Ева, верни ребро!

Валерий Липневич
         










«Поэтическая проза Валерия Липневича принадлежит к своеобразному и редкому у нас жанру «воспитание чувств».  Она привлекает силой и глубиной чувства, неординарностью мышления, ненавязчивым юмором, философичностью. Написанная еще в семидесятые годы прошлого века, она не только сохранила, но и обрела новую актуальность на фоне общего понижения культурного уровня во всех сферах нашей жизни. В книгу вошли повести  «Ева, верни ребро!» и «Девушка с яблоком», публиковавшиеся в «Маладосцi» (2011, 9) , в «Студенческом меридиане» (1985, 10) и в ряде других периодических изданий.
Минск, "Мастацкая літаратура", 2013



               











БАБОЧКА НА ОКНЕ




...ужасает собственная текучесть, которая ставит под сомнение даже само его существование: «Чувствуя, мы улетучиваемся, выдыхаем сами себя». Герой надеется преодолеть текучесть, временность бытия с помощью любви. Однако это дает еще меньше доказательств существования: полнота переживаний так велика, что влюбленные теряют чувство самих себя и длятся в этой иллюзорной вечности — в объятиях друг друга, — как дерево или дом, то есть лишенные специфически человеческого — сознания...
Виктор положил ручку. Глянул на исписанную страницу, испытывая привычное удовольствие оттого, что, наконец, все, что он, торопясь, выбрасывал на маленькие листочки черновиков, никому не понятное, кроме него, расположилось ровными и уверенными строчками на стандартном листе бумаги.
Потряхивая расслабленно опущенными руками, откинулся на спинку стула. Рассеянно обводя взглядом читальный зал, подумал, что в нем поместилась бы баскетбольная площадка и помост для штангистов. Сплошные, опоясывающие окна шли по периметру зала под самым потолком. В них было видно только небо. И в храме духа и в храме тела — ничего мирского и отвлекающего. Конечно, если не считать прихожанок, которые всегда в наличии. Лукаво поглядывают поверх молитвенников. То бишь учебников и конспектов, курсовых и дипломных.
Лицо девушки через стол от него, справа по проходу, кажется ему знакомым. Она почувствовала его взгляд, подняла голову — нет, ошибся. Яркое пятно на окне. Перемещается рывками. Странно, красно-желтая бабочка с черной каемкой. Настойчиво бьется о стекло. Рвется от света знаний просто к свету.
От серого неба над ним — слева, справа, прямо перед глазами, за спиной — пришло к Виктору почти физическое ощущение тяжести. Словно штанга лежит на плечах — дрожат ноги, еще раз присесть... Он взглянул на часы — пора на тренировку. Подумал, что четкий ритм дня стремительно ускоряет жизнь. Библиотека — спортзал — библиотека — бассейн. Дни летят один за одним, гладкие, словно отполированные. Беспомощно скользит по ним память, ей не за что ухватиться. Как в гладких рифмованных строчках, воспринимается только ритм — навязчивый, примитивный, заглушающий смысл, заглушающий жизнь... И куда это рвется глупая бабочка? От тепла и света — в холод и слякоть. Порхала бы спокойно до весны.
На тренировку не хочется. Грохот падающих штанг преследует даже во сне. Он с трудом отрывает вес от помоста, медленно тянет до колен, резко подрывает…  Пальцы разжимаются, штанга обрушивается на помост, сбивает столик судьи, катится на зрителей...
Звонить Вере тоже не хочется. Виктор сидит, прикрыв веки, и соединенными указательными пальцами медленно ведет от переносицы к подбородку. Словно уточняя и закрепляя линию профиля. Бабочка неуверенно летит по проходу.  Вверх-вниз, вправо-влево. Вперед-назад. Танец полета. В направлении той девушки, что показалась знакомой. Она тоже глядит на бабочку. Их взгляды встретились в воздухе, на этой легкомысленной танцовщице в ярких одеждах, словно выкроенных из осеннего листа.
Ему приятно, что их взгляды встречаются, вот так, не совсем обычно и многозначительно. В отличие от бабочки, она в летних тонах. Этакая изумрудная ящерка. Какое-то очень знакомое лицо. Бабочка зависает над столом, облетает вокруг нее, снова зависает. Убеждается, что это все-таки не зеленая лужайка, и летит обратно. Вверх-вниз, вправо-влево. Пролетая мимо, неожиданно опускается на голубую тетрадку. Осторожно исследует ее глянцевую поверхность. Перебирается на раскрытый томик Рильке. Поднимается по строчкам элегии, как по лесенке.  Стихи хороши, но от типографской краски она не в восторге. Взлетает, снова к окну, на скользкое стекло, к серому и такому желанному небу. Наверное, она и не страдает от его серости. Хватает собственных красок.
Что ищет бабочка в библиотеке? Возможно, еще недавно она стояла на выдаче. Юная, тонкая, порывистая. Принимала заказы, приносила и забирала книги. Очаровательно улыбалась. Никогда ничего не читала и думала только о любви. Где и как его встретит, и как счастливо они будут жить. Совсем не так, как папа с мамой. И втюрилась, как последняя дура, в интеллигентного очкарика, который приходил первым и просиживал до закрытия. Такой невинный, простодушный, трогательный и ужасно, ужасно умный. В его книжках встречались знакомые слова, но все равно ничего нельзя было понять. Возле курилки, под лестничной клеткой, он читал ей стихи, тоже очень умные и совсем непонятные…
 Оказалось, что у него жена и двое детей, и бросить их он никак не может. Она стала рассеянной, слезливой, постоянно что-то путала, роняла. Как-то попала на глаза большая красивая книжка с бабочкой на суперобложке. Она только на мгновенье задержала взгляд, только успела подумать: хорошо бы... Книга грохнулась на пол. У нее закружилась голова. Опьяняющая легкость. Она вытянула руки, чтобы не упасть. И взлетела. Она парила над склоненными головами, но родной, белобрысой, нигде не было. Увы, он уже прочитал все книжки и даже сдал государственные экзамены, получил красный диплом и принес жене первую получку...
Что ищет бабочка в библиотеке? Что ищешь ты? Просто женщина для тебя слишком просто. Просто женщина, просто жизнь... В бассейне с каждым разом забираешься все выше и за краткое счастье полета платишь ударом головы о воду. В бассейне... Безмерность желаний дает ощущение жизни. Торопиться желать все безмерней, пока живы. Тяжелое серое небо. Он держит его на прямых руках, как штангу, и команды опустить еще не было. И наверное, уже не будет: судьи спят. Как в кошмарном сне — сам себе и судья и зритель.  А рекорды не фиксируются и не оплачиваются. Он подозревал это, когда взваливал огромную тяжесть на грудь, на пределе вставал, а потом, чуть подсев, выталкивал на прямые руки.
Виктор вспомнил девушку, что недавно приглянулась ему в  бассейне, они сидели рядом на трибуне, ожидая своего сеанса, дышали влажным воздухом, смотрели на плавающих и ныряющих. Сквозь всплески и гулкие крики, он прислушивался к ее разговору с подругой. Доносился только голос, словно просеянный сквозь сито —  без шелухи слов, спокойный, целящий.  Вязаная безрукавка подчеркивала мягкость движений. Эта девушка создавала атмосферу покоя, утреннего размышления. Потом она передавала ему шнур, закрывающий проход, и он задержал ее руку немного дольше, чем это было нужно. Она взглянула на него — спокойно, дружелюбно. Потом они сдавали пальто. Он стоял сзади. Она подчеркнуто не замечала его взгляда. Проходя мимо, опустила голову.
Потом она стояла с подругой, которая кокетливо разговаривала с тренером. Виктор подошел поближе. Узкие бедра, прямые длинные ноги. Русые волосы собраны в узел. Руки — крест-накрест. Словно обнимает сама себя. Немного сутулится. И вся на углах: плечи, локти, бедра, колени — все торчит испуганно, угрожающе остро. Да, покой нам только снится. Потом они стояли рядом у трамплина. Глядели в глаза, ожидая. Но Виктор медлил. Он не преодолел ступень рассматривания издали, период угадывания, предвкушения. Он неторопливо перебирал возможности, варианты — в общем, собирал нектар с невидимых и несуществующих цветов. И слова не прозвучали. Они еще росли. Хотя, может быть, количество углов сыграло здесь свою роковую роль. В следующий раз ее не было. Точнее, Виктор пропустил тот день, когда она ходила, и ждал целую неделю, торопясь в бассейн, уже в троллейбусе стараясь увидеть зеленое пальто. Ее не было. Спрашивал у тренера: «Подруга той девушки, что разговаривала с вами неделю назад? В синем купальнике? Ну, такая…» ;; Виктор изобразил рукой нечто раскованно-фривольное. Тренер улыбнулся и развел руками.
Микротрагедия — так и не встретились...
Бабочка на окне…
Виктор хватает ручку.
Скорее!
Улетит, утонет, не доныряешься.
Что ищет бабочка зимой
в библиотеке,
поднимаясь ощупью
по раме окна?
Она из красно-желтого листа,
обведенного черным.
Будто в траурной рамке
девичья фотография осени.
Еще  обжигает новизной, еще дорого до слез. Потом строки остывают. Но это мгновенье, эта земля на горизонте — только это и остается. Радость — как синяя лужа, что расходится по серому небу. Как команда судьи опустить. Но, еще постояв на одной ноге, ты бросаешь вес на помост. Судья делает замечание. Ты с улыбкой извиняешься и уходишь в аплодисментах. И не чувствуя усталости, легкий, готовый к новым тяжестям, идешь в душ. Смывать грязь победы. Грязны побежденные и победители. Лишь зрители чисты... 
Виктор обнаружил, что, задумавшись, он все еще глядит на эту чем-то трогающую его незнакомку. Он рассматривает ее как картину. Ах, ей не нравится! Внутренне улыбаясь, он делает вид, что вспоминает. Но это уже вежливая ложь, повод для того, чтобы подольше посмотреть на красивую девушку.
«С красоты начинается ужас». У  Рильке это признание неодолимой силы, склоняющей нас к жизни и любви. Лишь красоте мы повинуемся радостно и добровольно.  Ну, конечно,  они немного знакомы.  Она уронила перчатку в вестибюле, он поднял, сказал что-то удачное. Она рассмеялась. Но тут появилась подруга, деловая такая, и  сразу ее куда-то утащила. Можно кивнуть на всякий случай. Но стоит ли переносить из прошлого в настоящее все, что попадается под руку? Неразборчивость простительна, когда мы таскаем из будущего...
Она поднялась. Собирает книги и тетради. Роняет ручку, как-то очень легко наклоняется за ней. Какая она вся ладненькая. Всё в обтяжечку, и раздевать не надо. Виктор глядит, как она проходит между столов. Глядит — словно выкачивает воздух из пространства между ними, ожидая, что ее бросит к нему, — в зону пониженного давления.
Законам физики не подчиняется.
Их глаза встретились. Словно спичка, она чиркнула о его неподвижную шероховатость и на мгновенье вспыхнула-улыбнулась.
На долю секунды он потерял сознание. Кажется, это было именно так: резкий прилив крови, головокружение. И слеза, которую он незаметно размазал по ресницам. И благодарность за улыбку, за импульс человеческого тепла, бескорыстного участия. Как неожиданна была эта улыбка на ее уставшем, бледном лице. Виктор уже знал, что подойдет к ней. Ощутил волнение, при­готовился... Но что-то подсказало ему: не сейчас, она еще вернется.
Виктор старался сдержать, спрятать свою радость, утопить ее в трезвости и обыденности. Но она снова и снова, как кусок пенопласта, вырывалась на поверхность и выдавала его беспричинной улыбкой.






 





ДВОЕ В ПРЕДНОВОГОДНЕМ ТУМАНЕ






Виктор ждет ее уже снаружи, на ступеньках к библиотеке. Он возбужден, как перед выходом на помост, к рекордному весу. Или как перед экзаменом по диамату. Вот она появляется за стеклянной дверью. С усилием толкает ее. Приоткрыв, оглядывается назад, как будто кто-то должен быть сзади. Последние секунды ожидания. Виктор с трудом справляется с волнением. Вот она уже проходит мимо, чуть наклонив голову.
— Простите, — Виктор делает шаг к ней, — но мы когда-то были знакомы.
— Да, — просто сказала она.
— И тогда вас звали Галиной.
— И сейчас также, ничего не изменилось.
— Что вы! Я даже не узнал вас сразу.
— Я заметила, вы так смотрели...
— Сейчас вы подаете себя в другой манере, в другом цвете.
— Старая стала, третий десяток пошел.
— «Женщины сидят или ходят, молодые и старые, молодые красивы, но старые гораздо красивее».
— Нет, я еще не «гораздо».
— И  в одежде сейчас преобладает зеленое — цвет жизни,  зрелости, мудрости, если хотите. Вы стали как-то — ну я только фантазирую на вашу тему, — стали мягче, внимательнее и, опять же, мудрее. Что, конечно, у женщин прежде всего сказывается на одежде.
— Однако...
— К чему «однако»?
— Так, вообще,— она с любопытством посмотрела на него. Ее сначала задело его «подаете» — не рыба же она заливная, но сдержалась и теперь была довольна, что не вспылила.
— А что — вы не согласны,— продолжал Виктор с энтузиазмом, — если женщина имеет возможность одеваться так, как она хочет, то по стилю ее одежды ЭВМ даст философию ее жизни?
— Сразу и философию...
— А чего тянуть?
— Подозреваю, что вы обойдетесь и без ЭВМ, — улыбнулась она и подумала, что надо позвонить, — они проходили мимо телефонной будки, — и сказать, что не приду.
 — Если вы будете достаточно снисходительны, то я бы попробовал.
— Рискните,— улыбнулась она и ободряюще взглянула на него.
— Что же? Струсили?
— Нет-нет. Пауза по техническим причинам.
— А вы что — робот?
— А как вы догадались? Да, последняя модель, на испытании. Если перегорю, — что-то сегодня какие-то напряжения возникают,— то адрес завода-изготовителя вот здесь, — он приложил руку к сердцу.— Там два винтика, ковырнете — и готово. Ну и напишете, как все было.
— Понятно. Хотя раньше, надо признаться, я как-то с роботами не сталкивалась.
— Ну, прямо уж! Оглянитесь по сторонам. Только что не признаются. Просто партия без блока самосознания.
— Вы как-то уж очень строги. Так что там насчет философии?
— Итак, практичность, спортивность вашего стиля одежды предполагает рациональность, целеустремленность, — начал Виктор тоном спортивного комментатора,— в если вспомнить вашу походку, то можно сказать, что девушка вы волевая и энергичная. И ваша мечта, вероятно, сделать карьеру — ну, если вам не нравится это слово, — предупредил он ее реплику,— добиться успеха в области мужской деятельности. То есть умственной.
— А вдруг я мечтаю разгружать вагоны?
— «Сквозь эти женские лопаты, как сквозь шпицрутены иду!» Это, как утверждает поэт, сфера уже чисто женской деятельности. Опоздали. То, что вы носите шубу, а не пальто, которое быстро выходит из моды, также говорит о вашем рационализме и практич­ности.
— Анализ комплексов тоже будет? ;; спросила она с легкой иронией. 
— Не все сразу. Я наблюдал, как вы одевались у зеркала, как старательно повязывали свою косыночку, все любовались ее расцветкой, она так неожиданно перекликается с вашей голубой шапочкой — сами вязали?
— Сама.
— Так вот, ваша косыночка... Она шепнула мне, что вы любите... Даже страшно выговорить...
— Вы не производите впечатление очень пугливого человека…
— У меня обманчивая внешность. Знаете, какие бывают люди?
— Не отвлекайтесь. Что вам сказала моя косыночка?
— Осторожно! — он придержал ее за локоть. — Пусть эта машина проедет. Платить из стипендии за ремонт чьей-то «Волги»…
— Конечно, если она с вами столкнется, то пострадает. А  я все-таки живое существо. Не забывайте.
— Возможно,— он наклонился к ней и пристально посмотрел в глаза.
— Не дурачьтесь.
— И не только косыночка, но и сумочка тоже. Они говорят...
— Моя сумка! Она в заговоре с предательницей косынкой! Скажите скорее, что мне выбросить?
— Да, — продолжил Виктор, — главный заговорщик — это вы. И храните вместе с перечисленными страшную тайну. Которую... Вы носили серьги?
— Да. И теперь ношу.
— Которую косыночка, сумка и вот эта дырочка в мочке взяли и выболтали.
— Вы меня почти заинтересовали.
— «Почти!» Ах, так! — Виктор остановился на перекрестке.— Тогда я скажу вам...
— Скажете, если вас не отправят на переплавку. Осторожнее! — она сделала движение к нему.— Машина!
 — Галина, вы спасли мне жизнь! — торжественно произнес Виктор. — И в благодарность за это я открою вам ужасную тайну.
— Вы уже спекулируете на своей тайне,— Галина высвобо­дила свою руку в варежке, которой  успел завладеть Виктор, и обошла его.
— Я считаю, что есть, на чем спекулировать, — сказал Вик­тор, идя впритирку за ней, нога в ногу.
— Не хулиганьте, — она остановилась и обернулась к нему.
— Ой! — он сделал вид, что чуть не упал, и зашатался на месте.
Она молча глядела на него. Он почувствовал, что немного переборщил.
— Кстати, это ваша тайна, а не моя.
— Не томите, — серьезно попросила она, — а то я вдруг умру, так и не дождавшись этой тайны. А может, она спасла бы мне   жизнь? Да что мы стоим, пойдемте.
— Пойдемте... Вы любите... Ну, помогите же мне!
— Кого?
— Не кого, а что. Вы любите побаловать...
— Кого?  ;;  улыбнулась она.
— Себя! — сказал он прокурорским голосом.
— Чем? — спросила она настороженно.
— Чувствами, — сказал он серьезно и добавил с подчеркнутым простодушием: — Как мороженым в жаркий день.
— А вы — циник, — сказала она неожиданно холодно и глядя прямо перед собой.
— Я должна позвонить. Вы меня заболтали.
— Медник я... — дурашливо потупился Виктор.
— Опять интригуете.
— Меняю золото на медь...
— Не понимаю.
— Это очень просто: запасы детства и юности — вот наше золото. А жить — это уметь золото разменивать на медь. А то можно  и с голодухи помереть.
— Или разориться... Вы уже начали говорить в рифму... Сдача находится не у каждого…
Эта мысль показалась ей интересной и очень близкой.
— Понимаете,— загорелся Виктор, — это все осознается, все это так: жизнь — разменный пункт наших золотых запасов. Но не хочется, понимаете, не хочется испытывать утечку, хочется наоборот, становиться богаче, переливать, что ли, всю эту обыденность, эту медь...
— Ах, вы, алхимик! — ласково взглянула на него Галина. ;;  Не переживайте. Вот перестанут вас папа с мамой кормить, научитесь. А на самом деле вы, по-моему, филолог?
— Филолух, — дурашливо потупился Виктор.
— По внешности не скажешь,— она остановилась, посмотрела направо, посмотрела налево.
— Куда вам? — спросил он.
— А вам куда?
— Мне с вами, — сказал он серьезно и заглянул ей в глаза.
Она отвела взгляд и промолчала.
— Как вам Новый год без снега? — сделал он обходный маневр.
— Даже нравится. Несколько необычно. Все в таком тумане, такое смутное, необычное. Вообще-то Новый год я встречаю в лесу. В этом году не получится. Жаль...
— Это стало модно — встречать Новый год в лесу.
— Я встречаю его так с детства... Вы ко мне несерьезно относитесь, — неожиданно заявила Галина.
— Нет ничего серьезнее несерьезности...
Пожалуй, он говорил слишком много, радость, наполнявшая его, торопила и укорачивала фразы. Несколько раз они не поняли   друг друга. Оказалось, что уже минут пять они говорили о разных вещах и —  что самое интересное  — мнение их совпадало. Возможно, для того, чтобы никогда не спорить, надо всегда говорить о разных вещах. Тогда у собеседников не будет общей почвы для спора. Непонимание пошло им только на пользу. Они сначала рассмеялись, а потом поговорили о трудностях общения, о том, что самое тяжелое, — у нее это прозвучало с личным оттенком, — когда тебя не понимают.  Когда ждали троллейбус, он предложил пройти пешком.
— Пойдем, — сказала она просто.— Устала сегодня…  Вообще устала...
Она сказала это таким тоном, как будто уже лет десять они муж и жена. Это ему не понравилось. Он предпочитал пока оставаться в рамках легкого, ни к чему не обязывающего разговора. Виктор не был готов к переходу в иную тональность. Да и у нее эта интонация вырвалась случайно и повисла в воздухе.
— Оказывается, кроме алкашей, есть еще и олкоши. Правда, трудно догадаться, что здесь покупают обычное молоко? — Виктор кивнул на буквы, оставшиеся на вывеске магазина: ОЛ КО. — Молока вам не нужно?
— Странно, вы так спросили, будто у меня маленький ребенок...
— Это вы так услышали. 
Он подумал, что у нее действительно может  быть ребенок. Но эта мысль его не затронула. Он не мог представить ее, сегодняшнюю, с ребенком. Для этого ей чего-то не хватало. Вероятно, ребенка. Виктор успокоился, бессознательно полагая, что нечто приходит к нам только тогда, когда мы в состоянии его принять. Хотя, скорее, мы вынуждены принимать то, что готово прийти к нам.
— А в этом доме,— кивнула Галина, — живет сестра Марата Казея. Очень интересная женщина. Если у меня будет сын, я назову его Маратом.
 — Каждому человеку нужно давать его собственное имя.
 — Я все равно назову Маратом,— упрямо повторила она и неожиданно добавила: — Если будет...
И опять его задела ее интимная, какая-то избыточно доверительная интонация. Было в ней что-то, что могло испортить сегодняшний праздник, и он инстинктивно не замечал этих интонаций, пропуская их,  замалчивая.
Некоторое время они шли молча. Молчание не было тягостно. Оно было естественно в долгом разговоре — как привалы в горах, когда, отдохнув, делаешь еще бросок — дальше и вверх. Молчание было похоже на нерешительность у развилки дорог, одна из которых ведет в глубь страны, к ее сердцу, к ее столице, а другая — огибает границы государства и сама является границей. По этой дороге, смущаемые развилками, ведущими к сердцу, медленно шли они, знакомя друг друга с обширностью и богатством владений. Это было похоже на туристскую экскурсию по стране, когда видишь ее  из окна поезда или самолета.
— А вас распределение не пугает? ;; легко нарушил он затянувшееся молчание.
— Знаете, — начала она опять с той  же тревожащей его интонацией,— раньше я всех шокировала, когда говорила, что хочу работать в районной газете. Теперь, побывав на практике, я уже не рвусь туда. Хотя, конечно, работать везде можно.
— А остаться в столице — у вас никаких шансов?
— Я не ищу их.
— Считаете, что они сами вас найдут?
— Ничего я не считаю, — холодно взглянула она на него.
— Мужа со столичной пропиской тоже не ищете? — продолжал он дразнить ее.
— У половины моих замужних однокурсниц это было определяющим. Я считаю, что это безнравственно, — сказала она твердо.
— Ах, какие мы! — жестковато усмехнулся Виктор. Его жесткость словно уравновешивала ее непростительно-доверительную мягкость, и все оставляла на своих местах.
— Да, такие, — спокойно сказала Галина.— Ну, вот и пришла. Вот мой дом,— ступила она на дорожку к подъезду. — Спасибо за прогулку, — она повернулась к нему лицом. — Вы меня так заговорили, что я забыла позвонить. А теперь уже поздно. До свидания.
— Это все? — деловито уточнил Виктор.
— Да, конечно,— спокойно сказала она.— Сняла варежку и протянула ему узкую ладонь. Он легко пожал ее руку и, не отрывая глаз от ее лица, подумал, что женщина может допустить наши ухаживания до известного предела и вместе с тем показать, что мы отнюдь не неприятны ей. Эта мысль Монтеня его утешила. Немного смущенный своей последней репликой, точнее тоном ответа на нее, простым и ясным, который только подчеркнул всю ее неуместность, Виктор пробормотал обрывок какой-то стандартно-вежливой фразы и, возбужденный, неожиданно-легкий, повернул назад, даже не дождавшись, — это ее чуть обидело,— пока она дойдет до подъезда. Как раз стояло такси. Расставанье с последним рублем его не тревожило. Машина еще усилила это ощущение легкости, сопровождавшей его весь вечер. Как-то очень легко завязался разговор с пожилым водителем. Виктор подумал, что сейчас он мог бы установить контакт с кем угодно, даже с жителями иной галактики.










