тебя больше беспокойства, чем пользы. А затем указал на меня своими толстыми, как сосиски, пальцами и сказал: А ты, похоже, как раз тощий для меня. Я подвязал покрепче штаны, направляясь к нему. Не торопясь, подольше, как мог, потому что он был такого типа человек, который ожидал, что я побегу к нему. Чтобы замереть возле него, восхищаясь его огромной, здоровой белизной. Когда я подошел, то и собаки подошли со мной, хлопая ушами, крутя черными большими глазами. Довольные, как свиньи в грязи. Бежать сможешь, парень? спросил Кинни. Я посмотрел на него; конь у него был огромный и темно–коричневый, но с красным отливом. Похоже было, будто видишь, как кровь вскипает внутри, река крови в берегах кожи, сплетенная вместе с мышцами и костями. Я всегда хотел такого коня. Я стоял поближе к Кинни, чтобы он видел, что я пойду, но чуть подальше, чтобы он не смог меня пинуть. Да, сказал я. Кинни опять засмеялся, но под смехом лежал острый нож, потому что тут же он повернул на меня свои голубые глаза и спросил: А место ты свое знаешь? Подвинул винтовку свою дулом мне в лицо. Большой такой черный глаз Циклопа. Я дал ему время самому решить о моем месте, но сказал: Да, сэр. А потом возненавидел себя за такой ответ. Один из псов лизнул мою руку. Ты им нравишься, сказал Кинни, а мне самому нужен другой собачник. Я ничего не произнес. Животные всегда ко мне шли. Мама сказала мне, что оставила меня однажды в корзине на пне у курятника, когда я еще был младенцем, где–то не больше месяца, и пошла внутрь за точилом для ножа; когда она вышла, один из козликов лизал мне лицо и руку. Будто знал меня. И я тогда посмотрел на верх головы Кинни, на его кусты светлых волос. Он посмотрел на мою шею и приказал: Пошли. Потом отвернул своего коня, дал по бокам и ускакал.
Один раз, мы выследили сбежавшего подружейника в заброшенной хижине: десять миль по болоту; и я увидел, как Кинни попал пулей прямиком бегущему в голову с двухсот ярдов: голова у того разлетелась в клочья. Кинни убил его как раз на закате, и нам пришлось заночевать у речки. Набежали облака, и ночь была вдвое темнее и набита комарами. Мы обкуривались дымом у костра; все заключенные, кто работал на Кинни, и собаки жались у костра. Все, кроме меня и Кинни. Я облепил себя грязью от комариных укусов. Дымом окуталось его лицо до неузнаваемости, но я все чувствовал, как он наблюдал за мной в темноте. И — точно было, когда он остановился рассказом о том, как женщина–шериф поймала его в Арканзасе, так он и попал сюда в Парчман сейчас, и потом сказал: я никогда женщину не обижу; они ж это знали. И тут он уставился на меня. Я посмотрел в ответ. У всех есть линия — ее не перешибешь, так сказал он. Я подумал о Ричи, о том, как царапает своей мотыгой по земле. У всех, повторил Кинни и сплюнул табачную жвачку в огонь.


Просыпаюсь я в середине утра, а Леони уже съехала с хайвэя. По атласу, нам надо бы ехать еще долго по скоростной 49–ой, поглубже на север, в сердцевину Миссисипи, а затем только съехать и — разными путями до тюрьмы, а ее Леони отметила на карте черной звездой, но мы больше не едем по карте. Мы проезжаем мимо магазина, мимо мясной лавки. Осевшее здание с плоской крышей и с выцветшой вывеской: Бревна Оптом. Зданий все меньше, а деревья все гуще, и тут мы доезжаем до стоп–знака, и тут уже вокруг — одни только деревья, и, когда проезжаем перекресток, дорога становится грунтовой и каменистой.
«Ты точно знаешь, где мы едем?» Леони спрашивает у Мисти.
«Да, конечно,» говорит Мисти. Дождь закончился, и воздух стал плотным от тумана. Мисти опускает стекло окна и вытаскивает наружу свой сотовый. Кроме пыхтения и шуршания машины Леони, больше нет никаких звуков; деревья стоят неподвижными и высокими. Слева от машины, стволы — коричневые и здоровые, изредка под ними — еле видная зелень. Справа от машины, похоже, лес недавно горел. Стволы наполовину черны, и под ними — густая, яркая зелень. Удивительно, как все спокойно здесь. Мы — одни лишь животные тут.
«Ни хера тут ничего нет,» говорит Леони.
«Если б я словила сигнал, я бы ему позвонила и успокоила б тебя, но мы залезли слишком глубоко.» Мисти вытирает насухо свой телефон и кладет его в карман. «Я была тут раньше с Бишопом. Я знаю, где мы едем.»
«Где мы едем?» спрашиваю я передние сиденья. Леони полу–оборачивается ко мне, и я вижу, как она хмурится, глядя на Мисти, и затем она возвращается взглядом на дорогу.
«Остановимся на минутку. Увижу старых знакомых,» бросает Мисти через плечо. «Затем вернемся на дорогу.»
Мы огибаем изгиб, и между деревьями открывается просвет, и, внезапно, мы попадаем в кластер домов. Некоторые обшиты сайдингом, как у Ма и Па, некоторые лишь обклеены изоляцией без сайдинга. Один из них — RV, автобус, который съехал с дороги много лет тому назад, с глицинией, облепившей верх и свисающей по сторонам. Как будто у него выросли зеленые длинные волосы. Курицы бегают кучей от бегающей за ними собаки — питбуль серо–голубого цвета с открытой пастью. Курицы разбегаются. Мальчик, около четырех лет, сидит на земле перед крыльцом у дома без сайдинга и тычет сучком в грязь. На нем — детское боди вместо футболки, желтые трусы и без обуви. Он вытирает себе лицо рукой как раз тогда, когда Леони останавливает машину и выключает мотор, и кожа у него из молочно–белой становится черной.
«Говорила же, что знаю, куда едем,» говорит Мисти. «Нажми гудок.»
«Что?»
«Нажми гудок. Я никуда не выйду из машины, пока эта собака бегает где хочет.» Леони нажимает, и собака, которая перестала гоняться за курицами, обегает вокруг машины, нюхает шины, мочится на них и принимается лаять. Я знаю, что говорит она. Убирайся. Вдох. Убирайся! Вдох. Посторонний, убирайся! Кайла просыпается и начинает плакать.
«Возьми ее,» приказывает Леони, и я отстегиваю ее от кресла.
Белый малыш машет своей палочкой в воздухе, а затем хватает ее обеими руками, целясь, будто ружьем. Светлые волосы, прилипшие к его голове, свисают колечками ему в глаза, как червяки. «Пау, пау,» пищит он. Он стреляет в нас.
Леони заводит машину.
«Нам не нужно всякое ...»
«Нет, нужно. Кончай. Нажми еще раз.»
Леони решает наполовину. Она не выключает машину, но вновь нажимает на гудок, одним длинным громким гудением, отчего Кайла захлебывается плачем и зарывается мне в грудь. Я пытаюсь успокоить ее, но она не слышит меня из–за лающей собаки, стреляющего малыша, молчания между соснами — тяжелого и громкого, и не могу успокоить ее. Я хочу выпрыгнуть из машины с Кайлой, и я хочу убежать от этого малыша и его собаки и этого ненастоящего ружья, и я хочу уйти с ней домой. Все внутри меня говорит о том, что они хотят злой ссоры.
Белая женщина выходит из дома без сайдинга, проходит мимо грязнолицего ребенка. У них те же светло–розоватые волосы с теми же колечками. У нее — длиннее, до самого пояса; хотя нос у нее распухший и красный, она выглядит привлекательнее Мисти. Тоже без обуви. Пальцы на ногах — розовые. Она кашляет, и ее кашель звучит скрипом горла, и направляется к машине. Собака бежит к ней, а она игнорирует ее. Та, по крайней мере, перестает лаять. Мисти открывает дверь машины и высовывает свой верх, держась за раму двери.
«Эй, стервозина!» кричит Мисти, как будто так проявляют свою нежность. Женщина улыбается и кашляет в одно время. Туман осаживается росой на ее волосах, обеляя их. «Сказала ж тебе, что едем.» Малыш все еще стреляет в нас из своей палки, пока собака облизывает ему лицо. Я хочу домой. Леони проводит рукой по своим волосам за правым ухом, почесывая скальп. Она делает так, когда нервничает. Окровавишь себя, Ма сказала ей однажды, но мне кажется, что Леони не замечает, когда делает так. Она чешет, и звук от этого — как гвоздями по брезенту. Мисти обнимает женщину, разглядывающую машину. Когда Леони открывает свою дверь, выходит и говорит «привет», я еле слышу ее под плачем Кайлы. Она вновь чешет себя. Маленький мальчик прыгает по бетонным ступенькам и исчезает внутри дома. Когда Леони подходит к женщине, и все они трое начинают разговаривать, ее руки висят плетями по обеим сторонам ее.


Неровные полы. Посередине каждой комнаты голого дома — повыше, а затем съезжают вниз к четырем, занавешанных тенью, углам. Внутри дома тускло от веранды, заставленной коробками, и остается лишь проход к тусклой гостиной, которая тоже заставлена коробками. Там находятся две софы и раскладное кресло, и там сидит тот стрелявший малыш. Он ест замороженный соленый огурец. Телевизор вместо подставки стоит на корбке, и по нему идет реалити–шоу про людей, которые покупают острова, чтобы строить там гостиницы.
«Сюда,» женщина направляет Мисти и Леони, идущих позади нее. Леони останавливает меня поднятой рукой в гостиной.
«Вы тут все остаетесь,» говорит она и наклоняется к Кайле, касается ее носа указательным пальцем и улыбается. Лицо Кайлы все такое же мокрое от слез, но теперь она шмыгает носом, держится за мою шею и смотрит на мальчика, как будто хочет что–то сказать ему, и тогда я ставлю ее на пол. «Не шучу,» предупреждает Леони и уходит за женщиной и Мисти на кухню — самая светлая комната в доме, освещенная потолочной люстрой, усеянной лампами. Занавеска висит в двери, и женщина наполовину задергивает ею вход, кашляет и приглашает рукой Мисти и Леони сесть за стол. Она открывает холодильник. Я сижу на краю софы и могу наблюдать за мальчиком в кресле и Кайлой, севшей на корточки перед ним и скрестив перед собой руки, и за просветом в занавеске, где сидят женщины на кухне.
«Привет,» говорит Кайла, долго вытягивая все буквы слова, и голос ее катится вверх и вниз. Так же она разговаривает со своей куклой, когда достает ее первым делом утром, и так же говорит она коню, свинье и козе, точно так же говорит курицам, точно так же говорит и Леони, когда видит ее. Так же говорит и Па. Она много не говорит Ма: когда я приношу ее в комнату посмотреть на неподвижную Ма, Кайла вжимается мне в грудь и плечи, делает небоящееся лицо и после пяти минут отворачивания от Ма и ш–ш–ш, закрывая свои губы пальцем, она просит «пойдем». Она никогда так не говорит мне. Она просто садится на меня или заползает мне в руки, обняв мою шею, и улыбается.
Мальчик смотрит на нее так, как будто она — его собака, и Кайла подпрыгивает поближе.
«Привет,» повторяет она. По лицу мальчика ползет червяк сопли. Он подпрыгивает, вставая в кресле, и, похоже, что–то решает для себя, потому что он улыбается, и все его зубы оправлены чем–то серебристым, чтобы не гнили. Он начинает прыгать в кресле, как на батуте, и несколько коробок возле кресла раскачиваются в такт.
«Не вставай там, Кайла.» Они оба упадут. Я знаю. Кайла игнорирует меня, закидывает одну ногу и залезает в кресло, где оба начинают говорить и прыгать, ведя разговор. До меня доносятся слова: кресло, ТиВи, конфета, нету, двигайся. Я прижимаю к своему уху ладонь лопаткой, глядя на женщин в кухне, смотрю, как шевелятся их рты, и пытаюсь их расслышать.
«Спала я. Почему я вас сначала не услышала. Мы тут все болеем.»
«От погоды,» говорит Мисти. «В один день мерзнешь, в другой — под восемьдесят. Такая, ***, весна на Миссисипи.»
Женщина соглашается кивком головы, отпивает что–то из пластикового стакана, прочищая горло.
«Где Фред?» спрашивает Мисти.
«Да там, работает.»
«Бизнес все еще хорош?»
«Цветет и пахнет,» отвечает женщина, затем кашляет.
Леони водит рукой по столу.
«Чем теплее, тем лучше.»
«Обо мне не забудь?» говорит Мисти.
Женщина кивает головой.
«Вы хотите чего–нибудь попить?» спрашивает она.
«Холодное есть?» просит Мисти. Женщина дает ей Спрайт. Я вспоминаю, как мне хочется пить, но я не скажу ни слова. Леони убьет меня.
«Нет, спасибо,» говорит Леони, и я понимаю, что она сказала, только потому, что я прочитал ее губы и увидел, как она закачала головой. Она говорит очень тихо.
«Ты — точно?» вновь спрашивает ее Мисти.
Леони качает головой.
«Нам надо поскорее вернуться на дорогу.»
У стены стоят ящики с напитками: Кока–Кола и Доктор Пеппер, Барк’с и Фанта. До нашей дороги, я никак не мог себе представить столько всего в одном доме: он был завален всем, столько много еды и столько много вещей, столько много ящиков–коробок — с супом, с крекерами, с туалетной бумагой и бумажными полотенцами, три микроволновки в коробках, рисоварки, вафельницы, скороварки. Столько много еды, что коробки доставали до потолка в гостиной, столько много бытовой техники, сколько лампочек по всей кухне. Я голоден и хочу пить: мое горло будто сжато рукой, а живот — горящий кулак. А Леони за столом, Леони, которой, обычно, все равно — возьмем ли мы предложенную еду или нет, Леони, которая, обычно, сразу же берет все, не раздумывая долго, а сейчас она отказывается. Сейчас, когда козлятина и рис застряли илом у меня в животе.
Женщина скрещивает руки на груди и хмурится. Она пытается удержать кашель внутри себя, но тот выходит наружу короткой очередью. Она качает головой, и я знаю, о чем она думает, потому что я могу видеть, как она стоит и смотрит на Леони. Какая грубиянка.


Если бы Па был здесь, он бы не назвал этого мальчишку шельмой. Не назвал бы его и бездельником. И уж ни за что не назвал бы его парнишкой. Он бы назвал его задирой–заводилой. Потому что он и есть такой. Он устает играть с Кайлой в догонялки и перестает бегать. Он садится перед телевизором, включает одну из игровых систем и начинает играть игру. Это GTA, и он не знает, как играть в нее. Он ведет машину посередине дорог, въезжает в магазины, вылезает из нее на перекрестках и бегает где–попало. Кайла заскучала. Она идет ко мне и залезает мне на колени, и начинает серьезно объяснять мне, как она хочет сока и крекеров, и мне плохо видно женщин, плохо видно, как Леони пьет воду, которую ей пришлось выбрать, плохо видно, как Мисти и женщина наклонились друг к другу через стол, что–то шепча. Рисуют пальцами какие–то рисунки по столу.
Мальчик кричит на телевизор. Его игра застыла на экране.
«Нет! Нет!» орет он голосом через застрявший соплями нос.
Его машина слетела с дороги, спускающейся по крутому обрыву. Автомобиль перепрыгнул ограду и застыл в воздухе. Машина стала красного цвета с белой полосой посередине, разделившей ее на две части. Мальчик жмет на все кнопки, но игра никак не реагирует на него.
«Остановись, выйди из игры,» кричит женщина из кухни.
«Нет!»
«Начни заново,» говорит женщина и вновь наклоняется к Мисти.
Мальчик кидает контроллер в телевизор. Пульт отскакивает от экрана и падает на пол. Мальчик нагибается и начинает возиться с игровой приставкой, нажимая на кнопки, но ничего не меняется.
«Не хочу терять моего места!» орет он.
Женщины не обращают на него никакого внимания.
Кайла спрыгивает с моих коленок и наклоняется, чтобы поднять с пола голубой пластиковый мяч, размером где–то с два ее кулака, и начинает играть с ним.
«Если выйдешь из игры, то не потеряешь своего места. Она запомнит его,» говорю я.
Я знаю это не потому, что у меня есть какая–то игровая приставка, а потому, что я играл у Майкла, когда он жил с нами, и потому я знаю, как они работают. Он забрал ее с собой, когда уехал. Мальчик меня игнорирует. Он издает звук — то ли плач, то ли рычание горлом, что–то вроде бульканья, только жалкое, и, подойдя к стойке с игровыми приставками, он не останавливается, не поворачивается к Кайле и начинает снова играть с ней. Он не поднимает никакой другой мячик с пола, ни черный, ни зеленый, ни красный — все, что я вижу у них на полу — не кидает ничего нам. Он подходит и бьет по телевизору. Он бьет его сначала правым кулаком, потом левым, потом правым, крутя мельницей своих рук так быстро, и его кулачки бьются о пластик так сильно, что раздается треск. Трещит. Его кулак опять попадает по экрану, и на машине появляется бело–желто–красная вспышка. Он бьет левой рукой — ничего, а затем он снова бьет правой, и новая вспышка появляется на машине. И остается.
«Что ты там делаешь?» кричит женщина из кухни. Она привстает со своего стула. «Чтоб ты там ничего опять не делал с коробками!»
Мальчик снова бьет левой рукой. Ничего.
«Я что говорю!» кричит женщина и полностью встает. Мальчик наклоняется над полом, поднимает бейсбольную биту и размахивается. Раздается громкий хруст треснувшего стекла и пластика, и на одно мгновение вся машина превращается в блестящий взрыв фейерверка, а затем телевизор моргает темнотой, и гаснет экран, и перед ним стоят мальчик и женщина. Она пропускает мимо себя Кайлу, которая бросается мне на колени и хватает меня обеими руками, и приближается к застрявшему у экрана мальчику. Он разворачивается к ней битой и бьет ее по левой ноге.
«*** ТВОЮМАТЬ!» полу–кричит, полу–кашляет она, а затем выдергивает у него биту. Она хватает мальчика одной рукой, другой рукой держит биту, и кричит: «Ты что тут сделал?» Каждое слово — размахом руки. Каждый размах попадает по мальчику. Он вскрикивает. «Ты что тут сделал?»
Нога мальчика становится красной в тех местах, куда попала бита. Он кружится вокруг женщины, и его лицо: открытый рот, гримаса, открытый рот. Она бьет его и бьет, а его плач все так же беззвучен, один лишь открывающийся рот. Я знаю, что он говорит: Больно, пожалуйста, не надо боли, пожалуйста. Женщина бросает биту и руку мальчика одновременно, и бита прямой линией приземляется на пол, а мальчик оседает отвалом.
«Вот, подожди, когда придет из сарая отец. Он тебя точно убьет.»
Леони идет через гостиную ко мне и забирает Кайлу. Когда она говорит, она обращается взглядом к Мисти, которая все так же стоит в дверном проеме кухни, держа занавеску.
«Нам точно надо поскорее вернуться на дорогу.»
«Он скоро будет,» тяжело дышит женщина.
«Туалет у вас?» спрашиваю я.
«Сломан,» отвечает женщина. Она убирает назад волосы с запотевшего лица. «Мы ходим в туалет в сарае, а если тебе надо посикать, то лучше иди на двор.»
Когда я выхожу, то вижу, как мальчик залезает назад в кресло, сворачивается в клубок и начинает плакать. Кайла тянет руки ко мне, когда я открываю дверь, но Леони, крепко обнимая ее, идет вместе с ней на кухню подальше от плачущего мальчика и разбитого телевизора, как будто ей надо защитить Кайлу от всего этого. Женщина уже сидит на кухне, отпивая холодный напиток, и качает головой. «Это, вот, уже второй такой он сломал,» жалуется она. «Противозачаточные средства — так называется,» говорит Мисти. Женщина кашляет.


Передний двор все еще накрыт туманом, все еще пустой. Собака исчезла, но мои руки все еще горят, когда я бегу к машине, и пот прошибает меня от страха перед клыками. Ничто не бежит за мной следом до машины, где я открываю дверь водителя, загораживаюсь ею и мочусь. Хорошо бы, Леони наступила бы там. Я застегиваюсь и захлопываю дверь, немного удивленный тем, где же все жители этих домов. Ничего не видно, когда я проглядываю их, изучаю запертые входные двери, прокрадываюсь назад. Неподалеку стоит сарай, коричневый с темной крышей из жести, такой же обклеенный противопогодным покрытием, но без сайдинга. Свет пробивается сквозь щель одного окна, заклеенного наглухо алюминиевой фольгой. Кто–то слушает кантри внутри, и я прижимаюсь к щели глазом и вижу бородатого мужчину с голым животом. На нем татуировки, как на Майкле, а голова побрита налысо. Столы со стеклянными мензурками и трубками, пятигаллоновые ведра и пустые галлоновые бутыли стоят на земле, и я знаю, что видел такое раньше, знаю этот запах, потому что Майкл сделал такой же навес поглубже среди деревьев позади дома Ма и Па, и там пахло так же. Причина — почему он и Леони ссорились, почему он ушел, почему он попал в тюрьму. Бородатый занимался варкой, вел себя, словно шеф–повар, но только не было там никакой еды. У меня болит живот. Я прокрадываюсь назад к дому, держась в кармане пальцем за мешочек Па, и раздумываю: может, это — зуб енота, может, от него я такой тихий, что даже собака не слышит меня; и потом я добираюсь до входной двери дома и облегченно захожу внутрь.
Мы отъезжаем через пятнадцать минут, и я уже не нервничаю и не потею. Мисти ведет себя так, как будто у нее в руках нет бумажного пакета, вложенного в пластиковый пакет, который она держит прямыми руками перед собой, и пакет морщится и шипит, пока она идет с ним. Леони смотрит куда–угодно, только не на Мисти. Леони не отдает мне Кайлу и даже пристегивает ее сама. Как только мы отъезжаем от этого печального круга домов со всем их добром, Мисти заканчивает возиться с напольными ковриками машины Леони, и пакет исчезает. Я перекладываю пачку крекеров и две бутылки с соком, которые я стащил из того дома, к себе между вещей. После того, как мы оставляем позади нас полусгоревшие острова сосен и возвращаемся на дорогу с покрытием, а потом — и на хайвэй, Леони включает радио так громко, как она никогда не включала. Я открываю украденную бутылку и выпиваю ее, потом наливаю половину другой Кайле в ее бутылочку. Я даю ей один крекер и кладу еще один себе в рот. Мы так и едим: один — ей, один — мне. Крекеры сытно намокают на языке перед тем, как я разжевываю и проглатываю их, и поэтому они не хрустят. Я тихий и неслышный. Женщины на передних сиденьях не обращают на нас внимания. Я пью и ем, и никогда не ел ничего вкуснее до этого.


Глава Четвертая
ЛЕОНИ


Той ночью, в день рождения Джоджо, Мисти сказала: Если мы так сделаем, дорога окупится. И потом: У тебя и Майкла будет достаточно для начала. Свое место найдете. Вы же оба всегда говорила, что вся проблема — в родителях. Твои — ’томучто живете с ними; его — потому, что они сволочи. Гивен еще более стал неподвижным, когда она так сказала, словно каменным. Через узкое окно кухни Мисти я видела, как верхушки деревьев из темно–бархатно–серых становились оранжевыми, из светло–оранжевых — розовыми, цветом моего рта внутри. Ты как думаешь, я платила за все поездки к Бишопу? С чаевых? Она закачала головой и хмыкнула. Пользуйся, пока ты можешь.
Я только и слышала эти четыре слова, снова и снова, когда мы сели в машину, и я видела, как Мисти положила упаковки под напольные коврики. Пользуйся, пока ты можешь. Она сказала эти слова, будто у решения не могло быть никаких последствий, и, конечно, ей было легко сказать. Она так сказала «пользуйся», что мне захотелось треснуть ее. С ее конопушками, с ее тонкими розовыми губками, с ее светлыми волосами, с ее нахальной молочностью кожи; как легко было для нее, за всю ее жизнь, завести друзей по всему миру вокруг?
Перед тем, как Майкл попал в тюрьму, он установил «конверт» на днище моей машины. Он поднял домкратом машину и залез под нее со своим сварочником, и вырезал почти квадрат в днище, затем вставил другой металлический кусок с задвижкой, установил, как надо, его, а потом заварил назад дно машины. Две двери, так сказал он, а потом поцеловал меня дважды. Одна держит, другая отпускает. Если понадобится. Он уже как шесть месяцев вернулся с нефтяной вышки, и нам пришлось поселиться у Ма и Па. Мы жили на его оставшиеся деньги, плюс выходное пособие. Он работал сварщиком на Deepwater Horizon. После того, как она взорвалась, он вернулся домой с выходным пособием и ночными кошмарами. В то время я уговорила его купить кровать на двоих для нашей тогда комнаты, чтобы не важно, как мы ночью спим, сказала я, мы бы спали рядом друг с дружкой, и каждый раз, когда он пинался во сне, каждый раз, когда он дергался или бормотал, или разбрасывал свои руки, чего–то хватая, — я просыпалась. После того взрыва я провела несколько дней с Джоджо в доме и смотрела CNN, смотрела, как нефть лилась в океан, и мне было стыдно потому, что мне было до *** о тех пеликанах, стыдно потому, что я просто хотела увидеть лицо Майкла, его плечи, его пальцы, стыдно потому, что я хотела только его одного. Он позвонил мне через какое–то время после того, как все услышали об этой истории, и сказал мне, что с ним — все в порядке, но голос у него был какой–то слабый, с помехами по линии, ненастоящий. Я знал тех людей, всех тех одиннадцать. Жили вместе, сказал он. Когда он вернулся, я была на седьмом небе. А он — нет. Что нам сейчас делать? спросил он, съел две ложки кукурузной каши и больше не стал есть. Мы что–нибудь придумаем, ответила я. Когда он начал худеть, то я подумала, что это — от его ночных кошмаров. Когда скулы у него стали выпирать на лице, словно камни из воды, я думала, что на него давил стресс из–за денег. Когда спина вылезла из–под кожи, и позвонки выперли наружу, я подумала, что из–за его печальной скорби и потому, что он не мог найти какой–нибудь другой работы по сварке нигде ни по Миссисиспи, ни в Алабаме, ни во Флориде, ни в Луизиане, ни по всему Мексиканскому заливу. А позже я все обнаружила. Позже, я поняла, как он все придумал без меня.
«Тебе не надо так нервничать,» советует мне Мисти.
«Я не нервничаю.»
«Не в первый раз я так делаю.»
«Я знаю.»
«Я все уладила с Бишопом.»
Мисти отпивает холодный напиток, который она взяла из дома у своих друзей. Женщину зовут Карлотта, а ее мужа, того, кто варил и дал нам пакет, зовут Фред.
«В первый раз я сделала так, когда навестила Сонни, моего бывшего.»
«С тех пор ты знакома с ними?»
«Ага. В первый раз я боялась — чуть не умерла. Как ты. А потом после этого, с каждым разом все было легче.»
Я бегло смотрю в зеркало назад. Микаэла заталкивает себе в рот синий мячик и что–то бормочет о мячике брату, который пытается уговорить ее вытащить его, и лица их близки друг к другу, и голос у него тихий и серьезный: «Нет, не клади его к себе в рот, Кайла; вонючий и на полу лежал.» Микаэла кривится и сплевывает мячик ему в руку, а потом начинает хлопать ладонями и причитать: «Вонючий, вонючий.» Джоджо выглядит так, будто он обращается только к Микаэле, но я–то знаю, что это — не так. Там что–то такое в том, как наклоняется, как все повторяет Микаэле: «Тот пол был вонючий», и я понимаю, что он слушает наши разговоры, хотя пытается выглядеть, как будто не слушает. Я и Мисти, мы уже договорились перед тем, как я взяла ее с нами: мы не будем называть и не будем намекать по–разному на то, что у нас в пакете, что мы с собой везем на север: мет, кристалл, крэнк. Мы будем говорить вокруг да около, избегать, будто пьянчужка в баре, который слишком нагрузился, который воняет, как брага и дизель, а сам все хватает мою руку, когда я прохожу мимо, и все несет всякую *** мне: Еще разочек, ты — лапочка, черненькая сучка. И мы должны называть это по–другому, мы будем называть самой стыдной вещью, чтобы Джоджо не прислушивался.
«Если нас остановят и найдут эти проклятые тампоны, Мисти, я тебя убью.»
Я так думаю, что Джоджо тут же перестанет прислушиваться. Хотя, конечно, звучит бессмысленно. Он — мальчик, а месячные — это одна из вещей в наших телах, которые он постарается не услышать: камни в почках, прыщи, нарывы. Рак.
«Джоджо, мне нужен атлас.»
Я права. Он дергается, когда я так говорю, вытаскивает книгу и передает мне на сиденье, пытаясь поймать мои глаза в зеркале. А его коричневое не находит мою черноту, и Мисти принимает книгу от него. Он ужимается назад в сиденье, все еще глядя в пол. Микаэла зовет его «Джоджо», и он наклоняется к ней.
«Где мы?» спрашиваю я.
«Смотрю,» бормочет Мисти.
Я ищу маркеры миль. Мы остановились у Карлотты и Фреда к северу от Хаттисберга, в северной части округа Форрест.
«Менденхолл. Мы — в Менденхолле,» объясняет Мисти. Впереди нас — светофор, и я притормаживаю. Она даже не смотрит в атлас.
«Откуда ты знаешь?»
Мисти указывает ввверх, на биллборд. Менденхолл, написано на нем, Дом Самого Красивого Здания Суда в Миссисипи.
«Я хочу увидеть.»
Свет загорается зеленым. Я нажимаю на газ.
«А я не хочу.»
«Почему не хочешь? А, может, на самом деле очень красивый?»
На заднем сиденье, Джоджо двигает ртом, как будто что–то ест. Он поворачивает свой взгляд от Микаэлы ко мне, и у него темные глаза, как у меня. Я была меньше в его возрасте, тоще его, более тонкая в суставах и костями. Он похож на Гивена, но только никогда не шутит. Иногда, когда Джоджо играет с Микаэлой или сидит в комнате Мамы, растирает ей руки или помогает ей повернуться, я смотрю на него и вижу голодную девочку.
«Не сомневаюсь, что там есть большие колонны и всякое такое. Даже больше, чем в Бовуаре,» уговаривает меня Мисти.
«Нет,» говорю я, и на этом все заканчивается.
Майкл никогда не писал мне ничего про жестокости и насилие в тюрьме, о всяком таком, случавшемся ночью по темным углам и в закрытых комнатах: как колят лезвиями, вешаются, перекачиваются наркотой, как избивают. Но я сказала ему, чтобы писал. В письме я сказала ему: Если не расскажешь, что происходит, я буду представлять только самое плохое. Тогда в следующем письме он написал, как кого–то избили в душе до фиолетовой черноты. В другом — после он рассказал, как его сокамерник сошелся с одной из охранниц, как они прячутся по углам и занимаются сексом в тюрьме, согнувшись, словно грызуны какие–то. Занесло изгибом на потомство. А в следующем он рассказал, как охрана била восемнадцатилетнего парня, которого осудили за то, что украл и задушил пятилетнюю девочку в трейлерном парке. Они слышали его крики, а потом перестали слышать, и пошли слова, что он истек кровью до смерти, как свинья, в своей камере. Вот это, хотелось мне сказать Мисти, и есть твое красивое здание суда. Но я ничего не сказала. Я смотрела, как дорога разворачивалась передо мной черной лентой, и я все думала о последнем письме Майкла, которое я получила до того, как он сказал мне о своем выходе: Тут — не место ни для кого. Ни для Черного, ни для Белого. Нет никакой разницы. Тут — место для мертвых.


Микаэла заболела. В первый час после нашего отъезда из дома она была тихой, а затем начала кашлять, и самый кончик кашля застрял в ее горле кляпом. Последние полчаса она плачет и борется со своим ремнем сиденья, стараясь отделаться от него. Я передаю Джоджо полный кулак носовиков, и каждый раз, когда я смотрю в зеркало, то вижу, как он наклоняется к ней, нахмуренный, и вытирает слюни ее рта. Салфетка намокает за секунды. Мы должны были ехать все оставшееся время дня и остановиться в ближайшем к тюрьме городе, где находится адвокат Майкла и Бишопа, но от всего ее плача, у меня будто сжимаются мозги — все туже и туже. Я не могу просто дышать. Потом она опять кашляет и опять давится кашлем, и я оглядываюсь и вижу, как перед у нее стал оранжево–розовато–лиловым. Она стошнила на себя все кукурузные хлопья, влажные, полупереваренные, и все ее кусочки бутерброда с ветчиной. Мясо стало тем, что не желто–розовое. Джоджо держит салфетки в обеих руках, застывший, замороженный. Он выглядит напуганным. Микаэла плачет еще сильнее.
«Мы должны остановиться,» говорю я и останавливаюсь на обочине дороги.
«Ох, ***,» вздыхает Мисти и машет рукой перед своим ртом, как будто отгоняя от себя мошкару. «Этот запах меня тоже вытошнит.»
Я хочу треснуть ее, хотя от запаха желудочной кислоты, жесткого и сильного внутри машины, мне тоже становится не по себе. Хочу заорать на нее: ***, как ты можешь работать с этими пьяницами и не можешь вытерпеть немного тошноты? Но не ору. Мы стоим на обочине, и я вытираю капли блевоты салфетками, отобранными от Джоджо, и беспокойство в моем желудке прыгает вверх–вниз, будто на батуте. Джоджо больше не выглядит напуганным. Он обеими руками берется за рвоту, стекающую по груди Микаэлы, и отстегивает нагрудный ремень ее сиденья. Она застывает неподвижно, ее маленькая грудь выпирает вперед, благодарно сбрасывая ремень, и она начинает дергать поясной ремень, в нетерпении ожидая, что он освободит ее и там. Джоджо хмурится. Он отстегивает последний ремень и берет ее, и я не успеваю приказать ему, сказать резко «Джоджо», как Микаэла бросается ему на грудь, и ее маленькие ручки снова хватаются за его шею, вся прижимаясь к нему, вся дрожа, хныкая, а он выдыхает ей в ответ: «Все нормально, Кайла, все хорошо, Кайла, Джоджо — с тобой, Джоджо — с тобой, я — с тобой, шшш.»
«Закончили, что ль?» спрашивает Мисти, бросая слова через плечо со своего сиденья, как скомканный шар бургерной обертки.
«Устала я от всей херни,» говорю я. И я не знаю, почему я так говорю. Может, потому, что я устала вести машину, устала от бесконечной дороги передо мной, а Майкл вечно в самом конце этой дороги, и неважно, как далеко я, как далеко мне приходится ехать. Может, потому, что часть меня хочет, чтобы она бросилась ко мне, размазывая оранжевой тошнотой по моей блузке, ища своим крохотным темным тельцем меня, всегда — только меня, и наши сердца разделялись бы лишь тонкими клетками наших ребер, вдыхающих и выдыхающих, кровью — в такт. Может, потому, чтобы она зарылась в меня в поисках помощи, а не в ее брата. Может, потому Джоджо даже не смотрит на меня, весь во внимании к телу в своих руках, к маленькому человечку, которого он пытается утешить, а мое внимание — где только угодно. Даже сейчас оно непостоянно.
Я вытираю остатки слизи на ее сиденье, выкидываю использованные носовики на асфальт, беру детские салфетки и протираю ими сиденье, и теперь от него пахнет желудочной кислотой и цветочным запахом мыла.
«Лучше пахнет,» говорит Мисти. Она полувысунулась из окна машины, и при этом ее до этого нервно машущая ладонь накрывает нос маской.


Дорога до следующей заправки кажется долгими милями, и солнце пробивается через облака, и лучи от него падают прямиком сверху.
Когда я въезжаю на парковку бензоколонки, ее работница сидит на входной веранде и курит сигарету. Она почти неотличима цветом от стены, на которую она облокотилась, потому что кожа у нее такая же коричневая, как пятна на стене. Она открывает мне дверь и следует за мной, и звенит цепочка колокольчиков, висящих на двери.
«Тихий день,» говорит она и заходит за прилавок. Тощая, почти такое же тело, черт, как у Мамы, и ее застегнутая на все пуговицы рабочая рубашка висит на ней, как простыня на бельевой веревке.
«Ага,» соглашаюсь я и направляюсь к холодильникам позади. Я беру две бутылки Пауэрэйда и ставлю их на прилавок. Женщина улыбается, и я вижу, что у нее нет двух передних зубов, и шрам пробирается корявой линией по ее голове. Или у нее зубы плохие, или тот, кто нарисовал ей этот шрам, выбил их.
Мисти гуляет по парковке, держа телефон над своей головой в поисках сигнала. Все двери машины открыты, и Джоджо сидит боком, а Микаэла ползает по нему, потираясь лицом по его шее и хнычет. Он гладит ей спину, и волосы у них прилипли к головам. Я переливаю полбутылки в одну из бутылочек Микаэлы и протягиваю руки.
«Дай–ка ее.»
«Кайла, иди,» просит Джоджо. Он не обращает внимания ни на меня, ни на влажный день, ни на пустую дорогу, а только — на Кайлу, которая начинает плакать и хватается за его футболку так крепко, что белеют суставы на ее кулачках. Когда я беру ее себе на руки и сажусь на переднее сиденье, она прижимает подбородок к своей груди и хнычет, закрыв глаза и спрятав кулачки под подбородком.
«Микаэла,» говорю я. «Давай, крошка. Тебе надо попить.» Джоджо стоит надо мной, засунув руки в карманы, и он наблюдает за Микаэлой. Она не слышит меня. Она икает и ноет. «Микаэла, крошка.»
Я касаюсь ее рта соской бутылочки, а она закрывается от нее, сжав зубы и увернувшись головой на другую сторону. Я хватаю ее еще крепче, стараясь удержать ее прямо, и ее молочные мышцы, мягкие, как надувные шарики с водой, поддаются моим пальцам. Мы боремся так, пока она то встает то садится, то наклоняется назад и все корчится, и все шепчет два слова, опять и опять.
«Нет. Джоджо.»
Надоело.
«Черт побери, Микаэла! Можешь дать ей хоть немного попить этого?» прошу я.
Джоджо кивает головой, и я тут же передаю ее ему. Без нее мои руки кажутся невесомыми.


