На родине сюрреализма

Сергей Марков 3
НА РОДИНЕ СЮРРЕАЛИЗМА
Бывает, вдруг подумав о ком-то, вскоре встречаешь его на улице, в метро, на вокзале, в аэропорту, в ресторане, на пляже, а если и не того, о ком подумал, то его близкого или очень на него похожего, будь то мужчина или женщина. Чем это объяснить, не знаю.
На родине сюрреализма, в Бретани, мне довелось испытать сюрреалистический момент истины. Кстати говоря, теперь мне представляется закономерным, что отец-основатель и вождь сюрреализма Андре Бретон (по-нашему Андрей Бретанский) родился именно в Бретани. «А где же, если не здесь?» - задаёшься вопросом, глядя на лаковую, высвечиваемую луной поверхность океанского отлива с парапета крепостной стены Сен-Мало на краю Европы; впереди во тьме, за угадывающимся, выгнутым в дугу горизонтом, если верить Колумбу, Америго Веспуччи и направляющимся туда меж звёздами самолётам, Америка; и вспоминается зачин «Манифеста сюрреализма» Бретона: «Вера в жизнь, в её наиболее случайные проявления (я имею в виду жизнь реальную) способна дойти до того, что в конце концов мы эту веру утрачиваем… Единственное, что ещё может меня вдохновить, так это слово “свобода”»…
Нигде не чувствуешь себя столь свободным, как на берегу ночного океана со звёздами в нём, будто вальяжно, томно, женственно принимающими ванну. Впервые я ощутил эту абсолютную свободу на Кубе, сидя на тёплом валуне в обнимку с обнажённой мулаткой, ещё содрогающейся, выпившей меня до дна, как устричную скорлупу, пронзившей ночное океанское пространство первозданным воплем и давшей понять, о чём мужчины больше всего горюют, покидая этот мир.
Теперь, три десятка лет спустя, в другом веке и тысячелетии, я сидел на другом берегу ночной Атлантики, глядел на океан, на луну, на звёзды, между которыми, как между голубыми льдинками проплывают огоньки самолётов, растворяясь во тьме, и думал обо всём, как всегда у ночного океана. В том числе о сюрреализме, «отличающимся использованием аллюзий и парадоксальных сочетаний форм, совмещением сна и реальности, использованием при работе гипноза, алкоголя, наркотиков или голода ради того, чтобы возвысить и отделить дух от материального, достичь глубин своего подсознания».
До приезда в Бретань я провёл несколько августовских дней в Париже. Те же абрисы, оттенки, сфумато, мелодии, контрапункты, ритм бульваров, улиц, набережных, площадей, и та же Милосская в Лувре... (После 90-х возникло ощущение, что в наших, российских музеях оригиналов почти или вовсе не осталось, распродали, заменив фальшами.) Казалось, что встретил женщину, в которую был влюблён по уши много лет назад, сам уж не тот, восторга, желаний, мечтаний существенно поубавилось, а она всё та же. Мало того – и тебя воспринимает и принимает таким же, каким был, поначалу даже кажется – без намёка на твой возраст.
И, как тогда, когда денег вовсе не было (твёрдо-конвертируемых франков, на которые в СССР при выезде за рубеж наши «деревянные» рубли меняли крайне скупо), хоть теперь и мог себе позволить любой вид транспорта, стал бродить по Парижу.
Жарко. Как прежде, в туристических районах превалируют запахи еды, тянущиеся отовсюду: из пивных, ресторанов, кафе, с ранней весны выставляющих столики на улицу (как же весело это бесило, вселяло великие надежды прославиться на весь мир и его переделать, когда в кармане не было даже пяти франков на метро!). Разъезжают по городу двухэтажные туристские автобусы. Проплывают под мостами, причаливают и отчаливают, раскачивая волнами и покрывая пеной отражения Эйфелевой башни, Лувра, Нотр-Дам-де-Пари, разнокалиберные переполненные речные трамвайчики. Разгуливают, фотографируясь (правда, меньше стало японцев и американцев, больше выходцев из Поднебесной и бывшей Советской империи, и фотографируют уже не столько аппаратами, сколько мобильными телефонами и айфонами). Количество темнокожих, по крайней мере, в процентном отношении, держится примерно на том же уровне (и как власти умудряются?), но это в центре, что творится в пригородах, всё чаще превращающихся, судя но новостям, в горячие точки, бог весть. Много причудливых лицедеев, акробатов, клоунов, зазывающих за небольшую плату сфотографироваться в обнимку, и гораздо больше нищих, особенно из бывшего социалистического лагеря.