ПОД КОНВОЕМ РЕАЛЬНОСТИ





... «осторожность жеста людского» на аттических стелах намекает, что во всем есть какой-то предел, какие-то границы существования и проявления. Может быть, не зная границ любви и поэтому преступая их, мы пытаемся преодолеть временность вовсе не любовью? Современное искусство не может, в отличие от греческого, определить границы любви, не может указать «участь людскую на узкой полоске земли плодородной между потоком и камнем», не может, потому что само лишено этой плодородности и мечется между камнем пошлости и потоком иронии, которая, полностью подчиняя художника, разрушает и его личность, и его искусство...
Виктор не сразу понял в чем дело, когда цоканье чьих-то каблучков заставило поднять глаза. Галина была с подругой и двумя парнями.
Что-то сжалось в нем, как всегда сжимается в нас, когда обнаруживаем, что мечта, ушедшая свободной и беспечной, возвращается под конвоем реальности.
Галина показывала в журнале какие-то стихи и, округляя губы, - словно  пела, - что-то  увлеченно говорила, плавно жестикулируя свободной рукой и резко отбрасывая нависавшие волосы.
Он не успел подумать, чтобы это могло значить — сочетание плавности и резкости, как Галина закрыла журнал и пошла к выходу. Он тоже подхватился, торопливо собирая книги и тетради. Девушка, сидевшая напротив, удивленно взглянула на него. Глядя на Галину, ожидая, что она поздоровается, он проходит мимо них. Пестрая блузка ей очень к лицу. Остановилась, еще что-то доказывает парню и не смотрит по сторонам.
А значит и не видит никого, с кем можно поздороваться. Но что-то проскальзывает в движениях — какая-то скованность, подчеркнутость, разложение на составляющие. Движение, не склеенное одним чувством, — увлеченностью разговором, — словно распадается на жесткие механические отрезки. Виктор подумал, что она все-таки заметила его, но почему-то не взглянула и, словно нарочно, затягивает разговор с парнем. Когда сдавал книги, обернулся, поймал ее взгляд. Она суховато кивнула. Подруга проследила за кивком и что-то спросила. Галина не ответила.
Он снова обогнал их, оделся раньше и стоит смотрит, как  они одеваются. Ребята не помогают девушкам. Это его немного успокаивает. Виктор, не отрываясь, пристально следит за Галиной, только за ней, не отвлекаясь на спутников. Но вот один из них, коротко взглянув на Виктора,  что-то сказал, поигрывая глазами. Галина промолчала. Виктор подавил в себе раздражение. Да, ему интересно видеть ее с другими, оценивать искренность интонаций и жестов, запоминая неискренние и фальшивые, чтобы знать их в лицо и не пропускать в отношении к себе.
Галина медленно надевает шубу, но вдруг приостанавливается, начинает что-то говорить, вроде бы даже страстно, с запалом.  Чувствуется, что ей не хватает рук, которые сзади, в рукавах. В ее движениях та же скованность, то же распадение на составляющие. Нет вдохновения, которое всем этим самим по себе правильным движениям дало бы непринужденность естественности и органичности.
Виктор подумал, что она похожа на розу, лепестки которой вместо того, чтобы просто располагаться на чашечке, оборваны и нанизаны на нитку. Ему кажется, что она все-таки немного напрягается, старается не замечать его, и эти старания что-то обещают, обнадеживают.
Минуя Виктора, их компания молча выходит на улицу. Край ее шубы касается его пальто — коричневое скользит по серому. Это волнует Виктора. Ее профиль мелькает так близко, что, чуть наклонившись, он мог бы поцеловать ее в ямочку на щеке. Галина проходит, наклонив голову, унося тот вчерашний запах и дырочку в мочке.
Он выходит следом. Медленно спускается по ступеням, бесстрастно смотрит, как она уходит куда-то с какими-то чужими людьми.   Их длинные тени — от фонарей — покачиваются перед ним на асфальте, словно мнутся в нерешительности, многословно извиняясь, а потом  деловито укорачиваются и догоняют хозяев.
Слышно, что они опять  о чем-то спорят. Точнее, это Галина их в чем-то убеждает. Какие тупые –; разве с девушками можно спорить. Им нужно говорить только то, что им нравится. Но, возможно, самый действенный вариант — это когда приятное для них приходится отстаивать с ними  же в споре.  И преодолевая не шуточное сопротивление.  В сущности, каждая женщина предпочитает быть изнасилованной. По форме.  А высшее насилие со стороны мужчины – это когда женщина сама приползает.
Виктор подумал, что они идут в какую-то предновогоднюю компанию. Ее спутники его уже не беспокоят. Такие ей не должны нравиться: грубоваты. Виктор остановился, постоял, глядя, как они исчезают в тумане, становясь смутными и лохматыми. Галина сделала левой рукой какое-то кошачье, замахивающееся движение. Парень рядом с ней отшатнулся. Они, похоже, расстаются. Виктор заторопился. Да, расходятся, прощаются. Виктор делает еще  несколько быстрых шагов и подходит к ним.
— Смена караула,— бодро начинает он.
— Вы меня ждете? — она делает движение к нему, так интимно, что он сразу успокаивается и забывает все свои маленькие обиды.
— Нет, в принципе, но... — говорит он очень неискренне.
— Вы извините, — виновато звучит ее голос, — но мы сейчас торопимся. Мы сегодня уезжаем.
— Галина! — Виктор бросается за ней так стремительно, что прохожие оборачиваются. — Простите! У вас есть телефон?
— Да, есть. Но я не скоро приеду. Мы еще где-нибудь увидимся, — обнадежила она.
— Да, конечно, — подтвердил он бесстрастно.
— Стал как столб посреди дороги!
— Извините... Резко повернувшись, Виктор куда-то заторопился, словно надеясь, что сама торопливость подскажет куда.










А ВОТ И ЦИРЦЕЯ



 