Микаэла выпивает четверть бутылочки, а затем оседает на плече Джоджо, одна рука держит его за шею, трет ее. Я жду пятнадцать минут, и как только я и Мисти застегиваем наши ремни сидений, чтобы тронуться в дорогу, Микаэлу опять тошнит. Сейчас — голубым цветом, цветом Пауэрэйда.
«Ну, теперь ты можешь опять расстегнутся,» говорю я Мисти. Она закатывает глаза кверху, отстегивает ремень, а потом усаживается в тени выкурить сигарету. «Мы тут еще задержимся на минуту.»
Я не хочу, чтобы Микаэлу опять стошнило в машине, чтобы срыгнула на заднее сиденье, когда я занята машиной впереди. Мы должны будем опять остановиться, и я должна буду чистить. Жар поднимается от асфальта парковки вместе с паром от дождя. Джоджо сидит боком, ногами на замле, Микаэла висит на нем.
«Ты хочешь полежать, Кайла?» спрашивает он. «Может тебе полегчает, когда ляжешь.»
Он берется за ее подмышки и пытается отлепить ее от себя и уложить на сиденье, но она вцепилась в него репейником: руки и ноги ее — липкие колючки. Он перестает пытаться и просто гладит ей спину.
«Мне так жаль, что тебе плохо,» утешает Джоджо, и Микаэла начинает плакать. Он трет ей спину, а она — ему, и я стою там и смотрю, как мои дети утешают друг друга. Мои руки чешутся от желания что–то сделать. Я могу обнять их обоих, но не делаю этого. Джоджо выглядит немного озадаченным, немного приготовившемся терпеть, немного едва сдерживающим себя от плача. Мне нужна сигарета. Я усаживаюсь рядом с Мисти на бетонный блок и затягиваюсь один раз сигаретой Мисти: ментол наполняет меня и укрепляет, как мешки с песком укрепляют спину дома от воды. Я смогу. Я пережидаю, пока никотин расходится внутри меня кругами, как по озеру, а затем я возвращаюсь к машине.
«Пусть она еще выпьет,» говорю я Джоджо.
Через полчаса ее опять рвет. Я пережидаю пятнадцать минут и снова говорю Джоджо: «Пусть выпьет.» Микаэла продолжает хныкать, озадаченно смотрит на бутылочку в руках брата, а Джоджо все равно делает то, что я его попросила. Через двадцать минут ее опять рвет. Бедная Микаэла все так же держится за Джоджо, моргает беспомощно, когда я подхожу к двери машины опять с питьем. «Пусть выпьет,» настаиваю я, но Джоджо сидит так, как будто не слышит меня, плечами прикрывая свои уши, как будто у меня заканчивается терпение, и как будто я хочу его шлепнуть. «Джоджо,» говорю я. Он вздрагивает и не слушается меня. Микаэла трет своим сопливым носом и слюнявым ртом об его плечо. «Джоджо, нет,» просит она. Работница выходит на веранду, ее сигарета уже зажжена.
«У вас там все нормально?» спрашивает она.
«А у вас там нет чего–нибудь от тошноты? Для детей?»
Она качает головой, и ее выпрямленные волосы разлетаются при этом по бокам, волнами, как усики у насекомых.
«Неа. Хозяин ничего такого не приносит. Говорит, чтобы только основное. Но вы б удивились, сколько людей тут укачивает по дороге, Пепто–Бисмол спрашивают.»
Травы распустились цветами по краям парковки бензоколонки; лиловые, желтые, белые цветы раскачиваются под елями. Я кладу ладонь на шею Микаэлы в том месте, где она изгибается по плечу Джоджо, который сидит на багажнике моей машины, трясет коленом, наблюдает за мной и Мисти, хмурится.
«Погодите–ка,» говорю я и направляюсь к деревьям и иду вдоль сосен.
Мама всегда говорила мне, что если я повнимательнее посмотрю, я смогу найти то, что мне нужно. Начиная с семи лет, Мама водила в меня в лес вокруг дома на прогулку, и она показывала на растения перед тем, как выкопать их или оборвать им листочки, и рассказывала, как они могу помочь или навредить. Ветер летал вверху деревьев, а внизу все было тихо и молчаливо, кроме нас с Мамой, и она объясняла: А вот там — коровий пастернак. Ты можешь использовать молодые листья, как сельдерей, когда варишь еду, но корни — еще более полезнее. Ты можешь сделать отвар от простуды и лихорадки. А если наложишь припаркой, то можешь успокоить и залечить ушиб, артрит, нарыв. Она окапывала вокруг корней растения небольшой лопаткой, которую брала с собой в наши прогулки, а затем выдергивала за листья целиком и складывала перед тем, как положить в сумку, которую она носила на груди перед собой. Она поискала какое–то время, пока не нашла еще одно растение, и сказала мне: Вот это — амарант. Вобщем–то для лечения не годится, а идет в еду, так же, как шпинат. Много витаминов в нем, и потому хорош для тебя. Твой папа очень любит его потушенным с рисом, и он говорит, что его мама пекла хлеб из размолотых семян. Я, правда, не пробовала так делать. А по дороге домой со своим грузом она все проверяла меня вопросами. Потом, когда подросла, легче становилось для меня вспоминать, отвечать ей тут же, пока мы пробирались домой между корней деревьев. Мексиканский чай, отвечала я. Годится для того, чтобы вывести червей, если его добавить в еду. Но все запомнить — для меня было трудно. Каждый день Мама покажет на растение, которым можно помочь женщинам, особенно им, поскольку, в основном, женщины ходили к ней за ее умением и знаниями. Она, бывало, говорила: Запомни, что из этих листьев заваришь чай, и он поможет с резью, с коликами. И в месячные тоже поможет. А я закачу глаза на верхушки сосен, ужасно желая, чтобы сидела перед теликом, а не таскалась по лесу с матерью и слушала ее разговоры о месячных. А сейчас, когда я иду по просветам между сосен и вглядываюсь в землю в поисках ваточника, я бы очень хотела, чтобы слушала ее тогда повнимательнее. Я бы очень хотела вспомнить еще кроме розовато–лиловых цветов. И, хотя ваточник как раз и растет на такой земле и в таких местах и расцветает по весне, я нигде не вижу его опущенных, с белым бисером, листьев.
Когда Мама впервые обнаружила, что с ее телом происходит что–то серьезное, что–то плохое, что оно стало отворачиваться от нее злокачественной болезнью, то она начала лечить себя травами. Я возвращалась домой весной по утрам и находила ее кровать пустой. Она уходила в лес, набирала и медленно тащила домой бушели лаконоса, стебли которого торчали у нее из–за спины. Каждый раз она уверяла: Я тебе говорю, что вылечит. Я брала ее груз, обнимала ее рукой и помогала подняться ей по ступеням и зайти в дом, где я усаживала ее на стул в кухне. Я всегда приходила принюханная с ночи, и пока я нарезала, чистила, варила и наливала настой один кувшин за другим для нее, кайф отходил дрожью по венам, будто нестройная песня. Но травы ее не вылечили. Ее тело ломалось год за годом, пока она не уложило его навсегда в кровать, и я позабыла многое из ее ученья. Я дала всем ее идеям вытечь из меня, чтобы правда могла занять ее место. Иногда мир не дает тебе то, что тебе нужно, и неважно, сколько сил ты потратишь на то, чтобы его достичь. Иногда просто не дает.


Если бы мир был устроен правильно, местом для жизни, местом, где люди, как Майкл не попадали бы в тюрьму, я бы смогла найти землянику. Вот, что Мама стала бы искать, если бы не смогла найти ваточник. Я бы наварила листьев в доме у адвоката Майкла, где мы остановимся перед тем, как заберем Майкла утром. Добавила б немного сахара, немного пищевого красителя, как делала Мама, когда у меня прохудился желудок в детстве, и сказала бы ей, что это — сок такой.
Но только мир — не такой. Нет земляники на краю дороги. Влаги не хватает в земле. Но этот мир — все же такое место, где может немного, совсем чуть–чуть, повезти, и иногда снизойти в малом до нас, потому что после хождения вдоль дороги, после того, как оставила позади себя Мисти, размахивающей руками, кричащей мне «***, ну поехали же,» я нахожу дикую ежевику. Мама всегда говорила мне, что можно ею лечить расстроенный желудок, но только у взрослых. Ну а если нет ничего, как говорила она, то можно заварить чай и дать его детям. Немножко, как я вспоминаю. Из листьев. Или из побегов? Или из корней? Жар давит меня, и я не могу как следует вспомнить. Как же мне не хватает прохлады поздней весны.
Вот такой, вот, мир. Такой, вот, мир даст тебе дикую ежевику, дохлое воспоминание и ребенка, у которого ничего не задерживается внутри. Я наклоняюсь у края дороги, берусь за колючий ствол, насколько могу, пониже у земли и дергаю, и колючки вонзаются в руки, рвут кожу, и кровь проступает уколами, растираясь по стволу. Ладони горят. Вот такой, вот, мир, сказала мне Мама, когда у меня появились месячные в двенадцать лет, живых делает дураками, а как только они умрут — святыми. И все испытывает и дразнит. Хотя слова были жестокими, я увидела надежду на ее лице, когда она их сказала. Она думала, что если она сможет меня научить всем травяным лечениям, если она даст мне карту мира, как она видит, мира, начерченным в определенном божественным порядке, где во всем — духи и голоса, то я смогу управлять собой в нем. Но я не приняла ее, когда была молодой, меня возмущали ее уроки и напрасные надежды. А позже — что она верила в благость мира, который проклял ее болезнью, скрутившей слабостью ее, будто старую тряпку, и выбросил потом на свалку.
Я становлюсь на колени и оседаю назад на мои бедра. День пульсирует бурной веной. Вытираю мои глаза, растираю грязью по моему лицу и слепну.


Глава Пятая
ДЖОДЖО


Кайле нужно поесть. Я вижу это, потому что она все плачет, и как она все сгибается, и как затем откидывает голову назад, и как держит ее, прислонившись к спинке сиденья, пока мы опять едем. И громко ревет. Я вижу, что с животом у нее неладно. Он все болит у нее. Ей надо положить что–то туда внутрь, и поэтому я беру ее к себе на колени, думая, что, может, ей станет легче, но не становится. Она плачет уже потише, и ее рев стал приглушенным и не таким пронзительным. Острое лезвие боли притупилось. Но она все продолжает бить своей головой по моей груди, и кости ее черепа кажутся тонкими, каждый раз ударяясь об меня, об мой камень ребер, и ее череп, кажется, может легко разбиться керамической посудой. Леони положила растения на подлокотник между ней и Мисти, и минута за минутой, миля за милей, эти ежевичные листья все больше вянут и вянут, корни — все тоньше и тоньше, оголяясь падающими комочками земли. Кайла рычит и плачет. Я не хочу, чтобы Леони дала ей это. Я знаю, что ей кажется, что она знает, как делать, но она же — не Ма. Она же — не Па. Она же никогда никого не лечила и не выращивала ничего за всю ее жизнь, и она же ничего не знает.
Она купила мне бойцовую рыбку, когда мне было шесть лет, после того, как я все рассказывал ей одну и ту же историю каждый день про аквариумы в нашем классе, в школе, про этих рыбок, красная и лиловая, голубая и зеленая, как важно плавали они в аквариумах, как блеснут цветом и опять тускнеют. Она пришла домой с одной рыбкой в воскресенье после того, как ее не было все выходные. Я не видел ее с пятницы, когда она сказала Ма, что едет в магазин купить молоко и немного сахара, и не вернулась. Когда она вернулась, кожа у нее была сухой, и у кончиков рта осыпалась чешуйками, волосы у нее застряли одним кустом, и она вся пахла мокрой соломой. Рыбка была зеленая, цвета сосновых иголок, и у нее были полоски на хвосте цвета красной глины. Я назвал ее Пузик Пузырек, и она все пускала пузыри целый день, и когда я наклонялся над ее домом, я мог слышать, как она хрустела рыбьей едой, которую Леони принесла в пакетике бесплатного образца. Я представлял себе, как в один день я наклонюсь над ней, а вместо хруста пузырьками наверх поднимутся крохотные слова. Большое лицо. Свет. И любовь. Но когда закончилась рыбья еда из пакетика, и я попросил Леони купить мне еще, то она сказала, что купит, а сама забыла, и опять и опять, пока она не сказала мне: Дай ей засохших хлебных крошек. А я решил, что она не сможет хрустеть хлебом, как ей хотелось бы, и я все продолжал приставать с едой, и Пузик все худела и худела, и пузырьков становилось все меньше и меньше, и, однажды, я зашел на кухню, и она лежала на поверхности воды, с белыми глазами, покрытая скользкой слизью, будто жиром, безголосая, без пузырьков.
Леони убивает все.

***

Снаружи машины, деревья тоньшеют и меняются, стволы — короче, больше зелени, листья, не иголки темных сосен, как будто все в плотной дымке. Они стоят тонкими линиями между полей, грязно–зеленых полей, ощетинившихся низкой рассадой. Небо темнеет. Леса и поля вокруг нас чернеют. Я прикладываю мой рот к уху Кайлы и рассказываю ей историю.
«Видишь те деревья?» Она стонет. «Если посмотришь на землю под теми деревьями, там — нора.» Она стонет. «Кролики живут в таких нора. Один из них — маленький кролик, самый маленький из всех кролик. У нее коричневая шкурка и маленькие беленькие зубки, как жвачка.» Она замолкает на секунду. «Ее заовут Кайла, как и тебя. И знаешь, что она делает?» Кайла пожимает плечами и вновь прижимается ко мне. «Она лучше всех роет норы. Она роет самые глубокие норы быстрее всех. Однажды, было темно, и пришел сильный шторм, и нору у кроличьей семьи стало заливать водой, и тогда Кайла начала рыть. И роет. И копает. И знаешь, что она сделала?» Дыхание Кайлы задерживается, а затем она поворачивается ко мне лицом, прижимается ртом к моей футболке и дышет сквозь нее. Я глажу ей спину кругами, тру, как если бы смог вытереть из нее все судороги, всю боль, все, из–за чего она болеет. «Она рыла и рыла, и тоннель становился все больше и больше. Вода уже даже не доходила там, где рыла Кайла, но она все продолжала, пока не выскочила на землю, и ты знаешь, что?» Кайла проводит ногтями по моей руке, потом немного приподнимается, смотрит в окно и указывает на темные поля, на темную линию деревьев с кроличьей норой под ними. «Темнеет,» произносит она. Потом она опять прижимается ко мне и ослабляется. «Угу. Маленький кролик, она увидела серый сарай и толстую свинью и красного коня, и Ма, и Па. Она прорыла прямиком к нашему дому, Кайла. А когда она увидела Ма и Па, то тут же их полюбила и решила с ними остаться. И когда мы вернемся домой, он будет нас дожидаться. Ты хочешь ее увидеть?» спрашиваю я. А Кайла уже спит. Она дергается, и тут же я представляю себе, что знаю, что ей снится, но сразу же останавливаю себя. От нее резко пахнет потом и тошнотой, но волосы ее пахнут кокосовым маслом, которым Ма раньше мазала ее, им теперь я мажу, когда собираю ее волосы хвостиками: два маленьких пушистых шарика по сторонам ее головы. Я отворачиваю себя от вида того, как представляется она: на мокрой земле, размером с кролика, копает нору. Я не хочу знать, что за сон у нее.
Когда мы съезжаем с хайвея, темно–синее небо отворачивается от нас, задернув черную простыню за своим плечом. Мир сужается до света фар машины, два рога ведут нас сквозь тьму, и машина, будто старое животное, хромает от одного просвета между деревьями к другому. Па всегда говорил мне, что можно доверять животным в том, для чего они были рождены: рыть рылом землю или скакать по полю, или летать. И нет никакой разницы — домашнее животное, недомашнее, говорит Па, дикая животная природа все равно выйдет наружу. Кайла — самое настоящее животное сейчас, котик с червяками в животе в моих руках. Когда мы, наконец, въезжаем во двор, и за деревьями открывается совершенно другое место.  Не как скопище домов в округе Форрест. Тут только один дом, и он широченный. Окна по всему дому, и теплый желтый свет горит в каждом из них. Леони останавливает машину. Мисти выходит и машет нам, чтоб следовали за ней. Я подхожу к веранде со спящей, сопящей ртом,  Кайлой на руках, и вблизи я вижу, что краска отходит тонкими полосками и виднеются серо–коричневые, будто нарисованные маркером, линии. Окна выглядят немного затуманенными, как вода моей умершей рыбки. Глициния, посаженная по обеим сторонам ступеней, выросла огромной, в толщину сильной мускульной руки, и облепила изгибами поручни, и будто занавесками свисаются густые заросли по веранде. Вот оно — животное, выходит наружу. Мисти стучится в дверь.
«Входите,» поет мужской голос, и музыка доносится из–за голоса.
Он — большой мужчина. Мы находим его на кухне, и он варит спагетти. Мой рот становится влажным. Я никогда не был таким голодным.
«Хорошо пахнет?» спрашивает он, идя к нам. Упругой походкой, словно опираясь на одни пальцы ног. На нем — белая рубашка с длинными рукавами, только они засучены по локти. Рубашка похожа на его веранду: нитка торчит у шеи, что–то такое зеленое пятнится впереди. Кухня его — зеленая. Я никогда не видел зеленой кухни. И тут я унюхал соус. Булькает в кастрюле на огне, брызгает ему на руку, когда он помешивает. Он слизывает брызги. Макароны медленно укладываются в воду, исчезая за края кастрюли, когда их концы размягчаются. Я хмурюсь, когда вижу, как он облизыает себе волосатую руку. Волосы на голове у него собраны назад, и небольшой понитэйл торчит позади, короткий, как у Кайлы. «Уж, понял, что проголодаетесь,» говорит он. Он — самый белый Белый человек из всех, кого я видел.
«Ты понял правильно,» Мисти обнимает мужчину и поворачивает лицо так, что она говорит ему в пятнистую краской рубашку. «Заняло подольше времени сюда добраться, потому что эта маленькая приболела.»
«А да, маленькая девочка!» начал он. Леони выглядит так, будто хочет зашикать его, но сдерживает себя. «С ней ...» Он замолкает на мгновение. «Влипнешь.» А теперь Леони, похоже, хочет ему врезать. Уставится упрямым взглядом, как Па говорит. «А молодой человек тоже болеет?» Мне он уже начинает нравиться, хотя, когда он смотрит на меня, то я вижу какую–то горечь, печаль в его лице, и я не понимаю, почему.
«Нет,» говорит Леони. Она скрещивает руки на груди, говоря так. «Мы не голодны.»
«Чепуха,» возражает мужчина.
«Леони,» вступает Мисти и смотрит на Леони. Я знаю такой, вот, взгляд, когда он говорит что–то без слов, но я не могу прочесть ничего, глядя на брови у Леони, ее губы, и как она кивает головой вперед, и ее длинная челка падает ей на глаза. Что там говорит Мисти — Леони тут же понимает и кивает головой ответом.
«Мы поедим.» Леони прочищает свое горло. «Я бы хотела узнать, если бы я смогла попользоваться плитой. Мне нужно кое–что приготовить.»
«Конечно, дорогая моя, конечно.»
Вблизи, этот человек пахнет, как будто не мылся несколько дней, но пахнет при этом не кислой тухлостью. Пахнет сладким и чем–то неправильным в то же самое время, как будто сладкое вино постояло на жаре и начало превращаться в уксус.
«Пардон мой французский, Ал, но я, ***, так проголодалась.» Мисти улыбается.
Я сажусь в гостиной комнате, а Кайла все продолжает спать, дыша жаром мне в футболку короткими пыхами. В этой комнате — высокие потолки и книжные полки у каждой стены. Телевизора нет. Радио на кухне, где сидит у стола Мисти с бокалом вина, которого Ал налил ей из глиняного кувшина. Музыка — одни скрипки, виолончели — разбухает по комнате, затем утихает, как будто вода перед большим штормом в Заливе. Когда Леони возвращается от машины, держа ее травы в одной руке, она спотыкается о половик, расстеленный по деревянному полу, весь красный, оранжевый и белый и протертый, и пакет вылетает из–под ее блузки, падает на коврик, и из коричневого бумажного пакета вылетает содержимое. Там — прозрачный пакет с как будто разбитым стеклом, и я видел такое раньше. Я знаю, что там. Мужчина смеется, услышав какие–то слова от Мисти, а Леони, не глядя на меня, поднимает пакетик, вкладывает в бумажную оболочку, кладет все на стол и передает его Мисти, которая сдвигает дальше к Алу. Он берет его, подбрасывает в воздух, а затем движением фокусника пакет исчезает.


Ал — адвокат Майкла.
«Мальчик его возраста,» рассказывает он, закатывая рукава повыше и хмурясь, указав на меня, «а они подумали, что он продавал траву в школе.»
Мисти отпивает большим глотком.
«И знаете, что они сделали с ним?»
Она пожимает плечами.
«Завели его в офис директора с двумя другими мальчиками его возраста. С друзьями. Заставили снять штаны и все остальное, чтобы они могли их обыскать.»
Мисти качает головой, и волосы качаются в такт по ее лицу.
«Какое позорище,» »говорит она.
«Это ж незаконно. Для меня — pro bono, и школа, скорее всего, слезет с каким–нибудь порицанием суда, но я не мог пройти мимо,» продолжает он, пожимая плечами и отпивая из своего бокала. «Огромный моральный свод вселенной и все.»
Мисти соглашается кивком головы, как будто знает, о чем он говорит. Она распустила свой понитэйл, и каждый раз, когда она качает или кивает головой, она так яростно делает это, что волосы летают из стороны в сторону, с лица за спину, будто плети испанского мха. Ее блузка слезла на сторону у шеи, и ее плечо матово отражает свет гостиной. Ал включил все лампы в комнате. Чем больше пьет она, тем больше летают ее волосы.
«Делаешь, что можешь.» Ал улыбается, касается ее плеча и поднимает свой бокал. «Как тебе? Хорошее, да? Я же говорил, что этот год удался.»
«Ну, и что ты делаешь для моего парня?» Мисти наклоняется к нему, поднимает свои брови и улыбается.
«Окей, окей,» говорит Ал, отстраняясь от нее со смехом, а потом обращается к ней, размахивая руками, рассказывая о том, что делает он, чтобы освободить Бишопа.
Леони сидит рядом со мной на софе с детской бутылкой в руке. Заняло почти полчаса, чтобы нарезать ежевику, сварить корни и листья. Она сварила корни отдельно от листьев, пока я зарылся в свою тарелку, заталкивая в себя спагети, почти глотая их. Она подождала, пока остыла ее варка. Она стояла у стойки, скрестив на груди руки, сощурив глаза и говоря сама с собой, а затем она налила поровну отваров в бутылку Кайлы. Серого цвета. Я затолкал остатки еды себе в рот, сполоснул мою тарелку и поставил ее в посудомойку, от которой пахло чем–то кислым, а Леони в это время спросила Ала о том, если у него были краситель еды и сахар. У него были. Она положила несколько ложек сахара и пару капель красителя в бутылку и потрясла, пока жидкость не стала похожа на мутный Кул–Эйд. А теперь она садится рядом с Кайлой, которая, скрючившись, спит на диване, и она, низко склонившись, пытается ее разбудить. Каждый раз она просит Кайлу проснуться, целуя ей уши и шею, Кайла тянет свои руки и хватается за шею Леони и тянет ее к себе, будто хочет, чтобы та легла рядом с ней, чтобы заснула вместе с ней. Будто не хочет просыпаться.
Это меня пугает.
«Ну, давай, Микаэла,» просит Леони, и она ставит Кайлу прямиком. Кайла открывает глаза и оседает точно так же, как случилось с Леони на кухне, когда та передавала пакет, начиная хныкать и стараясь снова улечься. «Хочешь пить?» шепчет Леони, ставя бутылку перед Кайлой. «Вот. Пей,» говорит она.
«Нет,» отвечает Кайла и отбивает от себя бутылку. Она вылетает из руки Леони и катится по полу.
«Она не хочет,» говорю я.
«Неважно, что она не хочет,» произносит Леони, уставившись на меня. «Ей надо.»
Мне хочется сказать ей: Ты не знаешь, что ты делаешь. И еще: Ты же — не Ма. Но молчу. Тревога пузырится во мне, будто кипящая вода через край, но слова застревают в моем горле. Она может меня ударить. Когда я был помладше, я много что мог сказать, когда мне было восемь–девять лет, при всех. И, однажды, она меня ударила по лицу прямо в магазине, и затем, каждый раз, когда я возмущенно открывал рот, она опять хлестала меня. Била меня так сильно, что ее пощечины казались ударами. И я изогнулся и схватился рукой за лицо. И посидел какое–то время прямо посередине прохода в Уолмарте. И я перестал после этого. Но она же, ведь, не знает, как делать лекарство из растений, и мне тревожно за Кайлу. Два года тому назад, у меня болел живот так, что я еле мог встать с софы и дойти до туалета, Ма сказала Леони набрать растений в лесу и сделать чай из корней. И она так сделала. И только потому, что Ма сказала ей, я поверил и выпил, хотя вкус был резиновый. Леони, должно быть, набрала не тех растений или приготовила неправильно, потому что мне стало еще хуже после этого. Она вылила это горькое месиво у ступеней выхода сзади, и через несколько дней, когда я как–то смог выжить, и ее смесь вышла из меня, я нашел мертвого бездомного кота, гниющего и распадающего кусками, у тех ступеней. Он выпил то, что она вылила на землю.
Леони подбирает бутылку, подносит к губам Кайлы.
«Ты же пить хочешь,» уговаривает она, и это не вопрос, а готовый ответ. Кайла кашляет и берет свою бутылку. У меня колются и потеют подмышки, и я хочу схватить эту бутылочку и выбросить, как сделала до этого Кайла, выбить, чтоб полетела по всей комнате, и забрать Кайлу из дырявых рук Леони. Но не делаю так. А затем она пробует питье, притягивает к себе бутылочку и начинает пить, а мне кажется, как будто я проиграл в игру, в которую, не зная сам, я играл.
«Ей просто надо отоспаться,» говорит Мисти. «Может, ее укачало в машине, только и всего.»
Кайла хочет пить. Она уже выпила половину, и она жадно сосет, прижавшись губами к бутылке. Когда она заканчивает пить, она роняет бутылку на пол, а затем ползет по софе ко мне, хватает мою руку и говорит «Давай,» что означает «Рассказывай». Она хочет, чтобы я рассказал ей историю. Я наклоняюсь над ней.
«На кухне у меня есть получше разлив,» Ал смотрит на Леони. «Можем этим вечером и попробовать.»
«По мне — так хорошо,» соглашается Мисти.
«Не знаю,» произносит Леони. Она смотрит на Кайлу в моих руках, на Кайлу, которая начинает возиться, потому что я еще не стал рассказывать свою историю. Она начинает извиваться и хныкать, как раньше в машине, перед тем, как ее стошнило. «Она еще плохонькая.»
«Я тебе говорю, что, скорее всего, укачало. Дай ей отоспаться,» говорит Мисти. «Ей полегчает.» А затем она смотрит на Леони, как будто говорит сразу две вещи зараз: одно — ртом, а другое произносит глазами. «Ты же вела машину весь день. Можно бы и расслабиться после всего.»
Я не могу прочитать ответ. Леони протягивает руку и приглаживает волосы Кайле, которые тут же выскакивают назад. Кайла отстраняется от ее руки.
«Ты, наверное, права,» соглашается Леони.
«Ты знаешь, сколько раз я блевала головой в окошко, когда была ребенком? Не сосчитаю. Ей полегчает,» заявляет Мисти.
Похоже, что Мисти сказала правильную вещь в этот раз, потому что Леони отсаживается назад. Стена — между нами.
«Майкл плохо переносит, когда едет в чем–то. Он даже на заднем сиденье не может сидеть, чтобы его не затошнило.» Рассуждает Леони. «Должно быть, досталось от него.»
«Видишь?» Мисти кивает головой. Ал кивает головой. Они все кивают, встают и направляются к кухне. Я несу Кайлу к спальне, куда ранее нам указал Ал, с двумя кроватями. Я снимаю с Кайлы футболку, от которой пахнет кислым, беру, намокаю и намыливаю тряпку из туалета рядом со спальней, а затем протираю ей Кайлу. Она горит жаром. Даже ее маленькие ножки. Такие горячие. Я снимаю с нее все, кроме трусов, и ложусь рядом с ней на одну из кроватей, а она кладет свою маленькую ручку мне на плечо и притягивает к себе, как всегда она делает по утрам, когда просыпаемся вместе. «Спи–спи,» бормочет она.
Я лежу там, пока не утихает музыка на кухне, и я слышу, как они уходят к веранде позади дома. Стекло не звенит, не вино. Я догадываюсь, что они открывают пакет Леони. Я лежу до тех пор, пока больше не могу, и затем я несу Кайлу в туалет, кладу мой палец ей в глотку и заставляю ее стошнить. Она сопротивляется мне, бъет по рукам, плачет закрытым моей ладонью ртом, хнычет, но не произносит никаких слов, и три раза я делаю так, чтобы ее стошнило сквозь мою ладонь, горячая вся, три раза, и все там красное и пахнет сладким, пока и я сам не начинаю плакать, а она пронзительно кричать. Я выключаю свет и возвращаюсь в комнату и вытираю ее моей футболкой, и ложусь с ней в кровать, напуганный тем, что может зайти Леони и увидит красную тошноту в туалете, узнает, что я заставил Кайлу вытошнить все ее лекарство. Но никто не идет. Кайла шмыгает носом и успокаивается, икая во сне, а я потом чищу все с мылом и водой, пока туалет не становится таким же, каким был. Все это время мое сердце стучит так громко, что слышно в ушах, потому что я знал, что говорила Кайла. Я понял.
Я люблю тебя, Джоджо. Зачем ты заставил меня, Джоджо? Джоджо! Брат! Брат.
Я слышал ее.


Я пытаюсь заснуть, но долгое время не могу. Все, что я могу, это — лежать там и слушать дыхание Кайлы. Снаружи, где–то далеко, в темноте деревьев, лает собака. Отрывистый лай, полный злости и острых зубов. А в самой сердцевине: страх. Когда я был маленьким, я хотел щенка. Я спросил Па, а он сказал, что с того времени в Парчмане у него никак не получалось держать собаку. Он сказал, что пробовал заводить, когда освободился, но каждая собака, дворняжки и гончии, умирала в первый же год. Когда он был в Парчмане, сказал Па, после того, как он начал работать с гончими, которые выслеживали беглецов, один лишь запах был вокруг него, когда он ел или засыпал или просыпался — собачье говно. А слышал он лишь одних только собак: тявкали и выли, лаяли, готовые растерзать. Па сказал, что пытался вытащить Ричи с собой к собакам, вытащить с поля, но не получилось. Я закрываю глаза и представляю себе Па, сидящего на стуле с высокой спинкой в углу комнаты. Па, с его прямой спиной и с руками, как корни деревьев, рассказывает мне разные истории, чтобы я заснул.
Один из тех дней был, когда солнце так прижмет сильно, что внутри все выворачивает, и остается одно только — жариться. Один из тех тяжелых дней. Тут–то все по–другому; у нас тут ветер дует с воды все время, и это помогает. Но там, у них там нет такого, одни лишь поля тянутся, деревья слишком короткие, и листьев у них мало, тени нету хорошей, и все клонится вниз под тяжестью того солнца: мужчины, женщины, мулы, все под Богом. Такой, вот, был день, когда парнишка мотыгу свою сломал.
Я не думаю, что нарочно. Он же был худющий, меньше тебя, я уже тебе говорил об этом, и так все случилось. Я гонял для Кинни собак вокруг полей, чтобы они нюх свой разрабатывали. Я как раз кружил вокруг поля Ричи, когда я увидел, что он идет с двумя штуками в руке, тащит позади себя ручку по земле, и полосой царапает след за собой. Надсмотрщик, кто следит за скоростью работы, вроде как мастер–контролер, увидел Ричи. Он сидел на своем муле и все в спину парнишке смотрел, и становился все злее и злее, как змея назад натягивается и собирается перед своим броском. Я краем по полю побежал, чтоб поближе к Ричи добраться, и зашипел на него.
«Подними ручку мотыги. Надсмотрщик за тобой следит,» сказал я ему.
«Он все равно меня будет бить,» сказал мне Ричи, но поднял ручку с земли.
«Кто так говорит?»
«Он говорит.»
У парнишки глаза были нервные, бегающие туда–сюда, хотя и шел, как будто ничего не боялся. Я видел на нем пятна разные, когда появился он в Парчмане и сказал мне, что знает, как это, когда избивают, а кто там его бил — мамаша ли хлестала его ремнем или кто другой — кто знает. Но увидел я, что не был он готов к хлысту. Я знал, что не был он готов к Черной Анни.
Я был прав. Село солнце, и после ужина сержант привязал его к столбам на краю лагеря. Солнце такое жаркое было, что, казалось, все еще висит в небе, а парнишка лежал там растянутый по земле с руками–ногами привязанными к столбам. Как только хрястнул кнут в воздухе и опустился ему на спину, он превратился в щенка. Затявкал так громко. И так выл он, и все выл и выл. Тявкал под каждым ударом плети, дугой изгибался по земле, головой крутил, будто хотел все увидеть небо. Вопил, как тонущий пес. Когда они развязали его, спина была вся в крови, семь рубленых ран лежали потрошенной рыбой наружу, и сержант сказал мне, чтоб я помог ему. И я, значит, помыл–почистил его, пока он там лежал, блюя, уткнувшись лицом в пыль. А я все молчал, ни слова парнишке. Сержант дал ему день подлечиться, но, когда послали его опять на поле, те раны на спине, куда там, совсем не зажили, и все сочились и кровавились сквозь его рубашку.
Я почти что слышу Па в полутемной комнате, пахнущей мокротой и затхлостью от горячей воды, которую мне пришлось запустить, чтобы заглушить рвоту Кайлы и помыть после. Он, бывало, прислонится на свой левый локоть, и голос поднимется из его черноты, будто дым. Я убираю волосы Кайле с головы, и она вся потеет. Каждый раз Па рассказывал о том, как били Ричи, он переходил на Кинни, его босса с охотничьими собаками, который сбежал на следующий день после плетей Ричи.
Кинни Вагнер пустился в свой последний побег в тот день. Было в 1948–ом. Вышел прямиком через входные ворота в Парчмане с украденным автоматом. Начальник тюрьмы страшно разозлился.
«Меня же за дурака начнут держать,» сказал он, «какой начальник даст сбежать ему в третий раз. Хочешь, чтобы у тебя оставалась эта работа, тебе придется его поймать. Пускай собак,» приказал он сержанту.
Сержант вызвал меня, и я взял лучших из стаи: Топор и Красный, Хвост и Луна, всех их Кинни так назвал; и я выпустил их и пустился им вслед. Но только собаки не пойдут по следу того, кто их кормил, кто первым касался их, кто воспитал их. Шли медленно и неохотно кругами, крались сквозь те тонкие деревья под тем тяжелым небом, а я все следовал за ними, видел четкие следы Кинни, но животные меня тормозили, так что пришлось мне вернуться под конец дня, сказать сержанту, что собаки не будут выслеживать их хозяина.
Он сам и еще два других сержанта и группа доверенных стрелков пошли со мной на следующий день, и все было так же. Гончие унюхали этого сукина сына и решили, что он был их папашей. Не смогли пуститься за ним, потому что, когда они спали, то он снился им с его большими красными руками и серым ртом. Потная вонь от него была дорога для них, как запах от ушей их матери.


Могу сказать, что Леони не спала. Она так и не зашла в комнату прошлой ночью, а этим утром музыка все еще играет на кухне, и они, трое, выглядят помятыми: и их одежда, их волосы, их лица. Леони смотрит на пустой стул перед ней, и она сначала не замечает меня, когда я вхожу с Кайлой на руках и с ее головой на моем плече. Обычно, Кайла просит меня «дог» (она любит хот–доги на завтрак) или показывает куда–то наружу, дергает меня за волосы и говорит «Па». Но я просыпаюсь от ее прикосновений к моей щеке прямо под глазом, и смотрит она очень серьезно, не улыбается. Ее маленькая ручка, как горящий сучок — жаркая, красная, черная. Я вхожу на кухню, и Кайла дышет мне короткими пыхтеньями в шею. Я глажу ей спину, и, наконец, Леони замечает нас.
«Овсянка на плите,» произносит Леони. Они, трое, пьют кофе — черный и крепкий. «Ее снова рвало?»
«Нет,» говорю я. Леони снова смотрит на пустой стул перед собой. «Хотя, все еще горит.»
Леони кивает головой, но не смотрит на меня. Она смотрит на стул. Поднимает брови, будто кто–то сказал что–то необычное, а Мисти и Ал прислонились друг к дружке, шепчась, о чем–то бормоча. Леони не участвует в их разговоре. Я подхожу к кастрюле и вижу овсяную кашу, пригоревшую по краям и застывшую холодным желе посередине.
«Поехали за твоим,» решает Мисти, и они все встают.
«Но они ж еще не ели,» говорит Ал. «Они, должно быть, голодные.»
«Я — нет,» отвечаю я, а вкус в моем рту похож на жвачку, изжеванную до кашицы. Я решил, что поем утащенную мной еду на заднем сиденье по дороге к тюрьме, успокою сосущий скрежет в моем желудке. Дам немного Кайле, если она захочет. Она вся горит в моих руках, ее шея — на моей шее, ее маленький подбородок копает мою ключицу. Ее ножки болтаются, безжизненные, будто тушкой на крюке.
«Поехали за твоим отцом.»


Тюрьма — низкие бетонные здания и заборы с колючей проволокой, пересекающие поля. Дорога тянется еще дальше, еще глубже внутрь, и эта дорога ведет нас к жилым зданиям. Нет никаких знаков, ничего нет на тех полях: ни коров, ни свиней, ни куриц. Растут рассады, еще молодые, мелкие и чахлые, как будто никогда не вырастут. Большая стая птиц кружит в небе, то недвижно паря, то махая крыльями, изящные в полете, будто одна медуза. Я смотрю на них, пока Кайла мяукает мне в ухо, и мы проезжаем старую деревянную вывеску «Добро Пожаловать в Парчман, Мисс». И еще: «Кока — это так!» Когда мы выходим из машины на парковку, птицы уже повернули к северу, махая крыльями на горизонте. Я слышу остатки их разговоров, все их голоса, воркующие в одно время, и я бы очень хотел ощутить их волнение, их наслаждение подъемом, поворота в синеву, большого перелета, возвращения домой, но я ощущаю лишь что–то вроде твердого шара в моем животе, тяжелого, как голова молотка.
Когда мы заходим в тюрьму, Леони и Мисти записывают наши имена в книгу, и затем нас ведут в комнату с блочными стенами, покрашенными в желтый цвет. Мисти идет по проходу за охранником к другому концу комнаты, и мы садимся за столы с низкими скамьями, как будто пришли на пикник, ожидая Майкла, но нет никакой еды, ни скатертей, ни пледов; один лишь белый в пятнах потолок: нет неба. Леони трет свои руки, хотя здесь тепло, еще теплее, чем снаружи. Ощущается так, будто тут нет кондиционеров. Она наклоняется вперед и трет глаза, приглаживает волосы, убирая их с лица, и на секунду мне видится Па с его плоским лбом, носом, щеками. Тот молоток во мне двигается, а потом Леони хмурится взглядом, и ее волосы опять ложатся ей на лоб, и она — просто Леони, а Кайла опять начинает охать, и я хочу домой.
«Сок,» говорит Леони. Я смотрю на Леони, спрашивая ее без слов: подняв брови, широко открыв глаза, нахмурившись. Леони качает головой.
«Она должна подождать.»
Она касается Кайлы, проводя пальцами позади ее шеи, но Кайла произносит «нет» и зарывается мне в грудь, головой твердой, носом, вжавшимся мне в футболку, пытаясь удрать от руки Леони. Я неотрывно смотрю на хмурость Леони и не замечаю, как появляется Майкл с двумя стражниками за плечами, которые останавливаются у двери, пропускают его, открыв и захлопнув дверь, и, внезапно, как–то сразу, он стоит перед нами. Майкл — здесь.
««Детка,» произносит он. Я знаю, что — не ко мне, не к Кайле, а лишь к Леони, потому что это она опускает руки, поворачивается к нему, это она встает и несгибаемыми коленями подходит к нему, это ее он обнимает, обернувшись вокруг нее тугим покрывалом, все крепче и крепче, пока они не стали казаться чем–то одним, стоящим здесь, одним человеком вместо двух. Он стал плотнее, как вспоминаю я, шеей, плечами и руками, шире, чем был, когда его забрала полиция. Их трясет, и они тихо–тихо, неслышно мне, говорят между собой, шепча и дрожа, как дерево, дергаясь от порывов ветра.
Меньше времени заняло выпустить Майкла, чем я думал. Может, он заранее подписал все бумаги. Мисти все еще сидит в своей комнате, разговаривая с Бишопом, а Майкл говорит: «Я не могу больше здесь оставаться ни одной минуты. Пошли.» И тут же, мы выходим наружу к слабому весеннему свету. Леони и Майкл держат друг друга за поясы. Как только мы выходим на парковку, они начинают целоваться, взасос, открытыми ртами, языками по их лицам. Он выглядит другим, чем перед тюрьмой, но все такой же Майкл — внутри, в своей шее, в руках, месит спину Леони, как месила Ма тесто для бисквитов. Кайла указывает на поля, покрытые туманом, и произносит: «Джожо.» Я иду с ней по парковке поближе к полям.
«Что ты видишь?» спрашиваю я.
«Птицы,» говорит она и кашляет.
Я смотрю на поля, но не вижу никаких птиц. Я прищуриваюсь и через секунду замечаю людей, согнувшихся в поясе, ряд за рядом, копошащихся в земле, и похоже, будто приземлилась огромная стая ворон, многоголосая, подбирающая жуков с земли. Один, короче остальных, выпрямляется и смотрит на меня.
«Видишь птицу?» спрашивает Кайла и затем кладет голову мне на плечо. Я моргаю, и люди исчезают, и лишь стелется туман, плывя по полям, бесконечно простирающимся вокруг, и затем я слышу Па, и рассказывает он последнюю часть истории, которой он хотел поделиться со мной.
После порки Ричи сержантом, я сказал ему: «Спину держи в чистоте.» Взял чистых тряпок и положил ему сзади, и потом менял их с теми, которые я своровал из собачьих материалов. Я привязал их длинными полосами вокруг Ричи. Кожа его была жаркой и все сочилась.
«Слишком много грязи,» сказал Ричи. Зубы у него стучали, и слова поэтому выходили стучащие заиканьем. «Везде. На полях. Не только на моей спине, Рив. У меня во рту — только ее вкус, и в моих ушах — почти ничего не слышу, и у меня в носу, и в носу и в глотке — еле дышу.»
Потом он тяжело задышал и выскочил из сарая, где наши доверенные стрелки спали по ночам, и блеванул на землю, и тогда я опять вспомнил, какой молодой он был, и что у него в деснах еще не все коренные зубы выросли.
«Мне снилось. Сон такой, что я ем большой длинной серебряной ложкой. Сон такой, что когда я проглатываю, то идет не в то горло, в мои легкие. Там, в полях, весь день болит у меня голова. Я дрожать не могу остановиться.»
Я потрогал его узкую спину, раны пощупал, чтобы посмотреть — нет ли гноя, или, может, попала зараза, и, может, поэтому его лихорадило холодом, но раны лишь чуть–чуть сочились, да только и всего.
«Что–то не так,» сказал я себе, а парнишка все стоял на коленях в пыльной грязи, слушая, как стрелки перекликаются друг с дружкой в патруле, и качал головой, как будто я спросил его о чем–то, справа налево, справа налево. А потом он сказал:
«Я — домой.»