В этот приезд я вновь обратил внимание на то, что время в Париже течёт по-особенному. Его больше. Сутки продолжительнее. (Не исключаю, что кажется так из-за беспримерных московских пробок, пережёвывающих и мелкими, порой почти незаметными кусочками поглощающих минуты, часы, дни, жизнь, или из-за колоссальных расстояний, или из-за массовой, чаще уже латентной ностальгии, всеобщей атмосферы утраченных иллюзий, сгустившейся в последние годы, словно туман.) В Париже, то ли уже рассчитавшимся, то ли никогда и не думавшим рассчитываться с прошлым, за определённый отрезок времени гораздо больше можно успеть подумать, сказать, сделать.
В уютном, соразмерном человеку парижском метро я вновь вспоминал великого Хулио Кортасара – как на другом берегу Атлантического океана, на Кубе он рассказывал мне о своём, эксклюзивно кортасаровском времени, выделывающем кульбиты, выписывающем кренделя, скачущем, обгоняющем порой себя, сжимающемся и растягивающемся. Вспоминал его «Преследователя» - о гениальном джазисте Чарли Паркере. «Время – сложная штука, оно меня всегда сбивает с толку. Всё-таки до меня постепенно доходит, что время – это не чемодан, который чем попало набивается. Точней сказать, дело не в разной начинке, дело в количестве, только в количестве, да. Я сел в метро на станции Сен-Мишель и тут же стал думать о Лэн, о ребятах и увидел свой квартал... Но в то же время я соображал, что я в метро и что почти через минуту оказался уже на станции Одеон, замечал, как люди входят и выходят. И я снова стал думать о Лэн и увидел свою старуху, - вот она идёт за покупками, а потом увидел их всех, был с ними, - просто чудеса, я давно такого не испытывал... как в музыке, когда время тоже идёт по-другому... Ты понимаешь, сколько всего могло бы произойти за полторы минуты... Тогда люди, не только я, а и ты, и она, и все парни могли бы жить сотни лет, если бы мы нашли такое «другое» время, - мы могли бы прожить в тысячу раз дольше, чем живём, глядя на эти чёртовы часы, идиотски считая минуты и завтрашние дни...»
Вот так же в субботу к вечеру я вошёл на станции Пигаль и сразу (хотя с пересадкой на Барбес-Рошешуар езды было не меньше получаса), успев лишь вспомнить, как мы с женой Еленой впервые приехали в Париж и спустились в метро, поразившее обилием негров, музыки, вежливости, чуждых нашему обонянию приятных запахов и рекламных плакатов эротического (после московского-то метро) содержания, оказался на Монпарнасе, у входа на кладбище. «Так и жизнь пролетит», - пришла в голову оригинальная мысль.
Чернокожий (уже язык не поворачивается выговорить слово «негр», надо ж, до чего поликорректность довела) вахтёр-смотритель у ворот предупредил, что кладбище через двадцать минут закрывается, спросил, откуда я, почему-то обрадовался, что русский пришёл на могилу аргентинского парижанина Хулио Кортасара и указал дорогу к могиле Жана-Поля Сартра. Я дошёл, торопливо вернулся, снова осведомился – негр, чем-то поигрывая в глубоких карманах, вылупив на меня глаза с белками, как облупленные яйца, сахарно-белозубо рассмеялся и сказал, что надеялся, я оценю его литературоведческую шутку. Я оценил в пять евро. За двенадцать минут до закрытия кладбища, то есть в сорок восемь минут шестого остроумный смотритель подозвал зловещей наружности молодого человека на электромобиле и тот, поглядывая на прогнувшееся над Парижем небо, ворча, что кладбище закрывается и того гляди ливанёт так, что мало не покажется, довёз до нужного участка, расположенного справа от центральной площади. Я спрыгнул с электрокара и пошёл в указанном направлении. Вдруг потемнело, словно без перехода настала ночь, засверкали сполохи и молния длиной в Париж, словно мушкетёрская шпага, насквозь пропорола бескрайнюю черно-лиловую тучу - хлынул ливень. И в тот момент я увидел её, в длинном, по щиколотки, льняном белом платье, в белых босоножках, возлагающую (не кладущую, а возлагающую) белые розы на белую плиту, под которой покоятся Хулио Кортасар и его супруга Кароль Дюнлоп. Я застыл на месте шагах в