Высохшая старушка в черном платке и с осадком обиды на лице — как осадок на стенках выкипевшего чайника — молча открыла Виктору дверь и сразу ушла в свою комнату. Виктор несколько раз пробовал с ней заговорить, но ничего не получалось. Она  даже на приветствия не отвечала. Считалось, что это дальняя родственница, какая-то осетинская княжна. Сквозь негромкую приятную музыку пробивался оживленный голос Заиры.
— Я уже балдею, такой интересный мужчина... А Верка ему: тра-ля-ля! тра-ля-ля! В общем, все испортила...
— Привет чесной компании! ;; еще не решив, уйдет он сразу или немного посидит, произносит Виктор бодрым голосом. Словно уловив эту нерешительность, Заира взяла его руку и усадила на стул подле Веры.
— Видишь, Верка, я совсем не жадная.— Заира села на тахту рядом с парнем, который сидел, упираясь локтями в колени  и закрыв лицо ладонями. Виктор отодвинулся от Веры и расположился посередине между ней и Заирой. Та сразу прокомментировала:
— Ну не хочет, Верка. Ну что я сделаю! Вить, не смотри на меня так строго, я совсем пьяная. Беня, представляешь, я его знаю лет пять и ни разу не видела пьяным. В отличие от некоторых, не будем тыкать пальцами.
— Значит, не знаешь, истина в вине,— парень, похожий на баскетболиста, сказал это так, как будто поделился сокровенным и выношенным. Тот, кого назвали Беней, налил чего-то в стакан и протянул Виктору.
— Я бы с удовольствием, — Виктор развел руками, — здоровье не позволяет, — и улыбнулся.
— Действительно, с таким здоровьем не поспоришь,— заметила Заира. —   Представляете, берет  он меня  под локотки и выжимает как штангу. И я, как  эта железная дура, возвышаюсь над всей аудиторией, а в это время входит наш самый дорогой и любимый  человек. Я начинаю махать крыльями и сучить лапками, неотвратимо видя, как он  наливается  праведным гневом. «Что вы себе позволяете по отношению к девушкам?» ;; «По согласию, по согласию!» ;; верещу я как последняя дура и сучу, сучу ножонками. Народ ржет, как табун кобылиц, и наш любимый человек не выдерживает, хлопает дверью.
 ;; Я пью вино! Но я не раб тщеты! Над чашей помыслы мои чисты! В чем смысл и сила поклоненья чаше? Не поклоняюсь я себе, как ты!
— Браво, Беня! — отозвалась Заира. — Витенька, не бери до головы, ;; притворно посочувствовала Заира, утверждая тем самым несуществующую обиду.
— Беня, ты пьешь, как интеллигент,— продолжала Заира.— А по какому праву? Я думаю, что ты сможешь себе это позволить еще очень нескоро. Видите ли, он тоже смакует! И естественно, тянет поговорить. Но рано, Бенечка, рано. Посмотри на Клаптона. Хлоп стаканчик — и ни звука. Хлаптунишечка мой! — Заира вытя­нула умильно губы и положила руку ему на плечо. — Клап, Клап!— она потрясла его. Он только мотнул опущенной головой и продолжал смотреть в пол, чуть покачиваясь в такт музыке, которую, пожалуй, он только один и слушал. Заира хлопнула его  по плечу, и он вдруг упал поперек тахты, чуть не ударившись головой о стенку, закрытую, к счастью, ковром.
—Ой! — успела испугаться Заира.
;;  Ммм…;; только промычал Клаптон. Его ноги в разношенных ботинках чуть оторвались от пола. Потом он попытался сделать  какое-то движение головой, даже открыл глаза. Но для того, чтобы вернуться в исходное положение, этого не хватило. И он успокоился.
— Зачем себя томить и утруждать? Зачем себе безмерного желать?— опять к месту процитировал Беня,  все так же наклоняя голову и покачиваясь. Казалось, будто он все время что-то бормочет, а эти прорывы к внятности связаны с каким-то ускользающим положением рук, суетящихся над столом, — пепельница, стакан, бутылка.
— Ох, эти физики! Я уже зареклась давать им книги. Представляешь, взял Хайяма, и нет, чтобы как филолог, — прочитать и забыть, — так он вызубрил наполовину. Представляешь? Обалдеть можно. Пока трезвый, одни цитаты,— почти серьезно жаловалась Заира.— И поговорить не с кем...
— Своим подругам тебе уже нечего сказать? — спросила Вера меланхолично.
— Верка, ну какой разговор между бабами? Так, обмен информацией. А душа жаждет искусства, ;; она ударила по последнему слогу, ;; наслаждения...
Ее огромные темные глаза и яркие полные губы, казалось, существуют независимо друг от друга и от самого лица и дрейфуют в нем, как тропические острова в Ледовитом океане. Запрокинув голову, — ее медные волосы вытянулись отвесно и коснулись тахты, — Заира о чем-то задумалась и словно улетела из этой комнаты. И все как-то почувствовали это, показались чужими друг другу — будто кто-то выдернул невидимую нить, соединявшую их, и теперь они рассыпались и лежат как скучные камешки, хотя еще недавно поблескивали в ожерелье.
Беня опять пришел на помощь — наполнил стаканы.
— Да, Верке этого не понять, — вернулась Заира, деловито тряхнув своей гривой, — волосы зазмеились, — и наклонилась к столу, но, не найдя пепельницы, вдавила окурок в тарелку.
— Вить, давай выпьем, — Заира взяла свой стакан,— на брудершафт, а? Давай! Домашнее вино, отец прислал. Изабелла. Ну, давай!
— Заирочка, радость моя, не хоцца, ну, честное пионерское. Должен же быть у меня хоть какой-нибудь недостаток?
— Я же говорила, — Заира кивнула Вере,— у него комплекс полноценности. Плюс бесконечная самоуверенность. Да, Витек, не клевал тебя жареный петух. Вот я болтаю с тобой,  и уже не первый год, но до сих пор не знаю, как ты ко мне относишься... Ты добрый? — она пристально взглянула на него.
— Не знаю. Со стороны виднее. Просто, наверное, ты не разбираешься в людях.
 — Не хочу и не буду! Еще  не хватало! Раз-би-ра-аться! Это так мелко! Что-то от копанья на помойке,— она презрительно повела плечом.— Разглядывать! Раскладывать! Использовать! Пока человек интересен — он со мной. И как видишь, — она улыбнулась и обвела рукой присутствующих, — вокруг меня одни таланты и красавицы. Всегда. И знаешь, — она доверительно наклонилась к нему, — собственная ординарность переносится гораздо легче...
«Пой, птичка, пой, — думал про себя Виктор, — уж своего не упустишь».
— Да, а ведь ты единственный, кто видел все поколения моих посетителей. Всех знал и всех пережил... За это выпьешь?
Виктор с сожалением развел руками.
— Прости, если сможешь. Вообще, я подозреваю, что первым творением господа бога был самогонный аппарат. И естественно, возникла проблема собутыльника.
— Иногда это единственная проблема, — опять многозна­чительно произнес парень, похожий на баскетболиста, который никак не мог пристроить свои ноги, они постоянно во что-то упирались и кому-то мешали.
— ... так появился Адам, — продолжил Виктор. — Хорошенько врезали и взялись за Еву.
Беня расплылся в довольной улыбке и поторопился ее запить.
— Полная победа над розумом! — холодно произнесла Заира.
;;  На трезвую голову, — продолжал Виктор, — господь придумал бы что-нибудь пооригинальней. Да и Адам не расстался бы с ребром ради такого существа.
— Сомм-мнительно, ;; промычал Клаптон, не открывая глаз.
— Это он сомневается, что на трезвую голову можно вообще что-нибудь придумать,— пояснила Заира.— Нет, каков! Насколько интеллект превышает в нем бренное тело!
 — Я хочу пить! — сказала Вера мрачно и королевским жестом, не глядя, протянула стакан Бене. Тот плеснул немного.
— Все умные люди спиваются,— выдал Длинный.
— Тогда и замечаем, как их много, — усмехнулся Виктор.
— Верка исключение, — улыбнулась Заира. — Обидели, обидели мальчика... Витенька, кто она? Я ей, стерве, зенки достану!
Расширив глаза, замерев, вся сочувствие и понимание, она наклонилась к Виктору.  Задетый ее проницательностью, возможно случайной, он все же смог улыбнуться. Правда, несколько натянуто.
— Ох, достану! Вот этими вот своими коготками,— продолжила она трагическим шепотом и рассмеялась.— А я знаю, чего Верка напивается: я уже вышла замуж...
— Заира! — Виктор дурашливо схватился за сердце.
— Ты должен пережить это, дорогой. Тем более, что распределение мне не угрожает. И не надо будет никого беспокоить — ни отца, ни маман в Париже. Кстати, она тоже собирается вкусить семейного счастья на склоне лет. А  Верку никто не берет. Красавица да разумница — ну кому такие жены нужны?
— Никому, — подтвердил Виктор, глядя на Веру с притворным сочувствием.
Она то блаженно улыбалась, то темнела. То сидела невозмутимая, как античная статуя, и такая же холодно-совершенная.
— Вот, а я завтра в загс иду, с Клаптоном... Беня, сейчас кончится, перевернешь кассету. Будем слушать песню пьяницы весной. Правда, у нас-то иное время года. Хотя какое — не понять.
Виктор, бесстрастно, механически воздевая руки – словно выжимает штангу – подает свою реплику:
 — О горе мне, о горе, о соберите пепел всех курильщиков и сыпьте, сыпьте на мою голову...
— Не стоит, — утешает его Вера, — это фиктивный брак.
— Бряк-бряк! — сердито передразнивает ее Заира. — Ну что за манера — все разбалтывать! — вполне серьезно обижается на нее Заира.
— Я думала...
— Тебе думать не надо. Для чего я тебя держу?  Чтоб муз-чин привлекала. Муз-чин! А ты сидишь и напиваешься, как последняя пьяница.
— Ничего страшного,— утешает Заиру Виктор.— Брак может быть фиктивным, зато дети — всегда настоящие.
Заира рассмеялась.
— Иногда ты бываешь довольно глубок. Я подумаю над этим. ;; Заира многозначительно улыбнулась Виктору.
Беня переворачивает кассету, и комнату снова заполняет печальная и светлая музыка, к которой в той или иной степени прислушиваются все.
— Странно, но это почему-то не пьяница весной. Чего-то у меня самой — ум за разум уже.
— Будем считать, что это песня трезвенника в  осеннюю слякоть,— предложил Виктор.
— Да уж... Кстати, кто у меня брал Высоцкого? Вернуть.
— Понял,— отозвался Длинный.
— Но ты же не любишь босяков, ;; заметила Вера.
— Это мое дело. Вить, Лев тебя искал. Он сейчас такой импозантный, с бородой.  И  с очередным бзиком.  Занят созданием своей эстетики. Все меня Хайдеггером насилует. Я даже кое-что запомнила: невозмутимость по отношению к вещам и причастность тайне — это спасет мир. Любопытно, что люди, которые ни к чему реальному не способны, так и рвутся в спасатели, в спасители. Делом бы занимались.
 — А вдруг он гений? — возразила Вера.— Еврейские мальчики, они, знаешь, непредсказуемы.
— С жиру бесится. Вдруг только замуж выходят, да и то... Я  думаю, что он даже в диссиденты не вытянет. Его  я вижу на десять лет вперед: фига в кармане, куча детей, жена стерва и диссертация по научному коммунизму. Ну и Хайдеггер перед сном. Вить, что там говорил этот урод,  ну Лихтенберг твой? 
— Ничтожен ум, который не может приспособиться к всеобщей глупости.
— В общем, у нас у всех один недостаток — мы умные люди. И на том стоим. Да, а знаете, я была когда-то даже влюблена в этого бесчувственного человека,— Заира кивнула на Виктора.— Представляете, даже на лекции ходила, чтобы его увидеть. Это было непросто: мелькнет, и нет его. Приходилось на все лекция ходить — чего я только не наслушалась. Зато меня ставили в пример, а на экзамене слова не давали сказать. Да, да, своей повышенной стипендией я обязана тебе, коварный искуситель. Увы, поздние признания безопасны. А теперь я замужняя женщина — ни-ни!  О мой дорогой  Клаптон! Я буду верна тебе до... сама не знаю до чего.
— До кого, — улыбнулся Виктор.
— Он еще смеется над бедной женщиной, которая лучшие годы отдала безответной страсти! Но теперь я замужняя женщина, у меня есть кому постоять за мою честь!
— Пардон, мадам, — полежать! — опять уточнил Виктор, кивая на Клаптона.
—Ты несносен,— сказала Заира уже обычным и немного уставшим голосом.— Моя маман категорически против моего замужества. Говорит: ни копейки не получишь. Я, мол,   должна знать за кого ты выходишь замуж. Он хоть из приличной семьи? А я говорю: «Дорогая мамочка, ты ведь всегда выходила за кого вздумается, я никогда и слова против не сказала». Говорит: прилечу — разберемся! Летит. Уже второй месяц. Хо-хо! Как говорила Эллочка-людоедка.
Заира потянулась к сигаретам, сама прикурила от своей любимой зажигалки –; подарок, память о ком-то ;; и приумолкла. Она глубоко затягивалась и пускала дым колечками, с грустью следя, как они поднимаются, расширяются и исчезают, унося с собой частицы дыхания, частицы жизни.
— И что она видит в этом своем Париже?   Работает как лошадь, так же, как и здесь, — нарушила Заира ею же созданное молчание.— Вот если бы я... Хочу в Париж! — Заира энергично взмахнула кулачком. — Клаптон! — она шлепнула его по животу.— Хочу в Париж!
— А? — дернулся Клаптон, обводя всех непонимающими глазами.
— Клаптон, слышь, — качнулся Беня, — оне хотят в Париж!
— А Клаптон в Ригу, — усмехнулся Длинный.
— Предлагаю! — Беня попытался встать, но раздумал.— Тост! — он выбросил руку вверх, но она бессильно упала на стол. Зазвенела посуда.
— Беня! — укоризненно взглянула на него Заира.
— Тост! — упрямо качнулся Беня. — За будущего тестя, который... моего друга... за его южное... горячее... большое... сердце!.. которое... который... перевод... которым... дочери...  которая... которому... имеем на столе, что имеем!.. — закончил Беня с пафосом и неверной рукой плеснул в себя из стакана. Тут же налил опять и поставил на прежнее место, рядом с тарелкой, чтобы, не глядя, вовремя схватить его и опрокинуть.
— Хорошо, если у фиктивного зятя есть настоящий тесть,— усмехнулся Виктор.
— Хуже, если у фиктивного тестя настоящий зять, — возразила Заира.— Нет, но какой прогресс! Беня! — Заира умильно посмотрела на него. — Ты ли это? Еще недавно двух слов не мог связать, а теперь... — она с поддельным восхищением смотрела на Беню так, что тот начал смущаться — неподдельно — и поторопился запить смущение. — А теперь количество несвязных слов перевалило за два десятка!
— Но прогресс ли это? — отозвался Виктор.
— Этот вопрос мы еще исследуем. Но уже сегодня лично мне ясно, что, если еще раз — а я на это очень надеюсь — мне доведется выйти замуж, то я выйду только за Беню! Кстати, Виктор, порядочный человек, если девушке нужно выйти замуж, всегда тут как тут. Правда, Клаптон?   
— М-м..
— Это мычание у него песней зовется, — пояснила Заира, как экскурсовод.
— ... И одновременно означает, что он согласен. В семейной жизни это незаменимо, — произнесла Вера меланхолично.
;; Нечего над чужими мужьями иронизировать! Он мой! Да! — вульгарные интонации Заира пародировала очень удачно и с наслаждением, но, пожалуй, слишком часто.
— Верка, хочешь я от твоего имени сделаю предложение Виктору?
— Сама делай предложение. Вот выпью еще и отобью у тебя Клаптона... Хотя, я ведь тоже замужем, если разобраться...
— Да, Вить, ты ж не в курсе! — оживилась Заира.— Верка, сиди смирно, я сама расскажу. Заходит она в аудиторию, протягивает руку за билетом, а Федя говорит: «Не надо. Вам только один вопросик...» А у нее уже коленки задрожали!
— Ничего у меня не дрожало.
— Должны дрожать. Для рассказа так надо. Федя спрашивает: «Вы бы вышли замуж за Протасова?» — «Нет!» — говорит.— «Идите подумайте, все-таки замужество, дело серьезное...» Вышла. Походила, походила. Опять заходит. «Подумали?» — «Да».— «Ну, так как же?» — «Нет!» — «Идите еще подумайте». А она как уперлась, как разошлась, нет, говорит, ни за что не пойду! В конце концов, Федор Иванович сосватал-таки. Вышла за Протасова.
— Это только ради Федора Ивановича.  Тоже, можно сказать, фиктивный брак.
— Во всяком случае, единственная пятерка в группе. Так что ее брак по расчету сразу принес плоды. Я горжусь тобой, Вера! Обязуюсь выдать тебя замуж еще в этой пятилетке!
Вера рассеянно улыбалась. В одной руке у нее был стакан, а в другой сигарета. Казалось, она схватилась за все, за что можно было схватиться. Но глаза –;  большие и печальные, как у богородицы –; все еще чего-то ждали.
Виктор подумал, что, если досидит до того, как начнут расходиться, то ему придется провожать Веру.
В прихожей Заира шепнула ему:
 — Ну, чего смываешься, проводил бы Верку.
 — Не хочется...
 — Ну, смотри...
Не дожидаясь, пока Виктор оденется, она вернулась в комнату, сильнее обычного припадая, словно с каким-то вызовом, на больную ногу.
Домой Виктор шел пешком по ярко освещенным праздничным улицам и думал, что завтра надо сдать последний зачет, показаться в спортзале, встретить Новый год. Неважно где. В сущности, Новый год начался для него в тот вечер, когда он провожал Галину из библиотеки.
Мать, как всегда, смотрела лежа в постели какую-то телевизионную муру. Отец уже заснул, повернувшись лицом к стенке, и выставив голые пятки к экрану. Мать тоже дремала, но встать, выключить, уже не хватало сил.
— Выключи, — попросила она Виктора.— Где ты все ходишь ...
Столько усталой беспомощности было в ее голосе, обычно требовательном и категоричном, что, пожалуй, впервые за последнее время Виктор почувствовал себя виноватым.
В конце концов, все заканчивается тем, что лежат рядом у телевизора. Хотя и глядят при этом в разные стороны.  А этот ящик  ;; как опережающее надгробие. При жизни.
На письменном столе в его комнате лежало письмо от деда. Без мягких знаков, без точек и запятых, написанное твердым почерком упрямого человека.
Засыпая, Виктор подумал, что поедет сразу после экзаменов. И не забыть купить календарь...






УЗОРЫ НА СТЕКЛЕ



 

Задумавшись, Виктор чуть не проехал свою остановку. Только выскочил — двери сразу закрылись. Опустив сумки на снег, глубоко вдохнул хвойный морозный воздух. Немного постоял, оглядывая заснеженные просторы и зимние дома, ушедшие в себя и только кошачьим хвостами дымков выдававшие присутствие какой-то потаенной  и упрямой мужицкой жизни. 
Натянул перчатки и, взяв в руки сумки, ступил на тропинку, что вела к лесу. Бодро поскрипывал снежок, солнце иногда проглядывало сквозь облака, словно проверяя – идет ли он туда, куда надо. Иногда неплотные облака раздвигались, как льдины, и открывалась то там, то тут голубая полынья чистого неба.
 Все, что занимало его  еще в дороге, куда-то ушло, словно вытесненное полем и лесом, небом, молчаливой землей, перемогающей зиму. Все перипетии экзаменов, усталость — все осталось в электричке, которая полетела дальше, а вместе с ним на заснеженный перрон ступила только она — Галина.
Все это время она пряталась в каком-то укромном уголке его сознания и терпеливо ждала, когда же, наконец, они останутся наедине. Виктор мог бы найти ее сразу после последнего экзамена: он запомнил подъезд и то, что окна выходят во двор. Но  Виктор хотел разобраться в себе самом: что она ему?   Не слишком ли многого он ждет от нее? И может, самое лучшее — вот это ожидание?   Да, он будет ждать ее целых две недели, будет каждое утро просыпаться с капелькой счастья в крови, с надеждой, что он ее скоро увидит и тогда все решится само собой — как подскажет ему лес, белое поле, прихотливо изгибающаяся река. А все это время он будет думать о ней, украшать ее — как стекла мороз...

Виктор проснулся, но еще нежится под одеялом. Первое, самое любимое утро в дедовском доме. В городе не хватает этого потолка, медово желтого, с темными пятнами суков. Они как глаза, как память о жизни — далекой, зеленой, смолистой...
Волнистый рисунок остался на досках. Словно фотография течения той реки, что вытекала из глубин по сосновому руслу и впадала в небо, ветвясь, как дельта.
Зеленая вода текла в синее море...
Неужели опять будет лето?..
Он перевернулся на живот. Левой  рукой  обнял подушку, правой приподнял край накрахмаленной занавески.
Молодая вишня... Зима предложила ей ту же трогательную незащищенность. Но уже в колючем варианте. Хотя от  чего могут защитить эти иголочки инея. Слепая доверчивость ее лета сменилась холодной сухостью и утонченностью. Но, опять-таки, первой... И поэтому трогательной.
Жизнь покровительствует новичкам, словно чего-то ожидая от них, на что-то надеясь...
Дед неожиданно  распахивает дверь в горницу.
— Вставай! Что это! Всю зиму проспишь! Столько спать! Вставай, слышишь! Помоги шинки повесить!
Шинка — окорок по-белорусски. И по-немецки — шинкен.  Белорусское дах  значит то же, что и немецкое — крыша. Слова встречаются на перекрестке и не расходятся, им тоже любопытно: как это, под разной одежкой одно и то же?  А тут в разных языках – одни и те же слова. Как родственники за границей. Что мягко подсказывает:  всюду, при всех внешних различиях, жизнь одна и та же. Да и действительно, какая же жизнь без окороков и крыши над головой.
Не дожидаясь ответа, дед хлопает дверью.
— Чего ты уже рвешься? — слышно, как бабушка урезонивает деда.— Пусть полежит немного. 
Виктор сладко потягивается, как кот на печи, и резко вскакивает. Печка чуть теплая.  Услышав, что уже встал, заглядывает бабушка.
— Не спеши, дед уже поснедал.
Виктор и не спешит. Просто холодно и он быстро одевается. Бабушка привыкла исполнять все указания деда бегом и ей кажется, что и Виктора можно уличить в этом.
 — Сегодня и трогать их не собирались. Я сверху травой посыпала немного, для запаха, — так, нет, говорит — воняет. А какая тут вонь — чабор да зверобой. И давай уже ему — скорей! — на чердак.
— Повесим.
Валенки высохли в щели между стенкой и печкой. В  ботинках здесь не походишь. В деревенской хате как-то яснее все завоевания города, особенно зимой. 
Виктор входит в кухню.
— Ну, дед, где тут твои шинки?
— Где ж — в корыте. Не видишь. Бери!
— Что «бери»?  ;;  возмущается бабушка.— Веревку надо.
— А где ж веревка?
— А что ж я знаю? Там, где ты бросил. Ты же хозяин. Должен все подготовить. Все утро в твоих книжках копался, все ему любопытно, а то, что надо, не сделал. А я говорю — не твои это уже книжки. Полистает, полистает — и тихонько отложит.
— Сумку книжек припер, а читать нечего. И что это за Гагель такой?
— Гегель. Философ один, немец.
— И что — заставляют его читать?
— Надо.
— И ты разбираешь что-нибудь?
— Есть немного.
— Ну, когда же шинки вешать будете? Все утро бегал: спит, не с кем вешать! — вмешивается бабушка.
— А где же веревка?
Бабушка, ворча, ;; обо всем подумала, все предусмотрела  ;; приносит веревку.
Виктор поднялся на чердак. Вдохнул аромат сена — холодный, отстоявшийся. Видение луга, по которому идут юноша и старик. Солнце осторожно выглядывает из-за кустов и смотрит, как темный след тянется за ними по траве. Остатки тумана расползаются по лощинам. Прохладно серебрятся косы, подремывая на плече. Запах сена, возвращающий лето...
Косил вместе с дедом уже лет с двенадцати. Но угнаться за дедом и сейчас не удавалось.  Это была его любимая деревенская работа. Луг он выбривал тщательно, как  щетину на собственных щеках. Заставлял и внука косить так же: «Свое косишь, не колхозное!»
— Где ты там? — окликает дед снизу.— Лови!
Виктор поймал конец веревки, к которой привязаны  окорока, легко поднял их. Каждый килограммов по двадцать, как блины на штанге. Подождал, пока взберется дед. Быстрота, с которой повесили шинки, немного обидела  его. Раз-два — и готово. И говорить не о чем.
Дед потоптался по кухне, полистал календарь.
— Хорошо, что не забыл. 
Потом начал одеваться.
— Куда это уже? — неодобрительно интересуется бабушка.
— Схожу на село, посмотрю, что там слышно...
 — Давно был?
— Давно недавно, а того, что было, уже нет. Что-то новое уже. Корми внука, а то что-то сильно схудал с лица...
— Дрова ж собирались пилить!
— Успеем...
— Нет покоя человеку, то на печке книжки читает, то на селе лясы точит...
Впустив облако морозного воздуха из сеней, дед выходит.  Слышно, как сгоняет кур с  крыльца. Бабушка, еще ворча, достает из печи домашнюю колбасу на сковородке, картошку в чугунке, ставит на стол миски с квашеной капустой,  солеными огурцами. Приносит из сеней творожный сыр в клинке,  молоко, масло. Все свое, не магазинное. Покупают только хлеб и крупы. 
Виктор умывается над ведром у порога. Вытирает руки домотканым полотенцем — он еще помнит ткацкий станок в хате — и садится за стол с твердым намерением ничего не оставить от этого натюрморта.
— Яблоки забыла!
Бабушка придирчиво выбирает из кошеля около кровати  желтую, дошедшую на чердаке  антоновку, краснобокие, как снегири, пеппинки.  Да что там выбирать  ;;  все яблоки один в один, как на продажу. Не один раз поднимается она за зиму на чердак, чтобы вовремя  открыть или, наоборот, укрыть потеплее хранящиеся там яблоки. Заставила весь стол и сама стоит у стола, как солдат по стойке смирно. Это она уже при внуке раздухарилась. Наедине с дедом — тише воды ниже травы. Ну, дед тоже понимает — бабе праздник нужен, пусть уже пошебуршится. Но потом все равно накажет. И долго еще будет то суп соленым, то щи не кислые, то картошка сырая, а главное — чай холодный. А не выступай, знай свое место.
Ну, чего она стоит?
Бабушка, будто услышала,  присела  на другом конце стола, напротив внука. Но та же напряженная поза. Готовность сорваться с места, опередить желание, подать, принять. Школа деда. Это раздражает, как всякое неверное мнение о нас, которое мы не собираемся эксплуатировать. Предполагается, что, как и деду, эти прислуживания могут нравиться и внуку. Однако  он за свободу личности  и поэтому старается, чтобы ее угадывания были ошибочны.  О сладости добровольного рабства он не догадывается. А если она все-таки угадывает и предупреждает желание — бабушка! — то Виктор делает вид, что она ошиблась. Пусть думает, что угадать его желание невозможно, а, значит, и не нужно. Своеобразное общение без слов. Хотя эти неугадывания ее еще бо­льше смущают. Наверное, думает: «Не угодить!»
 — Бабушка, я сам достану!
Она так виновато отдергивает руку, что раздражение сменяется жалостью к ней и ощущением собственной грубости и неловкости.
Виктор намазывает масло на черный хлеб, кладет сверху ломоть сыра
— Солнышко вылупилось. Ждало, пока встанешь. Что ж ты—светишь да не греешь… Как это еще зиму переждать. Январь, февраль, марец...
Бабушка загибает пальцы словно только сейчас убеждаясь в огромности и неодолимости зимы. Любая истина которую мы можем доказать на пальцах, наверное, так же впечатляюща и серьезна.
— Скоро уже! — пытается утешить ее внук.
— Где там скоро?!— возмущается бабушка.— Еще так надоест. Травы бы дождаться. Так не хочется помирать этим холодом. И земля твердая. Хоть бы уже здоровье было. А то ни мрёшь, ни живешь... И  зачем уже такая  жизня...
Бабушка, пригорюнившись, смотрит на Виктора блеклыми, когда-то голубыми глазами. И в них больше сочувствия к нему, молодому, чем зависти. Так или иначе, она уже прожила свою жизнь, а ему еще предстоит эта долгая и утомительная работа. Которая пригибает к земле, обесцвечивает глаза, от которой так болит сердце…
— Наливай, наливай! Раньше хоть молока больше пил. Всё учеба эта... И зачем это голову  ломать?
— Почему ломать?   Может, строить.
;; Не знаю. Дурной или разумный — все равно помрешь. Еще и над книжками слепиться, работы всей не переделаешь, всех денег не заработаешь, только жениться некогда за этими книжками. А дурные, как поглядишь, так еще и лучше живут, чем разумные...