***

«Птиц видишь?» спрашивает Кайла.
«Да, Кайла, вижу,» отвечаю я ей.
«Все птицы — пока–пока,» говорит Кайла, а затем она наклоняется вперед и трет мое лицо обеими ручками, и мне тут же кажется, что она хочет сказать мне что–то удивительное, какой–то секрет, что–то прямо от Самого Бога. «Мой животик,» говорит она, «Джоджо, болит животик.»
Я глажу ей спину.
«Я даж’ не сказал вам всем привет,» приходит голос, и я поворачиваюсь, и это — Майкл. Он смотрит на Кайлу.
«Привет,» говорит он.
Кайла вся напрягается, сжимает меня своими ножками, хватается за мои уши и дергает их.
«Нет,» отвечает она.
«Я — твой папа, Микаэла.»
Кайла прячет свое лицо в моей шее и начинает качать головой, а мне ощущается, будто легкая дрожь пробегает по моему животу. Майкл опускает свои руки. Я пожимаю плечами, смотрю на лицо Майкла: чисто–выбритое и бледное, лиловое под глазами, солнечный загар на верху лба. У него — глаза Кайлы. Леони стоит позади него, отпускает его руку и берет его за пояс. Он заводит свою руку себе за спину и гладит ее.
«Она должна привыкнуть к тебе,» объясняю я.
«Я знаю,» говорит он.

***

Когда мы возвращаемся к машине, Леони достает свой небольшой кулер и дает нам сандвичи, которые, должно быть, сделал нам адвокат прежде, чем проснулись я и Кайла: сандвичи из толстого куска коричневого хлеба с орешками и с кусками сыра и тонкими, как носовик, срезами мяса индюшки. Я съедаю свой так быстро, что задыхаюсь, и я начинаю икать от больших кусков, застрявших у меня в горле. Леони хмурится на меня, но говорит Майкл:
«Не торопись, сын.»
Он говорит это так просто. Сын. Его рука — позади водительского сиденья, а кисть руки лежит на шее Леони, гладит ее, мягко сжимает. Похоже на то, как Ма держала меня за шею, когда мы ездили в магазин, и я был маленький, и мы оба могли ходить по проходам вперед и назад. И если я слишком радовался, увидев что–нибудь, например, сладости у кассы, то она сжимала мою шею. Не сильно. Чтобы только напомнить мне, что мы — в магазине, и вокруг нас куча Белых, и мне надо следить за своими манерами. И тогда: она была позади меня, со мной, любила меня. Здесь. Там.
Если бы я не икал, я бы уставился на Майкла, но от икоты я почти не могу дышать. Я вспоминаю тут же про Ричи, и, мысли кружатся в моей голове: так он чувствовал себя на тех пыльных линиях; как, должно быть, протянулись эти линии до самого края земли еще до его появления; как это место, должно быть, стоит здесь целую вечность. Но я понимаю, проглатывая еду, отдышиваясь, опять попадая под икоту, что для него все было гораздо хуже.
Дождь начинается, легкий, будто легонько брызнули водой из бутылки, и воздух белеет, и все расплывается. Я хочу еще один сандвич, а Майкл сидит на месте Мисти и медленно ест свой сандвич, отрывая куски перед тем, как кладет их себе в рот. Я слышал, как Па сказал о Майкле, когда он подселился к нам: Майк ест, как будто слишком хорош для еды; так он сказал Ма. Она покачала головой и расколола скорлупу пекана, вынимая внутренность ореха. Мы сидели рядышком на подвесной скамейки веранды. Я все еще так голоден, что могу представить себе вкус тех пеканов, и как крошки вокруг ореха горчат, а сам орех — влажный и сладкий. Ма знала, но не обращала внимания на мои кражи и давала мне возможность наедаться ими. Только один адвокатский сандвич остается в кулере, и Мисти еще не ела ничего, и я проглатываю слюну.
«У нас вода есть?» спрашиваю я.
Леони передает мне бутылку воды, которую тоже, должно быть, дал ей адвокат. Из толстого пластика, горы нарисованы впереди. Теплая вода, нехолодная, но я хочу пить, и мое горло забито едой, так что мне все равно. Икота останавливается.
«Твоя сестра свой закончила?» спрашивает Леони.
Кайла заснула в своем сиденье, которое я подвинул в центр. Возвращается Мисти, и теперь она сидит со мной, а Майкл — там. Кайла держит половинку сандвича в руке, крепко схватив его пальчиками. Голова ее откинута назад, горячая. Носик покрылся потом, и кудряшки слиплись. Я тяну сандвич из ее кулачка, и она поддается, и тогда я доедаю остатки, влажные по краям, где кусала она.
«Большую часть,» отвечаю я.
«Она выглядит получше.» Леони врет. Она не выглядит получше. Может, немножко, но не очень. «Я знала, что ежевика поможет.»
«А что с ней? Она болеет?» спрашивает Майкл. Кисть руки замирает, и он поворачивается, глядя на нас. Я перестаю есть. В сером туманном свете, внутри машины, его глаза сияют яркой зеленью — зеленые, как новые весенние листья деревьев. Леони становится разочарованной, потому что он больше не касается ее, и она наклоняется со своего сиденья поближе к нему.
«Какой–то желудочный вирус, я думаю. Или ее укачало. Я дала ей одно из средств Мамы. Ей лучше.»
«Ты уверена, крошка?» Майкл вглядывается в Кайлу, а я проглатываю последний кусок ее сандвича. «Она выглядит по мне немного желтой.»
Леони криво смеется и машет на Кайлу.
«Конечно, она — желтая. Она же наша малышка.» А затем Леони смеется, и ее смех совсем не похож на смех. Радостного счастья нет, один лишь сухой воздух и твердая красная глина, на которой не растет трава. Она отворачивается от всех нас и смотрит вперед, в ветровое стекло, усеянное брызгами от насекомых, и она совсем не видит, как вздрагивает Кайла, широко открыв глаза, и ее рвет коричневым, желтым, кусочками, и все вылетает очередями из ее рта в спинку водительского сиденья, по ее ножкам и красно–белой футболке с гномиками и по мне, потому что я вытягиваю ее из сиденья к себе на руки.
«Все будет хорошо, Кайла, все будет хорошо,» уговариваю я.
«Я думала, что ты дала ей что–то от рвоты,» произносит  Мисти.
«Крошка, я же сказал тебе, что она не выглядит хорошо,» говорит Майкл.
«Чертвозьми дасукинсын,» отвечает Леони, и темнокожий тощий мальчик с торчащим во все стороны афро на голове и длинной шеей стоит у моей стороны машины, смотрит на Кайлу, а потом переводит взгляд на меня. Кайла плачет и хнычет.
«Птичка, птичка,» повторяет она.
Мальчик наклоняется к окошку, расплываясь очертаниями. Он произносит: «Я — домой.»


Глава Шестая
РИЧИ


Мальчишка–то — риверовский. Я знаю. Я почуял его, как только он зашел на поля, как только помятая красная машинка завернула на парковку. Трава заливается трелями и стонет повсюду, когда я шел по запаху к нему, к темнокожему, кудрявому мальчику на заднем сиденье. Хоть, он не несет на себе запаха трав, перегноящих в тину на дне реки, благоуханье чаши заболотья, тяжелой от воды, гущи и скелетиков мелкой мертвой живности, крабов, рыбы, змей и креветки, я все равно узнал бы, что он Ривера, просто глядя на него. Острый нос. Глаза темные, как болотное дно. Кости прямые и ладные, как у Ривера: прямо–упрямые, будто кипарис. Он — риверовский.
Когда он к машине возвращается, я ему себя представляю, и тут же опять вижу, что он — риверовский. Как держит он маленькую больную золотую девочку: будто думает, что может обвиться вокруг нее, и его скелет и плоть станут зданием, чтобы защитить ее от взрослых, от объятий неба, шири, усеянной травой, земли, утыканной неглубокими могилами. Он защищает, как защищает Ривер. Хочется сказать ему: Слушай, не сможешь, ведь. Но не говорю.
А вместо этого, я складываюсь и сажусь в машине на пол.

***

В самом начале, я очнулся между молодых сосен: днем, облачный, полусумрачный свет. Я никак не мог вспомнить, зачем это я присел на корточки поверх сосновых иголок, мягких и острых, будто кабанья щетина, под моими ногами. Не тепло, не холодно. Ходилось так, будто я плыл в прохладной серой воде. Я ходил кругами. Я не понимал, почему я тут оставался, почему каждый раз я добирался до того места, где кончались молодые сосны и начинались сосны повыше, покруглее и потемнее, завешанные сетью зеленых колючих лоз, я поворачивался и шел назад. В тот бесконечный день я смотрел, как раскачивались верхушки деревьев, и все пытался вспомнить, как я попал сюда. Кем я был до этого места, до этого тихой бесконечности. Но никак не мог. И когда я увидел белого змея, толстого и длинного с мою руку, который выполз из тени под деревьями, я встал перед ним на колени.
«Ты здесь,» сказал он.
Иголки впились мне в колени.
«Хочешь отсюда уйти?» спросил он.
Я пожал плечами.
«Я могу тебе помочь,» продолжил он. «Но только ты должен этого захотеть.»
«Куда?» спросил я. Мой голос меня удивил.
«Вверх и отсюда,» ответил он. «И вокруг.»
«Зачем?»
«Тебе нужно увидеть.»
Он поднял белую голову в воздух и стал раскачиваться, и медленно, будто краска растворялась в воде, чешуя чернела, слой за слоем, пока вся не стала цветом пустоты между звездами. Маленькие пальчики появились по краям и выросли в крылья — два прекрасных черных чешуйчатых крыла. Две когтистые лапы вышли из низа и воткнулись в землю, и хвост сжался оперением. Он стал птицей, но не птицей. Без перьев. Вся в черной чешуе. Чешуйчатая птица. Хищная.
Она подпрыгнула и уселась на верху самой молодой сосны, и там встрепенулась и заголосила, громко прорезая тишину того места.
«Сюда,» позвала она. «Поднимайся.»
Я все стоял. Одна чешуйка оторвалась и подлетела к земле, воздушное, как перо.
«Подбери. Держи с собой,» сказала она. «И ты сможешь полететь.»
Я взял чешуйку. Она была размером с одноцентовик. Она жгла мне ладонь, и я поднялся на цыпочки, и, внезапно, я уже не стоял на земле. Я полетел. Я последовал за чешуйчатой птицей. Вверх и вверх и отсюда. Прямиком в белые потоки неба.
Полет был плытьем по той бурной реке. Птица сидела на моем плече — хриплая клякса по всему горизонту — и иногда перебиралась мне на голову короной. Я распростер мои руки и ноги и почувствовал, как запузырился смех во мне, но тут же застрял у меня в горле. Я вспомнил. Я вспомнил то. Я вспомнил, как лежал с распростертыми руками–ногами на земле, окруженный сутулой толпой людей, и подросток стоял с прямой спиной у моего плеча в удлинняющихся тенях. Ривер. Ривер стоял, когда меня хлестали по спине, а я рыдал и блевал, и земля подо мной превращалась в грязь. Я почувствовал его там и знал, что он отнесет меня, когда освободят меня от земли. Кости мои стали тоньше булавки, легкие мои — бесполезными. От того, как нес он меня к моей кровати, как нагнулся он надо мной, мне стало мягко и волнительно, будто в груди медузой растекся пульс. Сердце стало таким. Его — брата моего старшего. Его, отче мой.
Я слетел с моего полета, и воспоминания потянули меня к земле. Птица закричала, недовольная. Я стал подлетать к полю бесконечных рядов хлопка, увидел людей, согнувшихся и копошащихся, как крабы — сгибались и собирали. Увидел других людей, которые ходили с ружьями вокруг них. Увидел кучку зданий по краям того поля, других полей, до самых краев земли. Птица направилась к головам тех людей. Они исчезли. Тут я работал. Тут меня исхлестали. Тут защищал меня Ривер. Птица села на землю, воткнула свой клюв в черноту почвы, и я вспомнил свое имя: Ричи. Я вспомнил место: тюрьма Парчман. И я вспомнил, как его звали: Ривер Ред — Река Красная. И тут я упал, воткнувшись в землю, и она разошлась от меня кругами, как волнами. Я глубоко–преглубоко зарылся в нее. И было нужно, чтобы схватила меня темная рука земли. Чтобы привязало меня к тем людям наверху. К воспоминанию. Пришло само. Меня не было, и я опять был. Чешуйка жгла мою руку. Я засыпал и просыпался, поднимался и проходил по тюремным полям, пробирался по баракам, рассматривал сверху лица. Пытался найти Ривера. Его там не было. Люди уходили, люди возвращались и вновь уходили. Приходили новые люди. Я зарывался и спал и просыпался в молочном свете, и время мое измерялось теми лицами Черных и поворотами Земли, пока не вернулась чешуйчатая птица, и привела она меня к машине, к мальчишке моего возраста, сидящего на заднем сиденье. Джоджо.


Я хотел сказать мальчику, что знаю того, кто его породил. Что знал его давным–давно. Что знал, когда его еще звали Ривер Ред. Ружейники звали его Ривер, потому что так назвали его мама и папа, и люди говорили, что он катился всегда всему, как река, по деревьям и пням, сквозь штормы и солнечный жар. Но люди добавили еще Ред, потому что таким был его цвет: красная глина на речных отмелях.
Джоджо не знает столько многого. Столько много историй я бы мог рассказать ему. История обо мне и Парчмане, как рассказал Ривер — это молью проеденная до дыр рубашка: смысл тот же, а детали все стерты. Я бы мог заштопать те дыры. Обновить рубашку, кроме хвостов. Кроме конца. А я мог бы рассказать мальчику, что я знаю о Ривере и собаках.
Когда начальник тюрьмы и сержант сказали Риверу, что он будет главным по собакам после того, как сбежал Кинни, он принял эту новость легко, как будто ему было все равно: стал, не стал. Когда они поставили Ривера ухаживать за собаками, я слышал, как стали между собой говорить, особенно, старики: всегда ж собачники были старше и Белыми, сколько уж они тут сидят, сколько уж они тут помнят. Хотя некоторые из Белых были такими же, как Кинни, так же сбегали и их так же посылали назад в Парчман после того, как их поймали, или они убили кого или снасиловали, или покалечили, сержант все равно выбирал их для тренировки собак. Если бы у них были хоть какие–нибудь способности, им бы дали эту работу. Даже если бы риск был, что сбегут, даже если бы они что–нибудь ужасное натворили в Парчмане или вне него, все равно поводки дали бы им. Хоть эти Белые были сами плохими и опасными людьми, старикам все равно стало обидно, когда они узнали, что Рив будет их охотником. Им не понравилось, что Рив стал ухаживать за собаками. Это совсем по–другому, заговорили они, чтоб Черный был доверенным, да еще стрелком. Говорили: Это противоестественно к тому ж, но тут — Парчман. Но, вот, что–то было не так в том, что цветной начальствовал над собаками; неправильное что–то. Всегда была неприязнь между собаками и Черным народом: их выводили врагами — на рабов, убегавших от взмыленных гончих, а потом на заключенных.
Да только Ривер знал, как ухаживать за животными. Сержант увидел это. Ничего, что Рив не смог заставить гончих пойти за Кинни. Сержант знал, что не было другого Белого заключенного, кто бы взялся за тех собак, так что Рив был его самым лучшим выбором для их тренировок, для поддержки их нюха. Собаки полюбили Рива. Они ложились на спину и лизались, когда появлялся он. Я сам видел, потому что Рив попросил начальство перевести меня с полей к нему, чтобы я помогал ему. Он видел, как мне было плохо после кнута. Он подумал, что я могу дойти в своем отчаянии с моей неповоротливой спиной до того, что натворю глупостей. Ты ж сообразительный, говорил он. Маленький и быстрый. Он сказал сержанту, что на полях я занимался не тем делом.
Но у меня не получалось, как у Ривера, с собаками. Мне кажется, что часть меня ненавидела и боялась их. А они чувствовали это. Собаки не размокали глупыми щенками со мной. Хвосты их застывали, спины их выпрямлялись, и они сами замирали. Когда видели они Рива в утренней темноте, они скакали и урчали, а когда видели меня, то — застывали камнем. Ривер протягивал руки свои им, как будто он был их пастором, а они — его паствой. Они замолкали, прислушиваясь, хоть он не говорил ни слова. Иногда замирали они все вместе в синеве рассвета, и становилось похоже, что служили они какую–то мессу. А когда я протягивал мои руки им, как учил меня Рив, и ждал, чтобы привыкли они к моему запаху и стали слушаться меня, они огрызались и недовольно подрыкивали. Рив все говорил: Терпение, Ричи; все случится. Я сомневался. Хотя собаки и ненавидели меня, и мне приходилось вставать рано, когда солнце еще тускло светило на краю неба, и проводить весь день, таская воду и еду, и бегать с теми псами, я все равно был счастливее, чем раньше — легче было, почти что, ничего. Я знаю, что Ривер этого не рассказывал Джоджо, потому что я сам не рассказывал Риверу, что, когда я бежал, казалось мне, что сам воздух нес меня с собой. Я все думал, что ветер может подхватить меня, обернуть меня воздухом, выдернуть поплавком из тех чертовых собачьих загонов, из изрезанных рядами полей, подальше от стрелков и охранников и сержанта, в самое небо. Унесет он меня отсюда. Когда я лежал на моем матрасе ночью, пока Ривер чистил мои раны, те моменты промелькнули вокруг меня светлячками в темноте. Я поймал их моей рукой и поднес поближе золотую горсть света, а потом проглотил их.
Я бы сказал Джоджо это: В том месте не было надежды.
Стало хуже, когда Свиная Челюсть вернулся в Парчман. Его звали Свиной Челюстью потому, что он был огромным и бледнокожим, как трехсотфутовая свинья. Челюсть квадратом. Тонкая длинная линия рта. У него была челюсть свиньи, которая может вспороть брюхо. Он был убийцей. Все знали. Однажды он уже сбежал из Парчмана, а потом он совершил еще одно жестокое преступление — застрелил или зарезал кого–то — и попал сюда опять. Вот, что Белым людям надо совершить, чтобы вернуться в Парчман, хотя он на свободе был, потому что сбежал: Белому человеку надо было кого–нибудь убить. Свиная Челюсть убил многих, но, когда он вернулся, начальник тюрьмы поставил его к собакам, над Ривом. Начальник сказал: «Это противоестественно, чтобы цветной был хозяином у собак. Цветной не знает, как это быть хозяином, потому что нет в нем ничего от хозяина.» Он сказал: «Одно лишь ниггер знает — как быть рабом.»
Не было больше во мне света. Когда я бегал, я совсем не чувствовал, что бегу с ветром. Не было больше светлячков, мигающих мне в темноте. Свиная Челюсть вонял. Кислым, как помои. Как он смотрел на меня — что–то неправильное было в его взгляде. Я не узнал об этом, пока, однажды, когда мы гоняли собак, как обычно, Свиная Челюсть сказал мне: Пойдем–ка со мной, парнишка. Он захотел, чтобы я пошел за ним следом в лес, чтобы мы погоняли собак среди деревьев. Свиная Челюсть сказал Риверу, чтобы тот понес сообщение сержанту об этом и оставил бы нас упражняться. Свиная Челюсть положил свою руку мне на спину, мягко так. Он все время хватал меня за плечи, руками твердыми, как свиные копыта; он, обычно, так сжимал, что моя спина сама хотелась согнуться к коленям. Ривер посмотрел Свиной Челюсти в глаза, встал впереди меня в тот день и сказал: Сержант за ним послал. Потом он посмотрел на меня, кивнул головой в направление бараков и добавил: Иди, парень. Сейчас же. Я повернулся и побежал так быстро, как только мог. Ноги мои неслись в темноту. Следующим утром Рив разбудил меня и сказал, что я больше не буду бегать перед собаками, и что я возвращаюсь на поле.


Я хотел рассказать мальчику в машине все это. Хотел рассказать ему, как его дед все пытался и пытался спасти меня, но не смог. Джоджо прижимает к своей груди золотую девочку и шепчет ей, играющей с его ухом, и в его бормотании, в его голосе, будто волны тихой бухты плещутся об лодку, я улавливаю еще другой запах в его крови. Тут он отличается от Ривера. Запах — сильнее темной жирной тины дна; морская соль, обжигающая влажностью соленой воды. Пульсирует в течение его вен. Частично поэтому он может меня видеть, а другие, исключая девочку, не могут. Я подвластен этому пульсу, беспомощен, будто рыбак в лодке без мотора, без весел, и которого уносят волны.
Но ничего такого я не говорю мальчику. Я усаживаюсь на скомканных клочках бумаги и пластика, усеявших дно машины. Я припадаю к низу, как чешуйчатая птица. Я держу обжигающую жаром чешуйку в моей руке и жду.


Глава Седьмая
ЛЕОНИ


Из–за запаха мы должны ехать с опущенными стеклами окон. Я использовала все носовые салфетки, которые взяла с собой, чтобы почистить этот беспорядок, а Микаэла все еще выглядит такой, будто ее испачкали краской, и она измазала еще Джоджо, а он никак не выпустит ее из своих рук, чтобы и сам мог почиститься. «Я — в порядке,» сказал он. «Я — в порядке.» Но я вижу из–за того, как он все говорит и говорит это, что — неправда. Та часть меня, которая еще что–то соображает в присутствии Майкла, знает, что Джоджо говорит неправду. Он — совсем не в порядке потому, что волнуется из–за Микаэлы. Джоджо все оглядывается на Мисти, которая полувысунулась из окна и жалуется на запах («Ты никогда не сможешь избавиться от него»), и я, конечно, ожидаю, чтобы он злился, видя его в зеркале, как он злился раньше на жалобы Мисти. Вместо этого, что–то другое происходит, что–то другое — в его широко открытых глазах и в сжатых–пережатых губах.

***

Майкл стучит в дверь. Мы все толпимся на веранде и пахнем тошнотой, солью, мускусом, и тут Ал открывает дверь.
«Привет. Я удивился, что так быстро они тебя выписали!» говорит Ал.
В руке он держит поварешку, полотенце для рук заброшено через плечо, как шарф. Мне жаль уборщицу дома, если только есть такая, потому что, уж точно, он никогда не моет свои кастрюли, а просто ставит их друг на друга на стойке. Если он не в офисе, то, значит, варит еду.
«Микаэла все еще болеет.» Мисти протискивается плечом сквозь всех и входит внутрь.
«Ну, так, конечно, не пойдет,» заявляет Ал и отходит назад, чтобы все оставшиеся могли пройти мимо него. Джоджо — последним; Микаэла никак не отпускает его, и он не дает ей сойти с рук.
«Чистые полотенцы находятся в коридорном шкафу,» говорит Ал. «Вы все должны умыться. Я забираю Мисти, и мы съездим за лекарствами.» Мисти кивает головой, облегченно радуясь поездке в машине, не забрызганной рвотой. «Хлеб и питье — в буфете,» продолжает Ал. «Не понимаю, почему не подумал об этом вчера.» Ал разглядывает пол, затем поднимает взгляд и проводит полотенцем себе по лицу. «А да, я вспоминаю.» Он улыбается мне и Майклу. «Я был ослеплен моей блестящей компанией и их подарками, так?»
Майкл протягивает свою руку. Она покрыта мозолями от хозяйственных работ в Парчмане: ухаживал за молочными коровы и за курицами, присматривал за овощными грядками. Он рассказал мне, что начальник решил, что будет хорошей идеей, если заключенные опять возьмутся за землю, и что стыдно было бы дать пропадать такой почве, когда здесь — столько работящих мужчин, столько незанятых рук. И у Майкла внутри что–то защемило. Ему понравилось, как он написал мне в своих письмах. Как только вернется домой, он хотел бы завести сад и рассады, чего бы нам это не стоило. Да пусть, хоть, только горшки на бетонной плите. «Ничего меня не волнует, когда запущу свои руки в землю,» сказал он. «Будто с Богом разговариваю моими пальцами.» Рука Ала выглядит мягкой, большой и, когда он пожимает руку Майкла, будто конверт, проглатывает пальцы Майкла.
«Спасибо,» благодарит Майкл. «За все сделанное для моей семьи и для меня.»
Ал пожимает плечами, смотрит на их руки, краснеет еще больше обычного.
«Моя работа,» отвечает Ал, «за которую мне хорошо возместили. Спасибо вам.»


После отъезда Мисти и Ала, я раздеваю Микаэлу и заставляю Джоджо снять его футболку, а затем я кидаю всю одежду в стиральную машину Ала — вертикальная стойка, дорогая — и занимает у меня почти пять минут разных нажатий по кнопкам и кручения дисков с цифрами, чтобы заставить ее работать. Микаэла пищит все время, сидя в ванне, и глаза ее ищут Джоджо, а я немного грубее, чем должна быть с ней, намыливая ей тонкий животик, ноги, спину. Вымываю кусочки из ее волос. Тру мочалкой по ее лицу, стирая слизь, корочки и слезы, тру жестче, чем должна, потому что я рассердилась. Мама всегда носила с собой браслет оранжевого цвета — оранжевая матерчатая нить с оранжевыми бусинками — который сама сделала и каждый день клала себе в карман юбки, и когда я или Гивен делали что–нибудь глупое, что–нибудь вроде того, как Гивен напился в первый раз и сблевал на все ее травы на веранде, или когда я выдергивала какое–нибудь, посаженное ей растение, в саду, приняв его за сорняк, то она хваталась за тот оранжевый кусочек и начинала молиться: Святая Тереса, слышала я. Богоматерь Канделарии, бормотала она. А потом: Ойя. А я же не понимаю по–французски, лишь слова тут и там, но иногда она молилась по–английски, и я неподалеку была и понимала: Ойя ветров, молний, штормов. Измени наши сознания. Очисти мир твоими штормами, уничтожь его и воссоздай заново ветрами твоих платьев. А когда я спросила ее, о чем она просит, то она сказала мне: Нет добра в злости, когда просто хочешь кого–то отругать. Ты молишься ей, чтобы пришел шторм и вымыл наружу правду.
«Святая Тереса,» бормочу я. «Ойя,» говорю я и омываю Микаэлу, выливаю чашу с водой ей на голову. Она ноет. Я оборачиваю ее полотенцем, которое намокает снизу, становится тяжелым от воды, а потом беру ее и вытаскиваю из ванны. Она пинается. Я хочу ударить ее. Не напрасно мне так достается, пусть не напрасно, говорю я себе. Дай мне хоть что–то узнать, хоть какую–то правду. Но ничего не достается мне, когда я высушиваю ее, а она все вертится, и протискиваюсь плечом мимо Джоджо, который чистит себя в зеркале умывальника и, я знаю, следит, как голубая сойка–мамаша, готовый броситься и заклевать, если я, хоть что–то, сделаю не так. Готов принять на себя удары, если я потеряю терпение и начну шлепать ее — липкую и влажную от воды и болезни. Он сейчас в таком возрасте, когда худые подростки или еще вытягиваются и становятся еще худее, тоньше и жестче, или толстеют и проводят свои подростковые годы, пытаясь научиться, как вести себя, набухшего гормонами, дальше в своей жизни. Джоджо — и то и другое: жир набирается у живота, но не попадает ему на грудь, руки и лицо. С футболкой он все еще выглядит тонким, каким был моложе. Я вижу по тому, как он чистится — он стыдится себя, и он еще не понимает, что через несколько лет его живот начнет таять, слой за слоем, и он станет еще выше, и больше мышц появится у него, и настоящий он сам выйдет наружу, с телом, уравновешенным руками и ногами, как Майкл. Высокий, как Па.
«Чтоб убрал все кусочки на себе,» приказываю я. Джоджо дергается, будто я его ударила. Наклоняется еще ближе к зеркалу. Все–таки хорошо чувствуется, когда злая, и когда говорю поверх ребенка, которого не могу шлепнуть, и злость улетает к другому. К тому, для кого я всегда буду недостаточно хорошей. Никогда не буду Мамой. Лишь Леони — имя, которое всех разочаровывает, как пришлось услышать мне от Мамы, от Па, даже от Гивена, всю мою *** жизнь. Я скидываю Микаэлу, этот хнычащий сверток, на кровать и начинаю растирать ее полотенцем, а она все еще пинается, кричит и стонет, а теперь и зовет Джоджо, и мне так хочется треснуть ее разок, может, два раза, чтоб обожгло ее немного, но не уверена, что смогу остановить себя после, Святая Тереса, не смогу остановиться, помоги мне. Я оставляю ее дрожащей и направляюсь к двери и кричу Джоджо, который стоит, зажав руки у себя подмышками, руками, как защитными футбольными щитками по груди, и смотрит на нас.
«Оденешь ее. Уложишь спать на время. Не выходи отсюда из комнаты.»
Я захлопываю за собой дверь.


Я прохожу по коридору и вижу Майкла, стоящего в молочном свете, и моя злость так быстро оборачивается любовью, что я останавливаюсь в молчании. Все, что я могу делать — это смотреть, как он проходит по всем углам комнаты, а потом недоуменно пожимает плечами.
«Нет у него телевизора,» удивляется Майкл. «Огромный классный старый дом, а телевизора нет.»
Я смеюсь, и, как будто, тот задиристый малыш, разгромивший телевизор, с нашей остановки по дороге, появился с нами в комнате: дрожь радостного наслаждения, которую он, должно быть, испытал в своей злобе, наполняет, как вода, меня.
«У него есть кое–что получше,» говорю я.
Камин здесь большой, лепнина чернеет по краям, и краска давно уже шелушится змеиной кожей. На каминной полке стоят три керамические вазы, и у ваз, по крайней мере, пять разных оттенков синевы. Как океан, сказал Ал прошлой ночью. Не как ваш океан, я говорю совершенно серьезно, и они вообще не должны называть так залив, поскольку он — цвета придорожной канавы. Я говорю о настоящей воде. Я говорю об Ямайке и Сент–Люсия, об Индонезии и Кипре. Он проулыбался и указал на две большие вазы по углам каминной полки. Мать и Отец, сказал он. А затем он придвинул к себе по гладкой древесине небольшую вазу с центра полки и уложил ее себе в руки. И моя Крошка: моя Возлюбленная. А когда Ал вытащил пакет и сказал, что Она проведет вечеринку с нами, Мисти, радостно предвкушая, взвизгнула. Я достаю пакет, и Майкл выглядит так, будто он хочет отвернуться и убежать, а потом, как будто я держу его самую любимую еду, макароны с сыром, и ему захотелось поесть. А вместо этого, он хватает меня за руку и притягивает меня к себе, обхватывает меня всю, тяжело дышет в мои волосы на голове, и они летят под его вздохами. Через пять минут мы улетаем.

***

Это — кайф, и все же это — не кайф. Глаза его, руки, зубы и язык. Лоб его прижат к моему лбу: головой вниз ко мне. Он молится, слишком тихо для моих ушей, а потом я схватываю. «Леони, Лони, Оони, Оо,» шепчет он, и голос его — тот тут, то нет, пальцы его — то тут, то нет и опять тут, и моя кожа чешется и дрожит и горит и сохнет жаром. Так долго, так долго. Моя грудь — то пустая, то полная; а теперь — сухая пыль обочины, а теперь — наполняется водой после внезапного тяжелого весеннего дождя. Наводнение. Нет слов. Все — вокруг меня, все — сквозь меня, и шепчет молитву мужчина и молчит, шепчет и молчит, мужчина, кто больше, чем просто мужчина, мужчина с блестящей копной волос и прозрачными глазами, мужчина — весь в огне, с пламенем из его рта, с пламенем из его рук, с жарким углем промежья его бедер. Огонь и вода. Утопаю. Рождаюсь. Благословенно–проклята. Вот так, да. Вот так. Да.


Я мочусь в холодном белом туалете Ала, прислушиваясь к детям, но ничего не слышу. Возвращаюсь в гостиную, пылинки светятся золотом от оконного света. Что–то не так. Майкл улыбается мне, трет свою шею, где я зацеловала его: «Кажется, поставила мне засос.» И Гивен–не–Гивен в черной футболке сидит, развалившись, на другом конце софы. Он приглашает меня махом руки усесться между ними. Гул проходит по мне и стихает. Я сажусь, и Майкл берет мое лицо в свои теплые настоящие ладони, и его губы находят мои губы, и я опять открываюсь ему. Теряя язык, теряя слова. Теряя себя в том чувстве, в том ощущении быть желанной и нужной, близкой и покойной, все это вместе, радостно восхищаясь, что тот, кто делает мне так, и сам хочет этого, сам желает, сам нуждается в этом, сам видит это. Какое чудо, думаю я и закрываю мои глаза, не обращая внимания на Гивен–не–Гивена, который сидит с печальным лицом на софе, скривив губы, и думаю о Майкле, о настоящем Майкле, и о том, если бы у нас был бы еще один ребенок, то он был бы похож больше на него, чем на Микаэлу. Если бы у нас был еще один ребенок, мы могли бы все сделать правильно.
Я ожидаю, что мы будем одни, когда я отвожу свой рот от рта Майкла, и Гивен–не–Гивена уже нет на софе, он стоит у каминной полки и выглядит таким же плотным, как Майкл, но недвижный, как те вазы. Майкл тяжело вздыхает и вытирает рукой себе лицо, шею и покрасневшую грудь, и веснушки темнеют на нем, будто муравьиные укусы.
«Сладкая моя, что ты со мной делаешь?» говорит он.
Я не знаю, что ответить, потому что Гивен–не–Гивен пристально смотрит на меня, ожидая моего ответа, и я ничего не говорю, качаю головой и утыкаюсь лицом в шею Майкла, вдыхая его запах. Такой живой: здесь, рядом. Надеюсь, что Гивен–не–Гивен вернется туда, где находится, когда не преследует меня, туда, в тот угол моих мозгов, вызывающих его наружу, когда я под кайфом: пустой вымысел, пустая фикция. Только Гивен — все еще здесь, сидит на полу в коридоре к детской комнате, спиной к стене. Он трет пальцами свое лицо.
«Я тебя люблю,» говорю я Майклу, и он притягивает меня к себе и вновь целует. Гивен–не–Гивен хмурится и качает головой. Будто я ответила неправильно. Я гляжу на Майкла, и я не смотрю на видение, даже не бросаю взгляда на детскую комнату, и все полтора часа без Мисти и Ала Гивен–не–Гивен — одно недвижное пятно в углу моего глаза, сидит у детской комнаты, следит за ними. А Майкл гладит мне спину и голову, и только это важно для меня сейчас.