десяти – и колени подкосились от молнии, вонзившейся на этот раз в Париж где-то в районе Монмартра, и сразу вослед ей - ошарашивающего грома, будто окончательно рассерчал, рассвирепел (и есть за что) на смертных Громовержец. Это была моя любовь со второго курса по имени Татьяна. Босоножки её разбухли, потемнели от воды, точь-в-точь как три десятка лет тому назад, когда попали под ливень на Калининском в Москве. Платье, под которым просвечивали лишь белые трусики, облепило высокие смуглые бёдра, живот, груди, как у Венеры Милосской в Лувре, и я (готов поклясться!) забыл обо всём том, что произошло в промежутке (трёх десятилетий), диву дался посреди непроглядного ливня: откуда? какими судьбами? совсем не изменилась... Длинный коридор старого здания МГУ с чрезвычайно высокими потолками (неизменно возникало антинаучное ощущение, что люди были вдвое выше или, по крайней мере, как двухметровый Кортасар), журфака нашего, где впервые с бодуна узрел её, утончённо-возвышенную, ещё не зная, но почему-то предполагая, что носит она пушкинское имя Татьяна; наш буфет, где она, так трогательно стесняясь меня, подвалившего к её столику, показушно- развязного старшекурсника, актёра Театра МГУ, от которого разило перегаром после вчерашнего, ела булочку с маком и запивала чаем, рассказывала о том, как волновалась на вступительных экзаменах и по ошибке сдала черновик сочинения с рисунками на полях, но потом уговорила, расплакавшись, заменить; прокуренная электричка с заиндевевшими окнами, мы с Таней, стоящие в тамбуре, улыбающиеся, держащие друг друга за руки, потусторонняя тишина заметённой снегом платформы, безмолвные заснеженные сосны; наша древняя церквушка на взлобке у излучины Волги, серьёзное лицо Тани, освещённое свечами, отражающееся в образах; моя изба, ещё не протопленная, задымлённая, постреливающие, потрескивающие дрова в печи; холодная и влажная постель, луна в окошке между ситцевыми занавесками, её слегка обветрившееся, но мягкие нежные податливые губы, её девичьи груди с острыми напряжёнными сосцами, её упругий бархатистый живот, её по-весеннему благоухающее лоно («Что такое цветы? – задавался вопросом Даниил Хармс, ведущий ОБЭРИУт – основатель Объединения реального искусства, репрессированный при Сталине, запрещённый и пользовавшийся изысканной, свидетельствующей о некой посвящённости и избранности популярностью у студентов. – У женщин между ног пахнет значительно лучше. То и то природа, а потому никто не смеет возмущаться моим словам». Я не возмущался, особенно экстраполируя, как модно было говорить, на Таню, впрочем, ещё не женщину), доверчивое, зовущее; молящий её шёпот: «Пожалей меня, я ведь девочка ещё, пожалуйста, ну что ты потом делать со мной будешь?..» - и её влекущие, прижимающие, не выпускающие в темноте тонкие нежные сильные руки: «Пожалей... возьми меня... нет, пожалей, пожалуйста!.. Ну, почитай мне Хулио, моя старшая сестра, уехавшая к мужу во Францию, с ним знакома...» Я пожалел. Выпив гранёный стакан водки, занюхав коробком спичек, как это делал сосед-фронтовик Дмитрий Иванович Дюков, закусив луковицей, принялся, открывая наугад, как гадают по книгам, читать ей культового среди студентов-гуманитариев Хулио Кортасара, что было, конечно, сродни извращению, там, в сырой задымленной избе с потрескивающими берёзовыми дровами, наполняющейся запахами отсыревших отогревающихся валенок, кирзы, пороха, овчины, портянок, старой мебели, извести, подшивок газет и журналов, соломы, которой набит был матрас, тонких Таниных духов и самой девственницы...
«Когда путешествуют зелёные игольчатые и влажные кронопы, то все гостиницы переполнены, поезда уходят из-под носа, льёт проливной дождь, а шофёры такси отказываются везти или сдирают бешеные деньги. Но кронопы не падают духом, ибо они абсолютно уверены в том, что так происходит со всеми, и, ложась спать, они говорят друг другу: «Какой красивый город, какой изумительно красивый город!» И всю ночь им снится, что в городе большой праздник и они тоже в числе приглашённых...»