Виктор надевает на валенки галоши, натягивает старый, в заплатах и свалявшихся косичках длинной шерсти, дедов кожух, под которым он так любил спать в детстве на сеновале. Подпоясывается  широким кожаным ремнем ;– еще немецкий, со времен оккупации.  Толька городская вязаная шапка  маминой работы выдает городского жителя.
;; Не ходи никуда далеко, может, придет скоро, надо ж попилить эти корчи, ;; предупреждает бабушка.
Виктор выходит на крыльцо. Куры опять там,  греются на сухих досках. Всё живое тянется к теплу. Блаженно щурясь от белизны и солнца, глубоко вдыхает морозный воздух. Снимает рукой снег с перил и держит на вытянутой ладони высокий и невесомый столбик. Приятно холодит.
Снег выпал ночью, и снежинки легко касаются друг друга, еще различимые и своеобразные. Он подбрасывает, как птицу, снежный холмик на ладони и  следит за снежинками, которые медленно, опускаются на землю. 
Капелька воды на ладони — как слеза, как память о чьей-то прекрасной, напрасно загубленной жизни.
По мягкому и неглубокому снегу Виктор проходит в сад. Яблони — как молоденькие медсестры. Халаты еще топорщатся и сковывают.
Снег до щиколоток. Подтаял на галошах. И белое отделено от черного серой невзрачной полоской. Как отличить тьму от света, как разделить их, как добыть их из серой краски будней...
Осторожно, сквозь ресницы, Виктор глядит на   солнце. Оно как вспышка от взрыва — крестообразное, слепящее.  Похоже на дедов георгиевский крест, которым он играл в детстве и где-то потерял.
Виктор опускает голову, щурясь, глядит на снег, на голубые и желтые звезды, что загораются в снежинках.  Только  шевельнешься, и новые снежинки, строгие и прекрасные, зажигают новые созвездия, все так же сверкая и слепя.
Он  поворачивается спиной  к солнцу. Жук сидит у стены. Тоже греется. Торжественный в своем неизменном фраке с белой манишкой. Лапки  в белых носочках. И белый клок на хвосте — как платочек в верхнем кармане. С любопытством поглядывает на Виктора. Но  взгляда  не выдерживает, отводит морду в сторону — будто знает что-то, хочет сказать, но боится — не велено. Виктор отводит глаза, и собака снова глядит на него, будто изучает — спокойно, доброжелательно.  Вчерашняя шампанская радость, видно, несколько утомила Жука. Вдоволь напрыгался и наласкался.  Сегодня  он предпочитает дистанцию, позволяющую сберечь остатки собачьего здоровья. Уж не молоденький.
Самолет прокладывает борозду — белую в голубом. На седьмом небе. Шестое вспахали вчера.
Речка, доверчиво прильнувшая к жилью, вдруг метнулась к близкому лесу, петляя, как заяц. Словно испугалась канавы от свинарника.
Горизонт не затерт домами. И в этом круге, который очерчивается взглядом, Виктор совсем один. Как в последнем троллейбусе.
Людей вокруг так много. Где же ты?
Виктор выходит на улицу и по узкой тропинке в глубоком снегу подходит к речке.
Скользкие кладки. Виктор взялся за перила и  остановился. Между белыми берегами черная стремительная вода. Кажется, что она дымится не от мороза, а от стремительности, с которой соприкасается с берегами и дном.
Поверхность воды в мгновенных складках-морщинах. Кажется шероховатой на взгляд. Словно кора старой вербы напротив. Отражая друг друга, они множат эти складки-морщины, не вспоминая о первенстве, забываясь в этой работе, как в любви.
Черный камень на дне. Белый гребень мелькает над ним, как гусиное перо на нитке. Хочется связать эту белизну с чернотой камня и, упрощая, понять и объяснить.
Прозрачные кружочки льда на сваях. Они похожи на толстых негритянок в балетных пачках. С берегов лед уже в палец. Попалась, строптивица. Скоро попрощаешься с небом и солнцем. Ухаживать за женщиной нужно учиться у мороза. Начинает с тоненького прозрачного ледка. Но что было украшением, становится кандалами. Но, впрочем, и у него трудности: здесь на перекате вода никогда не замерзает.
Виктор  проходит по кладкам, ощущая привычное волнение от этой стремительной, черной воды под ногами. Вот и любимое местечко, где особенно хорошо посиживать летом с удочкой в руках в тени старой вербы. Теперь все голо и открыто. Виктор присаживается на поваленный  и полусгнивший ствол.
 Просто смотрит на воду, на вербу у водопада. Она тоже в белом. Легко пошевеливается, понемногу роняя иней, словно осторожно уходя от холодной и небезопасной ласки.
Не надо себя насиловать. Просто смотри, впитывай, не торопи слова. Они сами поднимутся из глубины, как эти пузырьки воздуха, увлеченные водой.
Просто смотри, просто живи. И это тоже непросто.
Виктор слепил снежок, бросил в реку. Медленно темнея, снежный ком кружится в водовороте. Река словно медлит, не торопясь признавать родные капельки в красивых и юных снежинках. Но вот торопливое родственное объятье — и растворение, и гибель...
Переход к воде неизбежен.
И стоит ли тратиться на неповторимость, особенность, красоту — на все то, что, ограничивая и сдерживая, делает нас хрупкими и прекрасными?    
Природа тратится. Ты — тоже природа.
Сердито шумит водопад. Недоволен бездарной жизнью реки. Водопад — талант, протест против обыденности и лени.
Черные сваи словно впитывают в себя темноту воды. Им терять нечего, черны бесповоротно. Но возвращают воде детскую белизну и пузырчатую радость...
Виктор резко выпрямился. Закружилась голова. Схватился за ветку. Она хрустнула и упала в воду. Медлит у берега — плыть-не-плыть? Верба встревожено осыпает иней. Так кудахчет курица, когда цыпленка берут в руки.
 Как ломали в детстве и вербу, и ольху, и черемуху. Чтобы сделать свисток или рогатку, рубили деревце, высекали куст. А сколько переводили на шалаши...
Струя подхватила сломанную ветку и выносит на середину.
Галинка — веточка по-белорусски.
Борозда самолета разбухла и разделила небо на две части. Солнце уже в правой.
Виктор закрыл глаза. Еще громче водопад. Единственный и полномочный представитель тишины. Собрал все звуки, но в тех дозах, которые лечат, а не убивают.
Какое мягкое солнце...
Кто нам сказал, что все исчезает? Птица, которую ты ранил? Кто знает, не остался ли полет?  И может быть, стебли объятий переживают нас, свою почву?
Рильке в переводе Цветаевой. Та же несуетность и серьезность плюс женская гибкость и верность. Так верба переводит в дерево каждый изгиб реки — в дерево, что, ветвясь, как дельта, впадает в небо, как в море...
Вчера, когда укладывали вербу на козлы, чтобы распилить, дед сказал, что она выгибается, как река...
Собака. Дерево. Река. Человек.
Слова на разных языках, но все о том же...
Виктор заторопился по тропинке, но поскользнулся и упал боком в снег. Мягко, чисто, хорошо... И вставать не хочется.
Снег лежит, как белые простыни, что постелила девушка, которая никогда не будет твоей...
Ветвится в легких холодное  и колючее деревце.
Ольховый листок, угрюмый, темно-коричневый.
Он свернулся, как ёжик.
Он против насилия белизны.
Сухая травинка пробила снег.
Ей кажется, что она обрела бессмертие.
Холод сжимает виски и подбирается к гландам.
Посыпался иней. За воротник.
Холодная капля ползет по спине, напрягает тело.
Словно прижимаешься к женщине, все крепче и ближе. 
Чтобы раствориться в ней, как льдина в реке.
Чтобы избавиться от себя, от своей жизни.
И обрести себя, свою жизнь...










СТУЧИСЬ В ПЕРВУЮ ДВЕРЬ





Это была именно та дверь, которую Виктор пропустил, не веря, что счастье так близко, так возможно –; первая дверь  сразу, как заходишь в подъезд, направо.
Но предварительно Виктор обзвонил все квартиры, окна которых выходили во двор. И, разумеется, безуспешно. Хотя и не совсем бесполезно ;– немного погасил волнение, разбил ледок внутренней скованности и неуверенности.
— Ах, это вы! — реплика прозвучала как-то дистиллировано, без эмоций, а может, просто спокойно. — Проходите, я сейчас.
Галина прошла на кухню, а он заглянул в комнату и поздоровался с подругой. Та оторвалась от стола заваленного книгами и тетрадями. Родной пейзаж.
— Здравствуйте, снимайте пальто, проходите, ;; равнодушно  произнесла она все необходимые слова.
— Нет-нет, я на минутку.
Через застекленную дверь видно, как Галина в джинсах и  зеленой кофточке как-то очень ловко двигается по кухне, сосредоточенная и неожиданно привлекательная в окружении обычных и прозаических вещей. 
— Ну, вот и все, — она вытерла руки полотенцем и шагнула к нему.
— Что вы здесь стоите? Не понравились этой девушке?
— Я приглашала.
— Видите, у нее  ;; алиби. Как всегда. Проходите.
Галина провела его в смежную комнату, села в уголок дивана, показала рукой, что ему можно рядом.  Он выбрал стул напротив: чувствовал, что главное — следить за ее лицом и уйти, когда еще не совсем надоест. Было заметно, что она очень устала. Безразличие проступало на лице, обесцвечивало голос, расслабляло, лишало упругости тело.
— Я даже рад, что вы вот такая, подавленная, без этого вида победительницы. 
— Да, я очень многим кажусь такой. А вы посвежели...
— Ваш комплимент только подчеркивает мою бестактность. Но комплимент — это почти всегда скольжение по поверхности. За комплиментом, в сущности, равнодушие, и «посвежели» — весьма сомнительный комплимент. Предполагается, что до этого я был  протухшим...
— Начинаете вы оригинально,— усмехнулась Галина.— Ну не надо же все принимать буквально. Как, кстати, ваша лапа?
—  Какая лапа?   
— Тогда вы были похожи на медведя, которому прищемило лапу...
— Обмен любезностями, польщен. Спасибо, этой лапой я уже собираюсь мед доставать. 
— А вы оптимист. 
— А что остается? 
— Это Света заметила, что вы похожи на медведя. 
— Галина, ведь в том то и дело, что, чем тоньше человек, тем более тщательной и громоздкой упаковки он требует.  Вы что — болели? 
— Да. Ездила в срочную командировку, простудилась. Недели две лежала. 
— А я в это время наслаждался зимой, лесом, рекой, таскал окуней и совсем не боялся, что вы можете заболеть и умереть. Вот видите, какой я эгоист. Боялся я только одного — чтобы вы за это время не вышли замуж.
Галина улыбнулась. И улыбка не исчезла совсем, не скользнула, как капля по стеклу, а растворилась в лице, спряталась в уголках губ, в ямочках на щеках.
— А однажды я проснулся с сердцебиением. Кошмарный сон. Никогда так не пугался. Представляете, подношу я вашу руку к щеке... Вы представляете как? — вопросительно улыбнулся Виктор.  —  Показать? 
— Свою ладонь у мужской щеки я прекрасно представляю.
— Как раз не ладонь, а тыльная сторона. Так руку подают для поцелуя. 
— У вас богатый опыт. 
— Галина, ну должен я был подготовиться к встрече с вами или нет? 
— Мы отвлекаемся от темы. Я слушаю ваш сон. 
— Прижимаю я вашу руку к щеке... — Виктор замолчал, словно не в силах выговорить. 
— Не интригуйте. 
— И вдруг щеку обжигает холодом. Отшатываюсь — и с ужасом зрю вот на этом — он протянул руку и дотронулся — вашем пальчике,— он на мгновенье замолчал и закончил мрачным голосом, — золотое колечко...
Она рассмеялась. Оживилось лицо, заиграли глаза, лучась радостью и добротой. 
— Пустые страхи. Я обещаю вам, что на этом пальце я не буду носить колечек. 
— Да, но это меня тоже пугает.
В дверь постучали. 
— Я сейчас. 
Галина вышла. Виктор прошелся по комнате. Дешевенькая мебель. Немного грязновато. Сломанный стул — в доме нет мужчины. Наверное, они с подругой снимают квартиру — как-то неуютно, бездомно. Проходной двор.
 Виктор отметил это автоматически и никак не связал с Галиной. Просто это были не те подробности, которые усиливали его восхищение и радость. Но все же они были восприняты и на периферии его внимания ждали подкрепления другими деталями, чтобы, если понадобиться, предоставить ему и повод и состав преступления.
Это связано как-то со способностью нашего ума одновременно с восхищением и преклонением кропотливо собирать улики против наших кумиров.  Наш ум не терпит никаких ограничений, чувствуя в них какую-то угрозу — нашему инстинкту самосохранения, нашей бесконечной способности приспособления, нашему эгоизму, который не выносит подчинения даже в форме почитания и восхищения. И чтобы изменить нашу волю, чтобы заставить нас отказаться от этого добровольного рабства, к тому же приятного, наш ум регистрирует все, что может пригодиться в борьбе за эту свободу и независимость...
— Извините,— заглянула Галина. — Это вода из чайника выкипела и чайник начал...— она подыскивала слово.
— Распаиваться?
— Да.
— Вот видите, только появился, и сразу начали чайники распаиваться. А что дальше будет? Извините, я побежал. Галина, если у вас будет время, если захотите поболтать, ;; звоните. Наука говорит, что витамин «поболтать» один из самых важнейших и ничем не заменим.
Виктор записал свой телефон на обрывке какой-то бумажки, которую она ему подала, пообещав, что потом перепишет. Рядом с номером написал имя и подчеркнул.
— Я помню, — сказала она.
В ее голосе он отметил некоторую теплоту и участие.
— Извините, ну кто же предполагал, что сразу начнут чайники распаиваться...
Виктор устремился к выходу. Галина задержала его. 
— Вот, познакомьтесь, Светлана. Он обернулся, кивнул — это было одновременно и прощальным жестом, — но забыл представиться. Подумал, что надо было начинать со Светланы. Тем, кто атакует в лоб, часто остаются только развалины. Но маневр — «и без единого выстрела наши войска заняли укрепления неприятеля». Он подумал, что для этого ему нужно учиться сдерживать порыв.
Когда он вышел на улицу, солнце, усиленное снегом, ударило по глазам. Он на мгновенье зажмурился. Постоял немного, держа шапку в руке. Потом засунул ее в карман и медленно пошел к остановке. Но толкаться в битком набитом автобусе не хотелось – торопилась на работу вторая смена. В конце концов, он может себе позволить и небольшую прогулку. Когда, наконец, он пришел домой, мать сказала, что звонила какая-то Галя.
«Какая-то» — это определение его покоробило, но радость от того, что Галина позвонила так быстро, что еще сегодня он услышит ее голос, простила и коробящее слово, и пренебрежительную интонацию.
 Ощущая в себе неожиданный избыток сил, он стремительно ходил по комнате. Присаживаясь на минуту за стол,  пытался взяться за доклад для спецсеминара, но снова вскакивал,  остужая ходьбой это кипенье, этот праздник, который хотел быть только праздником и противился попыткам обуздать его и как-то использовать.
















НАДОЕЛО!