Они спят, как одно целое: Микаэла обернулась своим тельцем вокруг Джоджо, головой — ему в подмышку, рука — поперек его груди, нога — у него на животе. Джоджо прижимает ее к себе: предплечьем нырнул ей под голову и шею, другой рукой, уложив на спину ей, накрывает их обоих. Рука лежит защитой, твердая, как сайдинг дома. От их лиц во мне сразу появляются одновременно два желания: их лица направлены друг на друга, тихим сном, такие мягкие и открытые, что мне хочется оставить их спящими, и пусть им продолжают сниться их сны. Мне кажется, что Гивен, должно быть, так же держал меня однажды, и так же, однажды, мы дышали изо рта в рот одним воздухом. Но другая часть меня хочет растормошить Джоджо и Микаэлу, наклониться над ними и крикнуть, чтоб они вскочили, и я бы больше не видела, как они следуют друг за другом, будто цветы, следящие за солнцем на небе. Светом друг другу.
«Просыпайтесь,» говорю я, и Джоджо садится прямой спиной, продолжая прижимать к себе Микаэлу. Гивен–не–Гивен все так же сидит у их двери до возвращения Мисти и Ала: странно видеть его отголоски в том, как плечи Джоджо накрывают Микаэлу, и как его широко открытые глаза пробегают по всей комнате и останавливаются на одном из шкафов, и как, внезапно, он замирает. «Пора отправляться,» объясняю я.
«Домой?» спрашивает он.
Майклу пришлось сесть на багажник, чтоб закрыть его. С тремя людьми позади, у нас нет места для сумок, с которыми сюда ехали, и пусть Джоджо недовольничал, я заставила положить сумки к ним на сиденье, включая сэндвичи, которые дал нам Ал в дорогу. Джоджо все еще дуется, но, как только я решаю обернуться и шлепнуть по его обиженному лицу — сжатая линия губ, низкие брови — все начисто стерто. Он поет песенки Микаэле через сжатые губы: малышка хлопает в ладоши и шевелит пальчиками, будто маленькими паучками, и выглядит то скучающей, то радостной. На каждое пятое слово, она касается носа Джоджо. Мисти спит после жалоб почти целый час о том, что кабина все еще пахнет рвотой, и Майкл ведет машину, и я смотрю на детей, когда я не смотрю на Майкла, когда я не разглядываю, как его кожа поглощает свет растущего дня.
Когда Ал передал Майклу сэндвичи, Ал был весь в поту, влажный, пах солью и луком. Он уложил сэндвичи в небольшую пластиковую коробку — переносной кулер с пивным лого на боку. «Нам не нужно брать твой кулер,» сказал Майкл. «Я настаиваю,» ответил Ал, и дышал он быстро и неровно, и глаза летали повсюду: по деревьям, по двору, по слегка наклонившемуся дому. Ал опять был под кайфом. «Заслуженно,» улыбнулся он мне. Зубы у него были плохие, каждый из них чернел, как будто сидел в грязной ванне, десны — красные. Он никогда их не чистит, подумала я. Мужчины пожали друг другу руки, и Майкл перенес в кулаке то, что передал ему Ал, и положил в карман.
«Вот и ты,» говорит Майкл. Его кровь густо стучит у моего уха, кожа его руки — будто прохладная вода. Дорога тянется через поля и леса, прямиком к южной части Залива, и свет из окон прыгает по всей кабине. Где дорога выходит к Заливу, она изгибается вдоль пляжного побережья. Как бы мне хотелось, чтобы дорога пошла по воде, как на картине моста, который соединяет Флорида–Кис с берегом, как бы хотелось, чтобы был бесконечный бетонный настил над буйной синей водой всего мира, чтобы прокатиться вокруг всего шара, чтобы я могла лежать тут вечно, ощущая его тонкие волосы на руке, и дети молчат, и даже пусть были б и не здесь, ощущая его пальцы на моей руке, рисующие круги и линии, непонятные мне, пишущие его имя, заявляющие его право на меня. Мир — сплетение сокровищ и золота — в кручении своем разбрасывает искры. Я — уже дома.
Мне никогда не хватало всего этого. После того, как я сошлась с Майклом в школе, я через год забеременела Джоджо: мне было семнадцать лет. И с тех пор Джоджо и Микаэла все время были рядом, разделяя нас, отдаляя. Я вспоминаю отрывками, в основном, когда бываю под кайфом, то чувство, когда я и Майкл были вместе: как я выплывала наружу из моей печали, когда я бывала с ним, как все казалось более живым, ожившим, вместе с ним. Мы останавливались в поле под звездами, в его грузовике. Мы прокрадывались и купались в бассейне его родителей, ныряя под воду в расплывчатую синеву и целуясь. На пляже, неподалеку от фестиваля морских продуктов, где огни карнавальных каруселей мигали нам издалека, и дурацкая зайдеко–музыка неслась из колонок, он хватал меня, закручивал и заставлял танцевать, пока мы не спотыкались и падали на песок.
«Ничего хорошего,» сказала Мама, когда я в первый раз привела Майкла домой, и мы сидели на софе и смотрели телевизор. Па ходил по дому и смотрел мимо нас. Когда Майкл ушел, Мама начала готовить еду. Я сидела за кухонным столом, полировала ногти и красила их в розовый цвет — такой бывает сахарная вата —  потому что я считала, что моя рука станет еще красивее. Я надеялась, что Майкл из–за цвета ногтей возьмет мои пальцы ртом и скажет: Я должен попробовать эту сладость.
«Все, что ты слышишь, все, что ты видишь — только он,» сказала Мама.
«Я много, что еще вижу,» ответила я. Я хотела защититься, но я знала, что вру, потому что просыпалась я утром и думала о смехе Майкла и о том, как перебирает он свои сигареты перед тем, как выбрать и зажечь ее, и какого вкуса его рот, когда он целует меня. И затем я вспомнила о Гивене. И почувствовала вину, когда все прошлось по мне.
«Каждый раз, когда ты что–нибудь говоришь, ты, как маленький щенок, смотришь на него. Будто все ждешь от него, чтобы он тебя приласкал.»
«Мама, я знаю, что я — не щенок.»
«Ты, как раз, и есть.»
Я подула на пальцы моей правой руки и помахала ими перед моим лицом, раздувая горячие запахи кухни: бобы пузырились на плите, остывал кукурузный хлеб, запах краски для ногтей, от всего у меня заворочался желудок, но мне нравились эти запахи. Однажды, еще до беременности с Джоджо, я попробовала нюхнуть, сидя на своих коленях в сарае у одного из друзей Майкла, у его многих друзей вечно не было родителей дома. Мир закачался и закружился, и мои мозги, как показалось мне, вот сейчас расколят череп и выплывут наружу. Майкл схватил меня за плечи, удержал, вернул меня в себя.
«Значит, он тебе не нравится?» спросила я.
Мама тяжело вздохнула и села за деревянный стол напротив меня. Она взяла мою непокрашенную кисть руки, повернула ее ладонью вверх и стала постукивать по ней, пока говорила.
«Я ... он не виноват, что родился таким. Где родился.» Мама глубоко вздохнула. «В той семье.» Она еще раз неторопливо набралась дыхания, и от того, как ее лицо собралось морщинами и разгладилось, я поняла, что она думала о Гивене. «Он — еще просто парень, как все парни его возраста. Унюхал, чем пахнет его моча, и начал думать нижней головой.» Как твой брат, она не сказала так. Но я знала, что слова сидели у нее на языке.
«Я ничего такого не делаю.»
«Если у тебя еще не было с ним секса, то скоро будет. Предохраняйся.» Она была права, а я не слушала. Через десять месяцев я забеременела. Майкл добыл тест, и я проверила себя, я решила рассказать Маме. Я сказала ей в субботу, потому что Па работал по субботам, и я не хотела, чтобы он был в это время. День был ужасный. Ранняя весна, и дождь стучал всю ночь и все утро: иногда гром гремел так близко, что застревало мое горло, я не могла дышать, еле–еле дышала. Я все время боялась молний, всегда думала, что она в один день стукнет меня, прожжет воздух и коснется меня длиннющей голубой дугой, будто кто–то кинет в меня копье, и я ничего не смогу сделать, когда ее острие вонзится в меня. Я все об этом думала, когда росла, думала, что молния следит за мной, когда я сидела в машине, и трясет мои окна. Мама развешивала травы для сушки в жилой комнате на шнуре, который повесил Па зигзагом, и Мама то легонько смеялась, то бормотала, и мягкие обратные стороны ее рук то белели, то оборачивались темнотой: будто котенок показывал свой живот.
«Вот так вот. Пели несколько недель.»
«Мама?»
Она сошла со ступеньчатого стула, выструганного из сосны для нее Па. Он вырезал ее имя поверх; буквы выглядели, как клубы дыма. Филомен. Подарил ей на День Матери несколько лет тому назад, когда я была совсем маленькой и смогла лишь нацарапать рядом маленькую звездочку — четыре линии, пересеченные вместе посередине — сбоку от ее имени, а Гивен вырезал розу, похожую на грязную лужу, стертую начисто ногами Мамы.
«Я все гадала, как долго ты найдешь в себе смелость рассказать мне,» сказала она, стул стоял под ее рукой, будто она хотела его убрать, но вместо того, чтобы пойти на кухню, она села на софу, рядом со своим стулом.
«Ма’ам?» спросила я. Громыхнул гром. Я почувствовала жар у шеи и подмышек, будто кто–то плеснул мне горячим жиром по лицу и груди. Я села.
«Ты беременная,» заявила она. «Я увидела еще две недели тому назад.»
Она протянула руку над стулом у ее ног и коснулась меня, не безжалостной рукой молнии, а ее теплой, сухой кистью, мягкой под тяжело работавшей кожей, лишь секундой прикосновения к моему плечу, будто она нашла там ниточку и сбросила ее. Я, неожиданно для себя, поддалась ее касанию, наклонилась вперед и положила мою голову на дерево стула, а ее рука стала гладить кругами мою спину. Я заплакала.
«Прости,» сказала я. Твердое дерево под моим ртом. Неподатливое. Мокрое от моих слез. Мама наклонилась надо мной.
«Нечего прощать, моя кроша.» Она взяла меня за плечи, приподняла и взглянула мне в лицо. «Что ты хочешь делать?»
«Ты о чем?» Ближайшая абортная клиника была в Новом Орлеане. Одна из богатеньких девочек в моей школе, чей папуля был адвокатом, ездила туда после того, как забеременела, так что я знала, что там было такое, и оно стоило дорого. Я думала, что у нас нет денег на это. Я была права. Мама указала на развешанные травы, на джунгли листьев над нашими головами, шуршащих в прохладном электрическом воздухе.
«Я могла бы дать тебе что–то.» Она не стала заканчивать фразу, пояснять ее. Она посмотрела на меня, как на запачканную книгу, которую ей было трудно читать, и прочистила хмыканьем себе горло. «Было одним из первых, чему я научилась. Такой чай, который мне вечно приходилось готовить.» Затем она коснулась моего колена; там она нашла еще одну ниточку. Она снова отклонилась назад, и материя ее кюлотов натянулась у колен. Позже, там она начала раньше всего ощущать боль от рака: в коленях. Затем боль перешла в бедра, в пояс, в спину, в голову. Змея, скользящая по ее костям. Иногда я вспоминаю тот день, ее, сидящую на софе, легкими прикосновениями касающуюся меня, легкими прикосновениями, чтобы не повернуть меня ни в ту ни в другую сторону, хотя она очень хотела Джоджо, как кажется мне, потому что тоска по Гивену жаждала жизни. Иногда мне кажется, что рак сидел с нами в то же самое время, каким–то яйцом, желтым яичным узлом горя, принимавшим форму пулевой дырки, пробираясь по костному мозгу ее костей. В тот день на ней была блузка, которую она сама вышила бледно–желтыми цветами с картинки. Похожими на розы. «Хочешь ребенка, Леони?»
Удар кнутовищем молнии залил светом дом, и я подпрыгнула от грохота грома.
Я зашлась кашлем; Мама стала хлопать меня по спине. От влажности ожили волосы вокруг ее лица, вставая усиками с ее маслянистого скальпа. Молния снова хлестнула, и в этот раз, как будто, над нашими головами, в нескольких футах от того, чтобы влететь дугой в дом, а ее кожа была белой, как камень, и волосы ее раскачивались во все стороны, и мне вспомнилась Медуза, которую я видела в кино, когда была моложе — монстр с зеленой чешуей — и я подумала: Совсем не такая. Она была прекрасной, как Мама. Так она замораживала тех людей, шоком, видя что–то такое идеальное, совершенное и жестоко–свирепое в окружающем мире.
«Да, Мама,» сказала я. До сих пор во мне что–то шевелится, вспоминая это: тот факт, что я призадумалась, что я посмотрела в лицо моей матери в том свете и почувствовала, как боролась со своим желанием стать сама матерью, с желанием принести ребенка в этот мир, ухаживать за ним всю жизнь. От того, как мы сидели там на софе, с напряженными коленями, с согнутыми спинами, опустив головы, я задумалась о зеркалах и о том, что хотела бы переехать куда–нибудь далеко, на запад в Калифорнию, скорее всего, с Майклом. Он все говорил о том, чтобы переехать западнее и работать сварщиком. Ребенок все бы затруднил. Мама посмотрела на меня, и она уже не была каменной: глаза устало осели, рот искривился, и я поняла, что она точно знала, о чем я думала, мне стало не по себе от того, что она может читать мысли, и что она увидит, как я пытаюсь уклониться от нее. А затем я подумала о Майкле, о том, каким счастливым он стал бы, как у меня все время была бы часть его, и весь непокой растаял, будто жир на сковородке. «Хочу.»
«Я все хотела, чтобы ты сначала закончила школу,» сказала Мама. Еще одна ниточка, в этот раз — на волосах, где кончается лоб. «Но все происходит сейчас, и мы делаем так, как мы делаем.» Она улыбнулась: тонкой линией, не показывая зубов; и я наклонилась и снова положила свою голову ей в руки, а она провела вверх руками по моей спине, плечам, к основанию шеи. Будто успокаивая течение, словно забрав в себя всю льющуюся воду мира, она выпускала из себя тонкую струйку, облегчая меня. Je suis la fille de l’ocean, la fille des ondes, la fille de l’ecume, бормотала Мама, а я поняла ее. Я поняла, что она просила Богоматерь Реглы. Звезду Моря. Она вызывала в себе Йемайю, богиню океана и соленых вод, успокаиванием своих слов, и она держала меня, будто богиня, руками всем–жизнь–дарующими вод мира.


Я сплю, пока меня не будит трясением Майкл, воткнув свои пальцы мне в плечо. У меня во рту сухо, губы мои наглухо запечатаны.
«Полиция,» произносит Майкл. Дорога позади нас пуста, но из–за напряжения в его руке и широко открытых глаз я понимаю, что все — серьезно. Даже если я не вижу их и не слышу сирены, они — тут.
«У тебя же нет прав,» доходит до меня.
«Мы должны поменяться,» говорит он. «Хватайся за руль.»
Я хватаюсь и отталкиваюсь от пола, поднимая мой зад с сиденья, чтобы он смог поставить ногу к пассажирскому сиденью и начать перелезать. Он снимает ступню с педали газа, и машина начинает терять скорость. Я ставлю мою левую ступню рядом с педалью, и теперь я сижу у него на коленях посередине машины — смешно и ужасно одновременно.
«***, ***, ***.» Он смеется. Он становится таким, когда боится. Когда я рожала, у меня потекли воды в проходе в магазинчике Сэйнт Джермейна, он поднял меня на руки и потащил к своему грузовику, смеясь и ругаясь. Он рассказал мне, однажды, что, когда был мальчиком, корова лягнула одного из его друзей посередине ночи, когда они пугали коров фонариками: его друг — рыжеволосый, с тонкими руками, полный рот гнилых зубов, потому что никогда не чистил их и жевал табак — упал, свернувшись клубком, и рука сломалась, как сухая ветка. Локоть согнулся неправильно, кусок кости торчал из предплечья, блестящий, как перламутровая раковина. Майкл рассказал, как его напугал его же смех: высокий и долгий, как у девчонки. Майкл приподнимает меня с колен и перелезает на пассажирское сиденье, и я теперь за рулем, когда я вижу, как приближаются сзади огни по двухполосной дороге, сияя голубым, завывая сиреной.
«А твоя?» спрашиваю я.
«Что?»
«Херня. Ну, твоя, от Ала.»
«***!» Майкл зашарил по своим карманам.
«Что?» просыпается Мисти на заднем сиденье, изгибаясь, чтобы увидеть, что происходит позади нас. Я начинаю притормаживать. «О, ***,» видит она огни.
Я смотрю в зеркало, а Джоджо уставился на меня. Он весь сейчас, как Па: сжатые губы, ястребиный нос, прямой взгляд, плечи, и тут просыпается Микаэла.
«Времени нет,» говорит Майкл. Он пытается засунуть пакетик под коврик, но, путаясь в футболке, которую я купила ему, когда мы остановились заправиться, слишком много всего лежит поверх: картофельные чипсы, Доктор Пеппер, конфеты — пакеты, банки, купленные на деньги Ала. «И еще тут *** дырка.» Кончик пакетика неровно оторван, бело–желтые кристаллы пылятся по углам.
Я беру пакетик. Я заталкиваю его себе в рот. Я набираюсь слюны и проглатываю.


Офицер молод, так же молод, как я, как Майкл. Тощий, и шляпа кажется ему великоватой, а, когда он заглядывает в машину, я вижу, как засох у него гель и стал шелушиться у начала волос. Он говорит, и от его дыхания пахнет корицей от леденцов.
«Вы знаете, что вас качало в разные стороны, ма’ам?» спрашивает он.
«Нет, сэр.» Пакетик, будто хлопковый шарик, торчит в моем горле. Я еле дышу.
«Что–то не так?»
«Нет, сэр.» Майкл отвечает за меня. «Мы были на дороге несколько часов. Она устала — только и всего.»
«Сэр.» Полицейский качает головой. «Не могли бы выйти из машины, ма’ам, с правами и страховкой?» До меня долетает еще один запах от него: пот и отстрые специи.
«Да,» говорю я. Бардачок — месиво из носовиков, пакетиков с кетчупом и детских салфеток. Полицейский отходит в сторону, разговаривая с хрипящим голосом по уоки–токи, и Майкл наклоняется ко мне и кладет руку мне на нижнее ребро спины.
«Ты в порядке?»
«Сухо.» Я кашляю и беру страховочные бумаги. Я достаю мой бумажник, выхожу из машины и жду, пока вернется ко мне полицейский, все, кроме Микаэлы, замерли на своих сиденьях. Микаэла крутится и хнычет. Середина дня прошла, и деревья по краям обочин клонятся то в одну то в другую сторону. Только что вылупившиеся весенние насекомые шипят и зудят. Канава у края обочины наполнена стоячей водой и толпой шныряющих головастиков.
«Почему ребенок не сидит в детском кресле?»
«Она болеет,» отвечаю я. «Моему сыну пришлось взять ее на руки.»
«Кто мужчина и другая женщина в машине?»
Мой муж, хочу сказать я, как будто это установит наши отношения. Даже: Мой жених. Хоть и трудно произнести правду, особенно, с пакетиком, застрявшим в моем горле, но еще труднее солгать.
«Мой парень. И подруга с работы.»
«Куда едете?» спрашивает полицейский. Он не держит книжку для выписывания штрафов, и я наполняюсь страхом, который взбалтывается в моем животе, поднимается к горлу и горит, как кислотная дурь, старается вытолкнуть, медленно погружающийся в мой желудок, пакетик.
«Домой,» отвечаю я. «На побережье.»
«Откуда едете?»
«Парчман.»
Я знаю, что — ошибка: сразу же после слов. Я должна была назвать что–нибудь другое, совсем другое: Гринвуд или Итта Бена или Натчес, но выходит только Парчман.
Наручники надеты на меня еще до того, как закончится буква «н».
«Сядьте.»
Я сажусь. Пакетик в моем горле — намокший комок хлопка, густеет и густеет, погружаясь. Полицейский идет к машине, вытаскивает Майкла, надевает ему наручники, приводит и усаживает его рядом со мной.
«Крошка?» спрашивает Майкл. Я отрицательно качаю головой; воздух — еще одно хлопковое создание — влажный от весеннего дождя; и от всего я начинаю задыхаться. Джоджо вылезает из машины, и Микаэла держится за него, обхватив его своими ногами: она крепко обнимает руками его за шею. Мисти выходит наружу, и она держит перед собой открытые ладони, и ее рот шевелится, но я не слышу, что она говорит. Полицейский смотрит на них двоих, решает что–то для себя и направляется к Джоджо, вынув третью пару наручников. Микаэла громко ноет. Полицейский жестом показывает Мисти, чтобы она взяла Микаэлу, а Микаэла прячет свое лицо в шее Джоджо и отпинывается, когда Мисти тянет ее к себе от Джоджо. Ей никогда не нравилась Мисти: однажды, я привезла ее с собой к Мисти, когда съездила за сигаретами, и, когда Мисти заглянула внутрь машины, чтобы сказать «хелло» Микаэле, та отвернула свое лицо, проигнорировала Мисти и спросила: «Джоджо?»
«Просто дыши,» советует Майкл.
Легко забыть, какой еще молодой Джоджо, пока не увидишь его рядом с полицейским. Легко взглянуть на него — высокий, плотный живот — и подумать, что он взрослый. Но он же — еще ребенок. А когда он залезает себе в карман, и полицейский достает пистолет, целясь ему в лицо, Джоджо — он всего лишь кривоногий, с толстыми коленками, малыш. Я должна закричать, но не могу.
«***,» выдыхает Майкл.
Джоджо поднимает руки, как к кресту. Полицейский рычит на него, и его голос, уносясь дальше в воздух, звучит грубо, и Джоджо быстро качает головой в ответ и шатается, когда полицейский пинком раздвигает ему ноги, а пистолет смотрит теперь немного ниже, но все еще в середину спины. Я закрываю глаза, и мне видится, как пуля вонзается в его мягкое тело. Я дрожу. Я вновь открываю глаза, и Джоджо — все еще невредимый. Теперь он стоит на коленях, а пистолет целится ему в голову. Микаэла бьется с Мисти.
«***!» кричит Мисти и роняет Микаэлу, которая тут же бежит к Джоджо, бросается ему на спину и обхватывает его руками–ногами. Ее маленькие косточки: карандашики и стеклянные шарики. Щит. Я — на моих коленях.
«Нет,» произносит Майкл. «Не надо, Леони. Кроша, не надо.»
Я вся завожусь. Представляю: мои зубы — в шее полицейского. Я бы порвала ему глотку. Мне не нужно рук. Я бы ногами разбила ему мягонький череп. Джоджо ложится перед собой на траву, и коп качает головой, залезает рукой под Микаэлу, которая пинает его, чтобы застегнуть наручники одной рукой. Он показывает знаком Мисти, и та подбегает и берет Микаэлу себе в подмышку, борясь с ней, как с аллигатором.
«Джоджо!» вопит Микаэла. «Хочу Джоджо!»
Полицейский снова подходит ко мне.
«Мне нужно ваше разрешение на обыск машины, ма’ам.»
«Снимите с меня наручники.» Если бы он подошел еще поближе, я бы ослепила его ударом головы.
«Вы соглашаетесь, ма’ам?»
Я сглатываю слюну, дышу. Воздух тяжел, будто грязная лужа.
«Да.»
Джоджо смотрит лишь на Микаэлу. Он повернул шею, чтобы увидеть ее, говорит с ней, и его голос — еще одно бормотание, как у деревьев, гнущихся под ветром. Облака — огромные серые волны — скользят по небу. Влажный воздух. Микаэла бьет Мисти по шее, и, это уж точно, Мисти ругается, и ее слова не долетают до меня, но отдельные слоги четко разрезают воздух, будто удары по гвоздям шпал.
«Он убрал пистолет, кроша?» спрашивает Майкл.
Я киваю головой и издаю стон.
Полицейский перебирает наш багажник, где лежит одно лишь барахло. Я вижу отсюда — в наручниках, задыхающаяся. Пластиковые пакеты, заполненные потертой, бесформенной одеждой. Сумка Ала с сэндвичами. Монтировка. Кабели для завода машины. Старый кулер с пустыми пакетами от картофельных чипсов и выпитыми бутылками напитков, с плесенью по краям швов. Пакетик в моем горле исчезает в желудке; дыхание переходит в свободное «вууууш», и я могу дышать, но кайф от мета приходит очень быстро. Он сжимает меня огромной рукой и трясет. И душит, но уже по–другому. Я дрожу, закрыв глаза, открываю их, и Призрак Гивена сидит рядом с Джожо на земле, тянет руку, будто хочет коснуться его. Гивен–не–Гивен опускает руку. Половина лица Джоджо лежит в пыли, но я все же могу видеть его обиженный рот, дрожащий в углах: такое лицо было у него раньше, когда он боролся с собой, чтобы не заплакать.
«Хочу Джоджо!» визжит Микаэла. Полицейский выпрямляется и идет к Мисти, которая подняла Микаэлу в воздух и держит ее перед собой. Призрак Гивена встает, идет к полицейскому, Мисти и Микаэле.
«Ты в порядке, кроша?» спрашивает Майкл.
Я качаю головой — «нет». Гивен–не–Гивен опять протягивает руку, в этот раз к Микаэле, и, кажется, будто она видит его, будто он может по–настоящему коснуться ее, потому что она вся замирает, и затем золотой выброс рвоты вылетает изо рта Микаэлы и накрывает грудь полицейского. Мисти отпускает Микаэлу, сгибается и давится запахом. Призрак Гивена бесшумно хлопает в ладони, а полицейский застывает на месте.
«***!» рычит он.
Микаэла крадется к Джоджо, а полицейский дергает Джоджо за карман, вытягивает маленький мешочек, рассматривает содержимое и отбрасывает мешочек к лицу Джоджо, будто сгнившую кожуру банана. Он вышагивает к нашим лицам и открывает нам наручники, весь сияя. Блестит желчь раздражения, проблескивает синева.
«Езжайте домой,» произносит он. Больше нет корицы и одеколона. Одна лишь желудочная горечь.
«Спасибо, сэр,» говорит Майкл. Он берет меня за руку и ведет к машине, а я не могу сдержать вздрагивания от удовольствия, когда лижет кайф, сжимают пальцы, и полицейский расстегивает наручники Джоджо.
«У парня был камень в кармане,» объясняет полицейский. «Езжайте домой, и держите этого ребенка в кресле, как только сможете.»
Призрак Гивена хмурится на меня, когда я усаживаюсь на пассажирское сиденье. Мое тело разваливается в нем. Я не могу моргать. Мои глаза широко распахнуты, все так же и все так же. Гивен–не–Гивен качает головой, а настоящий Майкл захлопывает мою дверь.
«*** *** *** *** ***,» дышет Мисти на заднем сиденье. Джоджо пристегивает ноги Микаэлы к ее креслу и обнимает ее и все вокруг нее: пластмассовую спинку сиденья, набивку. Микаэла всхлипывает и хватает полные кулачки его волос. Я ожидаю, что он разрешит ей вылезть, но он так не делает. Он просто трется своим лицом об ее лицо, закрытыми глазами. Моя спина — веревка, которую тянут то на север, то на юг. Майкл переключает скорость коробки передач.
«Тебе нужно выпить молока,» советует Майкл. Призрак Гивена проводит своей рукой по рту, и тут до меня доходит, что из моего рта текут слюни, толстые, как слизь. Гивен–не–Гивен отворачивается от машины и исчезает: я понимаю. Призрак Гивена — сердцевина часов, и после его ухода мы все тик–так–тик–так, разворачивается дорога, раскачиваются деревья, течет дождь, скрипят щетки дворников. Я сгибаюсь наполовину, и мой рот упирается в локти и колени, и начинаю стонать. Жаль, что не в руках Мамы. Моя челюсть клацает и скрипит. Я глотаю. Я дышу. И приятно и противно.


Часть Восьмая
ДЖОДЖО


Я не могу на него смотреть. Он сидит на полу машины, зажатый между креслом Кайлы и передними сиденьями, лицом ко мне. Ничего не говорит, руками на коленях, ртом уткнувшись себе в запястья. Одна кисть руки собрана в кулак. Я никогда не видел таких коленей ни у кого: большие, пыльные, разбитые теннисные мячики. Он, хоть и тощий, с худющими руками и ногами, все равно не должен был поместиться туда, где сидит. Он не расплывается, но слишком много всего, и я смотрю на него и тут же думаю: Что–то не так. Эти слова крутятся в моей голове, как летучая мышь: порхает, хлопает крыльями, ударяется об углы чердака. Я не понял, то ли заснул я, а только проснулся, когда остановилась машина: огни мелькают, полицейский в окне говорит Леони, чтобы вышла наружу, и парнишка на полу все глубже погружается в сиденья, закрывая себе уши руками.
«Они тебя закуют,» говорит он.
Когда полицейский подходит к задней двери и приказывает: «Молодой человек, выйди из машины,» мальчик сворачивается в еще меньший клубок, как многоножка, и корчит рожи.
«Я тебе говорил же.»
Меня в первый раз допрашивает полицейский. Кайла кричит и тянется ко мне, а Мисти жалуется, и ее слезает ниже по плечу, открывая все больше ее груди. Я не могу туда смотреть. Я смотрю лишь на Кайлу, на ее борьбу. Он говорит мне, чтоб я сел, будто я какой–то пес. «Сядь.» Я сажусь, но тут же мне становится стыдно, потому что я не сопротивляюсь, потому что не делаю так, как Кайла, но потом я вспоминаю о Ричи, и еще я чувствую мешочек Па в моих шортах и хочу достать его. Решаю, что если дотронусь до клыка, пера, записки, то, может, я смогу ощутить их сквозь меня. Может, я не заплачу. Может, мое сердце не станет похожим на птицу, отлетевшую рикошетом от машины посреди ее полета — оглоушенная и потерявшая баланс. Но затем коп достает пистолет, целится в меня. Пинает меня. Кричит, чтобы лег в траву. Надевает наручники. Спрашивает: «Что у тебя в кармане, парень?» и достает мешочек Па. Но Кайла двигается так быстро — маленькая, но не остановишь — и запрыгивает мне на спину. Я должен успокоить Кайлу, должен сказать ей, чтобы шла к Мисти, слезла и отпустила меня, но я не могу говорить. Птица прокрадывается мне в горло, закрывая проход крыльями. А если он стрельнет в нее? А если он застрелит нас обоих? И затем я замечаю, как Ричи выглядывает из окна машины, хотя наручники туго сидят на моих запястьях. На секунду он отвлекает меня от теплого душного дня, от Мисти, забравшей с собой Кайлу, но только на секунду, потому что никак не спрячешься ни от коричневых рук Кайлы ни от того пистолета — черного гнилью, тоскливым страхом.
Образ пистолета остается во мне. Даже после рвоты Кайлы, после того, как полицейский проверяет мои карманы и расстегивает кусачие наручники, даже после того, как мы возвращемся в машину и едем по дороге с Леони, согнувшейся на переднем сиденье, тот черный пистолет — все еще со мной. Покалывает позади головы, чешется в моем плече. Кайла прижалась ко мне, быстро заснув, и в машине — жарко и влажно: Мисти с начала волос, капельки покрывают сопящий нос Кайлы, и я чувствую, как стекает вода по моим ребрам, по моей спине. Я потираю отпечатки на моих запястьях, где жали наручники, и вижу пистолет, и мальчик начинает говорить.
«Ты его называешь Па,» произносит Ричи. Наверное, это должен быть вопрос, но у него звучит, как должно быть. Я смотрю на Мисти, которая кусает свои пальцы и смотрит в окно, и я соглашаюсь кивком головы.
«Твой дед,» продолжает мальчик, глазами подняв вверх к крыше машины, как будто читая слова откуда–то с неба. Майкл тоже не обращает внимания на то, что происходит на заднем сиденье; он ведет машину и гладит спину Леони. Она все так же лежит, стонет. Я опять киваю головой.
«Мое имя?» спрашивает он.
Ричи, отвечаю я одними губами.
Похоже, что ему захотелось улыбнуться, но не смог.
«Он тебе рассказал про меня?»
Я киваю.
«Рассказал, как познакомились? Что были вместе в Парчмане?»
Я вздыхаю и киваю.
«Они больше не посылают туда таких молодых, как ты.»
Мои запястья все еще болят.
«Иногда я думаю, что все поменялось. А затем я засыпаю и просыпаюсь, и ничего не поменялось.»
Как будто железо прошло до самой кости.
«Похоже на змею, как кожу скидывает. Снаружи становится другой, когда поменяется чешуя, а внутри всегда — одно и то же.»
Как будто внутри кости появился синяк.
«Ты похож на Рива,» говорит Ричи. Он кладет подбородок на предплечье и тяжело вдыхает, словно только что пробежал долгий путь. Я перекладываю Кайлу себе на колени, и от нее мне становится жарко. Я должен отвернуться от «нетакого» мальчика, сидящего на полу машины, и начинаю смотреть в окно на высокие деревья, мелькающие мимо, и думать о пистолете. Хоть он напоминает мне, скорее, о холоде, мне все же кажется, что если притронуться — он горячий. Такой горячий, что сжег бы мне отпечатки пальцев.


После одного из доoолгих проездов, почти два часа одних лишь деревьев, мы, наконец, видим бензоколонку, и Майкл съезжает с дороги. Мальчик тихо сидит, я напеваю Кайле, а Мисти играет со своим телефоном, и, как только мы останавливаемся, мы все оглядываемся по сторонам. Солнце все так же скучно палит послеобеденным жаром. Леони все еще сидит согнувшись, но больше не стонет. Она такая же тихая, как мальчик, но совсем не замершая. Она скрестила руки на груди, гладит себе живот, бока и спину, и лицо тянется сжатыми губами, как поцелуем, пальцами влезает себе в тонкие впадины между ребер. И через каждые пять секунд ее голова откидывается назад, как будто кто–то заехал ей в лицо баскетбольным мячом, как мне заехали точно так же в игре в парке, когда мне было семь лет. Мой родственник Ретт бросил мне мяч и крикнул «лови» слишком поздно. Я и не следил ни за ним, ни за игрой: я смотрел на скамейки рядом, где Леони сидела с Майклом, близко бедро к бедру, в теплых куртках, жались друг к дружке, будто курицы на насесте. Я повернулся, и мяч врезался мне в нос и рот, и все побелело в глазах, и слюна брызнула на мяч. Они все засмеялись, и я подумал, что было смешно и в то же время ужасно.
Майкл залезает в сумочку Леони, вынимает десятидолларовые бумажки и машет ими.
«Мне нужно две вещи. Молоко и уголь.»
«Кайла спит.»
«Твоя мама болеет. Ей нужно это для живота.»
Я вспоминаю серую воду, черную разваренную смесь из листьев, которую она сварила для Кайлы.
«Она дала Кайле что–то сделанное ей самой. Чтобы не болела. Больше не осталось такого?»
Интересно, помогло бы Леони то лекарство, что она сварила? От него бы ей так стало плохо, что весь яд тут же бы вышел наружу.
«Она дала все Кайле,» отвечает Мисти.
«А уголь для чего?»
«Джоджо, ты всегда такой разговорчивый, когда кто–нибудь просит тебя сделать что–то?»
Он может меня ударить прямо сейчас. Леони чаще всего била, но я знаю, что и Майкл может тоже ударить. Никогда кулаком, правда. Всегда открытой ладонью, но его рука чувствовалась, будто лопатой, каждый раз, когда он попадал мне по костям плеча, груди, по рукам, там, где не было мышц, чтоб смягчить удар.
«Кайла спит,» повторяю я, чтобы прозвучало сурово, но выходит мягкой мямлей, и не звучит так, как мне хотелось бы. Майкл не слышит «Ты нам не нужен». Он слышит «Я слабак».
«Положи ее в кресло.»
«Она проснется,» говорю я. Она, обычно, спит крепко. Плюс, она плохо себя чувствует, что означает: она, скорее всего, не проснется. Но я не хочу переносить ее. Я не хочу оставлять ее в детском кресле, пока Ричи сидит тут у ее ног, ее пальчики у его головы, ее маленькие ножки болтаются у его рта. Я если она его увидит?
«Чертпобери, я возьму,» говорит Мисти и открывает дверь.
«Нет,» заявляет Майкл. «Джоджо, вытащи свою чертову задницу из машины, иди туда и найди, что тебе я сказал. Прямо сейчас.»
«Он тебя сейчас треснет. По лицу,» говорит Ричи, не смотря, не поднимая головы. Просто говорит и так же держит голову на руках. «Да не трону я ее.»
«Кайла.»
Майкл бросает мне деньги и заостряет руку лезвием. Другой рукой он удерживает Леони за плечо.
«Она же слишком маленькая, чтоб мне помочь,» говорит Ричи. «Мне ты нужен.»
«Я пойду,» решаюсь я.
Майкл не отворачивается от меня. Он наблюдает, как я перекладываю Кайлу в ее кресло, наблюдает, как я пытаюсь найти место дле ее головы, чтобы она не свалилась вперед, чтобы ее маленький подбородок не воткнулся ей в грудь, наблюдает, как я бросаю взгляд на Ричи, сидящего на полу, который машет мне пальцами, все так же не поднимая своей головы.
«Я никуда не денусь,» заявляет Ричи.
Внутри помещения бензоколонки прохладно, а воздух снаружи такой жаркий и влажный, что запотели окна. Я не могу видеть изнутри машину Леони, которая видится лишь расплывшейся серостью в стекле. У мужчины за прилавком на лице — большая коричневая кустистая борода, и каждый волос бороды растет куда ему вздумается, а все остальное на голове — тонкое и желтоватого цвета, даже его волосы, которые он зачесывает по всей голове, чтобы скрыть лысину. Он удачно зачесан, и мне трудно заметить, где кончается кожа и начинаются волосы.
«Это все?» спрашивает он, когда я кладу на прилавок кварту молока и небольшой пакет угольных брикетов. Он произносит слова протяжно, с пустотами между слов, и мне приходится как–то переводить для себя его акцент. Я наклоняюсь вперед. Он отходит на шаг: совсем незаметный, размером с ноготь. Дернулся чуть–чуть. Я помню, что я — коричневый, и тоже отстраняюсь назад.
«Да,» отвечаю я и придвигаю ему деньги по прилавку.
Когда я приношу покупку к машине, Майкл становится разочарованным.
«Иди внутрь,» приказывает он, «и принеси молоток или отвертку или еще что–нибудь. Иди посмотри там, где они держат вещи для дома и для машины. У них должно быть что–то такое. Как ты думаешь, я смогу разбить этот уголь?»
«Значит, было не все?» спрашивает работник, когда я придвигаю к нему по прилавку измеритель давления в шинах.
«Неа,» отвечаю я. Он улыбается мне, и каждый зуб у него серого цвета. Красные десна. Единственное яркое пятно у него на лице — это его рот, красная неожиданность — прямиком из бороды. Я беру цилиндр ирисок с лотка у прилавка.
«Сколько это?»
«Семьдесят пять центов,» говорит он. А глаза говорят совсем другое: Я бы так просто дал бы тебе, но не могу. Камеры тут стоят.
«Понятно,» отвечаю я, «и чек мне не нужен.»
Сдача холодит мне карман, когда я останавливаюсь у майклской стороны машины и даю ему покупку.
«Моя сдача у тебя?»
Я надеялся, что он забудет, что на следующей остановке я бы смог взять Кайлу с собой и купить себе что–нибудь попить–поесть. Внутренности у меня опять надулись баллоном: ничего, один лишь воздух. Я вытаскиваю сдачу из–под мешочка Па, а когда я усаживаюсь на свое сиденье, Майкл передает мне грязное блюдце, которое Леони держит под водительским сиденьем, брикет угля и прибор.
«*** уголь слишком дорогой,» говорит он. «Раскроши его.»
«Конфету,» тянется ко мне Кайла.
«Микаэла оставь в покое своего брата.» Майкл гладит волосы Леони, наклонившись к ней, и шепчет в ухо, и до меня доносятся отдельные слова. «Дыши, кроша, просто дыши,» говорит он.
«Шшш,» я прошу Кайлу, становлюсь коленями на пол и наклоняюсь над блюдцем с брикетом. Я несильно бью по углю, потому что не хочу, чтобы металл разбил блюдце. Кайла хныкает, и ее плач усиливается. Мне кажется, что она начнет кричать «конфеты, конфеты», но, когда я оглядываюсь на нее и вижу, что у нее два пальца во рту, то я понимаю: она изучает меня, маленькие глазки — круглые блестящие шарики, спокойная в своем кресле, играет пристегнутым ремнем другой рукой, она все понимает. Совсем, как я. Она понимает так же, как и я, даже еще лучше, потому что она теперь еще знает, как этого добиться. А от того, что теперь она может посмотреть на меня и увидеть, о чем думаю, и знает «Я тебя раскусил, Кайла, но тебе придется подождать, когда я закончу это, и тогда ты получишь, я обещаю, потому что ты — хорошая девочка,» она улыбается ртом вокруг пальцев, и ее маленькие зубки — ровные и одинаковые, будто рисинки, и я знаю, что она меня очень хорошо слышит.
«Майк, ты точно знаешь?» спрашивает Мисти.
«Это вот, что дают в больнице,» отвечает Майкл.
«Я чего–то никогда не слышала, чтоб давали такое.»
«Ну, да.»
«А если ей станет от этого хуже?»
«Ты знаешь, что она сделала?»
«Да,» тихим голосом, почти проглотив слово, отвечает Мисти.
«Ну, тогда ты должна понимать, что ей нужно что–то.»
«Я понимаю.»
«У меня есть только это,» продолжает Майкл, и что–то в его голосе твердеет, будто расглаживается бетон, будто он ответил на вопрос: все.
«Я закончил,» говорю я.
«Весь брикет?»
Я поднимаю блюдце, чтобы он увидел его, увидел горку серо–черного порошка, сильно пахнущего серой. Чего–то вроде плохой земли. Как байу, когда мало воды, когда вода дельты отступает из–за луны, или не было дождей, и илистое дно, где ползают раки, становится черным и липким под синим небом и воняет. Майкл берет порошок. Затем он отворачивает колпачок молочного контейнера и выпивает оттуда два больших глотка. Я такой голодный, что могу унюхать запах молока из его рта, унюхать тут, в машине, и он берет уголь и бросает его в молоко, закрывает колпачок и трясет молоко. Прозрачный контейнер становится серым. Он вновь открывает его, и появляется новый запах в машине, от такого запаха горло мое утолщается, от такого запаха мне хочется сглотнуть, и я так и делаю.
«Боже мой, воняет как!» восклицает Мисти. Она накрывает себе лицо нижней частью блузки, будто покрывалом.
«Да не должно хорошо пахнуть, Мисти.» Майкл приподнимает Леони, и ее голова западает назад. Я ожидал, что глаза у нее закрыты, но не так: они широко открыты, и ресницы быстро–быстро дрожат, как крылья у колибри. Белая смесь шока. «Ну, давай, кроша. Ты должна это выпить.»
Леони то изгибается, то крутится, как будто у нее нет костей, и ее тело стало червем.
«Конфету?» просит Кайла.
Ноздри Майкла раздуваются, а губы раскрыты, словно для улыбки, но нет в них изгиба. Зубы светятся желтым, и влажные, как у собаки. Он ничего не замечает. Все его внимание — на Леони, на ее изгибающейся шее и на ее руках, отталкивающих его.
Я разворачиваю леденец. Красный и блестящий, и я прячу его в изгибе кисти и передаю Кайле. Если Майкл спросит, где я его добыл, то скажу ему, что нашел на полу машины.
«А это что?» спрашивает Ричи.
«Помоги–ка мне, Мисти,» просит Майкл. Молоко течет по его предплечью. Леони ему сопротивляется. «Подержи ей нос.»
«***!» говорит Мисти, и она выходит наружу к переднему сиденью, и теперь они оба борются со спиной Леони, и Майкл льет, как попало, молоко в горло Леони, и она глотает и дышет и задыхается, и серое молоко — везде.
«Держи меня!» приказывает Кайла, и она вскарабкивается мне на колени. Ее волосы мягко касаютс моего лица, и до меня доносится запах леденца в ее дыхании, сладкий и терпкий, и она поворачивает ко мне свою голову, и передо мной — как будто само лицо сахарной ваты: лохматое и сладко–приятное.
«Леденец,» шепчу я. Ричи кивает мне головой и закидывает руки себе за голову.
«Это — твоя мама?» спрашивает он.
«Нет,» отвечаю я, и я не хочу ничего объяснять, даже когда Майкл вытягивает ее из машины, и они оба становатся на колени в траве на краю парковки, и ее рвет так сильно, что ее спина гнется, как у рассерженной кошки.