«Я обнял сестру (кажется, она плакала), и мы вышли из дома. Мне стало грустно: я запер покрепче дверь и бросил ключи в водосток. Вряд ли, подумал я, какому-нибудь бедняге вздумается воровать в такой час; да и дом ведь занят».
«Было время, когда я много думал об аксолотлях. Я ходил в аквариум Ботанического сада и часами не спускал с них глаз, наблюдая за их неподвижностью, за их едва заметными движениями. Теперь я сам аксолотль...»
«Лучше всего я помню запахи и звуки, и ожидание, и жажду, и киоск, где продавали журналы с голыми женщинами и адресами мнимых маникюрш. Я уже тогда питал склонность к гипсовому небу галерей, к грязным окошкам, к искусственной ночи, не ведающей, что рядом – день и глупо светит солнце... <…> И ночью я думал ещё, что всё пойдёт, как раньше, до страха, и обладал Жозианой в маленькой мансарде, и мы обещали друг другу гулять вместе летом и ходить в кафе. Но там, внизу, было холодно, и угроза войны...»
«В бесконечной лжи того сна его тоже подняли с земли, и кто-то с ножом в руке приблизился к нему, лежавшему с закрытыми глазами навзничь, лицом кверху, среди костров».
Таня спала, трогательно свернувшись клубочком под моим армейским полушубком. Я разделся и осторожно забрался под полушубок, прижал её, вдыхая запах волос, стараясь проглотить ком в горле и сдержаться, чтобы не заплакать от нежности к ней и ко всему этому миру... Тридцать лет я не могу простить себе, что пожалел. И не прощу, наблюдая... мечтая... вспоминая... питая склонность к гипсовому небу галерей. Потому что обманул судьбу.
...Конечно, это было не Таня (которую я больше не видел, хотя она мне писала, что никого так не любила и любить не сможет, как меня, и что она - кроноп) – там, у могилы Кортасара и его супруги Кароль Дюнлоп на кладбище Монпарнас. Это была студентка с Майорки, родившаяся в тот год, когда Кортасара не стало. Мы перебросились несколькими фразами о классике-модернисте, о том, что и почему оставляют люди на белой мраморной плите (макет кораблика, свисток, спичечные коробки со вложенными записками, разноцветные клавиши саксофона, крохотные букетики цветов, пишущие ручки, флешки и т.д. – я никогда в жизни не видел таких весёлых могил), обменялись адресами электронной почты, зная, что переписываться не станем.
Интересно: всё это, в том числе и прекратившийся ливень, и засверкавшее солнце, поместилось в несколько минут, остававшихся до закрытия кладбища; и в какой-то момент стало даже жутковато, показалось, что и похоронить успеют, если захотят, чернокожий остроумный смотритель со своим зловещим подручным на электрокаре.
И вот я сижу совершенно свободный на берегу в Бретани. Восходит солнце. Остро пахнет океаном, чайки ведут не острую полемику. На отливе собирают устриц. Приближаюсь к одному из собирателей, заговариваю с ним по-английски, но он неожиданно отвечает мне по-русски. Час спустя сидим на берегу, едим живых устриц и запиваем белым вином из моего гостиничного минибара. Слово за слово, и я понимаю, что это Женя, о котором мне писала много лет назад Таня. Который оказался у неё первым и за которого она вышла замуж без любви. Выглядит он гораздо старше своих лет, совсем старик. Какими судьбами? Да по-разному жизнь складывается... Таня в середине девяностых умерла, Евгений пил, маялся, скитался по России и Европе, получил с помощью Таниной сестры вид на жительство во Франции, но не смог выплатить банку кредит за квартиру и так далее... Короче, в Париже стал клошаром – побирался вместе с выходцами из бывшего соцлагеря, на лето приезжает сюда собирать устриц для ресторанов... «А ты-то кто?» - спрашивает. И вот момент истины: я не знаю, как ответить на этот вопрос. Лишь бормочу что-то нелепое в смысле того, что всё могло бы быть иначе... А сам понимаю: не могло. Потому что жизнь пишется набело, без черновиков.
27 августа 2011 г.