Галина стоит у окна в темной комнате и рассеянно глядит на дом, поднявшийся уже на пять этажей,  но еще без крыши.
;; Ты молоко будешь? ;; спрашивает Света из кухни.
— Не хочется...
Света с бутылкой молока появляется из кухни и останавливается на границе между освещенной частью комнаты и неосвещенной.
— Что — устала? — спрашивает она и делает глоток.
— Не знаю...
— Как будто тебя пыльным мешком ударили.
— Может быть...
Галина поворачивается спиной к дому в окне. Медленно проходит к тахте, которая тоже разделена на две неравные части светом из кухни.
— Ну что ты все расхаживаешь? Мы пришли, уже дома. Час ночи. Не нагулялась? Давай, стели.
— Стелю, мой генерал...
Галина присела на край тахты. Руки безвольно лежат на коленях, в окне все тот же дом без крыши и голое деревце, которое тоже ждет весны.
— Я бы вина выпила... Помнишь, мы когда-то пили польское вино...
— Она помнила что, но не помнила с кем.
— «Замковэ», кажется... Чуть пахло сушеными грибами...
— У нас только маринованные.
— Оставь мне глоток.
— То-то же, вина ей хочется. Мало ли что кому хочется. Вина! А чтобы Виктор сказал?
— Ну, ты бы уже не выдала...
— Неизвестно. И зачем ты его приглашала на «разговорчики?
;;  По-моему, и ты  его приглашала...
— Ну, кто ж думал, что этот медведь всю нашу программу сомнет.
— А чего ты заводилась?
— Ничего я не заводилась.
;;  Еще этого Льва притащил. Никто ничего и не понял из его теорий.  Слишком все по-еврейски усложнено и отвлеченно.
— Так уж и никто...  а тебе все надо на пальцах показать… Простыни где?
— Где всегда. Дальше руку протяни. Прекрасное молоко. Если бы я была его женой, я бы изменяла ему через день.
— Кому? Молоку?
— Не умничай. Виктору твоему. Сошла бы него эта самоуверенность, быстро.
— Почему только через день?
— Потому. Против «твоего» — ты не возражаешь?
— Твое, мое... Ты слишком злоупотребляешь притяжательными местоимениями.
— Зато ты не злоупотребляешь — мое всегда твое. Как он снисходительно советовал читать Выгодского. Даже тебя задело.
— Почему даже?
— Потому что ты целым вечер, ему в рот глядела.
— Не выдумывай.
Простыни прохладно белели на коленях и Галина с удовольствием водила рукой по их гладкой белизне.
— Я его вполне понимаю. Мне тоже надоели эти бесконечные споры ни о чем...
— И давно?
— Давно.
;;  Не заметно было.
— Не маячь перед глазами, сядь. Смотри, какая у тебя тень интересная: из двух половинок. И туловище перпендикулярно ногам. 
— Естественно: стенка перпендикулярна полу. И у тебя такая же будет на моем месте… Что ты хочешь сказать?
— Хотя бы то, что я никогда не буду на твоем месте …  Надоело всё и давно. Никто никого не слушает, только бы выкричаться, перекричать. А потом выясняется, что никто ничего не читал... А он как раз... И Лев тоже... Хотя немного и с завихрениями, но... А где моя рубашка?
— Там, где всегда. Тебе, может, и как раз, а многих задело… Если я что-нибудь и люблю, то это, конечно, молоко. Ногу изменять ему только с томатным соком…
;; Ну что там роешься, ты ее уже на пол уронила… Так небрежно роняет: «Платон, Лукреций, Гельвеций, Монтень, еще Кант, а Маркс по этому поводу... А Кьеркегор... А Ницше...»  Будто он только вчера с ними пиво пил.
— Похоже. Можешь идти в театр.
;;  Куда мне, это ты у нас актриса.
Галина встает, поворачивается к зеркалу у тахты. Всматривается в свое смутное отражение рядом с ярким отражением подруги, которая в позе пионера;горниста стоит с бутылкой в освещенной половине.
Все еще рассматривая себя, Галина начинает медленно раздеваться. Стягивает черный свитерок и бросает его в кресло. Туда же летит и юбка.
— Ну, куда ты все бросаешь?! Ты что— в гостях? Не знаешь, где место?
Галина будто не слышит. Не отрываясь от зеркала, продолжает раздеваться. Все остальное тоже летит в кресло. Она трогает ладонями  выпирающие ключицы. Руки скользят по впалому животу, крутым бедрам.
— Еще ничего...
— Действительно ничего — кожа да кости. Оставила как раз только на глоток. Что это за стриптиз? Перевозбудилась? Ты собираешься сегодня спать? Или поедешь куда-нибудь?
— Не размахивай бутылкой, молоко не отмывается…   как мнге надоела эта рубашка. Видела сегодня шикарный пеньюар... Французский... Вот здесь такой вырез, — Галина повернулась лицом к Свете, — а здесь — так, немного фалдит... — Какое-то молоко... Скисло, наверное...
— Ты бы еще дольше сидела, — отзывается Света из ванной.— Сама ты скисла.
— У нас сигарет не осталось?
— То вина ей, то сигарет...— Света уже у зеркала, внимательно наносит крем на лицо. — Поищи, может за тахтой какой-нибудь бычок и завалялся... Чувствуется, что филолог. Так витиевато выражается… Витевато… И бабник, наверное…
— Завелась на целый вечер… Допивай, я не буду… Как ты пьешь эту гадость.
— Фигуру бережешь... В холодильник поставь...
— Берегу. А торт твой ему понравился.
— Знаю я, что ему понравилось. Добережешься .— Света взялась стелить постель сама.
;;  Это что за намеки! — Галина показалась в проеме кухонных дверей.
— Какие тут намеки! — Света возмущенно выпрямилась, не выпуская простыню из рук. — Когда вы были на кухне, кто-то сказал его голосом: «А больше всего мне понравилось мыть чашки». Так точно передал интонацию, что все грохнули.
— А я подумала, что там за веселье...
Галина опять подошла к зеркалу, но вдруг резко обернулась.
— Это ты собезьянничала?
— Допустим. Ну и что? Ты что слепая, Галка? Все же заметили, что он к тебе прилип!
— Что значит — «прилип»?!— тихо, но уже с металлом в голосе уточнила Галина.
— А ты и не знаешь?    
— Ты хочешь сказать, что я ему нравлюсь? 
— Ты прекрасно знаешь, что я хочу сказать.
— Ну, так что?!
— Чего ты ему голову дуришь!
— С этого бы и начинала. Как только появляется интересный человек, ты сразу начинаешь меня охранять! Лезешь, куда тебе не следует! И какая-то дурацкая ревность! Не с тобой пошла в кино! Не с тобой провела вечер!
— Галка, ну что ты... — пытается успокоить ее Света.
— ...И что ты меня опекаешь?! Что ты меня постоянно выворачиваешь?!
— Галя... — Света была уже не рада, что затеяла этот разговор.
— Кто тебе разрешил читать мои дневники?! — отчеканила Галина и ударила ребром ладони по спинке кресла. — Кто?!
— Но мы же подруги... Я должна все...
— И так знаешь больше, чем надо! Мне надоело! — Галина трясла сжатыми кулаками. — Надоело! С тем гуляй! С этим не гуляй! 
— Ты прекрасно знаешь, что дело не во мне. И твоя истерика не по адресу.
— Не в тебе! Но все равно... — голос опал, Галина опять повернулась к зеркалу.— Хорошо, что последний год... Настоящее рабство. Как замужем!  Как все надоело… Скорее бы закончить, получить диплом уехать, пожить одной, без  никого!
;; Если у тебя получится, ; опять осмелела Света.
;; Слушай, давай перестанем, а то поссоримся по-настоящему. Вот только руку ушибла… ;;   Галина поглаживала ребро ладони.
;;  Ну, все, я в постели, туши свет. Хорошо, что завтра никуда не надо с утра. Ну что ты там стоишь в темноте  у окна, босиком. Ложись скорей, простынешь.
 ;; Ложусь, ложусь…
;; Ой, какая ледышка! Хорошо, что есть кому тебя отогреть. Ой, Галка, совсем забыла! Я сегодня такой сон видела! Потрясающий! Я даже не сразу сообразила что одна.
;; Это от молока, переходи на чай.
;; Эгоистка ты, Галка, только о себе и думаешь.
;; Только мне твоих снов и не хватало…
;;  Галочка…
;;  Ну хватит, хватит… надоела ты мне со своими лизаньями, пора бы уже мужика завести…
;; У меня есть ты… Ну, еще один поцелуйчик, противная… Ты на меня уже не сердишься?
;; Отстань…
;; Галочка, прелесть моя, ну почему я не мужчина?
;; Действительно, целовалось бы тогда с мужиками.
;; Противная, противная Галочка… ну, еще немножко…
;; Ну, хватит, всё, хватит! Слышишь? О господи, что ты со мной делаешь…









РОЗОВАЯ ПЫЛЬ


 



«Заходите, звоните», — сказала Галина, прощаясь. Виктор позвонил на следующий день, с утра пораньше.
— Я хочу вас где-нибудь увидеть...
— Едва ли это получится...
Виктор настаивает.
— Нет, — сказала она твердо.
Он пытается уговорить. Она каким-то механическим голосом:
— Настойчивость — это очень хорошее качество, но здесь она не имеет смысла. До свидания!
Галина резко положила трубку.
Ее жесткий непонятный голос…
Он, как пыль из ковра, выбил его вчерашнее радужное настроение. Виктор показался себе старым и скучным, как рисунок на ковре, из которого выбили пыль. Розовую.  Розовая пыль? Виктор подумал, откуда же она могла появиться на этом воображаемом ковре. Не толкли же на нем кирпичи. А если толкли, то зачем?
Он  прошел на кухню, достал из холодильника бутылку молока, немного подержал ее, ощущая гладкий холод в руке, и рассеянно подумал, что надо подогреть, а то схватит ангину. Вспомнил, что мать велела сходить в магазин и в прачечную. Поставил бутылку опять в холодильник, отщипнул корку хлеба, и, ощущая во рту приятную горечь, поплелся в свою комнату, к столу, заваленному книгами и бумагами. Виктор оперся коленом о стул и взглянул на репродукцию, что висела на стене, справа от стола, так, чтобы иногда, не вставая, он мог ее видеть.
«Мазня какая-то. И конь на коня не похож. Ишак какой-то,— так оценила его мать. — Нашел, что повесить».
Это была «Белая лошадь» Гогена.
В первый раз, когда он ее увидел, он испытал непонятное волнение и неожиданный прилив сил — как перед выходом на помост, к рекордному весу. Он ощутил тогда неестественную легкость, почти невесомость: тело исчезло, удивительная ясность ума. Словно получив добавочное ускорение,  он с круговой орбиты обыденности  перешел на другую, более свободную и высокую.
Нечто подобное Виктор испытал, когда впервые читал и перечитывал «Дуинские элегии» Рильке, особенно седьмую и девятую. Тогда бы он не смог, как сейчас, рассказать о них прозой, разлить образы по пробиркам понятий, проследить связь тем и мотивов, увидеть всю глубину и богатство содержания. Но все, что открылось ему позже, что выросло вместе с ним, он уже предчувствовал в той первой радости — стремительной, смутной, уносящей, как весенняя река.
Радость первого восприятия — как оплодотворение. А все остальное — лишь следствие, работа беременности и родов, являющая мысль и дитя...
Предвкушение взрыхляет нас, готовит, как почву, засевает, поручая нас заботам размышления и любви.
Виктор включил  настольную лампу. Выключил. Взглянул на отложенную ручку, на лист бумаги, исписанный наполовину, и удивился, что он сегодня еще что-то писал, куда-то торопился...
«Дела людские — предлог и только», — увидел он строчку элегии.
Виктор подошел к окну. Оперся о подоконник и прижался лбом к стеклу. Приятно холодит... Плавлю лбом стекло окошечное…  Да, все уже было…
За окном — сосны. Верхушки уже высохли. Когда-то он ходил в школу через лес. Теперь только с десяток стволов на бульваре Тракторостроителей.
Смена прошла, и стало пустынно.
Виктору вспомнилось то чувство уверенности и гордости, то ощущение силы и прочной радости, когда по утрам его бросало в этот поток и несло в цех.
Он выполнял простенькую операцию на конвейере: приворачивал двумя болтами пластинку размером с ладонь.
Эта работа сначала восхитила его своей простотой и той свободой, которую оставляла уму. Через месяц эта свобода начала угнетать. На что он тратит свое время, свою жизнь — единственную, неповторимую? То, что он делает, доступно обезьяне,  автомату. Однажды после работы, в одиночку, повторяя себе, что вот еще рюмку — и хватит, он незаметно выпил бутылку сухого вина.
Вертя пустую рюмку в руках, он посидел немного, словно ожидая, что скажет его сознание. Оно молчало, точно учитель, пораженный выходкой ученика, который слушал внимательнее всех. Это молчание могло быть и просто сочувствием, жалостью, пониманием, что теперь не стоит вмешиваться. И вполне возможно, что сознание тоже захмелело и просто-напросто задремало.
Виктор увидел в этом молчании скрытое неодобрение. Это подстегнуло, раззадорило. Он достал из буфета еще бутылку «Рислинга», — мать купила к празднику, — откупорил, и, наливая в чашку, как молоко, спокойно выпил ее, заедая хлебом. Поднявшись на ватных ногах, он ощутил легкость во всем теле и невыносимую тяжесть головы, со свинцовым, чугунным, неприятным на вкус языком.
Мебель, посуда, краски, звуки улицы — все, что воспринимается внешними чувствами, словно выросло, стало объемнее, громче, ярче. Обрело какую-то сверхреальность, какую-то самоуверенную значительность. Предметы, краски, звуки, будто мстили ему за то, что раньше, погруженный в себя, он не замечал их. А теперь он такой же, как и они, — равный среди равных, бессловесный среди бессловесных.
Виктор осторожно, опираясь рукой о стенку, добрался до постели, плюхнулся, не раздеваясь, и провалился в кошмарный сон.
На следующий день его пригласили выпить после работы — получка. Но помешало свидание.
В тот вечер он как-то отстранено разглядывал свою девушку, удивляясь, как он до сих пор ухитрялся не видеть то, что  было прямо перед глазами, на поверхности. Полгода она не уступала его любви,— или делала вид, что не уступает, — а теперь уступила его равнодушию, его рассчитанным жестам и словам. Уступила — словно отрицая его вчерашнюю мальчишескую влюбленность, напрасную и смешную, — словно изменяя ему вчерашнему и взволнованному с сегодняшним и равнодушным.
Этой измены Виктор ей не простил.
Когда уставшая, с похорошевшим лицом и спутанными волосами,— в их торжествующем золоте прятался горьковатый, всегда волнующий запах,— она уснула у него на руке, пришла к нему какая-то тревога, какое-то неопределенное беспокойство.  Женская ласка, омывая и утоляя, растворила его темное, тяжелое равнодушие к самому себе, к своей жизни. И только теперь он испугался этого равнодушия, этого бездумного спокойствия, с которым он оставлял себя на произвол судьбы.
Виктор ощутил настоящий ужас перед той жизнью, когда умираешь раньше своей оболочки — жрущей, пьющей, размножающейся. И словно избавляясь от этого ужаса, он прижался к спящей девушке, снова желанной и любимой, которая так доверчиво отдала ему все, что у нее было и чего не было.
С этого дня Виктор вступил в единоборство с конвейером.
Он брал пластинку и говорил себе: как красиво она окрашена, какая у нее гладкая поверхность, как приятно держать ее в руках, а болты... Он доброжелательно приглядывался к ним, пытаясь найти в них что-нибудь такое, что сделало бы их союз приятным и интересным. В конце концов, солнце — тоже всего лишь гайка, скрепляющая прочный союз зеленой земли и голубого неба. Он записал это сравнение, чтобы не забыть.
Так изо дня в день, методично, Виктор старался проследить, пометить чувством и  мыслью те мельчайшие и незаметные отрезки, из которых складывался путь пластинки с болтами к трактору на конвейере. Виктор жил, как прижимался к скале, принимая в свое тело каждый ее выступ, каждый бугорок, надеясь, что она так же примет его в себя, спутает с собой, удержит, спасет от обыденности, сторожащей, как пропасть.
Возможно, в то время он и был, что называется, счастлив.
Приходя домой, Виктор уже не чувствовал такой усталости, как раньше. Еще хватало сил забежать в спортзал, подрессировать упрямое железо, поболтать с товарищами, посмеяться. В те дни у него было прекрасное настроение: ярко-радостное, безоблачно-бездумное, устойчивое, как засуха.
 Да, конечно, призналась ему его избранница, все могло случиться гораздо раньше, но ей почему-то было страшно. Зато теперь она ничего не боится, и вот таким — веселым, смелым, остроумным, — он ей больше всего нравится. И  не надо ничего усложнять, и если она забеременеет — что тут такого, со всеми случается,— то она, пожалуй, выйдет за него замуж.
Виктор удивился. Хотя и старался пореже попадаться на глаза ее матери, о женитьбе совсем не думал. Да, встречаться, слушать музыку,  ходить в кино,  в театры, наслаждаться друг другом, но быть вместе — каждый день, всю жизнь  ;; к этому он был не готов. Хотя, конечно, это был естественный и неизбежный шаг, закрепляющий на окологаечной орбите его новый, старательно проконопаченный и утепленный мир, которому он был обязан спокойным достоинством, независимостью, даже счастьем, пусть пресноватым, но... 
Виктор вспомнил, как давно он не брался за книги, каждый раз находя и повод, и причину. То это был фильм, который они решили посмотреть, то портниха, куда ее надо было проводить, то вечер в кафе с друзьями, то еще что-нибудь, такое же неотложное и значительное.
Тревога снова нашла его — довольного работой, собой, весело гремящего штангой и сладко утомленного женщиной.
В спортзале к негодованию тренера он стал появляться два раза в неделю. Сразу после работы, отмыв хорошо руки, он торопился в библиотеку и просиживал до закрытия.
Свидания стали тоже пореже. Возникла некоторая напряженность, какие-то обиды. Его по-прежнему влекло к ней, он наслаждался ее телом, до изнеможения, и никак не мог насладиться: на каждый его выступ находилась потаенная и по-новому сладкая ямочка, но разговаривать становилось все трудней и бессмысленней.
Замужество, дети, семья — все яснее вырисовывался ближайший план ее жизни. Но в его ближайшие планы женитьба не входила.
Время, которое освободилось от свиданий, также отошло книгам.
Когда поступил учиться, совсем не обрадовался. Еще две недели, до самых занятий, словно торопясь насладиться тем, чего у него никогда больше не будет, он пропадал на заводе, работая  по две смены,— аврал, конец месяца,— забегал домой только поспать и перекусить.
Из жизни уходил не только конвейер, — изматывающий, отупляющий, — но и то чувство силы и прочной радости, которое приходило к нему каждое утро, когда могучая людская река принимала его и уносила.
Может быть, он не обрадовался потому, что теперь — и он догадывался об этом — утраченное счастье потока, могучей реки придет к нему только тогда, когда он сам станет рекой,— пусть небольшой, но рекой. А это было гораздо трудней и беспокойней.
Виктор послонялся по комнате, прилег на тахту. Но заснуть никак не получалось. В конце концов, можно переписать доклад для спецсеминара. Работа чисто механическая, и можно обойтись без хорошего настроения.













МЕЖДУ ПОТОКОМ И КАМНЕМ





Рильке часто упоминает о несказанности, об относительности наших возможностей высказывания мира. Преодолевает эту несказанность только напор высказывания, обязательность его.  Развивая язык, создавая новые слова по типу уже существующих, Рильке никогда не ставил себе целью создать язык для индивидуального общения с истиной. На то и существуют поэты, чтобы справляться с трудностями выражения, умещаясь в языке, возможности которого безграничны.
Рильке мог бы сказать о себе словами Бориса Пастернака: «Самые поразительные открытия производились, когда переполнявшее художника содержание не давало ему времени задуматься, и второпях он говорил свое новое слово на старом языке, не разобрав, стар он или нов». Рильке не ограничивается — об том говорит все его творчество — «горсткой земли, для всех несказанной», а приносит обретенное слово.
Словом-завещанием Райнера Марии Рильке стали «Дуинские элегии», обобщившие основные мотивы его творчества и подведшие итог его размышлениям о проблемах бытия.

Возможность крика, интенсивно переживаемая лирическим героем в начале первой элегии, воспринимается еще глубже и безусловней, чем действительный крик.
«С одной стороны, это выкрик, вопль о нужде человеческого бытия, с другой – крик о помощи, призыв»(Steiner,Rilkes Duineser Elegien, Stockholm,1962). Но даже ангел –; если бы услышал и захотел –; не смог бы помочь, ангел, могущественный повелевающий красотой и ужасный в своем всесилии.
 Сдерживаемый, превращенный в темный призывный плач, этот крик так и не доходит до горла но, спрессованный, камнем отчаянья остается в человеке. Вопль героя так и не прозвучавший, ;; кричи-не-кричи! – становится свидетельством безысходной человеческой ситуации. С утверждения этой безысходности и начинается цикл элегий.
Первая элегия намечает мотивы остальных девяти, а концовка, где плач становится музыкой, утешающей  и целящей, обещает преодоление первоначальной ситуации героя. Правда, уже тем, что герой поднялся до осознания бесплодности крика и сумел его сдержать, он сделал первый шаг к преодолению страдания — на фаустовском пути от страдания к радости.

Вторая элегия останавливается на одной из причин первоначальной ситуации крика-страдания. Человека ужасает собственная текучесть, которая ставит под сомнение само его существование: «Чувствуя, мы улетучиваемся, выдыхаем сами себя»
«Если  в нас и вокруг нас все так исчезает, если мы не имеем ни в одном часе силы, красоты, внутреннего тепла, которые имели за час перед этим, если нас, следовательно, больше нет, тех, которыми мы были и мы, прежние, бесконечно исчезаем, ;; спрашивается, есть ли мы вообще?» ;; формулирует Steiner вопрос лирического героя.
Герой пытается преодолеть текучесть, временность бытия с помощью любви. Однако преодоление временности любовью дает еще меньше доказательств существования: полнота переживаний так велика, что влюбленные теряют чувство самих себя и длятся в этой иллюзорной вечности, ;;  в объятиях друг друга, ;; как дерево или дом. то есть лишенные специфически человеческого –; сознания.
 «Осторожность жеста людского» на аттических стелах намекает герою, что во всем есть некий предел, какие-то невидимые границы существования и проявления. И может быть, не зная этих границ и потому преступая их, мы пытаемся преодолеть временность вовсе не любовью? И современное искусство не может, в отличие от греческого, определить  эти границы, не может указать «участь людскую на узкой полоске земли плодородной», ;; не может, потому что само лишено этой плодородности и мечется между камнем пошлости и потоком иронии, которая полностью подчиняя художника, разрушает и его личность и его искусство.
Во второй элегии герой убеждается, что попытки преодолеть текучесть, временность бытия, попытки удостовериться в своем существовании только через любовь приводят к статичной неодушевленности природы.