Я пою детские песенки с Кайлой, пока рвет Леони, чтобы Кайла смотрела только на меня. Хочу, чтобы она не видела больную, согнутую Леони, чтобы она не видела Майкла с измученным взглядом, будто вот–вот заплачет, чтобы она не видела Мисти, как та бежит с водой из помещения бензоколонки к ним на траве, и голос у нее пронзительно высокий, а лицо стало красным. Только я пою песенки неправильно; Леони пела мне их давным–давно, и я помню их кусками, светлыми вспышками то тут то там, когда сидел у нее на коленях, и мы оба пели на кухне, прожаренной запахами лука, сладкого перца, чеснока и сельдерея — такого вкусного запаха, что мне хотелось даже есть тот воздух. Ма все смеялась над моим произношением, как я называл коровы «горовы», а кошки — «гошки». Я, должно быть, был возраста Кайлы, но я мог унюхать запах Леони, тоже, унюхать ее дыхание: жвачка вкуса красной корицы, которую она жевала, пока пела у моего уха. Даже, когда я вырос, и она перестала меня целовать, каждый раз, как только кто–то жевал такую жвачку, я все вспоминал Леони, ее мягкие сухие губы на моей щеке. А Кайле все равно, даже если песни склеены моей памятью из разных кусков, похожих или не очень: у Старого МакДональда была лама, и там еще был корова в автобусе, которая мычала, когда колеса все крутились и крутились, и крохотуля паучок лезет подрубить. Я показываю пантомиму всех слов, а самый любимый у Кайлы — это паучок, который ползет вперед, потому что я показываю его моей кистью, и тогда возникает паук, прямо рядом у лица Кайлы, и все крадется и ползет под дождем. Дурачимся. Когда заговаривает Мальчик, я пою шепотом, и Кайла поет шепотом, потому что думает, что так смешнее, а я в это время слушаю. Затем Кайла перестает петь и тоже прислушивается, а потом она машет руками в воздухе и хнычет из–за моей тишины, и я начинаю опять петь.
«Рив — старый?» спрашивает Ричи.
Я киваю головой и пою разные слова.
«Он был худее тебя. Выше. Все время, как–то по–особенному. Он выделялся. Не потому, что был молодой, а потому, что он — Рив.»
Солнце ползет по небу. Лучи проходят сквозь лицо мальчика и падают на Кайлу, отчего глаза ее блестят.
«Много было разных людей, недобрых. И тогда и сейчас. Там полно плохих людей. Таких, кому станет легче, если тебе станет хуже. Как будто отпустит у них что–то внутри.»
Где солнце должно было попасть на его лицо и осветить его, казалось, свет только немного темнил его кожу, делал еще темно–коричневее.
«Они там тебя изобьют. Кто–то посмотрит на нас, нашего возраста, и решит, что нас можно подмять. Решит, что мы внутри мягонькие, розовые. Рив пытался, чтоб меня не коснулось такое. Только не смог, и я был слишком маленьким. Я терпеть не мог, не мог вынести. Только и думал о моих братьях и сестрах: что они там едят. Хотелось, чтобы проснуться и не чувствовать, как будто шипастый куст у меня внутри.»
Коричневое с налетом черноты.
«Не смог я жить с этим. И решил я, значит, сбежать. Рив тебе рассказывал?»
Я кивнул головой.
«Похоже, что не смог.» Ричи смеется: медленно, с паузами. Затем он становится серьезным, и лицо его — ночь в ярком солнечном луче. «Но я не знаю, как. Мне нужно узнать, как.» Он смотрит на потолок крыши машины. «Рив знает.»
Я не хочу больше слышать эту историю. Я качаю головой. Я не хочу, чтобы он говорил с Па, спрашивал его о том времени. Па никогда не рассказывал мне историю о том, что случилось с Ричи, когда он сбежал. Каждый раз я спрашивал его об этом, он тут же менял разговор или просил помочь с чем–нибудь во дворе. И я понимаю его настроение, когда он смотрит в сторону или уходит, зная, что я жду его продолжения. Я знаю, что скажет Па: Я не хочу об этом говорить. Мне больно.
«А что не так?» спрашивает Ричи. Он выглядит чем–то смущенный.
«Тихо ты,» мягко говорю я. А затем я киваю головой Кайле, которая шевелит пальцами в воздухе, и продолжаю: «Паук, паук.»
«Я должен его снова увидеть,» настаивает он. «Я должен узнать.»
Майкл подбирает Леони, как младенца: одной рукой берет под коленями, другой — под ее плечами. Голова у нее откидывается назад. Он что–то говорит ей в горло, несет ее к машине. Она качает головой. Мисти вытирает ей лоб бумажным полотенцем. Ричи немного приподнимается, как будто у него есть тело, есть кожа и кости и мышцы, как будто ему нужно потянуться перед тем, как обратно залезть в свой крошечный угол на полу.
«Так я попаду домой.»
Полдень. Облака ушли, небо промыто синевой, везде мягкий белый свет, от которого Кайла золотеет, а я краснею. Все поглощает свет, кроме Ричи. Деревья гудят.
«Ты же даже не из Буа,» возражаю я, хотя понимаю, что мои слова должны быть вопросом.
Ричи подается вперед, наклоняется так близко, что если бы у него было дыхание, оно бы уперлось мне в лицо, забило бы мне нос. Я видел фотографии зубных щеток из 40–ых. Огромные, как щетки для волос,и щетина, как будто, из металла. Интересно, были ли они у них в Парчмане, или расщепляли ветку до мягких волокон и так чистили себе зубы, как рассказывал Па о том, что им приходилось делать, когда росли.
«Есть такие вещи, которые ты не знаешь, а сам думаешь, что знаешь.»
«Ну какие?» выплевываю свой вопрос быстро, потому что Мисти открывает переднюю дверь, и Майкл кладет Леони на пассажирское сиденье, и я знаю, что все мои остальные слова должны быть очень тихими.
«Дом — это не просто место. Дом, где я вырос — его уже нет. Там поля и деревья, но, даже если бы он все еще там стоял — это не об этом.» Ричи трет суставы пальцев друг о друга. «Ну, я не знаю.»
Я поднимаю правую бровь. Ма так умеет делать, и я умею. А Леони и Па не умеют.
«Дом — это про землю. Откроется ли тебе земля. Притянет ли к себе так близко, что расстояние между тобой и ней — все сольется вместе, и становишься вместе одним, и стучится, как твое сердце. В одно время. Где моя семья жила ... там стена. Твердый пол, деревянный. Потом бетонный. Не открывающийся. Не стучит сердцем. Нет воздуха.»
«И что?» шепчу я.
Майкл заводит машину и выезжает из узкой парковки из гравия. Ветер пробирается между моих волос по голове.
«Так я найду для себя.»
«Найдешь чего?»
«Песню. Место — это песня, и я стану частью песни.»
«Ничего не понимаю.»
Мисти оглядывается на меня. Я смотрю в окно.
«Поймется,» говорит Ричи. «Это — вот почему ты можешь слышать разных животных, видеть разное, что не видно. Это — часть тебя. Это — все, что внутри тебя и снаружи тебя.»
«И что еще?» Я опускаю руку и еще понижаю свой голос.
«Что?»
«Что еще я не знаю?»
Ричи смеется. Смех старика: свист и хрип.
«Слишком много.»
«Самые главные,» одними губами.
«Что такое дом.»
Я закатываю вверх глаза.
«Любовь.»
Я указываю на Кайлу. Ричи пожимает плечами.
«И еще,» говорит он. Он ерзает, будто пол слишком тверд для него, будто ему не нравится говорить о любви. И как он смотрит на меня похоже на то, как смотрела секретарша в школе, когда мне было семь лет, и я, случайно, обсикался, а Леони так и не приехала с чистой одеждой, и мне пришлось сидеть на оранжевом пластиковом стуле в офисе и дрожать почти целый час, пока они не связались с Ма, и она приехала и вывела наружу из холодного кондиционерного воздуха в жаркий день. Как смотрела та, что ей было жалко меня из–за того, что мне пришлось это прожить.
«И время,» добавляет он. «Ты ж ни *** ничего не знаешь про время.»


Часть Девятая
РИЧИ


Я знаю, что Джоджо еще слишком молодой, слишком невинный, потому что я могу видеть это в невидной снаружи его округлости: гладкое лицо, набухшее детским жиром; его круглый, выпуклый живот; его руки и ноги — мягкие, как у его младшей сестры. Он выглядит еще моложе, когда спит. Его сестренка раскинулась на нем, и оба они дремлят, будто молодые дикие котятки: открытые рты, растянутые во все стороны руки и ноги, открытые горла. Когда мне было тринадцать, я знал гораздо больше него. Я знал, что кандалы могут врасти в кожу, Я знал, что плеть может разрезать плоть, как масло. Я знал, что голод может причинить боль и страдания, может выпотрошить меня, будто тыкву, и что, когда увидишь моих братьев и сестер голодными, от этого опустеет другая часть меня. От этого в отчаянии начнет выпрыгивать из груди мое сердце. Я смотрю на Джоджо и Кайлу, растянувшиеся повсюду, и стараюсь вспомнить, если я когда–нибудь спал так, когда был маленьким. Может, Рив смотрел на меня и видел что–то одичалое, простодушное рядом со своей койкой. Может, ему было жалко видеть меня. Или больше от любви. Джоджо захрапывает и останавливает себя, и что–то происходит в моей груди, там, где было бы мое сердце, если бы я был живой, что–то мягкое, успокаивающее.

***

И я тоже не понимал времени, когда был молодым. Откуда мне было знать, что после смерти Парчман притянет меня к себе с неба? Как я мог себе представить, что Парчман притянет к себе и не отпустит? И как я мог себе представить, что Парчман был прошлым, настоящим и будущим — все вместе? И что история и настроение, вырезавшие его из этого дикого места, покажут мне, что время — это широченный океан, и все происходит сразу вместе?
Я был пойман, так же пойман, как раньше между сосен, когда проснулся. Пойман, как раньше до прихода белой змеи, черного хищника. Парчман опять посадил меня в себя. Я бродил по новой тюрьме много ночей. Это было место ограниченное шлакоблоками и цементом. Я смотрел, как люди сношались и дрались в темноте, изогнувшиеся, сплетенные, и сразу не поймешь, где было одно тело и где другое. Я провел много поворотов земли в новом Парчмане. Я все наблюдал, когда появится темная птица, но ее все не было. Я отчаялся, зарылся вглубь, поспал и поднялся, чтобы увидеть новорожденный Парчман: я видел, как закованные люди очищали землю и выкладывали первые бревна первых бараков для подружейников и доверенных стрелков. Я подумал, что попал в плохой сон. Я подумал, что если я закопаюсь, посплю и снова проснусь, я попаду в новый Парчман, а вместо этого, когда я поспал и проснулся, я попал в Дельту еще до тюрьмы, и местные бродили по той земле, охотились и отдыхали, гоняя мячи палками, и курили. Совсем уж ничего непонимающий, я зарылся, поспал и проснулся опять в новом Парчмане, и люди с длинными волосами и заплетенными косичками сидели часами в маленьких комнатах без окон и смотрели в черные коробки, испускающие разные фантазии. Их застывшие лица в голубом свете были похожи на лица мертвецов. Я закапывался и спал и просыпался много раз, пока не понял, что такая, вот, была природа времени.
Небольшим утешением было то, что я никогда не появлялся в старом Парчмане, в том, где жили я и Рив. Я только посещал тот Парчман в своей памяти, в воспоминаниях, которые появлялись во мне, будто бульки гниения на поверхности болота. У Рива была женщина в Парчмане; она сияла золотом на черном одеяле воспоминания, окружившего меня, когда я спал. Она была проституткой, обслугой Черных в тюрьме, и она выглядела так, как будто она могла быть моей мамой: такая же худая, темная, с чернильными глазами, какими бывают деревья в ночи. Она носила на себе одежду желтого цвета. Я спросил однажды Рива, почему она нравится ему, и он ответил мне, что я узнаю сам, когда стану постарше. Я спросил его, может, он любил ее, а он покачал головой, и тогда я подумал, что, может, был кто–то, кого он любил там, на Заливе — какая–нибудь девушка с соленой воды.
Это была та женщина в желтой одежде, та Женщина–Солнышко, как звали ее другие, кто рассказала мне и Риву о линчевании. В свой последний день в Парчмане, только никто еще об этом не знал, она села, скрестила руки на груди и одной ладонью прикрывала свой рот и смотрела на стрелков. Мы сидели в углу двора, в тени сарая, и она рассказала нам о последнем повешенном человеке, которого она видела. Был Черным, сказала она, родом неподалеку от Начез. Он пошел в город в один день со своей хозяйкой, и он не сошел с дорожки, когда прошла Белая женщина. Слишком близко был, сказала Женщина–Солнышко, и коснулся ее слишком уж очень близко. Почувствовал ее мягкость сквозь ее одежду, продолжила Женщина–Солнышко. Белая женщина плюнула, обозвала Черного мужчину и его подругу, и Черная женщина извинилась. Мол, ее мужчина ничего такого не имел ввиду. Женщина–Солнышко думала, что правда была в том, что он не хотел, чтобы его женщина сошла с дорожки на улицу, потому что улица была вся в грязных лужах от сильных дождей и затоплений. Может, Черный был слишком гордый, решил, что поухаживает за своей женщиной, чтобы та шла дальше и не запачкалась. На ней было ее лучшее платье, объяснила Женщина–Солнышко. Белая женщина пошла домой и рассказала своему мужу, что Черный приставал к ней, а его женщина была очень дерзкой. Черные мужчина и женщина шли по дороге домой, когда толпа схватила их. Вот они, указала Белая женщина, вот они там идут. Солнышко–Женщина сказала, что их было больше ста человек. Люди видели все те огни там, от факелов и ламп ночь стала казаться рассветом.
И тут Женщина–Солнышко перешла на шепот. Она рассказала, что ее люди пошли на следующий день в лес и нашли их. Рассказала, что толпа избила их так сильно, что глаза исчезли на их раздутых лицах. Вокруг на земле лежали восковые бумажки, обертки от колбас, огрызки кукурузы. У мужчины не было пальцев на руках и на ногах, не было члена. У женщины не было зубов. Обоих повесили, и земля вокруг корней дерева дымилась, потому как толпа их еще подожгла. Человеку тут небезопасно, сказала Женщина–Солнышко, и вот, почему ты меня видишь тут в последний раз, Рив. Я направляюсь на север, в Чикаго с моими тетей и дядей, сказала она, и ты будешь глупцом, если не поедешь на север, когда выйдешь отсюда.
Рив стал похож, как будто проглотил что–то мерзкое, жука или камень в еде, и он ответил: Неа, Женщина–Солнышко, я должен вернуться на юг. Рив посмотрел на меня и добавил: Может, не должна была ты нам рассказывать эту историю. Может, подождала бы еще дольше.
Он, уж, вырос, если тут, Рив, сказала Женщина–Солнышко. Что значит, он вырос и может знать.
Рив отвел свою руку от нее и вышел на солнце.
Если он тут, все равно не значит, что сможет вынести. Он совсем не должен, ответил Рив.
Женщина–Солнышко, казалось, расстроилась от Рива, разозлилась, но зацепила она своей рукой его руку, и, хоть было похоже, что не хотелось ей делать так, она сказала: Прости, Рив. Прости, мальчик. Она увела его, и они оставили меня там в тени. Я посмотрел на ржавые жестянки стен и подумал, что должен был сказать ей, что ничего она мне не рассказала такого, чего я не знал. Может, Рив не стал бы так сердиться на нее. Однажды, когда я играл со своими братьями и сестрами в лесу, мы нашли что когда–то было мужчиной, висящим на дереве. Он был короткого роста, как я, но весь гнилой и вонючий, и рот был открыт, как будто ухмылялся. Та ухмылка была самой настоящей дьявольской. Мои младшие побежали домой, крича, а, когда я вернулся в дом, моя мама залепила мне пощечину за то, что был самым старшим и привел их не туда, куда надо. Но, когда задумался я о том, как Рив стал выговаривать Женщине, как отошел от нее, чтобы защитить меня, я стал понимать, что такое любовь. Я начал понимать, что Рив и Женщина–Солнышко — не было любовью, а Рив вышел под солнце — было. Я прямо тут и сел на землю под грузом того, что понял. Я захотел позвать ее и сказать ей, что я сделаю так: я поеду на север, как освобожусь. Рив обернулся на меня, и глаза у него стали стеклянными и темными; будто он смог услышать мои мысли, будто он знал, что я хотел сказать. И смотрел я, как уводила Женщина–Солнышко от меня Рива, и тогда пронзило меня жалом с пальцев ног, с подошв, по ногам, по ягодицам, по спине, и обожгло жаром по костям, облизывая мои ребра — сильное, освобождающееся чувство, будто голос вылетел из глотки, крича криком по всему мне, и тут понял я, что сбегу.


Я начинал понимать, что такое дом, когда Рив и я спали рядышком, и Рив рассказывал мне истории в темноте. Онажды, Ривер рассказал мне об океане. Он начал: У нас столько воды, откуда я родом. Она приходит с севера по рекам. Собирается в разных байу. Спешит к океану, который тянется до самого конца земли, куда ни посмотришь. Он меняет цвета, говорил он, как ящерица. Иногда — штормовая синева. Иногда — спокойная серость. Рано утром — серебряный. Ты можешь взглянуть на него и сразу понимаешь, что он — Бог, так сказал он мне, когда другие подружейники кашляли и ворочались. Может, в один день, когда ты и я выйдем отсюда, ты сможешь попасть ко мне и все увидеть, сказал Рив.
Кайла обняла ладонью шею Джоджо, а он накрыл ее спину своей рукою, и мне интересно: может, они видят одни и те же сны. Может, им снится дом: джунгли деревьев под тяжелым небом. Ручьи, бегущие к рекам, бегущие к морю. Может, причина того, что я не мог покинуть Парчман, пока не появился Джоджо, потому что Парчман был чем–то вроде дома для меня: ужасный и однообразный, вроде железной цепи для собак, отчего они лают истерически, бегают кругом и копают корни трав, чтобы закусать меньших животных, чтобы убить все живое, до чего они смогут дотянуться.
Сегодня, когда Джожо приехал в Парчман, я проснулся от шепота белого змея, который вырыл свое гнездо в земле рядом со мной, чтобы он мог шептать мне в ухо. Чтобы он мог скрутиться вокруг моей головы в темноте и шептать: Если ты поднимешься, то я возьму тебя поверх вод этого мира в другой мир. Это место привязало тебя к себе. Это место держит тебя. Храни чешуйку, даже если не сможешь полететь. На юг, к Реке, к Риверу, к большой воде. Он тебе покажет. На юг. Он скрутился по моей шее и заставил меня подняться вверх, из земли, подняться к запаху крови Рива, густого, как аромат амариллиса в цвету. Когда я увидел Джоджо и Кайлу на парковке, змей изменился в птицу на моем плече и тут же улетел с волной ветра, ускоряясь к югу в своем одиноком перелете. Кайла хнычет во сне, и Джоджо гладит ей спину, утешая, и тень проносится по ним. Высоко в небе парит чешуйчатая птица, сияя темным светом.
Я последую, говорю я. Надеюсь, что меня услышит. Я говорю: Я иду домой.


Часть Десятая
ЛЕОНИ


Когда мы начали встречаться, Майкл и я провели целый месяц ночей на парковке у лодочного причала байу, целовались: его лицо напротив моего, гладкая кожа, и ветер входил в открытые окна — соленый и сладкий. Месяц поездок где–угодно только не в близи его дома, он привозил меня домой за час до рассвета. Я прыгнула с обрыва в реку в одну из тех ночей. Я разбежалась и прыгнула с каменистого берега; я упала в пушистую легкость темного сердца воды и ушла на самое дно, где песок был скорее илистый, чем зернистый, и догнивали затонувшие деревья — склизкие и мягкие внутри. Я сразу не стала выплывать; от падения застыли руки–ноги, онемев от громового шлепка о воду. Я решила, чтоб вода подняла меня сама. Это был медленный подъем: вверх, вверх, вверх, к молочному свету. Я помню все очень ясно, потому что я больше так не делала, напуганная этим парализованным подъемом. Вот так же чувствовалось, когда я просыпалась, и моя голова лежала на руках Майкла, с его пальцами на моих волосах, и бурчанье машины, и косой острый луч света в окне. Вот так же чувствовалось, когда поднимаешься из темного глубокого места. Я приподняла голову и положила мой лоб на бедро Майкла и застонала.
«Хей.» Я слышу улыбку в его голосе; звучит выше, тоньше. Я лежу слишком близко к его паху.
«Хей,» отвечаю я и поднимаюсь повыше. Когда я выпрямляюсь, все как–то ощущается не так. Будто каждую косточку в моей спине, каждый сустав, вытащили, а потом сложили назад, только неправильно.
«Как чувствуешь?»
«Что?»
Майкл отводит назад мои волосы со лба, а я закрываю глаза от его прикосновения. Мое горло горит. Майкл бросает быстрый взгляд в зеркало и потом притягивает меня к себе, и моя голова ложится ему на плечо, а его губы — у моего уха.
«Копы нас остановили, помнишь? Ты проглотила то, что дал нам Ал, потому что не было времени на то, чтобы выбросить. Весь пол был в говне. Ты должна чистить свою машину, Леони.» Его слова звучат, как будто от Мамы.
«Я знаю, Майкл. Что еще?»
«Я нашел тебе молоко и уголь на заправке. Тебя стошнило.»
Я сглатываю слюну, и основание языка отзываетс я болью.
«Рот болит.»
«Тебя долго тошнило.»
Мир за машиной — зеленый, расплывчатый дрожанием, цвет глаз Майкла, от деревьев, распускающихся жизнью по весне. Воспоминание, облегчающее мой подъем из темноты, воспоминание прыжка с обрыва — яркая, настойчивая зелень, но внутри меня ничего нет. Лишь сучья черного дуба, сухие и мшистые, сожженые до пепла, дымящиеся. Я чувствую себя как–то неправильно.
«Сколько до дома?»
«Около часа.»
Даже сосны с их вечной безмолвной зеленью выглядят ярче. Сквозь них я вижу, что скоро сядет солнце.
«Разбудишь.»
Я укладываюсь на пепел и засыпаю.


Когда я просыпаюсь, все окна уже опущены Майклом. Я спала много часов, как кажется, видя сны о том, как оказалась заброшенной на полузатопленном спасательном плоту посередине бесконечного Мексиканского Залива, далеко–далеко, где рыба размером больше человека. Я не одна на плоту, потому что Джоджо, Микаэла и Майкл — здесь, со мной, и мы сидим локоть к локтю. У плота есть, должно быть, дыра, потому что он теряет воздух. Мы тонем, и скаты катятся под нами, и акулы толкают нас. Я все пытаюсь удержать всех наверху, хотя и сама еле держусь на плаву. Я чуть приныриваю и толкаю Джоджо вверх, чтобы он оставался над волнами и дышал, но тогда тонет Микаэла, и я толкаю ее вверх, и Майкл тонет, и я пихаю его к воздуху, и сама тону и барахтаюсь, а они все равно не остаются наверху: они хотят утонуть камнями. Я упираю их к поверхности, к разбитому небу, чтобы они жили, но они все время выскальзывают из моих рук. Так явно, как на самом деле, что я ощущаю их намокшую одежду моими ладонями. Я не справляюсь. Мы все тонем.
«Получше?» спрашивает Майкл.
Небо стало розовым, и все выглядят потрепанными, усталыми, даже Мисти, которая заснула лицом по окну, и ее волосы упали ей на лоб и вниз по носу к щеке: желтый платок.
«Похоже,» отвечаю я.
Так и есть, кроме сна. Он остается со мной синяком в памяти, который болит, как только коснешься его. Я поворачиваюсь, чтобы проверить Микаэлу. Ее футболка, холодная и мокрая, прилипла к ее маленькому горячему телу.
«Мы могли бы оставить детей. Поесть где–нибудь перед тем, как вернемся домой.»
«Домой?»
«К твоим маме и папе,» говорит Майкл.
Да знала я, куда мы едем, знала, что никуда больше нам не поехать. Не к его родителям, которые Микаэлу никогда и не видели. Мы не поедем туда, где нас не хотят встречать. Но, похоже, я думала о своем жилье. Как только мы встанем на ноги, мы его раздобудем, и я так уже представила его себе, что, когда я подумала о доме, я видела только его. Я представила себе, как мы поселимся в одном из больших городов на побережье Залива, в трехэтажном комплексе с лестницами из металла и бетона, ведущими с одного этажа на другой. У нас были бы белоснежные ковролиновые комнаты, место, анонимность и покой.
«Да,» говорю я.
«Ну, ты хочешь?»
Микаэла пинает меня в кресло. Волосы спутаны на ее голове, и она жует палочку леденца, картон размягчается и мелкими кусочками налип к стороне ее рта. Я улыбаюсь ей, жду ее улыбки, но она мне не улыбается. Она снова пинает и оголяет зубки вокруг палочки, но это — не улыбка.
«Микаэла, прекрати пинать мамино сиденье.»
«Оони,» произносит она и сосет свою палочку и машет обеими руками в воздухе. Джоджо отворачивается от окна, переводит взгляд на ее ноги и хмурится. «Оони!» кричит она.
«Твое имя,» говорит Майкл.
«Мама,» настаиваю я.
«Оони,» повторяет Микаэла, и на мгновение я опять тону в моем сне, и я ощущаю ее горячую мокрую спину под моими ладонями, соскальзывает, ускользает.
«Да,» продолжает Майкл, «Оставим их.»
Майкл поворачивает с одной узкой заросшей дороги на другую, и вода капает с листьев точками по стеклу, а я знаю, что мы уже в Буа. Два человека идут вдали, и, проезжая по зеленому тоннелю, я вижу короткого, с округлыми мускулами мужчину, который ведет на цепи черного пса. А рядом с ним — тонкая, небольшая женщина с угольным облаком волос на голове, разлетающихся будто калейдоскоп бабочек. Я узнаю их только, когда мы доезжаем до них. Скиита и Эшель, брат и сестра, живут неподалеку. Они идут в одну ногу, оба слегка подпрыгивая при ходьбе. Эш что–то говорит, и Скиита отвечает смехом. Мы проезжаем их, и закатом темнеет дорога.
Микаэла опять пинает мое сиденье, и я поворачиваюсь и шлепаю по ее ноге со всей силой, и моя ладонь звенит после шлепка. У зависти есть близнец — злость. Та девица: ей так повезло. Все братья у нее живы–здоровы.


Дом выглядит так, будто тонет. Оседает верхом. Джоджо — кажется стал повыше, чем был, когда мы уехали — вертит дверную ручку, исчезает внутри темного проема двери. Но, очень скоро, он возвращается к машине, и стало так темно, что я не вижу его лица. Даже когда он наклоняется к окошку, и Майкл включает верхний свет кабины, все та же темнота висит на его лице.
«Их нет,» говорит он.
«Мамы и Па?» удивляюсь я.
«Нету.»
«Оставили записку?»
Джоджо качает головой.
«Садись в машину,» произносит Майкл.
«Что?» спрашиваю я. Усталая так, что кажется, будто кто–то разложил мокрое полотенце по моим мозгам, и вес душит все мысли.
«Мы можем тут подождать.» Джоджо выпрямляется.
«Садись в машину,» повторяет Майкл.
С тонкими сжатыми губами Джоджо залезает на заднее сиденье. Микаэла опять прячет свое лицо в его шее, одним пальцем ухватившись за локон его волос. Майкл выезжает задним ходом на пустую улицу.
«Куда мы едем?» спрашивает Джоджо.
«К дедушке и бабушке.»
Мое сердце — будто белка, поийманная силками. Тонкие волосы на моих руках встали дыбом и шевелятся. Я вижу отца Майкла, толстого и потного, и как его ружье болтается на его газонокосилке, и как рычит мотор, скрипя и ноя, потому что он давит на газ изо всех сил, чтобы поскорее добраться до моей машины, до меня. Я вижу мои руки, черные и тонкие, на руле. Я вижу руки Гивена, такие же, как мои, но с монетами мозолей от тетивы лука.
«Зачем сейчас?» спрашиваю я.
«Я же дома,» отвечает Майкл. «Ты же знаешь, что они никогда не ездили в Парчман.»
«Потому что им все равно,» говорю я, хотя знаю, что это — неправда.
«Нет, не все равно. Они просто не знают, как показать это.»
«Из–за меня. И детей.»
Старый разговор между нами. Майкл пробует новый довод.
«К тому же Джоджо — уже тринадцать. Время.»
«Ему тринадцать, а они ни *** не видели его и Микаэлу,» говорю я.
Майкл игнорирует меня и направляет машину на север. Воздух свежее там, в Килле, из–за того, что домов поменьше и больше темной земли спит под темнеющим небом.
«Может, они удивят нас, Леони,» произносит Майкл.
Мой рот полон запаха рвоты.
«Сладкая моя.»
«Нет.»
Майкл останавливается у края дороги. Сверчки, сверчки.
«Пожалуйста,» просит Майкл. Он гладит мне заднюю часть шеи. Я же хочу выскочить из окошка и убежать, исчезнуть.
«Нет.»
«Они же меня сделали, малышка. А мы сделали детей. Они посмотрят на Джоджо и Микаэлу и увидят это,» уговаривает Майкл. Я чувствую, как мои плечи начинают опускаться, расслабляться, успокаиваться.
«И что ты им сказал?» спряшиваю я.
Майкл смотрит на мошкару, ползающую по ветровому стеклу, будто стрекозы закрыли все стекло.
«Я сказал им, что пришло время,» отвечает Майкл. «Что если они любят меня, то они должны полюбить их, тоже, потому что они — часть меня.» Он смотрит на меня, его зеленые глаза выглядят коричневыми в увядающем свете, волосы — темными: кто–то другой сидит на водительском месте. «Как и ты же.»
Я снимаю его кисть с моей шеи, тру то место, где он касался, будто от комариного укуса.
«Ладно,» соглашаюсь я, и Майкл направляется на север, в Килл.


«Кайла хочет есть,» говорит Джоджо.
«Чипсы!» заявляет Микаэла. Снаружи — темный мир, чернильно–черные поля и деревья. Я поднимаю стекло моего треснутого окна. Я разбудила Мисти, когда мы подъехали к ее дому, и она подняла свою сумку с ног и с трудом вышла из машины, язвительно прощаясь: «Ну, было весело, пока.» Она позлится на меня день–два, но как только постирает свою одежду и избавится от запаха рвоты в носу, она позвонит. Мне стало это ясно, когда она захлопнула свою дверь, наклонилась к моему окну, взглянула на Майкла и сказала: «Удачи.» Я тянусь к заднему сиденью, чтобы поднять стекло окна у сиденья Мисти, и вижу, что Джоджо смотрит на пол, будто потерял что–то.
«Осталась еда?»
«Нет,» отвечает он.
«Мы едем к дому бабушки и дедушки,» говорит Майкл.
«Чипсы,» требует Микаэла.
«Ты скоро поешь, Микаэла,» обещаю я. «Передай–ка ее сюда, Джоджо.»
Джоджо отстегивает ее от кресла и вытаскивает ее. Волосы у нее спутались комом позади, кудри растерлись от трения об сиденье. Я приглаживаю ей волосы, стараясь собрать их вместе наверху, но она трясет своей головой и вновь пищит о чипсах. Я залезаю к себе в сумочку. Там нет ничего на дне, лишь мелочь и мятная карамелька, которую я взяла в баре. Я снимаю обертку и даю ее Микаэле, и она начинает ее сосать и замолкает. Машина пахнет мятой и ее волосами, сладко–сахарно. Майкл притормаживает, переезжая железнодорожные пути, и в это же время клыкастый кабан, огромный, как два человека, с черной шерстью, выскакивает из леса и перебегает дорогу, легкий и стремительный, будто подросток. Майкла слегка заносит в сторону, и я цепляюсь за Микаэлу, но не могу удержать ее, и она летит вперед, ударившись головой о панель. Майкл съезжает с дороги и останавливается. Микаэла отлетает назад и скатывается мне на ноги, и она молчит.
«Микаэла,» спрашиваю я. Я хватаю ее за подмышки и приближаю к себе и вижу, как краснеет лиловая шишка у нее на лбу. Она жива–здорова: глаза открыты, и собирается плачем, дыхание клокочет у нее в горле. Она вопит.
«Кайла!» кричит Джоджо.
«Джоджо!» Микаэла упирается предплечьями мне в ключицу, отталкивая меня, желая перебраться к Джоджо. Свет фар теряется где–то в темноте, как и этот безобразный кабан, и, внезапно, я становлюсь бескостной, болтаюсь медузой, и нет во мне больше сил сражаться с ней.
«Шшш,» прошу я, но, хоть мой рот старается утешить ее, я передаю ее на заднее сиденье, и она попадает в руки Джоджо. Он поглаживает ей спину, а она обхватывает его шею. Майкл и я переглядываемся друг с другом, и я хмурюсь. Мы смотрим вперед, в туман, затягивающий ветровое стекло.
«Джоджо, пристегни ее.» Я говорю, не оглядываясь на него, потому что я не хочу видеть его лица, боюсь, что опять увижу черты Па у него на лице: осуждение. Или, еще хуже: мягкая дрожь в голосе сожаления Ма.
«Ну, ты как?» Майкла пробирает дрожь внутри: я вижу это от того, как он то схватит за руль то отпустит его, то схватит то отпустит, будто проверяя свои пальцы, оценивая их живость. Какое–то насекомое врезается в ветровое стекло, пьяное от света. И еще одно.
«Ты же хотел поехать,» говорю я.
«Ну, да.»
«Ну, тогда поехали.»
Радио молчит, молчим и мы. Только рычит и качается машина, скрежет гравия под колесами, толпы лягушек распеваются кваканьем из лесных прудов и из каких–то, выкопанных для красоты кругами бассейнов во дворах. Дом родителей Майкл выглядит по–другому ночью, а я, уж, не была здесь давно в темное время, и вспоминается с трудом, даже если я и вижу все опять: длинный, прямой заезд из гравия, желтый от лунного света, ведущий через поля к дому; гравий сияет, отсвечивая огоньками искр в ночной воздух. Там горят светом два окна на обоих концах дома. Майкл выключает свет фар, и машина крадется по дороге, и камушки под шинами скрипят хлопаньем. Мы паркуемся рядом с пикапом Большого Джозефа и с голубым авто, коротконосым, чем–то похожим на коробку. Четки свисают с зеркала заднего вида. Я приоткрываю свою дверь, и, внезапно, мне хочется помочиться — нужно, и все. Я не хочу быть здесь. Майкл протягивает свою руку, а я хочу залезть назад в машину, хлопнуть дверью, уехать с детьми, которые все еще сидят на заднем сиденье. Собака лает где–то вдалеке.
«Ну, давай же,» произносит Майкл.
«Пошли,» говорю я Джоджо. Он выходит из машины и встает в темноте. Он такой же вышины, как я, может, и повыше, и я вижу его высоким, как Па, через два–три года. Он поднимает Микаэлу и держит ее перед своей грудью: ее спина закрыта его щитом. Микаэла трогает свой лоб, а там видны брызги крови, и спрашивает Джоджо вопрос за вопросом.
«Ма? Па? Ма? Па?»
«Нет,» отвечает Джоджо. «Это — новые люди.»
А сам не говорит, кто они такие, и я хочу ответить на ее вопрос, хочу быть ее матерью, хочу сказать: Твои другие бабушка и дедушка, твоя другая семья, твои другие Ма и Па. Но не знаю я, как сказать, как объяснить, и я молчу и хочу, чтобы Майкл ответил ей на вопросы. Но и он ничего не объясняет: он идет по ступеням настила ко входной веранде, ко входу, открывает экранную дверь и стучит: два твердых стука, как лошадиным копытом по асфальту. Я иду за ним вслед, а Джоджо тащится в темноте шарканьем ног по гравию. Майкл отходит вниз по ступенькам, белым призраком во тьме, хватает мою руку и притягивает к себе, чтоб стояла рядом у ступеней.
Майкл опять стучит, и я слышу шум в доме. Джоджо замирает, прислушиваясь, будто какое–то животное, и отступает слегка назад, к машине.
«Ну, давай, Джоджо,» командует Майкл.
Дверь открывается, и свет такой яркий, что я отворачиваюсь взглядом вниз, а рука Майкла затвердела металлом и держит так крепко, что мои пальцы, наверняка, посинели и побелели, и я вижу его — Большого Джозефа — в комбезе и в футболке, с поседевшей бородой, с большими руками, и всего так слишком много для меня в ярком желтом выплеске. Я отшагиваю, а Майкл дергает меня назад.
«Папа,» произносит он.
«Сын,» говорит Большой Джозеф. Всего лишь во второй раз я слышу, как он говорит, и его высокий голос удивляет меня: совсем другой от всего остального, такого заземленного, корневого, тяжелого. Первый раз был в суде, и тогда он ничего не значил для меня, кроме как был просто дядей парня, который убил моего брата.
«А мы тут,» продолжает Майкл. Он поднимает наши склеенные вместе руки. Большой Джозеф стоит и слушает, будто старый дуб под ветром, но не двигается, не отходит назад, не приглашает: Заходите. В темноте за нами заводится Микаэла.
«Куушать,» пищит она. «Куушать, Джоджо.»
Раздаются шаги. Не такие тяжелые, как у Большого Джозефа, но уверенные, знающие шаги, и, хотя я знаю, что это — его мать Мэгги, я вздрагиваю от голоса курящей женщины: глубокий и болезненно–тяжелый. Она рывком распахивает дверь и выглядит, будто крольчиха: халат — кремового цвета мех, домашние тапки на ногах — белые лапки. Я видела ее дважды за пределами дома, знаю, что и тело под халатом — тоже крольчихино: тонкие руки–ноги, круглый мяч живота.
«Сыыр, Джоджо!» кричит Микаэла.
«Ты же слышал, что хочет дите, Джозеф,» говорит она. Спазмом дважды кривится ее лицо, а потом замирает. Красная шапка ее волос, бездонно–черные глаза. «Время поесть.»
«Мы уже ели,» хрипит Большой Джозеф.
Микаэла хнычет.
«А она — нет,» настаивает Мэгги.
«Ты же знаешь, что в этом доме их не ждут.»
«Джозеф,» говорит Мэгги, нахмуривается и толкает его в плечо.
Большой Джозеф хрипит горлом и отходит, и тут мне становится ясно, что Мэгги и есть тот самый ветер для дуба. Большой Джозеф смотрит на меня, будто хочет достать ружье, но отступает из двери. Они уже много раз говорили между собой об этом: я вижу, как Мэгги назвала его по имени, как назвала бы женщина имя мужчины с которым так долго жила, которого так долго любила. Как она называет его по имени — достаточно. Я знаю, что они разговаривали обо мне, о Джоджо, о Микаэле. Мэгги распахивает экранную дверь. Она не произносит «Заходите» или «Добро Пожаловать», просто стоит там, повернувшись боком. Когда я прохожу мимо нее, я чувствую запахи лосьона, мыла и дыма, но не от сигарет: как от горевших упавших дубовых листьев. У нее — лицо Майкла. Я вздрагиваю, проходя мимо нее, потому что так странно видеть его лицо на женщине: узкая челюсть, сильный нос, а глаза — совсем другие, жесткие зеленые камушки. Внутри дома мы стоим вместе, держась подальше от мебели: стайка нервных диких животных. Большой Джозеф и Мэгги стоят рядом напротив, но не касаясь друг друга. Она — выше себя на фотографиях, а он — ниже.
«Ты нас представишь?» Мэгги смотрит на Майкла, и он кивает головой, еле видно: скорее моргает, чем кивает.
«Да, ма’эм. Это ...»
«Джоджо,» говорит Джоджо. Он поднимает Микаэлу. «Кайла.» Она смотрит на Мэгги своими прекрасными зелеными глазками, и тут я вижу, что ее глаза — от Мэгги, и я сжимаю руку Майкла, и мои дети кажутся мне какими–то незнакомыми. Микаэла же вечно пристающая, золотая малышка, а с этим наклоном головы, с прямым открытым взглядом, безжалостным — как будто повзрослевшая. А Джоджо, высотой с Майкла, почти такого же роста с Большим Джозефом, с плечами назад, и спиной, будто металлический столб забора. Я никогда до этого не видела его таким похожим на Па.
«Рады познакомиться,» говорит Мэгги, но при этом не улыбается.
Джоджо даже не кивает. Просто смотрит на нее и переносит Микаэлу себе на другое бедро. Большой Джозеф качает головой.
«Я твоя бабушка,» настаивает она.
На кухне висят большие настенные часы, и маленькая стрелка громко тикает по кругу в неудобном молчании, так громко, что я начинаю считать секунды. Мои пальцы сжимают все сильнее и сильнее пальцы Майкла, а он все молчит, переводит свой взгляд с матери на отца, и хмурится. Джоджо пожимает плечами, а Микаэла запускает себе в рот два пальца и начинает их громко сосать. Весь дом пахнет жареной картошкой и лимоном от чистящего средства.
Большой Джозеф падает в кресло и поворачивается к телевизору.
«Невежливые, как и думал,» заявляет он.
«Папа,» просит Майкл.
«Даже ни слова не сказали твоей матери.»
«Они стесняются,» говорит Майкл.
«Все нормально,» вступает Мэгги. Коротко и быстро.
Я, должно быть, вся в поту. Огонь в груди лижет языками мою грудь. Камень у меня в животе, поверх костра. Я напрягаю мышцы ног. Не знаю, что хочется больше: проблеваться или проссаться.
«Скажи здравствуйте,» выползает из меня хрип.
Джоджо смотрит на меня: возмущенно. Угол рта хмурится; глаза почти закрыты. Он подкидывает Микаэлу и отступает к двери. Я не понимаю, зачем я так сказала. Микаэла смотрит на меня, будто ничего не слышала; если бы они не знали о ней, то подумали бы, что она — глухая.
«Она же ее растила, чего еще ждать, Мэгги?»
«Джозеф.»
Я бы сейчас выблевала все–все. И еду и желчь, и желудок, и кишки, и весь пищевод, все органы, кости и мышцы, чтоб только осталась одна кожа. И потом, может, все вывернулось бы наизнанку, и от меня ничего не осталось бы, ни чуточки. Ни этой кожи, ни этого тела. Может, Майкл наступил бы на мое сердце, чтобы остановилось. А затем сжег бы все до самых пылинок пепла.
«Да к черту, они же наполовину от нее. И от того парнишки Рива, тоже. Вся эта порченная кровь. Да *** с их кожей.» Его голос становится таким высоким, что я еле слышу его над звуком от телевизора, над речью заводного продавца машин, у которого каким–то чудом упали цены. Рот Мэгги зашит молчаньем. Руки ее толкаются пальцами, и, внезапно, я начинаю ненавидеть ее, потому что она может ходить, а моя мама не может. А затем я начинаю ненавидеть Джозефа, потому что он назвал моего отца парнишкой. И мне непонятно, что он знает о моем отце, и как он, посмотрев на моего Па и увидев его лицо, и как Па ходит, и как Па говорит, и при этом он не может принять его за настоящего мужчину. Па, по крайней мере, на двадцать лет старше Большого Джозефа; он уже был мужчиной, когда Большой Джозеф ссался себе в подгузники. И как Большой Джозеф может смотреть на Па, видеть его каменное лицо, и Па достались все печали и трудности этого мира, и от них окаменел он дюйм за дюймом, будто окаменевшее дерево, и не видеть при всем при этом мужчины? Па надрал бы ему задницу. И видится мне в моем сознании Большой Джозеф, и как стоит он над Гивеном, дышет над ним, как над задавленным машиной животным, и не замечает его безупречного совершенства: длинная рука лучника, высокий лоб над омертвевшими глазами.
«Чертвозьми, папа!» кричит Майкл.
Так же быстро, как садился, вскакивает Большой Джозеф и направляется к нам, смотря лишь на Майкла.
«Я же тебе говорил, что им тут нет места. Говорил тебе, чтобы никогда не спал ни с какой черной сучкой!»
Майкл бьет лбом Большого Джозефа. Треск от их голов разлетается по воздуху, и нос Большого Джозефа брызгает кровью, и затем он и Майкл падают вместе на пол, но Майкл не бьет его. Они толкаются, пытаясь уложить соперника под себя, катаясь по полу, как дети. Дышат тяжело. Потеют. Может, и плачут. Майкл все повторяет: «Чертвозьми, папа, чертвозьми, папа,» а Большой Джозеф молчит и только громко сопит, будто всхлипывает.
«Хватит!» кричит Мэгги. «Ну–ка, хватит!» А затем она убегает, и я не могу поверить, что она оставляет их тут дерущихся на кухне, и возвращается с метлой и бьет Майкла по плечам, потому что тот сидит поверх Большого Джозефа, и кричит: «Вставайте. Вставайте.» А я все еще чувствую себя больной, и мне холодно, и я слишком мала для всего этого, и часть меня хочет схватить Джоджо за руку и утащить их отсюда и оставить их со своей дракой. А другая часть меня хочет открыть рот и засмеяться, потому что все тут такое смешное и нелепое, и я смотрю на моего сына, уверенная, что он улыбается, что он видит, как все глупо, а он совсем не смотрит на их толкотню. Он смотрит на меня, и есть что–то в его взгляде, чего я раньше совсем не замечала. Он смотрит на меня, будто я — водяная змея, и я только что укусила его, только что вцепилась зубами ему в щиколотку, которая начала распухать. Как будто он наступит мне на голову, расплющит мне череп, вдавит меня в красную тину, пока от меня не останутся одни лишь кости и кожа, и ил начнет сочиться изо всех моих пор. Как будто он — не сын мой. Микаэла лезет вверх по брату, поднимаясь все выше и выше по нему, пока не долезает почти до его плеч, и тут я решаюсь. Я хватаю руку Джоджо, слегка ожидая, что он тут же отдернет ее назад, и тяну его к двери.
«Приятно было повстречаться,» говорю я, и звучит слишком высоко и слишком нелепо, пока мужчины все еще толкаются, и Мэгги все еще хлещет метлой. Теперь влезает наверх Большой Джозеф, придушивая Майкла, и мне хочется помочь Майклу, но я не возвращаюсь к ним. Я открываю дверь и вытягиваю Джоджо с Микаэлой. Я оборачиваюсь и вижу Майкла, и как он бьет отца в горло. Тут мы выходим наружу, и небо над поселком — широкое, откытое и холодное, промыто звездами, и мы спускаемся по ступенькам веранды, стоим у машину, дрожа, слушаем шумы в доме. Грохот, и гаснет свет.
«Садитесь внутрь.» Джоджо влезает на заднее сиденье с Микаэлой.
«Говно,» шепелявит Микаэла, и звучит, как кфно.
«Не говори так,» приказываю я. Мы сидим в машине в темноте под стрекот первых кузнечиков и сверчков, оживших в теплые месяцы, и слушаем их трели вопреки холодному воздуху и безжизненным звездам, и мы ждем.

***

Минуты. Или часы. Могут быть и дни, а, может, мы проспали и рассвет и закат и проснулись ночью, снова и снова, а они все гремели и все крушили в доме. Отец и сын. Пока Майкл и его мать не вышли из двери: сначала выходит Майкл, отпинув дверь, Мэгги выбегает вслед за ним, хватая его за плечи. Поворачивает его к себе. Кричит на него, потом говорит ему, потом шепчет. Майкл наклоняется к своей матери с каждым вздохом, пока не утыкается в нее, головой — ей в плечо, и она гладит ему спину, как ребенку. Ее халат чернеет в тех местах, где прижимается он: кровь впитывается прикосновением. Майкл всхлипывает. Сверчки замолкают.
«Должны были уехать,» шепчет Джоджо.
«Помолчи.»
«Кайла все еще голодная,» продолжает Джоджо.
Я должна поехать. Я должна оставить Майкла его семье. Забрать мою дочку домой и накормить ее, наполнить ей желудок, успокоить ее хныканье. Но не могу. Я просто не могу. Мэгги открывает дверь, исчезает внутри дома, и я ожидаю, что Майкл пойдет к машине, а он не идет. Он наклоняется вперед, скрещивает руки и кладет их на поручни веранды и, сгорбившись, ждет. Его мать опять распахивает дверь и чуть не ударяет его ею, а затем она дает ему бумажный пакет из–под покупок, обнимает его и опять что–то говорит ему, и с каждым словом она хлопает ладонью по его спине. И он опять становится маленьким ребенком, а она хочет, чтобы он срыгнул воздухом. Я отворачиваюсь взглядом к моим рукам. В водительское окно слева. К далекой линии леса. Слышится звук закрывающейся двери, а потом — скрип, и Майкл, открывая машину, усаживается на пассажирское сиденье. Сверчки кричат громче и потом успокаиваются. Бумажный пакет хрустит.
«Ты в порядке?» спрашиваю я. Я знаю, что глупо, но, все равно, так спрашиваю.
«Поехали,» отвечает Майкл.
Мотор заходится кашлем и оживает. Я медленно еду, объезжая мутные лужи, а насекомые мчатся в нашу сторону. Когда я выезжаю на улицу, дом уже весь покрыт темнотой. Все окна тускло сереют: сайдинг, столбы и стекла дома гладко застыли пустым лицом.


Я въезжаю на щебенку заезда, и Па — уже дома. Он сидит на веранде, спокойный, как свисающие растения по бокам двери; он выключил свет, и теперь он — темнота в темноте, и я догадываюсь о нем только потому, что он щелкает своей зажигалкой, дает погореть пламени, а затем снова щелкает ею. Он курил, когда был моложе. Сам скручивал сигареты. Но, однажды, он поймал меня за сараем, когда я зажигала одну из его выброшенных сигарет, в которой табаку оставалось–то лишь на пол–ногтя, он выбил ее и коробок спичек из моих рук, и я больше никогда не замечала этот запах от него. Как он посмотрел на меня тогда, когда сигарета шлепнулась на землю. Широко открытые глаза, разочарованный: обиженно–огорченный. В первый раз Па посмотрел на меня так. Мне было одиннадцать лет, и грудки только появились, и все мои друзья–подруги уже курили и траву и похуже, и мне тоже хотелось попробовать, наконец, сигарету, но, вспоминая его лицо, как он выглядел — виновато и зло в то же самое время, из–за этого я ужасно пожалела, что подобрала тот табачный бычок, стащила спички, пряталась там, а Па меня нашел.
А теперь, когда Па думает о чем–нибудь, но не хочет, чтобы видели, что он думает, волнуется, тревожится, он так и делает. Зажигает, погорит, зажигает, погорит. Там, в Килле, я все сомневалась–колебалась, а теперь Майкл стоит у моего локтя, согнувшийся, поникший: как будто я держу бездомную шавку на короткой привязи. Он пытается вытащить Микаэлу из машины, и пока он добирается до нее, Джоджо — уже снаружи, а Микаэла поглаживает шлепками лицо брата, прося «Куушать–куушать» с каждым ее шлепком, и они уже направляются к Па, сидящему в темноте. Майкл и я берем сумки, а когда мы добираемся до входных ступеней, Микаэла вылезает из объятий Па, и Джоджо несет ее в дом. Тут Па — сумрачная, смуглая фигура, и татушки на его руке вспыхивают от света зажигалки и гаснут. Я была помоложе, я подкрадывалась и становилась рядом с ним, когда он дремал на диване, слушала его дыхание, запах, как пах он табаком, мятой и мускусом, и я шла по его татушкам пальцем, не касаясь его, лишь следуя волнам рисунков: корабль; женщина, похожая на Маму, в облачной одежде, держит стрелы и сосновую ветку; два аиста — для меня и для Гивена. Гивенский аист — светлый, летит над болотной травой, а у моего — клюв в тине. Мне было пять лет, и Па указал на моего и сказал мне: «Этого я сделал для тебя: они приносят удачу, когда видишь их, и означает, что все находится в равновесии, что дождей хватает, и есть и рыба и всякая мелочь под болотной тиной, и что трава байу скоро зазеленеет. Они — знаки жизни.» Свет гаснет, и они исчезают темнотой. Па говорит, и я вижу его зубы.
«Твоя мать спрашивала о тебе.»
«Сэр,» говорит Майкл. Я чувствую слова точно так же, как их слышу: горячим дуновением воздуха по моему плечу.
«Майкл,» отвечает Па. Прочищает горло. «Похоже, хорошо быть дома.»
«Да, сэр.»
«Твоя мама ...» голос Па заминается.
«Мы найдем место,» перебивает Майкл. «Скоро.»
Па зажигает свет, и озаряется его лицо. Хмурое, а потом пламя гаснет.
Ночь темна по–деревенски.
«Доживем до завтра.» Па встает. «Леони, иди навести свою мать.»


Мама лежит в постели, и лицо ее повернуто к стене, и грудь неподвижна, и кости ключиц упрямо торчат из–под кожи: ржавая кухонная решетка над сползшейся ямой для барбекю. Руки ее — одни кости, кожа и тонкие мышцы облегают их, утолщаясь в странных местах: слишком далеко от локтя, слишком близко к центру ее горла. Она глотает слюну, и облегчение омывает меня, и я понимаю, что я стояла и присматривалась к ее дыханию, чтобы увидеть, что она двигается, что она — все еще здесь. Как будто быстрый дождь по горячей, сухой земле.
«Мама?»
Голова ее чуть–чуть двигается, и еще чуть–чуть, и вот она смотрит на меня слишком живыми глазами на ее лице. Боль блестит в ее черных зрачках, дымом над белизной. Одно лишь живое место в ее застывшем теле.
«Воду?» просит она. Хриплый шепот, едва слышный в стрекоте ночных насекомых, доносящийся из открытого окна.
Я поднимаю кружку с соломинкой, оставленные Па у ее кровати для питья. Я должна была быть здесь.
«Майкл — здесь,» говорю я.
Она выталкивает языком соломинку из рта и сглатывает воду. Откидывает голову назад. Руки ее лежат на тонком белом одеяле, как совсем ненужные.
«Время.»
«Что?» спрашиваю я.
Мама прочищает горло, но ее шепот не становится громче: слишком длинные штанины волочатся по земле.
«Время.»
«Для чего, Мама?»
«Настало для меня.»
«Ты о чем?»
Я ставлю кружку на край тумбочки.
«Эта боль.» Она моргает, словно хочет показать гримасой, но ничего не получается. «Если я полежу здесь еще подольше, она сожгет все мое сердце.»
«Мама?»
«Я все сделала, что смогла. Все травы сварила, все лекарства. Открыла себя для мистере. Святому Иуде, Мари Лаво, Локо. Но не смогли они. Тело не далось им.»
На суставах пальцев — все ее шрамы: соскочившие ножи, разбитая посуда, груз стирок. Если я притяну ее кисть к моему носу и понюхаю, я, наверное, смогу унюхать все ее подношения к алтарю за все ее годы для ее выздоровления: нити перца, картошки, ямса, рогоза, амариллиса, астры, марены, абельмоша. Вся зелень земли — в ее руках. Но принюхиваюсь я, и ее ладони сухи, как после наждачки. Я чувствую лишь запах молотого сена, выбеленного зимним солнцем. Мертвое. Она сжимает пальцы, жалкой попыткой. Я была маленькой девочкой, и она разминала мне кожу головы, когда мыла волосы, залезала ногтями вглубь, пока я сидела в ванне, положив подбородок на колени. Я хочу заплакать. Я не знаю, что она хочет мне сказать.
«Осталось одно лишь,» говорит она.
«Ты о чем?»
«Последнее мистере. Маман Брижитт. Пусть войдет в меня. Возьмет меня. Мать мертвецов. Судья. Если она придет, может, и возьмет меня с собой.»
«А других нет? А что с теми, кто лечат?» спрашиваю я.
«Я тебя мало учила. Ты не сможешь их ублажить.»
«Я попробую.» Слова летят из моего рта и висят в воздухе, будто вялая леска, на крючок которой никто не захочет цепляться. Ночные насекомые зовут друг друга, заигрывают между собой, угрожают и поют, а я ничего не понимаю. Мама смотрит на меня, и на один миг надежда возгорает во мне — далекая и яркая, как полная луна.
«Нет,» произносит она. «Ты не знаешь. Ты никогда не встречалась с мистере. Они посмотрят на тебя и увидят младенца.»
Я убираю мою кисть из ее, и она спокойно лежит, недвигаясь, а глаза ее — слишком влажные, слишком большие. Ресницы дрожат. Она даже не моргает.
«Ты соберешь все для меня. Мне нужны камни. С кладбища. Чтобы была горка. И хлопок.»
Я очень хочу выйти из комнаты. Выйти совсем на улицу. Выйти прямиком к байу, к воде, встать на нее, на мерцающее стекло под моими ногами, и пойти, пока не исчезну я за горизонтом.
«Кукурузная мука. И ром.»
«Это все? Ты просто уйдешь? Как только увидишь духа? Вот так просто?»
Голос мой дрожит: лицо все мокрое.
«А почему Па не сможет так сделать?» спрашиваю я.
«Ты — мое дитя.» Она тяжело дышет, и решетка трескается и осыпается в ржавый покой. «Я же отдернула тебе занавес, чтобы ты вошла в жизнь, ты мне и поможешь задернуть ее назад, чтобы я смогла пойти дальше.»
«Мама, не ...»
«Помоги мне подготовить.» Она влажно вздыхает, и я протягиваю руку, чтобы осушить ей лицо, и кожа под слезами — теплая и влажная и живая солью, водой и кровью. «Я не хочу быть пустым дыханием. Горечь ест мой костный мозг. Я не хочу этого, Леони.»
«Мама.»
Кружка падает с тумбочки, разливаясь водой вокруг моей обуви. Кузнечики застрекотали аплодисментами или осуждая, я не знаю.
«Дитятко, пожалуйста,» просит Мама.
Ее глаза дичают и расширяются. Она стонет, и, похоже, боль пронзает ее, дрожа ногами, затем покидая ее — жестоким ветром по обнаженным зимним веткам. Морфия, видно, недостаточно.
«Дай мне уйти с частью себя. Пожалуйста.»
Я киваю головой, а потом ее голова оказывается в моих руках, жаркая в прикосновении, и я глажу и прочесываю, как делала она мне, и ее рот приоткрывается и закрывается от удовольствия и боли. Открывается и закрывается всхлипом, который она заглушает беззвучием. Снова отпускает, но в этот раз, будто лавиной воды по засохшей равнине, опускается от того места, где я касалась ее головы, вниз по ее изможденному лицу, по жилистой шее, по ее плоской, исхудавшей груди, по впавшему животу, по опустошенному горшку бедер, по длинным, разбухшим черным линиям ног, к ее плоским ступням. Я жду, но ничего не меняется в ее теле. Я ожидала, что она ослабится, но такое не происходит. Я догадываюсь о том, что она заснула, лишь по ее расслабленным ресницам, по ее гладким камешкам глаз. Я выхожу и закрываю за собой дверь. Майкл — в душевой. Па — все еще на веранде, брызгает огнем в темноте. Кто–то включил лампу в жилой комнате, и фотографии Гивена — разных годов, где он полу–улыбается и сидит, скрестив ноги, как будто тут же вскочит и убежит — смотрят на меня. Многоличие Гивенов. А я так хочу его назад, потому что я хочу спросить его: Что же мне делать?
Микаэла лежит на второй софе жилой комнаты. Она широко дышет ртом, шурша крошками, и недоеденный крекер выкатывается из ее руки на пол. Я даже его не поднимаю. В моей комнате — моя кровать кажется такой же маленькой и узкой, как у Мамы — я ложусь, как и она, лицом к стене. Я чувствую ее на другой стороне. Она иссушает, выжигает меня. Раньше я так не видела, а теперь я чувствую это: ее грудь тесно набита деревом и углем, пропитанными зажигательной смесью, уже не пустая, а наполненная болью, готовностью сгореть, принести себя в жертву.


Часть Одиннадцатая
ДЖОДЖО


Я вытянул Кайлу и побежал к веранде, к Па с его зажигалкой, яркой, как луч маяка, в темноте. Я перепрыгнул все ступени веранды, резко остановившись перед Па, так кролики делают перед закатом: едят, замирают на месте и потом бегут, чтоб опять внезапно замереть. А мне слышалось: Вкусно, как вкусно, но тихо, замерли, да–да, я тебя вижу. А потом между собой: Беги беги беги стоп.
«Сын,» говорит Па и берет меня за заднюю часть шеи, и рука у него — большая и теплая. Запястья у меня — шершавые. Рот у меня широко открывается, и я вдыхаю. Как будто слизь расползлась по моему горлу. Глаза мои горят, и я сжимаю зубы и все стараюсь, стараюсь и стараюсь не заплакать. Я вновь вдыхаю, и звучит, как всхлип. Но я не плачу, хоть и хочется мне наклониться пониже с Кайлой, и чтобы Па прижал меня к себе и обнял, и чтобы вдавиться носом ему в плечо, зарыться глубоко, едва дыша. Но я сдерживаю себя. Я ощущаю его руку и поднимаюсь повыше на цыпочки, и рука его начинает давить сильнее. Я чувствую жар от его пальцев. Он опускает руку по моей спине до ее основания, и мне кажется, что я почувствовал, как завитком пробежали его пальцы, и кровь отхлынула под его кожей.
«Па.»
Па качает головой и слегка поглаживает мне спину.
«Уложи свою сестру спать. Мы поговорим завтра.»
Я и Кайла едим крекеры с перечной приправой и потушенные куриные ножки, оставленные Па на сковороде, запиваем водой. Я решаю помыть Кайлу в ванной, но слышу звук текущей воды, а, когда доносятся голоса Ма и Леони, и Па все щелкает зажигалкой на веранде, я догадываюсь, что там находится Майкл. Кайла кладет свою голову мне на плечо, хватается за мои волосы, и пальцы ее закручивают мои волосы лапшой.
«Ма? Па?»
Дыхание у нее замедляется, и потом она утыкается мне в горло, и я догадываюсь, что она засыпает, но я не укладываю ее, потому что смотрю на Ричи, который смотрит в сторону Па, а тот все смотрит на черный двор, на вдаль уходящую дорогу. Лица мальчика пылает огнем, и я никогда не видел такого взгляда. Никто никогда не смотрел так, как Ричи смотрит на Па: столько надежды в его лице, в округлившемся рте, в широко открытых глазах, в морщинах, собравшихся на лбу. Он шаг за шагом походит к Па, и становится будто котом, новорожденным, жаждущим молока, крадущимся к кому–то, без кого не смог бы дальше жить. Я кладу Кайлу на софу и выхожу на вернаду. Ричи следует за мной.
«Рив,» произносит он.
Па щелкает светом, гасит и опять щелкает.
«Рив,» повторяет Ричи.
Па хрипит слизью в горле, сплевывает ее со своего места. Смотрит вниз, себе на руки.
«Было тихо тут без всех вас,» говорит Па. «Слишком тихо.» Пламя зажигалки улыбается быстрой улыбкой и исчезает. «Рад, что вы все вернулись.»
«А я не хотел ехать.»
«Я знаю.»
Я тру мои запястья и смотрю на профиль Па — вспыхивает и гаснет.
«Нашел?» спрашивает Па.
Ричи делает шаг вперед, и его взгляд меняется. Уже не пламя, а мерцание. Он переглядывается то на меня, то на Па, и нахмуривается.
«Мешочек?» говорю я.
«Да.»
Я киваю головой.
«Сработал? Гри–гри амулет.»
Я пожимаю плечами.
«Похоже. Мы же доехали. Полиция, правда, остановила. И Кайла болела все время.»
Па зажигает огонь, и пламя горит пол–секунды — яркое, холодное, оранжевое, а затем гаснет искрами. Па трясет зажигалку у своего уха и вновь зажигает ее.
«Почему он меня не видит?» спрашивает Ричи.
«Только это и мог послать, хоть, совсем маленькую часть меня с вами. И Ма ...» Па прочищает горло, «болеет. И то место, куда мне — никак. Парчман.»
Ричи стоит в нескольких дюймах от Па. Я даже головой не смею кивнуть.
«Вижу твое лицо каждый день. Как солнце,» говорит Ричи.
Па кладет в карман зажигалку.
«Ты меня оставил,» продолжает Ричи.
Я чуть поддвигаюсь к Па. Ричи вытягивает руку, касается лица Па и проводит пальцами ему по бровям. Па вздыхает.
«Ты будь поосторожнее, парнишка. Он тоже когда–то смотрел на меня так,» не успокаивается Ричи. Зубы белеют в черноте: небольшие и острые, как у котенка. «А потом он меня оставил.»
Мне приходится говорить, когда он замолкает, в коротких паузах молчания: сверчки умолкают для него, для каждого его слова.
«Ей, как, получше, Па?»
Па шарит по карманам в поисках чего–то, а потом перестает искать. «Иногда я забываю. Я забываю, что не курю,» произносит он. И он качает головой в темноте, а мне слышно, как его волосы касаются стены, прислонившись к которой он сидит. «Ей — хуже, сын.»
«Ты ж был моим папкой, моим единственным.» Голос Ричи мягко мяучит. «Мне надо же знать, почему ты меня оставил.»
Ричи замолкает. Па тоже замолкает. Я усаживаюсь рядом с Па, также прислонившись к стене. Я бы хотел положить голову ему на плечо, но я уже не такой маленький для этого. Хватит и того, что мое плечо трется об его плечо, когда он проводит рукой себе по лицу, когда он начинает крутить зажигалкой суставами пальцев, как делает иногда с ножами. Деревья шепчут вокруг нас, почти невидимые в тьме. Когда выходит Леони из комнаты Ма, тяжело и глубоко дыша, как после бега, сдерживая дыхание, будто сдерживая боль, я смотрю на блестящее небо и разыскиваю созвездия, которые показал мне Па.
«Единорог,» говорю я вслух, найдя. Монокерос. «Заяц.» Лепус. «Большая змея.» Гидра. «Телец.» Таурус. Я выучил правильные названия из книги в школьной библиотеке. Я знаю, что Леони смотрит на веранду, и ей интересно знать, что делаем я и Па в темноте. «Близнецы.» Гемини. Дверь комнаты Леони распахивается и закрывается, и мне видится, как Майкл ухаживал за больной Леони. И понимаю, что Леони ничего не пыталась сделать, когда тот коп надел на меня наручники. Ричи смотрит на меня, будто знает, что вспоминается мне, и затем он усаживается напротив нас, подобрав колени, обняв себя руками, и будто плачет и трет себя по лопаткам.
«У меня раны там. И еще тут. От Черной Анни. А ты их залечил. Но потом ты меня оставил, и теперь не можешь меня видеть.»
Я все равно кладу голову на плечо Па. Все равно. Па тяжело вздыхает и прочищает горло, будто хочет что–то сказать, но молчит. Но не сталкивает мою голову с плеча.
«Ты забыл про Льва,» говорит Па. Деревья вздыхают.
Когда мы заходим внутрь, Ричи все так же остается сидеть, но перестает тереть себя. Вместо этого он начинает раскачиваться взад–вперед, слегка, и лицо его становится потерянным. Па закрывает дверь. Я укладываюсь рядом с Кайлой на софе и стараюсь лежать неподвижно, стараясь позабыть о потерянном мальчике на веранде, как можно дольше, чтобы уплыть в сон. Мой позвоночник, мои ребра, моя спина: стеной.


«Джоджо,»говорит она и хлопает меня по щекам и носу. Поднимает мне веки. Я вскакиваю, просыпаюсь и падаю с софы, а Кайла смеется — яркая, желтая, светящаяся, как щенок, который только что научился бегать, не спотыкаясь о свои лапки. Счастливая, вот такая. Во рту у меня так, будто я сосал мел и облизывал устричные раковины, и мои глаза все еще не видят четко. Кайла хлопает в ладоши и требует: «Есть–поесть,» и тут только до меня доходит запах бекона, и я не слышал этого запаха с тех пор, как Ма готовила его. Я забрасываю Кайлу себе на спину, и она цепляется за меня. Я думаю, что это Леони, и что–то во мне даже немного смягчается, вспоминая все плохие мысли о ней прошлой ночью, но что–то во мне так же продолжает шептать: Но так она делала. Делала, ведь, она. И затем я вхожу в узкую кухню, и это — совсем не она; это — Майкл. На нем рубашка, которая выглядит так, будто ее выстирали, и после сушки она стала меньше размером, и буквы на ней выцвели: рубашка — моя. Ее еще купила Ма для Пасхи. Он как–то совсем не подходит тут, на кухне, и как–то слишком ярко сияет утренним светом.
«Вы голодные?» спрашивает он.
«Неа,» отвечаю я.
«Да,» лепечет Кайла.
Майкл нахмуривается.
«Садитесь оба.»
Я сажусь, а Кайла залезает мне на плечи, хватается мне за шею и начинает стучать по моей голове, как по барабану.
Майкл снимает с огня сковородку, ставит ее на сторону. Он поворачивается к нам и в руке держит вилку, которой переворачивал бекон, и теперь с нее капает жир на пол.
Он скрещивает на груди руки, и с вилки опять капает жир. Бекон все еще шипит, и мне бы очень хотелось, чтобы он просушил бекон и дал бы мне и Кайле, чтоб мы начали есть пока еще горячо.
«Помнишь, когда мы ходили рыбачить?»
Я пожимаю плечами, но воспоминание все равно приходит, будто кто–то вливает мне в голову воду из бутылки. «Только парни,» так сказал он Леони, и она посмотрела не него так, как будто он врезал ей по самому мягкому месту. И я тогда подумал, что он тут же поменяется и скажет «я просто шучу», но не сказал так. Уже было поздно, но мы все равно пошли на пирс и забросили лески. Он называл меня сыном одними своими пальцами, и как привязывал грузила и накалывал наживку. Смеялся надо мной, когда я все не хотел трогать червей, не мог посадить наживку. Майкл указывает на меня вилкой, и он знает, что я соврал. Он знает, что я помню.
«У нас теперь будет еще больше такого.»
Той ночью он рассказал мне историю. Рыбаки стали отправляться с их прожекторами на ловлю камбалы сетями, и он спросил: «Что ты знаешь о своем дяде Гивене?» И я сказал ему, что Ма показывала мне его фотографии, говорила о нем, говорила, что его больше нет здесь, что он теперь — в другом мире, но ничего не объясняла, что на самом деле это означало. Я так ответил Майклу, потому что так и было, и потому что я хотел, чтобы он мне объяснил все. Мне тогда было восемь лет.
«Вот, что означает: я вернулся домой.»
Майкл тычет вилкой в бекон. Той ночью в порту он не рассказал мне, как и почему дядя Гивен ушел. Вместо этого, он рассказал мне о том, как работал на нефтяной вышке. Как ему нравилось работать по ночам, когда поднималось солнце, океан и небо были одним целым, и он ощущал себя, будто находится в самом настоящем яйце. Как акулы были птицами, вроде ястребов, охотились в воде. Как их притягивал риф, который обрастал вокруг вышки, как они шныряли под опорами, сами белые в темноте, будто нож под темной кожей. И как кровь следовала за ними. Как дельфины бросались на остатки после акул, и как дельфины выпрыгивали из воды, если знали, что кто–то смотрит на них, вереща между собой. Как он заплакал в один из дней после разлива нефти, когда услышал, что все они умерли.
«Тебе и твоей сестре,» говорит Майкл и поднимает полосу бекона, которую тыкал вилкой. Бекон потемнел и застыл, но он все равно кладет его назад в сочащийся жир.
«Я на самом деле заплакал,» сказал Майкл воде. Он выглядел пристыженным, но все равно сказал это. Как дельфины все помирали, как целые стаи их выносило на пляжи Флориды, Луизианы, Алабамы и Миссисипи: обожженые, больные от ран, пустотелые. И затем Майкл сказал то, что я никогда не забуду: «Некоторые ученые из Бритиш Петролеум настаивали, что это никак не связано с разливом нефти, что такое иногда случается с животными: они умирают по непонятным причинам. Иногда, большое количество их.» И тут Майкл посмотрел на меня и сказал: «А когда ученые так сказали, то я подумал о людях. потому что люди — тоже животные.» И как он посмотрел на меня той ночью, я понял, что он не просто думал о каких–то людях; он думал обо мне. Может, Майкл подумал так же вчера, когда увидел пистолет, увидел, что коп толкнул меня, и я нагнулся к земле.
Майкл поднимает наш бекон и кладет его на бумажное полотенце. Той ночью на пирсе, как будто луна вытянула воду приливной волной и слова из Майкла. Он сказал: «Моя семья не все время была правильной. Один мой болван–родственник убил твоего дядю Гивена.» Я и не думал, что Майкл расскажет мне всю историю. Когда Леони или Ма или Па вспоминали о том, как умер Гивен, они говорили: «Случайно застрелили.» Но Майкл сказал совсем другое. «Кто–то считает, что несчастный случай на охоте.» Он вытянул леску и приготовился снова забросить ее. «Однажды я расскажу тебе всю историю.» А сейчас слабый запах подгорелого бекона влетает в воздух, и Майкл вытягивает еще одну полосу почерневшего и отвердевшего бекона.
Кайла хлопает в ладоши и дергает мои волосы, ухватившись кулачками, как она делает с травой.
«Я просто хочу, чтобы ты и Микаэла знали, что я — рядом. Я — с вами. И я очень скучал по вас.»
Майкл достает бекон и кладет его на тарелку. Он подгорел и почернел по краям. запах горелого и дыма заполняют комнату. Он бежит к двери во двор и начинает то открывать то закрывать ее, стараясь выгнать дым. Шипенье жира стихает. Я не знаю, что он хочет услышать от меня.
«Мы называем ее Кайлой,» говорю я. Я снимаю Кайлу с головы и усаживаю ее спереди на коленях. «Не–не–не–не,» протестует Кайла и начинает пинаться. У меня скальп жжется. Я начинаю подпрыгивать ее на моих коленях, а она рассерживается и выпрямляется, будто гладильная доска, и съезжает по ногам на пол. Ее нытье вырастает до полицейской сирены. Майкл качает головой.
«Ну–ка, хватит, маленькая леди. Вставай с чертова пола,» говорит он. Махание дверью никак не помогает.
Кайла вопит.
Я встаю на колени рядом с ней, наклоняюсь, приближаю рот к ее уху и говорю ей так громко, чтоб она услышала меня.
«Я знаю, что сердишься. Я знаю, что сердишься. Я знаю, что сердишься, Кайла. Но я пойду с тобой на улицу после, хорошо? Просто садись и ешь, хорошо? Я знаю, что сердишься. Иди сюда. Иди–иди сюда.» Я говорю так, потому что до меня иногда доносятся ее слова между рыданиями, слышу ее мысли: Почему он не слышит, почему он не слышит, как мне! Я берусь за ее подмышки, а она извивается и воет. Майкл отпускает громко захлопнувшуюся дверь, подходит к нам и останавливается.
«Если ты не встанешь с пола прямо сейчас — тебе влетит, слышишь?» произносит Майкл. Его глаза и горло краснеют, он размахивает руками, и дым следует за ним, будто накрытое одеяло. Он становится еще краснее. Я не хочу, чтобы он ударил Кайлу вилкой.
«Давай, Кайла. Давай,» прошу я.
«Чертвозьми. Микаэла!»
А затем он наклоняется над нами, размахивает рукой, роняет вилку и сильно шлепает Кайлу по бедру, и еще раз, и его лицо белеет и натягивается узлом. «Что я тебе сказал?» Он выделяет каждое слово шлепком. Рот Кайлы открыт, но она не рыдает: все в ней замолкает, и глаза расширяются от боли. Я знаю, что она плачет. Я утаскиваю ее от руки Майкла, пряча в себе. Ее спина под моей рукой — вся горит. Мои утешения не значат ничего. Я знаю, что будет. Она выдыхает долгий выдох одним громогласным ревом.
«Совсем так не надо делать,» злюсь я на Майкла. Он отходит, тряся своей кистью, как будто она онемела от шлепков.
«Я же сказал ей.»
«Не надо.»
«Вы совсем не слушаетесь.»
Кайла корчится и ревет, все тело извивается. Я отворачиваюсь от Майкла и бегу к двери. Кайла трет своим лицом мое плечо и кричит.
«Извини, Кайла,» говорю я, будто я ударил ее. Будто она сможет меня услышать. Я иду по двору позади дома, все повторяя и повторяя, пока солнце не усаживается в небе над нами, превращая грязные лужи в пар. Выжигая насухо землю, меня и Кайлу: ее — до арахисового масла, а меня — до отупляющей ржавчины.