Во второй элегии были греки, а в третьей уже римский бог Нептун с ужасным трезубцем и раковиной, через которую он выдувает бурю страсти. Начало третьей элегии, выясняя границы любви, ее чисто человеческую специфику, еще усугубляет ситуацию крика-страдания. Человек в своем неповторимом и индивидуальнейшем чувстве оказывается детерминирован силой, находящейся за пределами человеческого и выступающей как «текущим бог крови», как нечто «ужасное, еще сытое предками благодушно подмигивающее человеку».
«Ужасно сознавать, — писал Рильке к другу, — что мгновение любви, которое мы, как каждый из нас, так полно, глубоко лично и своеобразно чувствуем, могло быть предопределено будущим (будущими детьми) и, с другой стороны, прошлым».
Герой, романтически претендуя на абсолютную свободу, мучительно переживает зависимость от поколений, которые шлифовали и уточняли его наследственность, от инстинкта, которому повинуется беспрекословно. Эта зависимость еще невыносимей тем, что открылась там, где герой считал себя абсолютно свободным. Романтические притязания на абсолютную свободу в любви (свободная любовь — противоречие в термине) оказываются так же бесплодны, как и притязания героя на вечность во второй элегии.
Уже Кант подчеркивал, что красота этически нейтральна, а это заключает в себе возможность того, что любовный союз добра и красоты может быть заменен насильственным объединением красоты и зла. Представление о красоте, с которой начинается ужас, могло возникнуть только в эпоху всевластия капитала, когда анонимная сила денег подчинила себе все, расщепила единство нравственного и эстетического и заставила красоту — науку, искусство — служить своим низменным целям — «размножению денег». «Хранилища силы» — это прежде всего банки. «Деньги осуществляют братание невозможностей; они принуждают к поцелую то, что противоречит друг другу»(Маркс). Большой поэт не мог не заметить этого братания, этого поцелуя ужаса и красоты в современном ему мире. Так в эстетическом живет социальное — в превращенном и преобразованном виде. Где нет преобразования — нет и искусства.

Мрачны откровения четвертом элегии: бессмысленность бытия противоречит осмысляющей способности человека; узда вражды сдерживает нашу любовь; человек раздвоен на ангела и марионетку; мы все воспринимаем на фоне противоположности; «одновременно мы цветем и вянем»; мы, как зрители от сцены, отделены от своего сердца, от своей сущности; нас разрывает на части будущее и прошлое, лишая настоящего. У нас только островок детства, призрачный и манящий. Мы завидуем зверям и растениям, которые не знают о смерти, и, следуя ритмам бытия, кажутся счастливыми. Только смерть избавляет нас от страдания и ужаса смерти.
С одной стороны, противоречия, разрывающие героя,— это постоянные противоречия человека как природного существа — «страдающего, ограниченного, обусловленного» (Маркс). С другой ; это временные противоречия человека как представителя современной цивилизации, отчуждающей людей не только друг от друга, но и от их человеческой сущности. Острота переживания постоянных противоречий объясняется тем, что индивидуализм, который является следствием самоотчуждения личности, постоянно пытается подчинить объективное субъективному. Кроме разочарований, это, естественно, ничего не приносит.
Если искусство, смягчая остроту противоречий природных, помогает приспособиться к объективному и обрести полоску человеческого, то смягчение противоречий общественных, которое также приносит известное облегчение, ведет к закреплению этих противоречий, к экспансии их, к захвату ими узкой полоски человеческого, плодотворного. Хотя решение общественных противоречий не в компетенции искусства, оно, безусловно, может быть причастно их преодолению.
Ситуация героя в четвертой элегии близка отчаянной ситуации Мальте Лауридса Бригге из лирического романа Рильке, где до деталей предвосхищается экзистенциалистское описание отчужденного бытия. Но, в отличие от  героя романа, который преодолевает страдание и ужас смерти по-экзистенциалистски – смертью, герой элегий ищет избавления на дорогах жизни. Он пытается преодолеть раздвоенность и бессмысленность  своего существования, понимая: то, что дает смысл жизни,  дает смысл и смерти. Но «пристальностью взгляда» ;; лишь осознанием  ;; не удается достигнуть желаемого.

Акробаты пятой элегии — акробаты из детства, так утешавшие когда-то — пытаются смягчить страдание или хотя бы принести временное забвение. Результат прямо противоположен. Уже глаза взрослого смотрят на детское развлечение и находят в нем все, что угнетает героя сейчас.
Акробаты еще более текучи, чем люди. И такое же у них дело: все, что они создают, разрушается тотчас. Они не способны создать ничего, что обладало хотя бы ничтожной длительностью. Движение в целом бессмысленно, а смысл существования каждого акробата совпадает с той фигурой, которую он выполняет в данный момент. Фигура, выполняемая им, становится его сущностью и только подтверждает отсутствие человеческой сущности, которая принесена в жертву функции. Группа акробатов на коврике, затерянном в пространстве, как земля в космосе, становится символом отчужденного, бессмысленного существования. «Труд, в процессе которого человек себя отчуждает, есть принесение себя в жертву, самоистязание (Маркс).
Основу неплодотворности герой видит в виртуозности, в технике, которая изгнала все гуманное, чувствуемое, плодородное. Механическое полностью вытеснило человеческое. Но если виртуозность причина бездушности, неплодотворности акробатов и тех,  кто похож на них своей механичностью, то, может быть, когда у них еще не было совершенной техники, может, тогда им было доступно человеческое — «точный контур чувства», который не переходил в «пустоту изобилия»?
Однако раньше узкую полоску человеческого захлестывало потоком чувства, смывая подлинное и плодородное и также не достигая «точного контура чувства», которое брало верх и не умещалось в фигуре. «Теперь — они виртуозы фигур, а чувство улетучилось, и это, наконец, абсолютная ситуация людей»(Steiner,RDE).
Акробаты — это еще и символ артистов, которые идут от сентиментальной приблизительности, как шел и сам Рильке, к точности чувств и мыслей, преодолевая соблазн бездушной виртуозности.
Только влюбленные стоят на узкой полоске земли плодородной между потоком сентиментальности и камнем виртуозности и способны поэтому изобразить «контур чувства», недоступный акробатам. Это происходит потому, что им не надо притворяться: то, что они делают, приносит им наслаждение.
Любовь открывает герою закон истинности, плодотворности любой деятельности: ты плодотворен во всем, что делаешь с наслаждением. Именно в любви видит герой средство, с помощью которого надеется достичь так воодушевившей его цели — деятельности, приносящей наслаждение и поэтому плодотворной. Это состояние героя хорошо передают слова Рильке, сказанные им в письме к молодому поэту: «Мы не имеем никаких причин не доверять миру. У него ужасы — так это наши ужасы. У него пропасти — так это наши пропасти. Мы должны попробовать его полюбить. И то, что еще сейчас нам кажется чужим, станет нашим сокровеннейшим и вернейшим. Мы должны вспомнить те старые мифы о драконах, которые мгновенно превращаются в принцесс. Может быть, все драконы нашей жизни — принцессы, которые только и ожидают увидеть нас прекрасными и мужественными. Может быть, все ужасное пугающее — в глубочайшей основе своей только беспомощное, которое ждет помощи от нас?»

Шестая элегия посвящена герою в изначальном смысле слова, герою, который является образцом плодотворного человеческого бытия. Он так жадно вбирает жизнь, что даже смерть становится только «новым рождением». Дереву акробатов, исходящему бесконечным цветением и ложным опылением, противопоставлена в шестой элегии смоковница, которая «едва цветок не пропустив», торопится к сладкой зрелости плода. Смоковница подготавливает образ героя, также избегающего «соблазна цветения» и торопящегося к свершению. Закон героя — непрерывное восхождение. Любимые пытаются удержать и сохранить героя. Но преграды, любви лишь на мгновенье останавливают его, запруживают этот «ревущий поток», чтобы он, прорывая плотины любви и перешагивая сердца, еще с большей силой устремлялся по своему доблестному пути.
Но в отличие от античного героя, влекомого богами, герой Рильке «выбирает» свою судьбу «еще в материнском лоне» и следует ей самостоятельно. Это, казалось бы, незначительное различие открывает глаза на существенный изъян героя. Разумеется, шестая элегия подчеркивает активность человека, которой способен сделать плодотворной свою жизнь. И на первое место, как и в античном понимании, выступает именно сам подвиг, а не то, во  имя чего он свершается. Но здесь сходство и кончается: «У наивных античных героев не было целей, отличных от целей рода или противопоставленных им, они не могли со знанием о добре творить зло»(Аверинцев).
Однако в эпоху, современную Рильке, мы наблюдаем иное. Цели личности выступают и осознаются как только собственные, которыми она противопоставлена как обществу, так и всякой другой личности. Герой шестой элегии, хотя связывается и с античными и библейскими героями, человек своей буржуазной эпохи. И как таковой — он индивидуалист, стремящийся утвердить себя любой ценой. Любая цель способна вызвать могучую и неукротимую деятельность такого героя. И эта деятельность оценивается чисто эстетически — по степени потрясения, получаемого зрителем обывателем. Герой буржуазной эпохи — обычно бандит или детектив, этот «сверхчеловек», эта «молния из тучи посредственности» — и удовлетворяет потребность обезличенной личности в острых ощущениях, то есть в той доле подлинного и героического, которая для нее доступна.
Обезличенность и индивидуализм — также следствие самоотчуждения человека, и только воистину героическим напряжением сил прорывается человек к мгновенью плодородности, к единству своей сущности и деятельности. Герои и рабы, ангелы и куклы — две крайности человеческого, беспощадно эксплуатируемого. В первом случае — эксплуатация силы, во втором — слабости. Эстетически восхищаясь красотой и силой деяний титана, но, не видя цели, которая дает им смысл, герой элегий не следует его примеру: он слишком много и по-настоящему страдал, чтобы соблазниться таким эффектным, но все же иллюзорным преодолением только цветения. Настораживает уже начало элегии, когда подчеркивается торопливость смоковницы, едва не пропустившей цветок. В этой торопливости к плоду такая же неестественность, как и в задержке цветения.

Седьмая элегия, как жаворонка в небо, бросает юношу в весну ;; в мир ее звуков, в лето — в мир его красок.
Жизнь — уже потому, что ты способен видеть и слышать, догонять любимую — прекрасна.  «Hiersein ist herlich!» (Здешнее великолепно!) — знаменитый возглас седьмой эле­гии. Именно все здешнее, без односторонности, которая разбивает единство радости и горя, взлета и падения, жизни и смерти,— без односторонности, которая вынуждена закрывать глаза на одну из половин, чтобы ощутить счастье.
Здешнее великолепно! Элегия словно убеждает юношу, что разочарование в героической личности не следует распространять на любовь, понятую в пятой элегии, как любовь к жизни, ради которой мы должны быть мужественны и прекрасны. Теперь даже текучесть, бренность человеческого бытия не ужасает героя. Его новое зрение обнаруживает «явное, но ранее скрытое»: не только люди, но и вещи, явления также растворяются и убывают. Человек не одинок в своей текучести.
Но, тем не менее, все же существует и нечто отличающее его от прочих тварей. Творения человеческих рук восхищают героя. Именно в этом, в созидании, люди становятся соизмеримы с ангелом — их пределом. В седьмой элегии впервые звучит гордое «мы». Созданное человеком становится доказательством его бытия, преодолением бренности, бесследной текучести и статичной неодушевленности. Но лишь поднятые во внутренним мир человека, одушевленные, то есть полностью очеловеченные, творения его рук и разума обретают вечность и передаются от поколения к поколению. Пространства внутреннего мира огромны —«тысячелетия нашего чувства заполнить их не смогли». И человек неутомимо заселяет эти пространстве, познавая мир как ученый и художник, добывая из видимого и осязаемого его невидимый смысл.
Образцом превращения видимого в невидимое, «созданий зрения в создания сердца» может служить музыка, которая «нас превышает» и  приближается к пределу человеческого духа — к ангелу. В этом тяготении к пределу, к абсолютно адекватному и исчерпывающему превращению видимого в невидимое — гордость и неукротимость человеческого духа, который пытается вобрать в себя и подчинить, породившую его материю. А она, неисчерпаемая, бесконечная, сохранял дистанцию, побуждающую нас к движению, отступает с улыбкой, словно мать, когда учит ходить ребенка.
Герой элегий, вдохновленный величием человеческих дел, вместо того, чтобы остаться на полоске плодородного, человеческого, посягает в азарте на ангела, на предел. Но ангел недостижим. И недосягаемость предела обесценивает в глазах героя эту полоску земли плодородной, с которой он только и может посягать на ангела.
 «Или знать, или вовсе не претендовать на знание», — формулировка Андрея Белого очень подходит к настроению героя в конце седьмой элегии.
Ах, это романтическое «или-или»! Ах, эта стремительная юность, так легко переходящая от бескомпромиссности к бесхребетности! А жизнь — это «и-и», и знать — и не знать, и чистота —  и  грязь, и дух — и плоть.
Претендующим на знание оказывается именно человек, который противопоставляет себя миру и порабощает себя, ставя перед собой все новые цели, и в этом порабощении видит свою свободу. Познание мира, ограниченное целью, и приводит в «истолкованный мир» (gedeuteten Welt), в котором нам не так уж уютно, как замечают «смьшленные звери». И «открытое» зверей, которое противопоставлено нашему «истолкованному миру», — это свобода, счастье, истина. То есть все, чего лишен человек. В  «открытом» также и цветы, бездумные и счастливые. Дети, умирающие, влюбленные также причастны «открытому» и избавлены от «истолкованного мира», в той степени, в какой они бесцельны и бездумны.
Да, «истолкованный мир», в котором наше познание ограничено сегодняшними целями, — безусловная реальность, свидетельствующая об относительности нашего знания. И дело совсем не в том, что «мы своенравно придерживаемся своего толкования мира и не хотим видеть «открытого»(Steiner,RDE), а в том, что познание мира  ;; тяжелый труд, к которому принуждает нас, мало сообразуясь с нашими романтическими желаниями, необходимость жить на земле. И то, что мы противопоставлены миру — субъект-объект — не повод для слез, а единственное условие преобразующе-познавательной деятельности человека, которая только и возможна при таком противопоставлении. Именно это и отличает сознательную человеческую деятельность от животной.

Восьмая элегия, провозглашением замены рационального познания мира — иррациональным, очень близка философии экзистенциализма. Восьмая элегия и является попыткой героя найти истину, не рационализируя мир, но иррационализируя человека, чтобы воссоединить его с миром. Апология иррационального во всех сферах человеческого духа — это следствие и косвенное доказательство отчуждения личности, когда ближайшее — человеческое — становится недосягаемым, а зверь превосходит человека в счастье.
По всей видимости, в этом повинна и рационализация мира, но в чем причина всевластия рациональности? Не в той же всевластной и бездушной власти денег,  перед которой преклоняется буржуазная  цивилизация.
Вторая половина элегии  намечает, однако, разочарование героя в животном счастье.
Пожалуй, абсолютно счастлив только комар. Наполовину счастлива птица, которая «свободна, как душа умершего этруска», и в то же время привязана, несвободна, «как его изображение на саркофаге». Еще менее безопасны летучие мыши: траектория их полета вызывает мысль, что их кто-то преследует — «накрытые чашкой неба, они словно испуганы сами собой».
Счастье земных тварей, которое «во все глаза глядят в открытое», оказывается фикцией. Герой возвращается к человеку и с горечью констатирует: «Мы зрители. Повсюду и всегда. Переполняет нас. И мы толкуем мир, внося порядок, первый шаг которого распад. И наш распад, когда толкуем снова» (перевод мой). Зрители — потому что, как кажется герою, мы не участвуем в жизни природы, видим ее только снаружи и вламываемся во всё, устанавливая свои законы и масштабы.
Герой забывает, что он сам — тоже природа, а не только чистый и бунтующий дух. И естественно, что толкование природы нашим разумом не может быть неизменным, хотя каждое поколение пытается закрепить и упрочить свое толкование. Познание мира — процесс, не только углубляющий наше знание о мире, но и одновременно реализующий нашу свободу. Знание о мире — результат нашей свободы и ее доказательство. А также и мера ее.
Сам человек — также процесс. И мы не можем определить себя единожды, и навсегда. И жизнь — это бесконечный процесс познания, вечное прощание с тем, чем мы были, что знали, что делали. Да, всегда прощанье, как говорит конец элегии.

Окончательному выяснению специфики человеческого, которое, как убедился герой, не может быть сведено ни к животному, ни к растительному, и посвящена девятая элегия.
Оказывается, человеческое именно для того, что здешнее нуждается в нас, и мы, как тоже исчезающие, ближе всего к здешнему, к земному — самому исчезающему. И герой торопится прийти на помощь к здешнему, удержать его в «голых руках», в «бессловесном сердце, в «переполненном взоре» и сохранить навсегда.
 Но лишь обретенное слово, выговаривая несказанность этого мира, дает ему длительность. Сказав, мы подсказываем вещам их сокровенную сущность, неизвестную им, поднимаем их в наш внутренний мир. «Преображение земли» — вот, наконец, определение человеческой участи, «узкой полоски земли плодородной между потоком и камнем».
Преображение земли — это реальное воплощение любви героя к жизни, любви активной, избавляющей мир от ужасов и драконов, любви, плодотворность которой была понята в пятой элегии: ты плодотворен во всем, что делаешь с наслаждением. И наслаждение приносит герою не механическая деятельность акробатов, не бессмысленные свершения героя, но познание вещей и их преображение.
Даже собственно любовь, освещенная новым знанием, расширяет свои горизонты. Любящие не замыкаются друг на друге, но включают в свое чувство природу, других людей, делают их сопричастными своей радости.  Это распыление чувства оказывается его опылением и оплодотворением, а плоды снимают горечь бренности и относительности бытия. Крик-страдание, который в первой элегии герой удерживает в себе и тем самым начинает его преодоление, становится в девятой возгласом радости, утверждающим любовь к земле. Так темный графит, выдерживая высокие давление и температуру, приходит к просветленности алмаза.
Поэтому, когда ты преодолел страдание и с вершины радости сумел увидеть мир прекрасным и юным, лучше всего умереть, ;; пусть мир и остается таким. Именно поэтому смерть названа в элегии «надежной», так как хранит жизнь в ее высшем проявлении. В апологии смерти на вершине счастья опять прорывается романтическое начало героя, тяготение к предельному. Утверждение предела вовсе не означает самоубийства, но только подчеркивает,  что если бы смерть пришла к герою в этот момент, то она не отняла бы у него жизнь. По той простой причине, что, поднявшись по стволу страдания к плодам радости, герой уже полностью реализовал свою жизнь.
Это мгновенье, перепол­ненное любовью к земле, как плод своей зрелостью, и несет то единство жизни и смерти, которое провозглашалось в шестой элегии. И высшая близость к земле — это растворение в ней для новой жизни. В этом состоянии, когда человек готов безболезненно принять смерть, и достигается наибольшая интенсивность переживания: человек видит все, и возникает качественно новое бытие, переполняющее сердце.
 