Я извиняюсь до тех пор, пока она не стихает до икоты и начинает меня слышать. И я все жду и жду, чтобы ее ручки сложились вокруг моей шеи, чтобы ее голова легла мне на плечо, и я так жду этого, что совсем не замечаю мальчика, уставившегося на нас из тени высокой, многорукой сосны, пока Кайла не щиплет меня, протестуя: «Не–не, Джоджо.» В ярком свете дня тень поглощает его: холодная темная вода байу, цвет грязной земли — прохладный и слепящий. Он идет какой–то частью темноты.
«За свиньями плохо следит. Твой старик.»
Я резко выдыхаю носом, надеясь, чтобы он не обратил на это внимание. Чтобы он не принял это за желание поговорить, не принял и за желание совсем не говорить.
«Он меня не видит. Как это так, что не видит?»
Я пожимаю плечами. Кайла шепчет: «Кушать–кушать, Джоджо.» В доме все тихо, и на какую–то глупую секунду я удивляюсь, почему Леони и Майкл не ругаются о том, что он нашлепал Кайлу. А потом вспоминаю. Им же все равно.
«Ты должен спросить его обо мне,» говорит Ричи. Он выходит из тени, и он — пловец, всплывший за воздухом, блестящий светом. И при свете он — всего лишь тощий мальчик, слишком узкий в костях, и весь жир изголодался из него. Глядя на такого, мне становится жалко, но глаза его вдруг расширяются, и я сжимаю Кайлу так крепко, что она вскрикивает. Его лицо ущиплено голодом и тоской.
Я качаю головой.
«Только так я смогу попасть.» Ричи останаливается, смотрит вверх на небо. «Даже если он больше не хочет знать меня, безразличен ко мне. Мне нужно поговорить, чтоб попасть.» Его афро тянется длинными плетьми, будто испанский мох. «Змеептица так говорит.»
«Что?» спрашиваю я и тут жалею об этом.
«Тут по–другому,» говорит он. «Много жидкого в воздухе. Соли. И тиной пахнет. Точно могу сказать,» добавляет он, «другие воды близко.»
Я ничего не понимаю в его словах. Кайла просит: «Внутрь, Джоджо, внутрь.»
Ричи смотрит на меня, как будто он увидел, как вижу его я. Как Па смотрит на свинью перед тем резать ее, прикидывая в уме ее мясо. Он соглашается кивком головы.
«Пусть он расскажет тебе историю. Когда я — тут,» говорит он.
«Нет.»
«Нет?»
«Нет.»
Кайла тихо мяучит, притягивая мое ухо к себе: «Я кушать хочу, Джоджо.»
«Хватит того, что с собой привезли. Привезли тебя сюда. А что, если Па не захочет рассказать историю? Я что, если он не захочет что–то рассказать?»
«Без разницы, что он хочет. Главное, что я хочу.»
Я кручу Кайлу. Кручу ее кругом, и мои ступни тонут в грязной траве. Корова мычит неподалеку, и я слышу: Как здорово, и зелень появляется. Вся эта новая трава.
Я перестаю крутиться на месте, когда опять встречаюсь с его свирепыми глазами.
«Если получу историю, ты уйдешь, правильно? Ты совсем уйдешь?» Мой голос заканчивается в вопросе высоко, как у девчонки. Я прохмыкиваюсь. Кайла тянет меня за волосы.
«Я ж тебе сказал, я попаду домой,» отвечает Ричи. Он встает передо мной, но трава под ним не гнется, и не чавкает грязь, а все лицо покрыто морщинами: скомканный лист бумаги, сплющенный шар невидных слов.
«Ты не ответил.»
«Да.»
И опять ничего не объясняет. Если бы у него были кости и кожа, я б чем–нибудь кинул в него. Поднял бы камень у моих ног и запулил бы в него. Заставил бы его сказать. А он — не такой, и я не хочу давать ему повод менять свое решение, чтоб продолжал шататься вокруг дома, вокруг животных, тащил весь свет, отражал его не так, как надо: искаженное зеркало. Каспер, черный ободранный дурачок–дворняжка по соседству, выскакивает из–за угла дома, застывает на месте и лает. И мне слышится: Ты пахнешь не так. Змея выходит из воды. Укусить! Кровь!
Ричи уходит спиной назад в тень, ладони рук открыты, защищаясь.
«Хорошо,» соглашаюсь я.
Я оборачиваюсь на лай Каспера. Зная, что лай удержит его у дерева, я трусцой пробегаю по ступеням в дом, и все чувствую, как глаза Ричи сужаются взглядом на моих плечах: туго натянутая линия между нами, острая, как бритва.


Бекон лежит на тарелке с бумажными полотенцами. Я усаживаю Кайлу за стол и делю мясо на части, кладя на сторону посветлее, помягче. Я даю мясо ей, кусок за куском, чтобы ела. Она ест так много, что мне остается лишь горелое. Я не могу даже есть, выплевываю все и делаю для нас сэндвичи с арахисовым маслом и фруктовым желе. Майкл и Леони — в своей комнате, их дверь закрыта, их разговор — приглушенное мурлыканье. Комната Ма — темная, с закрытыми жалюзи. Я вхожу и открываю их, ставлю коробку вентилятора в окно и включаю его скорость на тихий гул. Воздух движется. Кайла марширует мимо кровати Ма и поет одну из ее все–обо–всем песен. Ма шевелится, и глаза ее приоткрываются щелями. Я даю ей воду из–под крана и соломинку, держу перед ней, пока он пьет. Она заерживает воду у себя во рту дольше, чем должна, раздувая щеки, силой вливая в себя глотками, а когда заканчивает пить, ее лицо кривится, будто питье причинило ей боль.
«Ма?» говорю я, придвигая стул к ее кровати, уложив мой подбородок на сложенные вместе кулаки, ожидая, что она положит свою кисть мне на голову. Ее рот кривится хмуростью, и она не двигается. Я выпрямляюсь, спрашиваю ее и надеюсь, что из меня уйдет боль за ребрами, которая ходит кругами во мне, будто щенок, то засыпая, то просыпаясь. «Ты как?»
«Нехорошо, милый.» Она шепчет. Я еле слышу ее под тарабарщину песни Кайлы.
«Медицина не помогает?»
«Похоже, становится привычным,» вздыхает она. Боль вытягивает все линии ее лица книзу.
«Майкл — здесь.»
Она поднимает брови. Я понимаю, что она так кивает головой.
«Знаю.»
«Он ударил Кайлу утром.»
Ма смотрит на меня, не на потолок, не просто в воздух, и я вижу, что она сбрасывает с себя боль, и она слушает меня, как я слушаю огорченную чем–нибудь Кайлу.
«Мне очень жаль,» произносит она.
Я сажусь прямой спиной, как Па, и нахмуриваюсь.
«Нет,» говорит она. «Ты уже взрослый, чтоб слышать такое.»
«Ма?»
«Шшш. Я не знаю, может, я что–то сделала. Или, может, что–то в Леони. Но у нее нет материнских инстинктов. Я поняла, когда ты был маленьким, и мы пошли за покупками, и она купила себе поесть и съела прямо перед твоим лицом, а ты сидел там и плакал голодный. Я тогда поняла.»
Пальцы Ма — длинные и тонкие. Чуть толще кости. Прохладные на ощупь, но я все еще чувствую тепло, будто маленький огонек посередине ее ладони.
«Я никогда не хотела, чтобы ты был голодным, Джоджо. Почему я все время пыталась. Я бы смогла, если бы она не стала. А сейчас ...»
«Да ничего, Ма ...»
«Тихо ты, мальчишка.»
Ее ногти когда–то были розовыми и чистыми. Теперь они — ракушки, просоленные и желтые.
«Она теперь уж тебя не накормит досыта.»
Ее руки когда–то были круглыми мышцами от всей ее работы в саду, в огороде, на кухне. Она протягивает кисть, накрывает ею мою голову и притягивает ее к себе, и ладонь ее теперь лежит на моем скальпе, а мое лицо — в ее покрывале, и я дышу им, хотя мне неудобно от боли, и пахнет чем–то вроде металла, горелой травы и тухлятины.
«Я надеюсь, что хорошо кормлю тебя. Пока я еще здесь. Так что ты неси это с собой. Как верблюд.» Я слышу улыбку в ее голосе, далекую. Кусочком рта. «Может, не самые правильные слова. Как колодец, Джоджо. Достань этой воды, когда тебе понадобится.»
Я кашляю в покрывало, частично от запаха умирающей Ма, частично от того, что понимаю об ее скорой смерти; где–то в глубине горла, а я знаю, что — всхлип, но лицо мое лежит в покрывале, и никто не видит моих слез. Кайла хлопает меня по ноге. Ее песня: молчание.
«Она ненавидит меня,» говорю я.
«Нет, она тебя любит. Она просто не знает, как показать это. И ее любовь к себе и ее любовь к Майклу ... ну, они мешают. Она путается в них.»
Я вытираю глаза ее покрывалом, качая ответом головой, и поднимаю взгляд. Кайла забирается мне на колени. Ма прямо смотрит на меня. Ресницы у нее больше не отрастут, отчего ее глаза кажутся еще большими, а когда Ма моргает ими, я вижу, что у нас те же глаза. Ее рот как будто жует что–то, и она проглатывает и снова гримасничает.
«У тебя никогда не будет такой проблемы.»
Она говорит, а я все хочу рассказать ей про мальчика. Хочу спросить ее, что она думает о том, как мне быть с Ричи, но я не хочу нагружать ее волнениями, не хочу добавлять в нее больше того, с чем ей приходится справляться сейчас, как мне становится ясно видно. Как будто она лежит на спине в океане всего этого. Как будто ее кожа — судно, чей трюм проели морские желуди, и внутрь просачивается боль. Наполяет ее. Тянет ее все вниз и вниз и вниз. Какой–то звук раздается за окном, и лезвия пропеллера у оконного вентилятора рубят этот вползающий в комнату звук. Кусочками. Будто плачет младенец. Я выглядываю и вижу, проходящего мимо окна, Ричи, и он булькает плачем и набирает воздух в себя глотком. А затем он опять плачет, и этот плач похож на вой кота, и он опять глотает воздух. Он касается коры каждой сосны, под которой он проходит.
«Ма? А потом ...» Мне трудно набраться слов для вопроса. Ричи стонет. «А после, куда ты отправляешься?» Ричи замолкает и прислушивается. Он пялится на окно, и лицо у него — будто разбитая тарелка; Каспер лает вдали, заливаясь тявканием. Ричи потирает себе шею. Ма смотрит на меня и вдруг испуганно вздрагивает, как лошадь: тревожно запрыгали ее веки.
«Ма?»
«Ты не дашь этому псу попасть ко мне в огород, Джоджо?» шепчет она.
«Нет, мэ’эм.»
«Похоже, он загнал кота на дерево.»
«Да, мэ’эм.»
Кайла соскальзывает с моих коленей, идет к вентилятору и приближает свой рот к нему. Каждый раз Ричи воет котом, она отвечает ему. Она смеется, и вентилятор нарезает ее смех кусочками. Ричи, все так же держась за свою шею, проходит под окном, согбенный, ковыляя.
«После, Ма,» говорю я. «Что происходит, когда ты умираешь?»
Я бы не смог вытерпеть , если б увидел ее приведением. Как сидела бы на кухне невидимая. Как Па проходил бы мимо нее, не коснувшись ее щеки, не поцеловав ее шеи, нагнувшись над ней. Как Леони сидела бы на ней с зажженой сигаретой и выдувала бы дымные колечки в теплый, застывший воздух. Как Майкл стащил бы все ее кухонные метелки и лопаточки.
«Это, как пройти через дверь, Джоджо.»
«Но ты же не будешь привидением, да, Ма?» Я должен так спросить, хотя понимаю, что ей больно слышать такие вопросы. Хотя понимаю, что разговоры приближают ее уход. Смерть, огромный рот, готовый проглотить.
Ричи трет сетку на окне, рукой проводя из стороны в сторону. Кайла хихикает.
«Не могу точно сказать. Но так не думаю. Я думаю, что случается, когда умирают плохой смертью. Жестокой. Старики всегда говорили мне, что когда кто–то умирает по–плохому, иногда так ужасно, что Бог не может это видеть, и тогда половина твоей души остается здесь и ходит–бродит, хочет покоя, как хочет напиться воды тот, кто умирает от жажды.» Она нахмуривается: два рыболовных крюка по обеим щекам. «Это — не мое.»
Я тру руку Ма, и кожа проскальзывает под моим пальцем. Слишком тонкая.
«Но не значит, что меня тут не будет, Джоджо. Я просто буду на другой стороне двери. Со всеми, кто ушел раньше. С твоим дядей Гивеном, с моими мамой и папой, с мамой и папой Па.»
Раздается рычание и резкий лай из–под дома, из–под пола, и я понимаю, что Каспер вернулся, и теперь он пролез между блоками опор: черная тень в пыльной темноте.
«А как?»
«Потому что мы не ходим по прямым указанным линиям. Все случается сразу. Все и всё. Мы все здесь — в одно время. Мои папа и мама, и их папы и мамы.» Ма смотритна стену, закрывает глаза. «Мой сын.»
Ричи отшатывается от окна и отходит спиной назад, походкой старика. Руки вытянуты перед собой. Каспер кричит: Неправильно! Нет запаха! Бескрылая птица.
Я перестаю гладить руку Ма. Она переводит взгляд на меня и смотрит так, будто может ясно видеть меня свозь свою боль. Так смотрела она на меня, когда я был моложе и врал ей после того, как нас застукали в школьном туалете, и мы соревновались кто–насикает–повыше–всех–по–стене.
«Ты когда–нибудь видел что–то такое? Что–то похожее на привидение?» хрипит воздухом Ма. «Что–то такое странное для тебя?»
Ричи карабкается по дереву, как по канату. Хватается подошвами за ствол молодой сосны, отталкивается, цепляется плоской ладонью за пушистую кору. Подтягивается. Закидывает свою ногу и усаживается на низкой ветке, а руки–ноги его все так же обхватывают ствол. Дерево держит его, как младенца. Он тявкает на Каспера.
«Нет, мэ’эм.»
«У меня таланту не было к этому. Чтоб видеть мертвых. Я могла читать людей, читать будущее или прошлое в их телах. Знала, что было неправильно и что нужно, слушая их песни: в растениях и в животных, тоже. Только никогда не видела мертвых. Хотела очень после смерти Гивена ...»
Тявканье Ричи переходит в бормотание. Он поет Касперу, и там есть какие–то слова, но я не понимаю их, как будто язык — шиворот–навыворот. Животное без шкуры: перевернутое наизнанку. Не могу сдержаться. Я давлюсь глотком воздуха от желания вытошнить всю еду, которую я ел. Кайла трет оконную сетку, как тер Ричи, взад–вперед. Бормочет.
«Нет, мэ’эм.»
«А ты бы смог. Ты можешь. Видеть.»
Ма поворачивает свою голову на сторону, прислушиваясь к песне Ричи. Гримаса, как если бы она могла двигаться без боли, то она закачала бы головой.
«Там что–то снаружи?»
Я отвечаю качанием головы. Каспер скулит.
«Точно?»
Пропеллер режет песню Ричи. Я чувствую каждую темную волну его напева моей кожей: плохим, нехорошим касанием. Пощечина Леони по моему лицу. Удар Майкла меня в грудь. Калеб, мальчик постарше, который сидел рядом со мной на последнем сиденье школьного автобуса, и как он схватил меня за письку и сжал ее, а потом я ударил локтем в горло, и водитель автобуса накатал на меня жалобу, когда Калеб свалился в проход, задыхаясь. Все плохое. Все нехорошее.
«Нет, мэ’эм,» говорю я. Я не буду топить ее.


Часть Двенадцатая
РИЧИ


Рив — все вокруг них, даже если его нет с ними в одной комнате, даже если и близко нет его с ними. С этими Джоджо и Кайлой. Рив все держится рядышком. Он все следит, чтобы они ели по утрам: овсянку и колбаски. Он нарезает масло и кладет его прямо в сердцевину бисквитов, которые он вымешивает и печет. Масло тает и расползается по всем краям, и я бы отдал все, лишь бы попробовать его хлеб, выпеченный с таким усердием: представляю, какой влажный и рассыпчатый. Кайла размазывает масло по всему ее лицу, а Рив смеется над ней. У Джоджо налипает еда по углам рта, и Рив говорит ему, чтоб почистился. Потом они идут в огород Рива и там собирают клубнику и ежевику и дергают сорняки, пока не поднимется солнце. Они едят ягоды прямо с веток. Никаких крылатых теней над ними, ничего такого: лишь сад, зелень и сладость. Живительные цветы несут весть о будущей сладости фруктов. Джоджо сидит на корточках и жует. Я наклоняюсь над ним.
«Скажи–ка мне,» прошу я, «что за вкус.»
Он меня игнорирует.
«Пожалуйста.»
Он проглатывает, и я получаю ответ его лицом. Нет. Как он всю вкуснятину в себе держит — огромный секрет.
«Я хочу запомнить,» говорю я. «Спроси–ка Рива, чтобы он тебе описал.»
«Хватит,» отвечает Джоджо, выдергивая сорняк с длинным корневищем.
«Ты про что говоришь?» спрашивает Рив. Он выхлестывает сорняки из земли, будто ножом по торту.
«Хватит для меня есть эти ягоды,» говорит Джоджо. «Наелся.» Он смотрит сквозь меня и наклоняется, чтобы подобрать упавшую траву.
Леони и Майкл уезжают, даже не подойдя к огороду. Красная машина рывком оживает и рыча выезжает на дорогу, и они исчезают в тоннеле деревьев. Я подумываю о том, чтоб забраться к ним в машину — просто увидеть, куда они едут, но решаю остаться. Вместо этого я следую за Джоджо, Ривом и Кайлой. Я иду по следам мальчишки, и я наблюдаю. Я наблюдаю, как Рив ведет их вокруг борозд и впадин, как он готовит им бобы на ужин, как внимательно следит, чтобы они почистились перед тем, как лечь спать. Наблюдать за его семьей — все во мне схватывается внутри, скручивается и туго натягивается. Болит. Болит так, что не могу смотреть, и я не смотрю. Я выхожу. Облачная ночь. Я хочу зарыться в землю, чтобы заснуть, но я же — очень близко. Я так близко, что могу слышать звук вод, куда приведет меня ветром чешуйчатая птица. И тогда я забираюсь под дом, и я лежу на земле под комнатой, где спят все они, и земля — моя постель. И я пою песни без слов. Песни приходят ко мне тем же воздухом, который приносит звуки вод: я открываю рот, и я слышу бегущие волны.

***

Вот, что я вижу:
На другой стороне воды есть земля. Зеленая и холмистая, густо усеяна деревьями, расщеплена реками. Реки текут назад: они начинаются в океане и заканчиваются на земле. Воздух — сплошное золото: золото рассветов и закатов, вечная красота. Дома стоят в горах, в долинах, на пляжах. Они — ярко–голубые и темно–красные, облачно–розовые и лилово–фиолетовые. Это юрты и саманки, типи и длинные дома и виллы. Некоторые собираются вместе небольшими селениями: скопления круглых, крепко сделанных хижин с высокими крышами. И есть города, такие города с площадями на берегу, каналами, с построениями, у которых торчат минареты и разукрашены крыши и крадутся каменные чудовища, с массивными небоскребами, которые выглядят так, будто вот–вот упадут и рассыпятся из–за того, что висят в небе странными цветками. Но не падают.
Там — люди: маленькие и отличные друг от друга. Они летают и ходят, плавают и бегают. Они — сами по себе. Они — все вместе. Они поднимаются на вершины. Они плывут по рекам и морям. Они гуляют друг с другом по паркам, по площадям, исчезают в зданиях. Они никогда не молчат. Их песня звучит всегда: они не открывают рта, а все равно поется. Мурлычет от желтого света. И от черной земли, и от деревьев, и от вечно светлого неба. И от воды. Самая прекрасная песня, какую я когда–либо слышал, но я не понимаю в ней ни слова.
Я замираю дыханием, когда проходит во мне это видение. Темнота под домом Рива надвигается на меня: скрипит и затихает. Я смотрю направо от меня и вижу на мгновение вспышкой воду, реки, дикую природу, города, людей. Затем все чернеет. Я смотрю налево от себя и снова вижу этот мир, и снова он исчезает. Я хватаюсь за воздух, но мои пальцы не схватывают ничего: не цепляются они за дверь к тому золотому острову.
Нету. Один. Я плачу.


Я выползаю наружу на рассвете, когда Леони и Майкл хлопают дверями машины и идут к дому. Деревья неподвижны и молчаливы в голубом рассветном свете, а воздух еще влажнее вчерашнего. Солнце — тонкая нить яркого света между деревьями. Звук воды — еще сильнее: то другое место висит на конце моего видения. Они качаются, прислонясь друг к другу, и Леони оглядывается назад через плечо, будто кто–то идет там, справа от нее, позади. Я бросаюсь вперед, потому что вижу вспышку. На короткое время дыхания кто–то действительно идет там, кто–то с лицом похожим на Джоджо, долговязый и высокий, как Рив, кто–то с такими же глазами, как у той женщины с соленой воды, которая лежит на кровати. И потом — ничего. Только воздух. Леони и Майкл останавливаются у двери, обнимаются, шепчутся, а я все кружусь вокруг того места, где была вспышка. Воздух колется иголками.
«Тебе надо поспать, сладкая моя крошка,» говорит Майкл.
«Я не могу. Просто не смогу,» отвечает Леони.
«Да ты ложись вместе со мной.»
«Я должна кое–что сделать.»
«Ну уж?»
«Я вернусь,» говорит Леони. Они целуются, и я отворачиваюсь. Что–то в том, как Майкл хватается за ее шею, а Леони обхватывает ладонями его лицо, что–то в том — от отчаяния. От такого отчаяния и нужды, что лучше не смотреть. Он исчезает в доме, а она идет по краю дороги. И меня уносит вслед за ней. Мы идем цепочкой под разросшимися дубами, кипарисами, соснами. Дорога такая старая, что почти стерта до гравия. Попадаются навстречу дома, тихие, закрытые: в некоторых — люди тихо говорят, варят кофе, жарят яйца. Кролики и лошади и козы щиплят свою утреннюю еду: некоторые лошади подходят к краям дворов, поднимают головы над заборами, и Леони, проходя мимо, проводит своей ладонью по их мокрым носам. Теперь становится все больше домов. Леони переходит дорогу, и я вижу: кладбище. Могильные камни врыты полуовалами в землю. На каких–то есть портреты мертвецов, кто когда–то жил. Она останавливается перед могилой на краю кладбища, где хоронили не так давно, и она становится на колени перед ней. Я вижу того парня, которого утром увидел за плечом Леони, но теперь он вставлен в мрамор, и под портретом стоит имя: Гивен Блэйс Стоун. Леони достает сигарету из кармана и зажигает ее. Пахнет копотью и пеплом.
«Тебя тут нет никогда.»
Птицы просыпаются в деревьях.
«Сможешь сделать, Гивен?»
Они шуршат и ворочаются.
«Оне не может больше.»
Они чирикают и прыгают по земле.
«Сможешь?»
Птицы скачут над нашими головами. Они щебечут друг с дружкой.
«Сможешь дать ей, что она хочет?»
Леони плачет. Она не обращает внимания на слезы, и они стекают с ее подбородка на грудь. Они покрывают пятнами ключицу, и только тогда она вытирает их.
«Может, я слишком эгоистична.»
Маленькая серенькая птичка садится на край могилы. Клюет землю два раза в поисках завтрака. Леони вздыхает и тут же пузырится смехом.
«Конечно же, не сможешь.»
Она наклоняется и подбирает камень с земли могилы Гивена, и она выправляет из брюк наружу блузку и кладет камень в карман подрубочного шва внутри. Она выпрямляется и говорит в воздух, а птица подпрыгивает и улетает.
«Чего ожидала я?»
Леони идет мимо памятников, наклоняясь и подбирая камни со всех могил, и с тех, которых недавно начало заносить землей, и с тех в центре и подальше, с изношенными ветром и водой камнями, где полустерты имена. Птицы собираются большой стаей в небе, улетая туда, где лучше. Леони идет домой с корзиной из ее блузки, отяжелевшей камнями, и она плачет. Длинная дорога тиха и спокойна. От ее слез темнеют камни. Они все еще влажные, когда она входит в дом, проходя мимо Джоджо, Рива и Кайлы, спящих в гостинной, и идет к комнате матери. Запах в той комнате — одна соль: океаном и кровью. Она встает на колени и выпускает камни наружу на пол, смотрит на женщину с соленой воды, испуганно проснувшуюся, и говорит: «Ладно.»
Слезы, океан и кровь могут выжечь дыру в носу. Женщина с соленой воды, к которой ползет Леони на коленях, шепча «Мама, мама,» смотрит на Леони с таким пониманием и с таким прощением и с такой любовью, что я снова слышу песню: о, мне знакомо это пение. Я слышал это в золотом месте там, за водами. Огромный рот открывается во мне и воет; я и есть пустой живот.
Чешуйчатая птица садится на подоконник и каркает.


Часть Тринадцатая
ДЖОДЖО


Прошлой ночью Ричи залез под дом и пел. Я слушал, как просачивалась песня сквозь пол, и не мог заснуть. Па во сне повернулся к нам спиной и закашлял, и снова кашлял и снова. Кайла просыпалась, хныкая, каждые полчаса, и я успокаивал ее под песню Ричи. Мы все спали долго, но Па уже проснулся, когда я встал с софы. Кайла закинула свои руки на то место, где я спал, и я накрыл ее покрывалом. Почти полдень, и я выхожу во двор и вижу этого мальчика, сидящего на корточках на дереве у окошка Ма. Я слышу, как где–то за домом Па размахивает топором и рубит дрова.
«Ну, давай,» шепчу я.
Я не смотрю на дерево, когда говорю так, не смотрю на мальчика, на то, как он сдвигается и беззвучно съезжает по дереву, не поднимая пыли. Если бы он был настоящим, кора сошла бы бумажными стружками, посыпалась бы сухим дождем. Только так не происходит. Он встает рядом со мной, изогнувшись плечами. Он знает, что я разговариваю с ним. Я веду его по залитому солнцем двору назад, в тени деревьев, где сейчас Па. Звук удара хлопает и расходится кругами в тишине. И снова. Па что–то колотит. Я стараюсь идти, как он: головой вверх, прямые плечи, натянутая спина, но не получается, и голова моя опущена, и спина согнута. Весь я какой–то поникший. Когда Па рассказывал мне его и Ричи историю, он рассказывал ее какими–то кругами. Рассказывал мне начало, и еще и еще раз. Рассказывал середину, и еще и еще раз. Все кружил вокруг конца, как черный канюк кружится вокруг мертвых животных — опоссум, армадилло или кабан или олень, раздутые и расползающиеся от миссисипской жары.
Па разбирает один из старых загонов: бьет по углу кувалдой, пока не поддается полузарытое в землю дерево и ломается, падая. Я останавливаюсь, и Ричи, сделав пару шагов, тоже останавливается. Мне непонятно: он поглощает солнце или отталкивает его; в любом случае, кажется, что его тень лежит поверх его кожи, черная маска от головы до ног, и она движется вместе с ним. Я не видел ни у кого таких длинных волос, и они свисают с него, будто паразитный мох. Па размахивает молотом, и щепки разлетаются во все стороны. Он блестит глянцевым потом.
«Термиты залезли. Выедают изнутри,» объясняет Па. «Ничего не останется, как только они закончат.»
«Помощь нужна?» спрашиваю я.
«Пини–ка доски вместе,» говорит Па.
Он снова размахивает кувалдой, расщепляя дерево в стыке. Я пинаю деревяшки в одну кучу: где касается моя нога, поднимается пыль. Термиты кружатся и порхают в воздухе, собираясь роем. Их белые крылья сверкают блестками. Па снова размахивает. Хмыкает усилием.
«Па?»
«Даа.»
«Ты так не рассказал мне конец той истории.»
«Какой истории?»
«Про того мальчишку — Ричи.»
Молот бьет по земле. Па никогда не промахивается. Он шмыгает носом и пробует кувалду, как клюшку для гольфа, примеряясь ее весом. Примеряясь ударом. Термит садится мне на щеку, и я отгоняю его и все стараюсь не нахмурится, чтобы лицо мое все оставалось таким же неизменным, как у Па.
«Что было последним — я тебе рассказывал?»
«Ты рассказал, что он заболел. Его избили кнутом, и у него появился жар, и его рвало. Ты рассказал, что он все говорил тебе, как хочет попасть домой.»
Термиты не трогают Ричи. Они отлетают от него, как будто отгоняются невидимым ветром. Найди нас, так говорят они. Я отгоняю их целой рукой, а Па уклоняется и отбивается от них двумя пальцами.
«Так я и говорил,» соглашается Ричи, и голос его так тих, как если бы провести моей рукой по лицу, а Па упирается себе пальцем между бровей.
Па кивает головой.
«Он попытался сбежать. Ну, вобщем–то, не пытался. Он так и сделал.»
«Он рванул?»
Па размахивается. Дерево трескается и крошится.
«Даа,» говорит Па. Он пинает дерево, но нет силы в том пинке.
«Значит, он направился домой?»
Па качает головой. Смотрит на меня, будто пытается понять, какой у меня рост, какие у меня руки, какой размер ступней. Я сейчас могу надевать его обувь: иногда, когда он посылает меня за чем–нибудь, и идет дождь, я надеваю его сапоги, которые он держит у двери выхода сзади. Я смотрю на него и поднимаю брови. Говорю ему без слов: Я смогу выслушать. Я смогу понять.
«Подружейный был один по имени Синий, который сделал это. В бейсбольное воскресенье; день для посетителей. К кому–то девушки пришли, к кому–то жены. А у Синего никого не было. Звали его Синим, потому что был таким темным, что сверкал, как слива на солнце, в линии на поле. Но с головой у него было не все с порядке; почему ни одна женщина с ним говорить не станет. Никаких посетителей ему. И тогда поймал он одну из женщин–заключенных возле сортира и затащил ее внутрь.» Па останавливается и смотрит на дом.
«Он ее ссильничал,» продолжает Па. «Она была сильной женщиной, руки все в мозолях от работы в поле и от шитья, но никак не сравнишь ее с ним. Ударишь в голову посильнее, и сознание потеряет. Ее лицо ... с трудом узнаешь. И, может, ничего не случилось бы с Синим за это, если бы она не была фавориткой у жены сержант. Та все время вызывала ее то помыть то полы поскрести, то за детьми последить. А у Синего мозгов должно было хватить, чтобы знать это. И, значит, он оставил ее там, с юбкой поверх головы, чтобы закрыть кровавое лицо, и материя кровью набухала. Оставил ее как была — пузырями дышала. И сбежать. Но перед тем, как дернуть, он нашел Ричи. Я уж не знаю, где. На кухне ли Ричи был или возле туалетов или инструменты носил с одного места в другое, но когда Синий пошел, Ричи был с ним.»
«Я наткнулся на них,» говорит Ричи. «Он слезал с нее. Огромные, все в крови, руки. Один из самых сильных подружейников был; кого–угодно мог завалить. Он говорит мне: Хочешь такое же лицо, как у нее, парнишка? Я говорю, Нет. И он помахал мне одной из своей ручищей и сказал: Пошли. Часть меня пошла, потому что я не хотел, чтоб мое лицо так же покраснело, как ее. И еще часть меня пошла, потому что тошнило меня от того места. Потому что я хотел уйти.»
Деревья вокруг нас — одно сплошное темно–зеленое сплетение: низкие и широкие дубы, лозы оплетают стволы и свисают с ветвей, сумах ядовитый, болотная нисса и кипарисы с магнолиями стоят вокруг нас круглой стеной.
«Ты за ними отправился?» спрашиваю я.
Ричи наклоняет свое тело к Па так далеко, что если бы он был живой, то тут же бы упал. Челюсть его ходит ходуном, зубы скрежещут.
«Да.» Па сжимает рукоять кувалды, и суставы кисти белеют, и затем он ослабляет захват. Он вновь сжимает и опять ослабляет.
«Да,» говорит Ричи. «Да.»
Аист прорезает воздух, серый и розовоклювый, над головами. Не кричит, не зовет. Ни единого звука.
«Что произошло?»
Па снова примеряет меня. Я отодвигаю мои плечи назад и держу подбородок твердым.
«Джоджо?»
Я киваю головой.
«Синий? Он, ведь, такой же, как Свиная Челюсть.»
Свиная Челюсть: огромный, жестокий Белый, который работал с Па и собаками. Па размахивается, и рушится еще один угол загона.
«Никакого уважения к жизни. Ни к чьей жизни.»
Ричи открывает и закрывает свой рот. Проводит языком между зубов. Как будто ест воздух.
«Я должен был их найти.»
Глотает слова Па.
«Никому дела не было до женщин по воскресеньям. Пять часов прошло, пока нашли ее, узнали, что нет Синего и Ричи, и пока сержант не начал погоню,» рассказывает Па. «Того времени как раз хватит, чтоб пробежать те пятнадцать миль до края Парчмана. Чтоб вернуться в свободный мир. Начальник тюрьмы заорал на всех, и одежда у него вся мокрая была, как будто он плавал в ней. Белая женщина будет следующей! орал он.»
«Времени хватало,» говорит Ричи. Скрипучим голосом и пустым, как кваканье жабы. В ожидании дождя. «Он бежал очень быстро. Иногда я только по звуку бежал за ним. А он разговаривал с собой все время. Не с собой. С его мамой. Говорил, что возвращается домой. Все хотел, чтобы она спела для него. Спой для сына твоего, говорил он. Спой.»
Молот пролетает со свистом. Термиты корчатся от боли в их разрушенном доме.
«Я не был таким быстрым. Он наткнулся на девочку, которая пошла за водой. Сбил ее,» продолжает Па. «Содрал с нее всю одежду спереди. Она побежала домой, держа всю одежду. Маленькая Белая девочка с рыжими волосами. Сказала своему папе, что какой–то безумный негр напал на нее.»
«Я его остановил,» говорит Ричи. «Ударил его веткой. Посильнее, чтоб оставил ее. Посильнее, чтобы потом ударил он меня по лицу.»
«Все уже тогда про них услышали. Ричи и Синий уже долго бежали и далеко ушли до заката, и тут Белые стали собираться. Весь мужской народ. Даже мальчишки помладше Ричи в штанишках на одной лямке в грузовиках. Казалось, тысяча их было. Лица их были подернуты краснотой от огней машин, а все остальное в них было черным в темноте: одежда, волосы, глаза. Я видел в них: каждый из них готов был выпрыгнуть вперед, как гончая, в погоню. И смеялись. Никак остановиться не могли. И я тогда понимал, что как только дойдет до них, до Синего и Ричи, не будет никакой разницы. Они видели лишь двух негров, двух чудовищ, которые тронули Белую женщину.»
Ричи никогда не был таким неподвижным, таким молчаливым. Рот его замер открытым. Глаза — широкие и черные. Он балансирует на носках, как будто весь окаменел. А Па — весь движется: руки во время рассказа; плечи сложились вперед, как вянет цветок в самое жаркое время дня. Я никогда не видел его таким. Его лицо, все линии его лица съезжаются вместе, будто разломы расколотой земли. И под всем: боль. Кувалда падает в сторону.
«Я провел собак за ограждение, за край Парчмана,к Дельте. По плоской равнине, по земле, перелопаченной и оголенной черными руками. Все — теми же черными руками. Земля — черная, как те руки, и рассыпчатая. Как поддается она под ногами, оставляя четкие следы. Я следовал по тем следам, а собаки следовали за запахом, сквозь колючие рощи, по тем предательским полям, оставляя позади ручьи и хижины, к новым полям, к другим хижинам с Белыми мужчинами и парнями, собиравшимся в стаи. Все, как один. Чтобы убить.»
Па наклоняет свою голову, вытирает пот с плеча. Он топает ногой, как конь, который предупреждает, что лягнет.
«Что произошло?» подталкиваю я.
Па не поднимает взгляда.
«Начальник и сержанты ехали в машинах по дороге, следуя за собаками. За их лаем. И у всех людей тоже были собаки, и один парень наткнулся на Синего. Тот был на дереве к западу от меня. Мне щуриться пришлось на их крики, когда они нашли его. Они начали тут же стрелять из винтовок, и начальник с сержантами и с доверенными стрелками поехали туда. Я придержал собак. Подождал. Потому что они не вели меня на запад. Они на север бежали, и я понял, что шли они за Ричи. Пяти минут не прошло, как увидел я костер, который зажгли они, и знал я, что там происходит. Знал я еще до того, как услышал крики Синего.»
Ричи моргает. Пальцы рук вывернуты, будто птичьи крылья. Моргать он начинает медленно, но с рассказом Па, моргание учащается, пока ресницы не начинают порхать, будто колибри, и все, что я вижу — это его глаза, его черные глаза с тонкой сеткой поверх их.
«Один из доверенных потом рассказал мне, что они нарезали его кусками. Пальцы рук. Пальцы ног. Уши. Нос. И потом они начали сдирать с него кожу. Тут я пошел за собаками, заставил их притихнуть, по тому небу, становившемуся из синего черным, по тем полям к еще одной роще. И Ричи сидел согнувшись там под деревом, держась за синяк под глазом. Плакал. Слушал, подняв нос, Синего и толпу.»
Ричи сжимает кисти кулаками, отпускает. Сжимает кулаками. Выпускает пальцы крыльями.
«Они сделали бы то же самое с ним. Закончили бы с Синим сначала. Они бы пошли за ним и нарезали бы его кусочками, пока он не стал бы какой–то кровавой и кричащей вещью, и затем они бы вздернули его на дереве.»
Па смотрит на меня. Все в нем дрожит.
«А он же не был какой–то вещью, он же был мальчиком, Джоджо. Они даже животных убивают лучше.»
Я опять соглашаюсь кивком. Ричи обхватывает себя руками, сжимая все крепче и крепче, руки и пальцы становятся невероятно длинными.
«Я сказал: Все будет хорошо, Ричи. Он спросил: Ты поможешь мне? Рив, куда мне идти? Я отвел за себя собак. Протянул руки к нему. Медленно. Успокоил его. Сказал: Мы тебя избавим от этого. Мы уберем тебя отсюда. Коснулся его руки: он весь горел жаром. Я попаду домой, Рив? спросил он. Я сел на корточки рядом с ним, собаки все тявкали, и я оглядел его. У него был пушок волос  там, на голове, где они начинались, Джоджо. Пушок, который был у него еще с тех пор, как сосал мамину титьку. Да,Ричи. Домой, так сказал я. И тогда я достал заточку из моего ботинка, и я пырнул его один раз в шею. В большую вену на правой стороне. Держал, пока кровь не перестала брызгать. А он все смотрел на меня, с открытым ртом. Ребенок. Слезы и сопли по всему лицу. Потрясенный  и напуганный, пока не замер.»
Па рассказывает своим коленям. Голова Ричи наклоняется назад, и он смотрит в небо, на огромный голубой простор за обнявшимися вместе деревьями. Его глаза еще больше расширяются, и разжимаются руки, и расступаются ноги, и он больше не видит ни меня ни Па, и смотрит он на все позади нас, пропуская мили, которые мы проехали в машине, пропуская место, где сосны становятся полями и хлопком и весенними деревьями с набухшими почками, оставляя позади скоростные дороги и города, туда, к болотам и рощам столетних деревьев. Сначала мне кажется, что он снова начинает петь, а потом я понимаю: это вой, вырастающий в вопль, вырастающий в крик; и лицо его — ужас, который видится ему. Я морщусь и едва слышу Па сквозь причитания Ричи.
«Я уложил его на землю. Настроил собак. Они почувствовали запах крови. Разорвали его.»
Ричи орет ревом. Каспер, где–то на дороге, лает безостановочно. Свиньи визжат. Конь топчет копытами в своем загоне. Па шевелит руками, будто не знает, куда пристроить их. Будто не знает, что они могут делать.
«Я мыл свои руки каждый день, Джоджо. Только эта проклятая кровь не смывается. Поднесу их к лицу, я все слышу этот запах под моей кожей. Слышал запах, когда начальник и сержанты пришли к нам, и собаки все тявкали и кровь слизывали со стволов их ружей. Они вырвали ему горло, обглодали мясо. Слышал запах, когда начальник похвалил меня. Слышал запах, когда они выпустили меня за то, что я вел собак, чтобы те нашли Ричи и убили его. Слышал запах, когда я, наконец, нашел его маму после недели поисков, и я смог сказать ей, что Ричи мертв, а она посмотрела на меня каменным лицом и захлопнула дверь передо мной. Слышал запах, когда я вернулся домой посреди ночи, слышал запах, который перебивал запах байу и соленость океана, слышал запах много лет позже, когда ложился в постель с Филоменой, тыкался носом твоей бабушке в шею и дышал ею, будто запах ее мог бы смыть все остальное. Но такого не случилось. Когда погиб Гивен, я думал, что утону в его смерти. Ослеп, сошел с ума, что не мог разговаривать. Ни от чего не легчало мне, пока не появился ты.»
Я держу Па, как держу Кайлу. Он утыкается лицом себе в колени, и его спина трясется. Мы оба сидим с согнутыми спинами, а Ричи становится все темнее и темнее, пока не превращается в черную дыру посредине двора, будто он всосал весь свет и всю тьму на много миль вокруг, на много лет вокруг, в себя, пока не вспыхивает черным пламенем, и больше его нет. Мягкий воздух, желтый солнечный свет и, плывущая по воздуху, пыльца — на том месте, где он был, и я и Па, все так же обнявшись, сидим на траве. Животные притихают в своих хрюканьях и тявканьях. Спасибо, говорят они. Спасибо–спасибо–спасибо, поют они.


Часть Четырнадцатая
ЛЕОНИ


Я вернулась домой с моим грузом камней с кладбища, а Майкл уехал на моей машине. Вес камней в моей блузке был тяжелым, напомнил о том, как носила в себе Джоджо и Микаэлу — другого человека в моем животе. После того, как я принесла камни и оставила их в комнате Ма, я захлопываю дверь и натыкаюсь на Призрака–Гивена. Голова склонилась на сторону, он смотрит куда–то вдаль, сквозь дом, сквозь гостиную, сквозь кухню, сквозь дверь позади. Он слушает. Я останавливаюсь, где была.
«Что?» Слово слетает резким выбросом стрелы. Хоть я и понимаю, что, должно быть, это — осадок от мета, проглоченного мной, я чувствую себя трезвой, как холодный свинец, а тут — Гивен, полированный весь, высокий, в гостиной. Рот двигается, будто он повторяет слова, которые говорит кто–то другой, а если бы он заговорил, то было бы бормотание. Что бы он там не слышит, что бы он там не гримасничает, но это заставляет его пробежать по проходу, остановиться у кухни, наклонить голову и взяться за раму двери. Последний раз, когда я видел его здесь, он был живым. Кровь пульсировала барабаном. Он и Па разругались тогда только что из–за чего–то, из–за школы или из–за его средних оценок, или из–за того, что от его страсти к луку и стрелам, у него не было никакого влечения к футболу. Тебе нужно направление, сын, сказал Па ему. Гивен сидел тогда на диване, и он посмотрел, как вышел Па, сложился плечами, подмигнул и прошептал мне: А тебе нужно палку из задницы вытащить, Па.
Плечи Гивен–не–Гивена торчат вместе из–под футболки, будто кулаки. Он качает мне головой. Затем опять качает — на то, что слышит.
«Я схожу с ума,» говорю я себе. «Я, ***, схожу с ума.»
Я прохожу мимо Гивена, чтобы взглянуть в заднюю дверь во двор. Па и Джоджо сидят, согнувшись, во дворе, прямо на земле у загона со свиньями, разговаривают. Я ничего не слышу с такой дали, а Гивен — может, и от того, что он там слышит, его голова качается все быстрее и быстрее, беззвучно стуча кулаком по лепнине. Не оставляя следов. Я ожидала, что его футболка коснется моей руки, когда я прошла мимо него, но было лишь ощущение влажного холода. Рот Гивена шевелится, и я вижу, что он говорит без слов. Па, говорит рот. Оо, Па. Я прищуриваюсь. Похоже, Джоджо гладит спину Па. Обнимает Па, и до меня доходит, что я никогда не видела Па на земле, если только он не высаживал семена или боролся с каким–нибудь животным, или полол сорняки.
Собачий лай прорезается на кухню, и Гивен выпрямляется и оборачивается ко мне, спрашивая одно слово, открыв руки мне и подзывая, будто вытянет из меня ответ. Кто? говорит его рот. Кто это? Он бежит к сетчатой двери. Каспер снова лает, скорее тявкает, будто пугаясь чего–то. Па, похоже, еще больше ослабляется, а Джоджо его поддерживает. Не знаю я этот мир. Гивен держит руки перед собой, будто защищаясь, блокируя что–то. Я никак не могу понять, может, это видение моего брата — последствие вчерашнего улета, может, тот мощный заряд, который я проглотила, размягчил мое тело и сознание, расшил меня. Гивен — все еще здесь. Собачий лай все усиливается, и Гивен кровоточит. Я не вижу ран, но он все равно истекает кровью из шеи, из груди. Куда попали пули. Он удерживает себя в деревянной фрамуге закрытой сетчатой двери, его руки и ноги напрягаются. Что–то тянет его наружу. Па и Джо все так же согнуты, и пес все так же лает, но я ничего не вижу, ничего не вижу, пока не моргаю, и, будто темной вспышкой в углу глаза, я замечаю, как появляется во дворе клубящееся черное облако, а затем я опять моргаю, и ничего нет. Напряжение Гивена проходит, а он все проводит своими руками по дереву двери; он делал так, когда был живой, и вытирал дерево у входа до гладкости своими потираниями. Он застывает на месте и смотрит на меня, и мне так хочется, чтобы он был живым, был плотью, потому что я его бы тогда пинула. Пинула бы за то, что не может говорить. Пинула бы за то, что не поделится со мной тем, что он увидел и услышал во дворе. Пинула бы его за то, что он — здесь, сейчас, занимает место в этом пробудившемся, трезвом мире прямо передо мной. За то, что мир соскользнул куда–то в сторону — птицы влетают в стеклянные окна, собаки лают, пока не начинают писаться от страха, коровы падают на задницы на полях и не поднимаются — а он подмигивает и улыбается, и каждая ямочка на щеке и каждый зуб заявляют о шутке. За то, что мертвый. Всегда за это. Гивен снова качает головой, в этот раз — медленнее, но его лицо все еще затуманено интересом. Я протягиваю руку и иду к нему, чтоб толкнуть его и, может, увидеть, если я смогу ощутить его коричневые руки, мозоли ладоней, будто кусочки бетона, но крик Микаэлы прорезает воздух, и он исчезает.


Микаэла стоит на софе, потом шагает с одного конца софы к другому и кричит. Слипшиеся от сна волосы, распухшее от сна лицо. Ее маленькие ножки неловко топают, она спотыкается и падает лицом и ртом в подушку сиденья.
«Мальчик, черная птица,» всхлипывает она.
Я становлюсь на колени рядом с софой, глажу ее жаркую спинку.
«Какой мальчик, Микаэла?»
«Черная птица. Мальчик — Черный.»
Она встает, отбегает к дальнему подлокотнику софы, расставляет ноги и соскальзывает вниз.
«Он летает!»
Она всегда просыпается такой и тащит за собой одеяло снов. Она все еще сонная. Я хватаю ее в подмышку, подхватываю повыше, кладу ее голову себе на плечо.
«Давай спи еще,» говорю я.
Когда Микаэла пинается, ее пальцы, как маленькие лопатки, втыкаются мне в живот, пытаясь вырыть землю из моих самых мягких мест. Когда–то мое хождение укачивало ее в сон. Она спала в моем чреве со своими голубенькими глазками. А сейчас она крутится, вертится, бьет по моему рту рукой и не дает мне ее держать.
«Хочет маму!» кричит она, и моя рука тут ослабевает, и Микаэла коряво соскальзывает по мне вниз. Она приземляется и тут же бежит к маминой двери и стучит по ней кулачками. Каждый ее стук сопровождается всхлипом. Глаза крутятся во все стороны, как у испуганного жеребенка.
«Микаэла.» Я опускаюсь на колени. «Никто не утащит никуда Маму.» Ее узелки коленок трутся о дерево, когда она висит, ухватившись за дверную ручку, и пытается открыть дверь своим весом. Я говорю не всю правду: не человек хочет забрать от нас Маму, а то, что она попросила меня сделать, уведет ее отсюда. Я поддвигаюсь к Микаэле на моих коленях, тря коленками по доскам пола, и все напрягается во мне от страха, растекшегося по моей груди обжигающей кашей. Все напрягается во мне от моей девочки, царапающей дверь носками ступней, от будущего и от того, что потребуется от меня. От нее. Пальцы Микаэлы соскальзывают с дверной ручки, и я поворачиваю ручку, открываю дверь, указываю на Маму ладонью. «Видишь?»
Я не готова видеть.
Мама полусидит на кровати, полустоит на носках, и ноги ее накрыты простынями, закрученными вокруг ее тела: где–то, как тонкими веревками, где–то, широкими захватами; Мама замерла, будто пойманная рыба–парусник. Та рыба, летающая по воздуху, серебристая и белая, спокойная от шелковистого ощущения соленой воды: та рыба, которая блестит на солнце и сражается. В комнате — холоднее, чем бывает весеннее утро, холоднее ноябрьского утра, а Мама все равно покрыта потом, стонет и шевелит ногами. Микаэла запрыгивает в комнату, нюхает воздух, делает пару нерешительных шагов и указывает на потолок. Она выдыхает одно и то же слово, снова и снова.
«Птица.»
Комната пахнет, как будто Мама вывернулась наизнанку. Мочой, говном и кровью. Внутренностями, почти гниющими. Глаза расширены. Руки прижаты к простыням. Мама пытается содрать их с себя.
«Мама?» прошу я, и мой голос кажется слишком высоким и слабым, как у Микаэлы. «Дай мне помочь тебе.»
«Слишком поздно,» говорит Мама. «Слишком поздно, Леони.»
Мне приходится крепко схватить ее за руку, чтобы помочь высвободиться ей. Мои пальцы оставляют глубокие следы на ее коже, мои отпечатки видны на ней с каждым моим касанием. Мама стонет. Я стараюсь держать ее помягче, чтобы не было так больно, но не могу.
«Ты о чем?» спрашиваю я.
Мама истекает кровью под кожей. Везде, где я трогаю ее, везде — кровь. Канавы в песке заполняются соленой водой. Под всем этим: обреченность.
Мама смотрит куда–то дальше меня, в угол, где уселась Микаэла: спокойная, только поет какую–то песню, щурится, а потом пристально смотрит на Маму. Глаза же Мамы проносятся по мне, наверх к потолку, вниз к ее разрушенному телу. В сторону, в сторону.
«Я слышала его,» шепчет она. «Думала сначала, что ... » Она задыхается. «Кот.»
«Кто, Мама?»
«Никогда не видела их. Иногда слышала их.»
«Что?»
«Будто кто–то говорит через три двери. В другой комнате.»
Я высвобождаю одну ее кисть руки, сжатую кулаком.
«Сказал, что придет ко мне.»
Ах, эти все лепестки крови.
«Ain’t le miste.» Не дух. Не Бог. Никакой не таинственный.
На ее запястье.
«He le mo.» Мертвый.
Ее предплечье.
«Молодой. Злой и неприятный.»
Гниющие цветы.
«Мстительный, как побитый пес.»
Плодородие ушло в семя.
«Тянет за собой груз прошлого.»
Ее дыхание сипит.
«Как будто мешок свинца.»
Она права.
«Но все еще мальчик.»
Я — слишком поздно.
«Любви.»
Рак разрушил ее.
«Говорит, что хочет, чтобы я была его мамой.»
Разрушил начисто.
«Я все думала ...»
Мама вцепляется мне в руку, пока я пытаюсь освободить ей другую кисть.
«Что будет твой брат.»
Я останавливаюсь.
«Первый мертвый, кого я увижу ...»
Я не могу дышать.
«Это будет он.»
Гивен стоит в углу комнаты, вытянувшись вдоль шва, где соединяются стены. Он маячит за Микаэлой, негнущийся и суровый, как Па, и, впервые, мне становится страшно. В жизни все в нем было полно шуток, юмор был его основой, костями, и каждый мог видеть это в том, как держал он плечи, качал головой, улыбался. А теперь ничего этого нет. Груз времени, который ему никогда не пришлось нести в жизни, тяжелит его сейчас, окутывает хмурой мрачностью, заостряет его, как Па. Он качает головой и говорит.
«Не.»
Песенка Микаэлы утихает.
«Твоя.»
Мама начинает сопротивляться мне.
«Мать.»
Мама смотрит куда–то за мной, в потресканный потолок, утыканный тысячами маленьких сталактитов, будто наверху пещеры. Па потратил много часов, погружая метлу в краску, а потом тыча ее щетиной в потолок, разводя кругами, выводя загогулины, вырисовывая звезды и кометы. Мама открывает и закрывает свой рот, но не произносит ни звука. Я смотрю туда, куда она устремляется взглядом, но не вижу ничего, кроме потолка, кроме этого гипсокартона, посеревшего от влажности. И Микаэла, которая все шепчет свою песенку и машет пальчиками, как делает она, когда поет «Сияй, сияй, звездочка», она–то видит.
«Не.» И Гивен, весь сосредоточенный и острый, как нож, говорит и тоже видит.
«Твоя.»
И Мама видит. Она закатывает глаза к углу комнаты, где торчит Гивен. Она показывает зубы чем–то вроде улыбки, чем–то вроде рта.
«Мать,» заканчивает Гивен.
Мама шлепает меня по щеке. Кожа на месте шлепка горит. Она бьет меня открытой ладонью по другой стороне, и мое ухо пульсирует кровью. Ее правые пальцы хватают мою щеку, залезают мне под брови, и она удерживает мое лицо прямо перед ней, шепча тому, что находится над нами, за моей спиной, чему–то ужасному, пришедшему к ней. Я слышу шепот надо мной.
«Пошли со мной, Мама,» говорит он. «Пошли.»
«Нет,» отвечает она.
Ее пальцы больно тянут мои веки.
«Не мой мальчик.»
Чувствуется, как будто она сдирает с меня кожу.
«Гивен,» выдыхает она.
Я отдергиваю мою голову.
«Дитя мое. Пожалуйста.»
Это от слова дитя я соскакиваю с кровати. Потому что я слышу, как она произносит его, и я снова — ее дитя, расклеившаяся, мокроглазая, раздобревшая, а она — снова она же. Ее руки спадают с меня, будто шелуха с кукурузы, такие же шершавые и сухие, на постель, и она тут же подхватывает их вверх, открытыми ладонями наружу.
«Нет, мальчик. Нет,» говорит Гивен.
Я сметаю кладбищенские камни с пола, сваливаю их на жертвенник, к тому, что я уже собрала. Из туалета: ватные шарики. С кухни: кукурузная мука. Со вчерашней поездки за алкоголем: ром.
«Начни,» просит Мама. Она опускает руки. «Причитать,» добавляет она, и дыхание клокочет в ее горле. Она не поворачивает свою голову на сторону, чтобы видеть стену за мной, где стоит Гивен, упираясь во что–то невидимое, удерживающее его там. Рот ее открывается: неслышный вопль. Микаэла плачет, но я никогда не видела ее плачущей такой: рот открывается, но нет звука. Нет времени. Этот момент поглотил все: и прошлое и будущее. Я скажу слова? Я моргаю, и наверху, у потолка, появляется мальчик с лицом ползунка. Я вновь моргаю от песчинки в глазу, и уже никого нет.
«Мама,» захлебываюсь я, а лицо у того мальчика — слабое и просящее, как у младенца. «Мамочка.» Мои рыдания и мамины мольбы и вопли Микаэлы, и крики Гивена заполняют комнату наводнением, и, должно быть, вне комнаты тоже становится шумно, как и внутри, потому что вбегает Джоджо и встает у моего локтя, и Па — у двери.
«Получила, зачем пришла. А теперь убирайся,» говорит Джоджо.
Сначала я думаю, что он говорит это мне, но, видя, как он смотрит сквозь меня, вверх, я понимаю, с кем разговаривает он. Сила — в его голосе такая, что я могу говорить ровно, хотя сама плачу и все прижимаю Маму к моему сердцу.
«Для Маман Брижитт, Матери Всех Геде. Хозяйке кладбища и матери всех умерших.» Я тяжело дышу, прерывисто всхлипывая.
«Нет, Леони,» протестует Джоджо. «Ты не знаешь.» Он с ненавистью смотрит в потолок.
«Леони,» захлебывается Мама.
«Великая Брижитт, Судья. Жертвенник с камнями — для тебя. Прими наши подношения,» говорю я. Глаза Мамы закатываются вверх, к потолку, где парит гладколицый, просящий, круглый, как младенец, мальчик.
«Замолчи, Леони. Пожалуйста,» просит Джоджо. «Ты же не видишь.»
Глаза Мамы перекатываются на стену, где перестал бороться с чем–то Гивен. Глаза переходят на меня, умоляя. «Войди,» говорю я.
«Иди,» продолжает Джоджо. Он смотрит вверх туда, где появлялся мальчик. «Нет никаких для тебя историй. Никто тут тебе не должен ничего.» Он поднимает руку на Гивена, и, как будто Джоджо открыл какую–то дверь, Гивен проталкивается сквозь то, что держало его.
«Ты слышал моего племянника,» произносит Гивен. «Иди, Ричи.»
Я больше ничего не вижу, но что–то, должно быть, произошло, потому что Гивен подходит беспрепятственно к кровати. Па сполз по стене, и вся прямота спины рассыпалась от вида Мамы, и он сам становится похожим на Маму. Он все время кружил вокруг нее, как луна, спал на софе спиной к двери, вечно искал во дворе и среди деревьев что–нибудь починить, зная, что рядом есть что–то непочиняемое им.
Дыханье Мамы — порывистый ветер, все замедляется и замедляется. Глаза сужаются по прорезей. Разрушенное тело успокаивается. Джоджо отходит от Гивена, подбирает плачущую Микаэлу. «Дядя.» Джоджо проглатывает комок в горле и смотрит прямо на Гивена. Джоджо видит его. Он его узнает. Он кивает головой, и Гивен — снова Гивен на мгновение, потому что улыбается, и какая–то шутка появляется в ямочке его щеки.
«Племянник,» говорит Гивен.
Дыханье Мамы еще больше замедляется. Она смотрит на меня, лицо кривится.
«Войди. Станцуй с нами,» шепчу я.
Гивен забирается к ней в постель, скручивается вокруг нее, говоря «Мама,» говоря «Я пришел к тебе, Мама,» говоря «Я пришел, Мама,» и Мама набирает воздух одним долгим, проникающим вдохом, и ее дыхание и кровь, и душа неистово трепещут, застрявшей в паутине бабочкой, и затем — «Шшш,» говорит Гивен, «Я пришел с лодкой, Мама,» и затем он кладет свою кисть ей на лицо, накрывая ее от задыхающегося подбородка по дрожащим ноздрям к ее глазам, которые открыты и смотрят, переходя с меня на Гивена, на Джоджо, на Микаэлу, к Па у двери и возвращаются к Гивену. Рука Гивена порхает над ее лицом, будто он — жених, а Мама — невеста, и он, будто, снимает фату с ее лица, отводя ее назад, и они теперь могут смотреть друг на друга с любовью, чисто и ясно, как воздух между ними. Мама вздрагивает и затихает.
Время затапливает комнату грозовым всплеском волны.
Я вою плачем.

***

Мы плачем хором. Па, согнувшись у двери, я с еще теплой ночной рубашкой Мамы в моих руках и Микаэла, уткнувшись лицом в плечо Джоджо. Джоджо не плачет. Глаза блестят, но ничего из них не вытекает, даже когда он спрашивает: «Что ты сказала?»
Я не могу говорить. Скорбь — это еда, проглоченная слишком быстро, застряла в моем горле, почти задушив меня.
«Леони!»
Злость растекается во мне: маслом по воде.
«Она попросила,» объясняю я.
«Неа.» Джоджо пербрасывает Микаэлу с одной руку на другую, смотрит на Маму, ожидая, что она откроет глаза, повернет свою голову и скажет: Глупый Джоджо. «Твои слова. Они впустили реку. Вот, что забрало ее и дядю Гивена.»
«Да.» Он не понимает, что это все означает, что сделать самое главное для своей мамы — это привести к ней ее богов. Помочь ей уйти.
Па выпрямляется по косяку двери. Только теперь в его спине появляется изгиб: плечи сгибаются чашей. Голова качается на шее маятником. Горло ослабело.
«Она попросила, Джоджо.» Голос Па — единственное, что осталось в нем твердым: обнаженный нож. «Она не могла терпеть эту боль.»
«Ма сама не покинула бы нас. Даже вместе с дядей Гивеном.»
Джоджо набирает то, что теряет Па. Прежде всего, пара крепких бедер, вся его кривоногая неуверенность подростка переходит в гранитную устойчивость.
«Она попросила,» повторяю я.
И его грудь выпрямляется ломом плечей.
«Она сказала ...» говорит Джоджо.
«Это была милосердная помощь, сынок,» вступает Па.
И его голова с детским лицом — последнее напоминание о его ребячестве — холодно замирает, застыв для словесной войны. Только глаза Джоджо выглядывают из него: все еще остается мальчиком где–то внутри.
«Что ты хочешь?» спрашиваю я. «Чтоб я пожалела о сделанном?»
О, эти глаза.
«Чтоб сказала, что я не хотела этого?»
Я не могу управлять своим голосом. Он свистит, высоко и тонко. Огненная нить жгет мои глаза, позади носа, в горле, и свивается петлей у меня в животе. Мама — все еще теплая.
«Я и не хотела этого. Я сделала, что ей было нужно от меня.»
Она, будто, спит. Я не видела много лет ее лицо таким гладким, без напряжения. Мне хочется шлепнуть ее, чтоб она очнулась, из–за того, что заставила меня отпустить ее. Я хочу шлепнуть Джоджо за то, что смотрит на меня так, будто у меня был выбор. И я хочу вернуть Гивена назад, в живую плоть, и тогда бы я ударила и его за то, что ушел. За то, что взял ее с собой. Слишком много пустого неба там, где когда–то стояло дерево. Все неправильно. Петля стягивается.
«Ничего,» отвечает Джоджо. «Ничего ты мне не можешь дать.»
Он говорит и смотрит на Маму, и я перестаю гладить ее, убирая волосы с ее застывшего лица. А потом он смотрит на меня: жестко, как Па, и мягко, как Ма. С осуждением и жалостью. Я для него книга, и он может читать в ней каждое слово. Я знаю это. Он видит меня насквозь. Он все знает.
«Девочка,» произносит Па.
И петля натягивается до предела, и я срываюсь, злясь на весь мир, и я опускаю Маму на матрас, встаю и бегу к Джоджо, а он отступает назад, но не так быстро, потому что я уже рядом, и, когда я бью его по лицу, боль раскалывает мою ладонь, звеня по пальцам. И я бью его еще раз. И еще раз, и только тут замечаю Микаэлу в его руках, и как она карабкается по его груди, стараясь убежать от меня. И Джоджо — все время прямой, выпрямленный, как Па, и мальчика больше нет в его глазах: вода ушла отливом, солнце выжгло остатки воды, высушивая горячий песок в бетон. И рядом со мной появляется Па, расставив руки, будто упавший с неба боздушный змей, хватает обе мои руки и опускает их, прижимая вместе ладонями.
«Хватит,» говорит Па. «Перестань, Леони.»
«Ты же не знаешь,» кричу я. «Ты не знаешь!» Джоджо трет свое лицо о футболку Микаэлы, а я все хочу еще. Я хочу треснуть его еще раз, и я хочу прижать его к себе, головой в моей ладони, как тогда, когда он был безволосым младенцем, и я хочу сказать Джоджо, Мы же семья, и я хочу спросить его: Что ты увидел, сын, что ты увидел? Но ничего такого не делаю. А вместо этого, я отталкиваюсь от Па, прохожу мимо Джоджо и Микаэлы и оставляю Маму на кровати, с ее лицом к потолку, с открытыми глазами, и уходящим теплом из середины ее тела. Холодное, бессердечное время пробирется червяком по ее твердеющим венам.


Возвращается Майкл, а я сижу на веранде. Он перепрыгивает ступеньки прямиком туда, где сижу я. Дерево скрипит там, где он приземляется, и мне представляется, как оно рассыпается, рассохшееся и покоробленное от жары, и как я падаю сквозь пол на глиняную землю, а потом еще дальше, в открывшуюся дыру бездонного колодца. Сегодня — первый жаркий день весны, предвкушение проклятия, которое зальет воздух лета, и нагнет всех и всё.
«Кроша?»
«Поехали.»
«Ты что? Я только вернулся. Я подумал, что могли бы взять детей сегодня к реке.»
«Нету Мамы.» Я не могу удержаться ровно голосом между этими словами. Не могу удержаться от всхлипа вместо тяжелого вздоха.
Майкл садится на пол рядом со мной, перетягивает меня к себе на колени: мои руки, зад, ноги и все–все, и я теперь — большая маленькая девочка, и я прижимаюсь к нему, зная, что он сможет меня понести. Он понесет меня. Я утыкаюсь носом в его щетинистую шею.
«Поехали.»
«Шшш,» бормочет он.
«К Алу.»
Майкл понимает. Он понимает, о чем на самом деле я прошу: семя сочной сердцевины плода.
«Мы можем просто уехать.»
За кайфом. Чтобы опять увидеть Гивена. Хотя я уже знаю, что он не вернется. Туда, куда он ушел с Мамой — это конец. Но та часть меня, на которую Мама смотрела с жалостью за столом, та часть все еще надеется.
«Мы не можем,» говорит он.
«Пожалуйста.» Слово — такое маленькое и такое ядовитое, как отрыжка. Оно цепляется между нами. Майкл кривится лицом, будто чувствует запах мрака и печали, выжатые в одно едкое слово.
«Дети.»
Небо становится цвета песочной красной глины: оранжевые сливки. Жар дня доходит до самого жаркого: насекомые просыпаются от зимней спячки. Я не могу выносить этот мир.
«Я не могу,» говорю я, и столько много других слов позади них. Я не могу быть матерью сейчас. Я не могу быть дочерью. Я не могу вспоминать. Я не могу видеть. Я не могу дышать. И он слышит их, потому что он наклоняется вперед и встает вместе со мной, поднимает меня на руки и несет с веранды к машине. Он кладет меня на пассажирское сиденье, закрывает дверь и залезает на другую сторону. Машина сжимает весь мир до этого: я и он — под стеклянным куполом, и весь ненавистный свет и собаки отступают в дорожные канавы, и покорные коровы и толкотня деревьев, воспоминания о моих словах, серое бумажное лицо Мамы, и Джоджо с Микаэлой после моих пощечин, и съежившийся Па, и второй уход Гивена. Наш мир: аквариум.
«Просто прокатимся,» увещевает меня Майкл.
Только я знаю, что если я еще буду просить, отравлю воздух своими пожалуйста, он поедет к Мисти, попросит ее позвонить своим друзьям на севере, позвонит Алу, вернется, чтобы сказать Па: Всего на несколько дней. И он будет часами вести машину к черноземной сердцевине штата, назад к своей клетке, уедет так далеко, что горизонты откроются устричной раковиной. Если я его попрошу, он так и сделает. Потому что есть в нем что–то такое, которое тоже хочет оставить позади слезы объятий его матери, его драку с отцом, мой наполненный смертью дом. Мы едем вперед, и от воздуха из открытых окон дрожит стекло, оживая, как дрожит дно с моллюсками в приливной волне: солнечный блеск пены и песка. Шины подхватывают и выплевывают гравий. Мы держимся за руки и притворяемся позабывшими все.


Часть Пятнадцатая
ДЖОДЖО


Теперь я сплю на кровати Леони. Мне не надо волноваться, что она выгонит меня отсюда, разбудит ударом по спине, потому что ее тут больше нет. Не совсем так. Она возвращается каждую неделю, остается на пару дней, а затем опять уезжает. Она и Майкл спят на софе, оба худющие, как две серенькие сардины в консервах, и так же плотно прижавшись. Они не двигаются, когда я прохожу мимо них утром к двери, чтобы посадить Кайлу на дошкольный автобус. Иногда по утрам их уже нет, когда я возвращаюсь за моей сумкой с учебниками. Пролежень на софе — только по ней можно узнать, что они были здесь.
Они спят на софе, потому что Па теперь спит в комнате Ма. Он избавился от больничной койки в тот же день похорон. Вытащил на улицу, в деревья, и сжег. Сказал мне, чтоб не подходил, но я видел дым. Слышал, как пламя хлопало. Иногда, ночью, после того, как Кайла заснет на моем плече, голова у нее тогда тяжелеет, как дынька, я хожу на кухню за стаканом воды и слышу Па через дверь, слышу, как его голос протискивается наружу через замочную скважину двери. Однажды я услышал его прямо через стену. Сначала я подумал, что он молится, а потом от того, как его голос был то громче, то тише, понял, что он не молился. Похоже было, что он с кем–то разговаривал. Я спросил его на следющий день, когда вернулся из школы, а он сидел на своем обычном месте, ждал на веранде с Кайлой.
«Па?»
Он чистил пеканы. Он посмотрел на меня, а руки все работали, все кололи скорлупу на части, освобождая орехи. Каждую половинку он давал Кайле, и она тут же засовывала ее себе в рот, улыбалась мне, когда жевала.
«Ты с кем–то разговаривал прошлой ночью?»
Он замер ненадолго с половинкой пекана в пальцах. Кайла толкнула его в руку, подгоняя.
«Па,» сказала она. «Я хочу, Па.»
Он передал орех ей.
«Леони звонила?» спросил я.
«Нет.»
«Я так и думал,» сказал я и сплюнул с веранды на песок. Если бы она была там, я представил, как бы чувствовалось, если бы я попал прямо на нее. Может, даже не заметила бы.
«Не надо,» ответил Па и вернулся к орехам. «Она — все еще твоя мать.»
«Майкл?» спросил я.
Па стряхнул горькую пыль, накопившуюся на пальцах, и покачал головой, а после этого, если я снова слышал его через дверь или через стену, когда его голос поднимался дымом в ночи, я больше не спрашивал. Потому что в качании его головы, в шелесте, в складках морщинистой шеи, я увидел, как он лежал на постели в темноте, и как он смотрел непрерывно в потолок, смотря туда, куда смотрела она, умерев, и глаза его все смотрели и смотрели, услышал его, как звал он ее по имени, которым он не называл ее никогда до того, как она заболела раком: Филомен. А потом: Филли. И тогда я понял, что делал он, когда думал, что мы спим. Что–то вроде молитвы, но не Богу. Как он говорил и просил и все рассматривал кратеры и горы на потолке. Искал Ма. Кайла снова толкнула его в руку, но не спросила о другом орехе. Просто погладила его, будто Па был щенком: чесался от блох, с проплешинами, жаждущий любви.


Иногда, поздно ночью, когда я слушаю, как Па ищет в темноте, и Кайла похрапывает рядом, я думаю, что я понимаю Леони. Я думаю, что я знаю, что она чувствует. Может, немного понимаю, почему она уехала после смерти Ма, почему она ударила меня, почему она убежала. Я тоже чувствую это в себе. Как чешутся руки. Как нетерпеливы ноги. Какое–то порхание в середине моей груди. Беспокойство. Глубоко. Всегда не дает мне спать, когда я ощущаю это. Подбрасывает меня мячом в воздух. Около 3–х часов утра роняет меня, и я засыпаю.
Нет такого ощущения днем. В основном. Но иногда из–за того, как желтеет персиком небо, когда садится солнце, утопая за горизонт, будто камнем в воду, оно возвращается. И тогда я иду гулять, зная о приближении. Но не по улице, как мой сумасшедший двоюродный дед. Я ухожу в деревья. Иду по тропе, которая уходит за границу земли Па: тенистая, под соснами, где рассыпаны коричневые иголки ковром по красной глинистой земле, и когда я иду по ним, то нет никакого звука.
Однажды я натыкаюсь на енота, который скребет упавшее дерево лапами, выкапывая личинки из ствола. Он шипит: Мое, мое, все мое. В другой день большая белая змея падает на тропу передо мной с ветки скрюченного дуба, ускальзывает к корням и снова карабкается на дерево, охотясь за новорожденными бельчатами и только что вылупившимися слабенькими птенцами. Чешуя скрипит по коре: Мальчик все еще плавает и блуждает. Все еще здесь. А потом хищник кружит верху над головой, в черных перьях, сильный, зовет: Сюда, мальчик. Путь наружу — здесь. Все еще есть чешуйка? Сюда. А потом наступает это чувство неудовлетворенности, какого–то огорчения, затем немного ослабевает, потому что я знаю, что увижу то, что видела Ма. Услышу то, что она услышала. И я вижу мальчика, свернувшегося клубком в корнях большого дуба, полумертвого, полуспящего, и он — привидение.
«Хей,» говорит Ричи.
Иногда я вижу больше, чем Ма.
«Ээ,» отвечаю я.
Я ужасно злюсь. Потому что, когда я вижу его большие уши и его тощие, будто упавшие ветки, руки и ноги, я знаю, что часть меня все ожидает увидеть Ма. Надеются, что я наткнусь на нее в одну из моих прогулок. А когда вижу его, то часть меня понимает, что — никогда не будет Ма, никогда не будет сидеть она на гнилом пне и ждать меня. Я никогда снова не увижу ее и не услышу опять, чтоб дядя Гивен назвал меня племянником.
Ветер слетает вниз в сумерки, касается меня своим большим крылом и поднимается вверх.
«Ты что тут делаешь?» спрашиваю я.
«Я — тут,» отвечает он. Проводит рукой по своим волосам, застывшим, будто стертый дождем камень.
«Это я вижу.»
«Нет.» Ричи откидывается по стволу дерева, как по удобному креслу. «Я думал ...» Он смотрит на тропу позади меня. Смотрит туда, где стоит мой дом. Издает звук, будто вдыхает, но сам не дышит.
«Что?»
«Я думал раньше, что смогу. Пересечь воду. Попасть домой. Может, тут я смогу» — слово звучит, как рвущаяся тряпка — «стать чем–то другим. Может, я смогу. Стать. Песней.»
Мне холодно.
«Я слышу ее. Иногда. Когда солнце. Садится. Когда солнце. Поднимается. Песню. Обрывками. Про звезды. Часть. Про небо. Большая часть. Про жизни. Живых. Тех, кто там. Вижу вспышками. Звук. Там, за водами.»
«Но?»
«Не могу.»
«Только не ...»
«Я не могу. Войти внутрь. Я пробовал. Вчера. Там должна быть какая–то нужность, чего–то не хватать. Вроде замочной скважины. И я бы смог попасть. Но после всего ... твоя ма, твой дядя. Твоя мама. Я не могу. Ты и сам» — он снова издает звук вдоха — «изменился. Да нет нужды. Или, по крайней мере, нет особой нужды попасть в тон.»
Оса жужжит над моей шеей, желая усесться и попить. Я прогоняю ее, а она все кружится надо мной, и тогда я шлепаю ее, чувствуя, как твердое маленькое тельце отскакивает от моей ладони и улетает в темноту в поисках еды попроще.
«Тут так много,» продолжает Ричи. Его голос стекает тяжелой патокой. «Много нас. Поем. Не попадая. Блуждаем вокруг. Песни.» Похоже, он устал. Он ложится, смотрит на меня из своей постели. Голова неестественно сгибается шеей от корня под ней. Твердая подушка. «Застрял. Видишь. Змея? Ты знал?»
Я качаю головой.
«И я,» замедляется он, «не знал. Столько много плачут. Потерянные.»
Он моргает: кот на краю засыпания.
«Теперь ты понимаешь.» Он закрывает глаза. Из горла вылетает жабье кваканье. «Теперь ты понимаешь жизнь. Теперь ты знаешь. Смерть.» Он затихает сном, но продолжает двигаться. Одной коричневой линией, дрожащей, как вода. И тут я вижу. Он поднимается по стволу, будто белая змея. Волнами вокруг ствола, к веткам, и там снова растягивается вдоль. И ветви заполнены. Они заполнены привидениями, два–три на каждой, до самого верха, до пушистых перьев на самом верху. Женщины, мужчины, мальчики, девочки. Некоторые из них — почти младенцы. Они сгибаются к веткам, смотрят на меня. Черные, коричневые, а ближний ко мне почти младенец — белый–белый. Никто из них не рассказывает о своей смерти, но я вижу это в их глазах, в их больших черных глазах. Они сидят на ветках, будто птицы, но выглядят людьми. Они говорят своими глазами: Он изнасиловал меня и душил пока я не умерла я поднял руки а он выстрелил в меня восемь раз она закрыла меня в сарае и я умерла от голода и все слышала как она играла с моими детьми во дворе они зашли ко мне в камеру посреди ночи и повесили меня они узнали что я могу читать и они протащили меня к сараю и выдернули мне глаза а потом били меня а я все болела а он сказал что я была несусветной мерзостью и Исус говорит что пустите детей и отпустите ее и он держал в воде пока я не задохнулась.
Глаза моргают, и солнце, сияя, садится ниже верхушек деревьев, и свет попадает на привидения, отражаясь красным. Солнце окружает алым оперением их одежды: лохмотья и брюки, футболки и тюрбаны, шляпы и капюшоны. Их глаза одновременно открываются и закрываются, смотрят на меня, потом — вверх в небо, а ветер ходит кругом вокруг них и стонет, их рты открыты, и воздух вылетает их песней: Да.
Я стою там, пока не исчезает солнце. Я стою, пока слышу запах сосен сквозь соль и серу. Я стою до подъема луны, и их рты закрываются, и они затыкаются серебряными воронами. Я стою, пока лес различим множеством черных суставов деревьев. Я стою, пока не наклоняюсь, нахожу сухую палку, поворачиваюсь к дому и рассекаю воздух перед собой, отгоняя мертвецов, и иду, и нахожу Па, держащего Кайлу на руках. Они ярко светятся, будто привидения в темноте.
«Волновались о тебе,» говорит Па.
Да, шипят они.
«Не возвращался,» объясняет он. Я пожимаю плечами, хотя знаю, что он не увидит этого в темноте. Кайла ерзает.
«Вниз,» просит она.
«Нет,» отвечает Па.
«Вниз, Па. Нупжалста,» говорит она.
«Отпусти,» прошу я. Знаю, что от дерева с привидениями там, позади, кожа на моей спине горит, будто сотни муравьев ползают по моей спине и ищут помягче место между костями, чтобы укусить. Знаю, что тот мальчик — там, смотрит, колышется, как трава по воде.
«Нупжалста,» повторяет она, и Па дает ей сползти вниз.
«Нет, Кайла,» говорю я.
«Да,» отвечает она и проходит, ковыляя, мимо меня по темной земле. Лицом к тому дереву, носом вверх в воздух. Голова наклонена назад, чтобы лучше видеть. Глаза Майкла, нос Леони, плечи Па, а как она смотрит вперед, будто примериваясь к нему — сама Ма. Но как она стоит, как она забрала все вещи от всех и держит их вместе — это она. Кайла.
«Идите домой,» говорит она.
Привидения вздрагивают, но не уходят. Они снова раскачиваются с открытыми ртами. Кайла поднимает одну руку, ладонью наружу, будто гладит Каспера, но привидения не замирают, не поднимаются, не улетают и не исчезают. Они стоят. И Кайла начинает петь песню несочетающихся вместе, полуразборчивых слов — я ничего не могу понять. Только мелодию, тихую, но такую же громкую, как раскачивание деревьев, и мелодию прерывает их шепот и в то же время сливается с ним. И привидения открывают их рты все шире и шире, и их лица морщинятся складками, будто они плачут, хотя не могут плакать. А Кайла поет все громче и громче. Она машет рукой в воздухе, когда поет, и я узнаю это движение: так Леони гладила мне спину, гладила спину Кайлы, когда мы были напуганы миром вокруг нас. Кайла поет, и все множество привидений клонится вперед, кивая головами. Они улыбаются, будто ощущая какое–то облегчение, какое–то воспоминание, какой–то покой.
Да.
Кайла тянет мою руку, и я поднимаю ее. Па поворачивается. Я следую за ним, а он смотрит по сторонам в поисках енотов, опоссумов и койотов, отводит от нас ветки по дороге домой. Кайла все мурлычет на моем плече, говорит мне «Шшш», будто я младше ее, а она старше, говорит «Шшш», будто вспоминает звук воды в чреве Леони, звук всех вод, и она поет об этом.
Домой, говорят они. Домой.