Первая элегия начала с главного, не объясняя, не мотивируя, — с крика. Он вырос перед нами мгновенно, как дерево акробатов, и мы, захваченные силой страдания, не обратили внимания на то, что дерево висит в воздухе.
Десятая элегия дает, наконец, почву этого крика, конкретизируя, уточняя ситуацию, в которой он возник,— по контрасту с девятой, которая достигла полного преодоления крика-страдания. Так десятая, раскрывая обстоятельства предкрика, становится первой. Но так как десятая все-таки последняя, то происходит замыкание цикла элегий. И круг, образованный элегиями, становится формулой человеческого бытия, воплощая бесконечно повторяющееся единство радости и страдания, жизни и смерти. Так даже композиция элегий утверждает это важное для поэта единство.
Познакомимся немного с городом, о «мерзких улочках» которого мы уже слышали в седьмой элегии и который еще в «Часослове» стал символом отчуждения. В отличие от «Часослова» и лирическо­го романа «Записки Мальте Лауридса Бригге», детально описывающих ужасы современного города, десятая элегия предельно обобщает.
«До боли чужи переулки страдания-города», в котором все фальшиво. Даже тишина спрессована из шума, который правит всем. Ему воздвигаются позолоченные памятники, скрывающие его истинную суть, ибо именно золото более всего способно делать ужасное прекрасным, шумное — тихим, ничтожное — великим. В городе идет бойкая торговля на рынке утешений, ограниченном церковью, и страдание деградирует до детали, ожидаемого в потустороннем счастья.
Но суть города, его сердце — ярмарка, где «качели свободы» дают только лживую свободу; на самом деле человек остается на том же месте. «Ныряльщики и жонглеры усердия» напоминают акробатов. Но ни ныряльщик не достигает усердием глубины, ни жонглер не достигает высоты бытия, их достижения — ложные плоды.
И так же фальшиво счастье в этом городе: фигурка из жести, однообразно дергающаяся в тире. Но даже в это дешевое счастье нелегко попасть.  Бесконечная  и разнообразная фальшь ведет только к одному: к размножению денег. Этой же цели служат и «свежие удовольствия». При их содействии «бессмертное пиво» кажется сладким.
В общем, все по Марксу: «Каждый человек старается пробудить в другом какую-либо новую потребность, поставить его в новую зависимость и толкнуть его к новому виду наслаждения, а тем самым к экономическому разорению».
Даже дети, даже влюбленные, даже собаки, что «на убогой траве причастились природе», кажутся одним из аттракционов этой  ярмарки. Вся эта фальшь невыносима для героя.  Также, как Мальте Лауридс Бригге из лирического романа Рильке,  он погибает в городе. Уже умершего провожают его жалобы через свою страну – она между жизнью и смертью – в горы первострадания, за первородной радостью – жизнью.
Если город-страдание — это образ жизни, то страна жалоб — это образ искусства, которое, материализуя страдание в звуке, в жесте, в слове, избавляет нас от него и дарит радость, которая «у людей несущий поток». И не зря в стране жалоб «человеческое лицо уравновешено на весах звезд»: человек—бог этой страны,  в нем та же глубина, то же величие, что и в звездах. Именно это открывает страна жалоб — искусство — человеку и дарует ему глоток радости из своего бессмертного источника.

«И нам бы найти, ;; мечтал герой во второй элегии, ; участь людскую на узкой полоске земли плодородной между потоком и камнем». Этот образ дает ключ ко всему циклу элегий, определяя их связь и движение.
Полоска земли плодородной, в которой преодолена бесследная текучесть воды и косная неподвижность камня, становится воплощением истинно человеческого, творческого во  всех сферах деятельности.
Узкая полоска земли плодородной – это сам человек, которому угрожает текучесть времени и статичность неодушевленности.
Человеческое для Рильке –; это прежде всего духовное. Поиски и обретение подлинной духовности, преображающей мир, делающей его добрее и прекраснее, ; главная  тема «Дуинских элегий».
Подлинная духовность – также между потоком и камнем.
Поток – это эгоистичная, брезгливая духовность, бесследная и бесплодная. Она трусливо медлит и прячется в самой себе от мира и действия, размывая и унося плодородную почву подлинной духовности.
Камень – это безликое действие, это созидание и разрушение, торопливое и бездумное.
А между потоком и камнем – плодородная, как любовь, подлинная духовность и человечность, которую завещают нам честные и серьезные поэты.
Райнер  Мария Рильке – один из них.









КУРС  ОЖИДАНИЯ





Звонил ей отсюда в восемь. Теперь десять. Может, она приехала на такси? Хотя, на какие шиши. А вдруг...
Три. Шесть. Снова три. Пять — на единичку меньше. Снова три. Опять на единичку меньше — четыре. Ну и номер. Символ ожидания и постепенного уменьшения шансов дождаться.
— Это все я... Не появлялась? Извините…
Надоел уже Свете.
Троллейбус битком набит и не увидишь.
Голубая шапочка! Чего я волнуюсь как мальчик? Спокойнее, держи себя в руках.
Промашка, вышла. И сердце подсказало то, что увидели глаза и в чем поторопилось убедить его желание... Шапочка была голубой, но к ней не хватило заячьей шубки.
Эти девушки уже третий раз проходят мимо. «А он мне, а я ему...» Та, что повыше, ничего. Да, закон запрещает трогать в том возрасте, когда они особенно соблазнительны. Уже лет по четырнадцать, наверное. Раз закон запрещает, почитаю объявления.
«Требуется комната для молодоженов. Предлагать по телефону ... с 9 до I7. « Рабочий телефон. Наверное, у нее на работе. Она будет бегать к каждому звонку, а начальник будет ей выговаривать: «Еще не все! До того, как выйти замуж, вы днями сидели на телефоне, а после того, как вышли — то же самое! Кто же, спрашивается, будет работать?!» Вечером она жалуется молодому мужу, что у них ужас какой вредный начальник. Какая трогательная  наивность — «требуется и предлагать»?  Еще побегают, поволнуются. Может, даже поссорятся. В первый раз. А сладость примирения! «Ты меня любишь?  Больше никогда?» Поцелуи и слезы... Ему нравится любая комната, в которой будет она. Ей этого мало. Он не понимает ее разборчивости, но покорно сносит. А ее обижает его равнодушие к тому, где они будут жить. И дело не в деньгах. Хотя, зачем переплачивать. Тоже ведь не с неба падают ... В этом равнодушии, в готовности принять то, что есть, ей чудится равнодушие к ней, как человеку со своими вкусами, взглядами. Вот почему она так неразговорчива и холодна сегодня. У него только одно на уме — скорее остаться вдвоем, всё равно где. Она боится, что ошиблась. Он видит в ней только женщину. Ему подойдет любая, более менее смазливая. Для семьи этого мало. Ведь будут же дети...
— Спички ? Нету...
Троллейбус. Картина в раме окна: пьяный старик склонился к девушке. Видно, как расплывается от удовольствия его лицо. В юности говорят комплименты, в старости скабрезности. Но все равно приятно. Впрочем, у девушки собственное мнение.
А вдруг она с парнем? Будем надеяться, что нет. Если с парнем, то пусть в следующем. Еще подожду, конечно, лучше подождать, чем с парнем. Еще  понадеюсь. Девушка все-таки вышла. «Старый хрен!» Это точно. Старик что-то развязно говорит и манит ее пальцем. Все улыбаются.
Ждем следующего. Да, ты разочарован, но чувствуешь облегчение: решение, его возможная жесткость, его неприятность — оттянуто.
Девушка и старик... А если это именно та женщина, которую он ждал всю жизнь и, наконец, дождался? Она еще сырая, только что сотворенная, она еще ничего не знает о жизни. Невозможно просто поделиться знанием — только словами. Слова не держат. Они как решето, которым носят воду. Да, оно мокрое, но утолить жажду не способно.
Наше знание рождается с нами, растет так же, как и мы, и так же умирает. И его горечь, как наше тело, принимает земля, прячет от юных, растворяет дождями, забывая в улыбках цветов, в зеленой радости трав...
Старик ей зело не понравился. Стоит с видом оскорбленной добродетели. Ждет следующего троллейбуса. Еще глупая, молодая, переполненная собой...
Галинка, где же ты, веточка? Где шляешься, с кем?
Странно, испытываю к ней какую-то добавочную нежность. Не за это ли наслаждение от легкого страдания? И настроение улучшается. Ожидание — как иглотерапия. Скоро начну постреливать за девицами. Все хи-хи-хи да ха-ха-ха. Вот болтушки. Эта высокая явно выйдет в красавицы. Еще раз позвоню.
Не пришла...
Нет-нет-нет. Тен-тен-тен. Тне. Ент. Ктн. И то развлечение. Нте... Свете уже трудно быть любезной.
Странно, я почему-то ее побаиваюсь. От чего бы это... Умненькая, приятная девочка, но какая-то ;; из квадратиков.
«Влюбляйся и грусти, влюбляйся вновь...» Сентиментальный мальчишеский тенор. Ощущение чего-то комнатного и болоночного. Еще усиливается тем, что на улице. Сдвинули скамейки и сидят на спинках. С поднятыми воротниками, как нахохлившиеся воробьи. Пойти некуда. Зимой в подъезде, потеплее ; на улице. «Влюбляйся и грусти, влюбляйся вновь, влюбляйся, чтобы без конца и края! На то она и первая любовь, чтоб вслед за нею шла… любовь вторая!» Разбираются. Все самое важное человек усваивает без науки и образования, еще в детстве.
Это Верочке сегодня сказали: «Вам нравится само слово любовь». Как мило она меня отстаивала. А потом смотрю — ждет в вестибюле. Этак деловито, как жена. «Извини, Виктор, я хотела тебя спросить...»
Я ответил на все ее вопросы, кроме самого главного.
И так захотелось увидеть...
Странно, вроде бы Вера очень даже ничего,  когда-то нравилась, была в ней какая-то прелесть наивности...
И чего я рванулся к ней?  Ну, не звонит, и бог с ней. Что она мне? Просто хорошее настроение после доклада. Еще чего-то хочется. Верится, что одна удача открывает двери другой. Конечно, если их не слишком много и они не устраивают давку у дверей.
И надо же было опоздать. Прилег после тренировки, буквально на полчаса, а будильник не прозвенел. А может, и не слышал. Все уже собирались расходиться. Как врезал им с разгону. Федору Ивановичу понравилось, хотя сказал, что это, конечно, только одна из возможных интерпретаций.
Хорошее начало успокаивает, а плохое подстегивает, поэтому концы так непохожи на начала.
Ну, где она сейчас? Только бы увидеть ее сегодня, просто увидеть, пусть с кем-нибудь, не важно, я уже не могу представить ее лицо. А ведь что-то было в ее лице, что-то важное.
Галина — в переводе с греческого — тишина. А по латыни — курица... И снесет она яичко непростое. Без четверти одиннадцать.
После трех часов ожидания способен ждать вечность. Тяжесть ушла. Осталась только легкость, с которой уносит нас время. Словно за эти часы ожидания оно вымыло из нас все суетное и тяжелое, на что обрекает желание женщины, желание жизни…
Я словно червяк, мучался, пока видел в яблоке только препятствие на пути. Теперь нашел в яблоке и стол, и кров. И забыл о цели. Как мы привыкаем к препятствиям, как уютно обживаем их...
Само ожидание нам ничего не обещает. Ожидание — бессилие, но мы впрягаемся в него, надеясь, и не без основания, что это бессилие незаметно превратится в силу. Тем большую, чем больше мы потеряли времени. Пусть наше ожидание ничего не значит для тех, кого мы ждем. Наше ожидание что-то значит для нас. Оно для нас вполне реально. Мы внутренне опираемся на него, чтобы чего-то требовать. Оно развязывает нам руки для действия, дает повод.
В сущности, мы ждем от жизни только повода, — того или иного,— по которому можем предъявить свои требования. Ожидание — плата вперед, плата временем, самая дорогая плата за то, что мы хотим иметь, убеждая себя, что мы не можем без этого жить. Голый расчет.  Внося плату, начинаем требовать товар, хотя нам никто и ничего не обещал. Те, кто умеют ждать, добиваются всего.
Правда, то, чего они дождались, оказывается подчас вовсе не похожим на то, чего они ждали. Включаясь в бессмысленное, пассивное ожидание, ограничивая себя определенной целью, ограничивая саму эту цель определенностью, — так сажают деревце в консервную банку, — мы кощунственно исключаем себя и то, чего мы ждем, из стремительного потока метаморфоз. То есть, в сущности, пытаемся остановить жизнь. А эти попытки никому не проходят безнаказанно. И не завидуйте тем, кто дождался. Их непроницаемые лица хранят жестокую тайну разочарования. Впряженные в ожидание, мы не можем отказаться от того, чего, наконец, дождались. Мы вынуждены брать его, пусть закрывая глаза, но улыбаясь. Получив ожидаемое, мы воочию убеждаемся, что это не то, что нам нужно сейчас. Это нам вообще не нужно.
Пассивное ожидание будущего становится настоящим, которое отвращает. Ожидание связывает нас с тем, что нам чуждо и даже враждебно. Коварство ожидания. Умение вовремя освободиться от его цепей ;; и своего ожидания, и чужого.
С ней всегда ждешь.
Немного утешает, что не знаешь чего. Это меньше разочаровывает. Это ожидание взрыхляет, подготавливает тебя к севу. В сущности, это ее отношение к людям — взрыхление. Специалист по взрыхлению. Ты привыкаешь, как поле к пахарю, доверяя ей безусловно. Но — разделение труда. И она умеет только пахать.
Только любить. Только рожать. Только воспитывать. Только кормить.
Повышается производительность.
Только говорить. Только делать. Только ненавидеть. Только любоваться. Бесталанное добро и безнравственный талант.
Она из касты любящих и говорящих?
Мне нужна одна, единственная, которая умеет все.
Одна. Красивая,  умная,  добрая...
Он вздрогнул. Дверцы троллейбуса открылись прямо перед ним.
Голубая шапочка и заячья шубка.
Механически, как робот, ничего не ощущая, он подал руку.









МАДОННА С КОТЕНКОМ





Как сегодня устала. Библиотека, потом... Да еще Виктор. Удивил. Думала, сразу усну. Ой! Наверное, сердце. Где-то есть корвалол. Как хлопает дверь в подъезде. Господи, ну когда же этот дом достроится. Дом без крыши похож на женщину без мужа. Это Виктор сказал, когда подошли к подъезду. Предгрешницею прихожу, а расстаюсь с тобою грешною… Как мне надоели эти часы. Так гвозди заколачивать, а не время отмерять. Попробуй тут усни. Свете хоть бы что. Напилась молока и дрыхнет. Мне бы ее проблемы. Как хорошо быть серенькой мышкой. Эти часы у меня дождутся. Разобрала в детстве будильник и закопала в лесу. Какой-то уж очень многозначительный поступок. Надеялась остановить время. Часы ко времени не имеют никакого отношения. Любовь — вот мои часы и время. Света спит, и снятся ей молочные реки с кисельными берегами и добрый молодец типа Виктора. Какие сапоги видела. Месячная зарплата матери. Конечно, купят, если попрошу… Эта компания у гастронома. Обязательно какую-нибудь лягушку выплюнут. Прохожу, будто не слышу. Уже не обижаюсь. Просто не воспринимаю. Какая была молодая и глупая. Повтори, говорю. Ему хоть бы что. Вывалил свой поганый язык. Так врезала, что рука заболела. Подонок. Подкараулил вечером на остановке. В автобус — он за мной. Бросил на заднее сиденье. Как он бил и ругался. Больно не было, только стыдно. Молчала, и никто не вмешался. «Кто знает, что у них там, знаете, молодежь сейчас...» Дружки оттянули. Совсем озверел. Месяц из дому не выходила… Бренчит гитара у соседнего подъезда. Влюбляйся и грусти, влюбляйся вновь... Хорошо поет. Способный парнишка. Кому-то дала гитару и не помню. Чуть не поступила в музыкальное училище. Хотела быть певицей. Приехала, а там ремонт, только один сторож, с ним и посоветовалась. «Конечно, ежели голосок, как у Собинова…» Сторожа, сторожа... Как мне на них везло…  Как я устала, а сна ни в одном глазу. Думала, усну сразу. Сначала не поняла, кто это руку подает. Умеет удивлять. Не звала ни тоской, ни приказами, мне тебя весна родила... Хотела позвонить из библиотеки, просто захотелось потрепаться. Да тут меня и подхватили... Виктор, наверное, почувствовал, что хотела его увидеть. Телепатия… Всем им одного надо. Период распусканья хвостов. Потом слова не вытянешь. 0й! Опять.  Как больно… Но я ведь еще не могу умереть, это было бы так бездарно… Господи, есть хочется… Поленилась разогреть. Ой, колет как... Замучили меня сегодня... Встать и накапать, это совсем не трудно. И мучительною загадкой мне твои лесные глаза… Юбку закончить. Пустить цветную строчку и клин добавить. Галинка... Я же не из детского сада. Так подхватил, что чуть не взлетела. Все-таки придется вставать, колет… Еще и впрямь  помру. Не надо мне это совсем. Даже не от любви. Бросить, все бросить. Мариэтта Шагинян выискалась. Господи, и чего я поперлась в эту журналистику. Мужики спиваются, не выдерживают, а я — тоже... Баба дура. Нет, чтобы вовремя выйти замуж, как-то все наладить. Своя квартира, мебель... Надоело быть дворянкой, хочу быть мещанкой. Хочется уюта, постоянного тепла. Всю юность по общежитиям и хозяйкам. Согласна на любую работу, поближе к дому. Лучше, конечно,  вообще не работать. Дети... Мальчик и девочка... Одного мальчика хватит. Кухня. Стирка. Муж. Любить исправно. Иногда изменять, когда невмоготу. Полнеть, болеть, злиться. По вечерам посиживать на скамеечке с соседками. Сплетничать. Хвастаться нарядами. Копить на машину. Счастливый вариант... Да... Родить можно без мужа. Мама не перенесет. Милая моя мама, была ли ты счастлива. Неужели ты тоже любила кого-нибудь? Господи, третий десяток. Ничего не успела. У подруг уже дети. Валя хотела сына, а Татьяне было все равно, лишь бы мужа привязать, может, пить перестанет. Совсем дурак стал. А какой парень был. Показывали фотографии своих младенцев. Не верится, что вместе с ними кончала школу — такие тетки. Она была девушкой юной… Была молодая и строгая, как снежинка. О поцелуях без любви не могло быть и речи. Завидовали, что я почти не изменилась, даже стала еще стройнее. Мужья, дети, интересы гнезда. Наседки. Квох-квох. Как, говорю, по Споку?  Нет, по-своему. Неужели это и для меня… А почему, собственно, ты претендуешь на что-то другое…  Только потому что прочитала десяток-другой лишних книжек…  Дети должны его любить. Кричит ребенок? На улице, ночью? Какой холодный пол. Вечно эти тапочки ищешь. Ну, разве можно так кричать? Котенок. Привязали к дереву. Сволочи. Ну что ты так кричишь? Все же спят. Как бы я ему понравилась в ночной рубашке и в шубе. Скрипит дверь. Все забываю смазать. Не защелкнулась бы. Придется звонить. Видик. В  ночной рубашке и в шубе. И с котенком на руках. Привязали за хвост. Подонки. Тише, я уже здесь, тише, родненький. Ну что? Ну что, мой серенький» Молочка тебе надо. Сейчас, подожди чуток. Ну, пойдем, пойдем со мной. Видишь, Света проснулась. Попросим у Светы молочка, да?
;; Галка?  Ну что ты тянешь в постель грязного кота?
— Ну, серенький, постой за себя, скажи, что ты еще котенок. А тетя— бяка, да?   
— Перестань дурачиться! Ни днем  покоя нет, ни ночью. Целый вечер Виктор трезвонил.  Настырный какой. А ты дошляешься по ночам.
— Вот, видишь, серенький, какая у нас Света умная. Ну, пойдем пить молоко. А на Свету мы обиделись, да?   Ну, пойдем. Ты еще покажешь Свете, какой ты красивый и умный.
… Ждал, наверное, долго. А сказал, что только подошел. Хорошо, что не осталась. Как чувствовала. Не говорите мне «нет»... Черное с белым не берите, да и нет не говорите. Пока скажешь, оказывается уже не тому, кому хотела. Да — нет, нет — да... Как же «да»… И «нет» уже не получится. Украл бы меня кто-нибудь… Ой… Опять кольнуло... Забыла накапать. Снова вставать… Не умру.  Надо  еще кофточку довязать… Как легко и просто было всего лишь три года назад. Все было ясно и просто на много лет вперед. Куда все уходит. Хорошо быть в неведенье. Зачем все знать… Уехать, освободиться. Забыть этот город. Пожить одной. Не читать ничего, кроме Паустовского. Каждый день понемножку. Иногда хочется смотреть вот так в потолок... И чтобы кто-нибудь нежил... Сегодня были мгновенья, когда хорошо просто так, без ничего... Как в детстве... Ах, если бы!... Как устала. Еще диплом добить… Скорее бы... скоре... ско...
Галина заснула, наконец, и не услышала, как котенок забрался на постель и свернулся клубочком у ее ног.








ЗАВТРА





Виктор улыбался, вспоминая ее смех и блестящие глаза. И когда прощались... Он мог бы поцеловать ее, если бы захотел. Он только приложил ее руку к щеке и улыбнулся, не ощутив холода колечка.
Виктор чувствует, как она идет к нему навстречу, бежит, но неожиданно останавливается, безвольно опускает руки. Что-то мешает. И Виктор не знает что. Он обещал принести ей завтра «Японскую живопись» и свой доклад о Рильке.
Виктор подумал, что хочет просто-напросто сходить с ней в кино.
Он уже забыл, что это такое. Последний раз  был в кино почти год назад, еще с Верой. Тогда, на Тарковского, пригласила она. «Виктор, у меня два билета …».  Хотя он уже смотрел «Андрея Рублева», все же отказаться не смог.  Потом он провожал Веру  домой и, благодаря за прекрасный вечер, долго и слишком многозначительно пожимал её женственную ладошку. Виноват в этом был только Тарковский. Теперь Виктору было абсолютно все равно, что смотреть.
Он уже предвкушал это наслаждение — сходить с Галиной в кино.
Он предвкушал радость от покупки билетов, от того, как он будет ее ждать, от того, что она, наконец, придет, от того — и это было самым волнующим предвкушением, может, ради этого и ходят в кино — от того, что женщина у двери сложит их билеты — как складывают судьбы — лицом к лицу — и оторвет полоску бумаги, словно лишит их чего-то, после чего они, дополняя и поддерживая друг друга, смогут быть только вместе.
Да, потом они будут сидеть рядом и он будет смотреть на экран, иногда оглядываясь, проверяя ее реакцию, успокоенный и счастливый. Да, это все так, это будет приятно и радостно, но все же самое тонкое наслаждение ждет его у входа, когда женщина-конт­ролер ...
После кино они пройдут до остановки, а, может, и дальше, поговорят обо всем, что его волнует. Ну что там у нее может быть? Ничего страшного.
Из глубокой задумчивости его вывела девушка, похожая на Галину. Она стояла с каким-то парнем за стеклянной дверью, но уже взялась за ручку, чтобы войти.
Виктор почувствовал благодарность к этой девушке за то, что она оказалась немного похожей на Галину и сумела напомнить ему о ней. Так же приязненно он взглянул на парня — приятно видеть единомышленника, коллегу в некотором роде — единовкусника, если так можно сказать. А почему нельзя?  Филолог, как хочу, так и говорю. Хотя это несколько двусмысленный неологизм — может, это тот, кто вкусил только один раз?
Автоматически он отметил, что на девушке такая же блузка, как у Галины. Но это уже показалось ему покушением на ее исключительность и оригинальность. Виктор улыбнулся и подумал, что расскажет ей завтра об этой девушке.
Подошла его очередь. Виктор повернулся к женщине за стойкой, которая «Цветы Зла» Бодлера называла простодушно «Цветами для Зла», а самого поэта — на английский манер — Бадлером, что, впрочем, ей шло, добавляя простодушия и обаяния.
Виктор подумал, что девушка, похожая на Галину, должна быть уже близко, и поэтому оглянулся.
Да, в двух шагах от него, улыбаясь, замерла девушка, абсолютно похожая на нее.
Она сделала шаг к нему. В нем ничто не шевельнулось.
Виктор подумал, что, кажется, надо поздороваться.
Он ее абсолютно не воспринимал.
Он ждал ее завтра. И всю радость, все слова, которые приготовил ей, он также, как по почте, послал в завтра. Сейчас у него ничего нет.
Виктор никогда не видел ее такой простой и трогательной.
Постоянное внутреннее напряжение оставило ее, сошло, как лед.
«Да, — почему-то подумал он, — ведь уже март».
Как мягко ее лицо, как лучатся глаза...
Но сейчас для нее, желанной, у него ничего нет. Все отправлено в завтра. И на его срочные телеграммы — переслать посылку в сегодня — почтамт завтра не реагирует. Только и нашлось у него, что натянутое «здравствуйте».
Виктор готов заплакать от злости, что никак не может получить эту посылку, отправленную в завтра, и принять, и усилить сигнал ее сияющих глаз.
Он стоит, как обрубленный тополь.  Или как перегоревший робот.
Она подошла к нему очень близко, заглянула в глаза и, сделав такое движение,— у него замерло сердце, ; словно сейчас прильнет к нему, оперлась спиной о стойку.
Столько доброты и мягкости было в ее движении, что ему стало неловко видеть ее здесь, на людях.
Неловко — как обнажиться в библиотеке.
При дневном свете она выглядела старше.
Морщинки, суховатая кожа, пара седых волосков.
И как-то одета...
Словно начинала раздеваться, а ей помешали.
Его бесстрастный регистратор, собиратель улик и фактов, словно радуясь, что за ним не следят, злорадно подметил все это.
Опершись о стойку, близкая, милая, она смотрела на него сияющими, ласковыми глазами.
Он еще раз кивнул ей — словно отталкивая, и сказал, что они увидятся в зале.
Его лицо осталось мертвым для нее, а голос был сух, как песок.
Она немного замешкалась. Выпрямилась. Как живот, вобрала в себя свою мягкость, беззащитность.
Или скорее, выкрутила себя, как мокрую тряпку.
Потускнели глаза.
Он ждал ее  з а в т р а!
Река поскучнела и вошла в русло.








ЧТО ВЫ ЗНАЕТЕ О ЗАИРИЗМЕ?






Легкие, колеблющиеся звуки мелодии напоминали о море или о хлебном поле. Взлеты и падения, мерцающие камни на дне, голубые глаза васильков...
Музыка раскачивала, рождала непонятное волнение. Непонятность тоже тревожила, словно подготавливая и обещая нечто большее. Отрешенные голоса певиц, сливающиеся, словно растворяющиеся в небытии, подводили слова прямо к сердцу и обнажали их пронзительный смысл.
Проходит жизнь, как ветерок по полю ржи. Проходит сон, проходит явь, любовь проходит...
— Чья это песня? Кто исполняет? — заинтересованно спросил Виктор.
— Какой-то самодеятельный коллектив...— рассеянно произнесла Заира.— А вообще-то, перевод с французского.
Она взяла сигарету и разминала ее в пальцах, словно совсем забыла, зачем она ей нужна. Вера сидела с ногами на тахте и, прислонившись к стене, смотрела в потолок. Изредка она подносила сигарету к губам и неглубоко затягивалась.
— Я думаю, что Виктор определил главное, когда сказал, что ты ничему не можешь помешать. Именно это нас с тобой и объединяет, — задумчиво произнесла Заира.
— Нас объединяет с тобой очень многое, — произнесла Вера вкрадчиво.
— Но это больше всего... Видишь ли, Виктор, мы считаем, что существует два типа людей — музыкальные и немузыкальные. Одни в состоянии слышать гармонию мира, пусть только для себя, другие — в состоянии только нарушать ее...
Заира начала необычно серьезно и даже немного грустно. Но потом, словно увлекшись новой ролью, этой игрой в серьезность, или может, просто избегая серьезности, порабощающей, к чему-то обязывающей, перешла к обычному тону, когда ирония, звучащая в словах, словно защищает их от серьезного, активного, критического восприятия.
— И вот эти люди — внимательные, чуткие, мягкие, им претит всякая грубость, они не рвутся ни к карьере, ни к славе, ни к деньгам...
Виктор бросил взгляд в угол, заставленный пустыми бутылками и чуть улыбнулся.
— Да! ;; отреагировала Заира,— Этим людям вполне хватает тех денег, которые они выручают за пустые бутылки! То бишь, о чем я?  Да... Так вот, Виктор, эти люди любуются миром, наслаждаются его скрытой гармонией, его глубоким смыслом, они не навязывают себя миру, они прежде всего деликатны, и, естественно, они ничему не могут помешать... И я, и Вера принадлежим в большей степени к этим людям. Мы не насилуем действительность, мы позволяем ей полностью раскрываться и проявлять себя. Мы хотим, чтобы она распускалась, как... как... Верка, подскажи!
— Как редкий цветок в диком лесу.
— Или как дочка у хороших родителей?   Вот у нас во дворе… Мама так это робко зовет дочку домой: мол, поздно, доченька, уже двенадцать, птички уже спят, папа угомонился, иди, доченька, домой. А доченька звонким  пионерским голосом как загнет да загнет! А какая виртуозность! Какое чувство языка!  На базе одного корня — и глаголы, и прилагательные, и междометия!
— Виктор, у тебя невоспитанность, как ни странно, не недостаток, а достоинство. Правда, единственное,— Вера довольно улыбнулась.
— Уважаемая Верочка! Зато твоя воспитанность — один из многих твоих недостатков.
— Верка! Или вы будете пикироваться или проникаться духом заиризма. Третьего не дано. Да, жизнь несправедливо жестока к этим людям. Но они все равно находят в себе силы любоваться жизнью, следя, как она проходит...
— Заткнув уши, закрыв глаза и периодически сдавая бутылки. И кроме бутылок — что остается от их деликатности?
— Виктор, какой ты глупый, жизнь проходит так или иначе. И ты забываешь, что кто-то сдаст бутылки и помянет добрым словом...
— Верка, еретичка! Ни огонь! — мотнула Заира своей рыжей гривой.
— Никаких добрых слов! Этого нет, и не может быть в заиризме! — Заира увлеклась ролью пророка и вела ее вдохно­венно и блестяще. — Здесь-то, уважаемые, мы и подошли к главному. Этот орешек дается очень и очень немногим. Но тут-то и выясняется, кто истинный заирист, а кто так — пришей кобыле хвост. Сын мой, Виктор, и ты, дщерь моя, Вера, спрашиваю я вас: не большая ли заслуга прожить жизнь, не засоряя землю ни детьми, ни машинами, ни идеями? Жить незаметно, как трава, не отравляя воздух, не загрязняя реки и бесследно проходя меж зверей и дерев!..
Изобразив воодушевление первых апостолов, Заира закончила и закурила, сразу как-то на мгновенье посерьезнев и поскучнев. Но первая затяжка ее снова оживила.
— И основная трудность, мне не хочется от тебя ничего скрывать, не в том, что мы не знаем, куда девать пустые бутылки, а в том, дорогой Витя, что до сих пор неясно, откуда они должны появляться. И что первично — полная бутылка или пустая? Я уже бьюсь над этой пром-блемой. К ее решению я привлекла лучшие умы: Беня, Клаптон, Длинный. Имена достаточно красноречивы. Даже сам Лев обещал мне помочь. А эти несчастные бутылки, которые ты так бестактно заметил... это... Ну, как тебе сказать? Эти бутылки — лучшее доказательство, что проблемы ставятся достаточно широко и к их решению привлекаются самые компетентные люди.
— А ты так бездарно: бутылки, бутылки!
— Вера очаровательно сморщила носик.— Взял бы и сдал. Заира же не понесет столько бутылок.
— Тринадцатая стипендия.
— Слушай, Вить, серьезно. Скоро маман появится. Ты же знаешь, она не ханжа. Но, действительно, столько бутылок... Княжна моя только губы поджимает. Опять наябедничает. И для твоих вульгарных мышц это прекрасная нагрузка. Соединишь неприятное с бесполезным. Вить, а?
— Будем посмотреть. А вот эту картинку я вижу впервые.
— Как только ты лишаешь себя нашего общества, сразу появляются пробелы в твоем эстетическом воспитании.
— Особенно твоего, Верочка, общества.
— Заира, он хамит!
 — Нет, Верка, оскорбленная невинность — не твое амплуа.
— Потрясающие лица.— Виктор подошел к стене и разглядывает репродукцию.— Они остановят все, что угодно.
— Лица фарисеев. Иероним Босх. Несение Христа. Фрагмент. В наших музеях нет. Лувр, Прадо... И еще... забыла.
Виктор стоит у стены, спиной к девушкам. Заира, ни к кому не обращаясь, говорит каким-то усталым, необычно грустным голосом.
— Странно, те пять лет, что я провела в гипсе, кажутся сейчас самыми яркими... Я каждый день что-то открывала и знала, что завтра тоже будет открытие... Иногда я даже завидую тем, кто там остался. Вот опять пришло письмо... Спрашивает, почему не пищу, неужели забыла? А я перечитываю письма, плачу и ничего не могу ответить... Раньше могла... А теперь, знаешь, их восторженность раздражает. Он ведь неизлечим! Он даже сам сесть не может! Ну, еще год, два, три от силы — и все! А я читаю его письма и завидую, как дура. Из тех, с кем я там была, он только один и остался. Все уже — там. Конечно, вам это еще не понятно...
— Ну, Заирка, не принимай так близко к сердцу. Ты, как всегда, преувеличиваешь
— Может быть...
Виктор стоит у картины, но внимательно слушает, что говорит Заира. Ему сейчас было бы неловко видеть ее лицо, — таким оно бывает очень редко, — взволнованным, беззащитным.
— Иногда мне наш санаторий на берегу моря кажется единственным счастливым местом на земле... Вся жизнь казалась лестницей открытий... И я бежала по этой лестнице вверх и вдруг упала с огромной высоты... Но, к несчастью, не разбилась... Пардон, пардон... Из области несветских воспоминаний... А теперь я только забываю... Витек, что ты пристал к этой картинке? Это даже неприлично, оставил дам на произвол воспоминаний!
Виктор повернулся к Заире и, кивнув в сторону, репродукции, задумчиво произнес:
— Светлое женское лицо еще страшнее этих красных рож...
— Такова наша природа. Мы усиливаем все, к чему прикасаемся, — торжественно произнесла Заира.
— Собственно, я зашел к тебе за «Японской живописью»...
— Для какой такой оторвы белокурой?  Пардон, мне говорили, что она шатенка. Бери, только не женись. Мне обещали подписку на Достоевского... Куда ты лезешь? На второй полке... Ты же сам туда ставил... Нет, чтобы зайти просто так, посидеть, поболтать со старухой Заиркой, у которой голова распухла от всех этих измов, матов, софий, ведений, сегодня еще школьную гигиену сдала… Вот, что уже точно мне никогда не понадобится! Верка, и ты уходишь?! — встрепенулась Заира.
— Да, если Виктор меня проводит.
— Придется.
— Уж эти современные мужчины! Они и не слышали о галантности, рыцарстве. А тонкость чувств! Ты его месяц скобли, а он и не догадается, что это такое. Нет, чтобы ручку даме поцеловать... И мотри, Верка, ежели что, так я завсегда… Так сразу уходите! Верка, сколько раз я тебе говорила: свободнее! Должно быть такое впечатление, как будто шарф сам обвился вокруг тебя.
— В страстном порыве.
— Да, шарф тоже мужчина. А твоя прическа мне не нравится. Ты ж все-таки интеллигентный парень. Это должно быть как-то и внешне отражено. А ты все под мужика работаешь.
— Спортивная прическа, удобная.
— Спортивная — противная. Это не твой стиль. Лев сейчас на товарной вагоны разгружает, а с виду такой импозантный. Читал мне свою эстетику. Что-то начинаю в нем разочаровываться. Так мечется, и все без выхода к реальности. Не представляю, что из него получится.
— Никто не знает, что из нас получится,— говорит Виктор, застегивая пальто.
;; Ты-то уж знаешь! — категорично возражает Заира. ;; Жалею, что пропустила твой доклад. Верка мне все уши прожужжала. Ты бы хоть предупреждал о таких событиях.
— Газеты читай.
— Сам читай. Представляете, я уже пять лет даже «Литературку» не читаю. Господи, какие вы молодые! Тебе 22? Верке 21. А мне — ой, не надо. Ну, присядьте на дорожку. Так неприятно, когда все сразу уходят... — грустно произнесла Заира, на миг показавшись трогательней и беззащитной, как девочка.
Виктор проводил Веру домой. По дороге она все жаловалась, что умной женщине трудно устроить личную жизнь. Виктор не поддержал эту тему. Она немного подулась, а потом начала плакаться, что у  нее  нет образования, что пять лет  в университете ей ничего не дали. И вообще, уже разменяла третий десяток, а еще не жила, все еще в ожидании жизни, и что завидует Заире, которая уже и замужем побывала и в трех институтах училась, и столько видела, столько знает...
Потом они вернулись к разговору у Заиры. Вера говорила, что заиризм, а это вовсе не шутка, можно понять и оправдать. Что остается обычному человеку — слабому и несчастному, затюканному и государством и цивилизацией? Заиризм требует минимальных затрат энергии, дает надежду хоть как-то выжить. А если будешь создавать свою гармонию, пусть в самых узких рамках, то тебя хватит ненадолго. И честному, доброму, умному, пусть не очень сильному человеку, ничего не остается, кроме заиризма. Тем более что ум противопоказан силе.
Виктор возразил, что слабый и несчастный — это и есть необычный человек. Конечно, одни требуют высокого напряжения, другим хватает батарейки от карманного фонарика. И конечно, это не повод, чтобы превозносить одних и хулить других. И что главное — научиться утолять жажду жизни, не захлёбываясь, не проливая наземь этих драгоценных и неповторимых мгновений. И  не только ощущать мир всеми человеческими чувствами, но и  стараться понимать его — в меру отпущенного. И помнить, что каждое время, каждый исторический отрезок — неповторим, у каждой эпохи свои задачи. Ведь не зря же классики отмечали прогрессивную роль реакционных эпох. Жизнь — это река, единая в своем течении, где омуты сменяются перекатами, широкие плесы — узкими берегами, но вода — одна и та же. Жизнь в своих глубочайших устремлениях неизменна и приспосабливается к любому рельефу времени. Сегодня — это время накопления нового качества, более глубокого понимания мира. И счастье не самоцель,  но следствие твоей осмысленной и плодотворной жизненной ориентации. Жить долго — также не самоцель. Главное, чтобы ты шел путем жизни — от цветения к плоду, не задерживаясь бездумно на цветении, но и не пропуская его во имя скорейшего достижения любого, пусть самого многообещающего урожая.  В  сущности, мы первое поколение, которому доступно такое медленное и многообещающее созревание. А что касается ума, то он уже сам по себе сила, и сила неодолимая, если сумеет найти опору в каких-то нравственных принципах и действовать, последовательно защищая их.  Или, наоборот, последовательно меняя их, если принцип только один –  успешное самосохранение...
Виктор говорил страстно, увлеченно, скорее, не для Веры, а для самого себя. В сущности, он цитировал свой доклад о Рильке. Вера шла рядом, склонив голову, ощущая волнение, которое шло к ней не от содержания, не от слов, а от голоса — мужского, стремительного, волнующего. Когда она впервые услышала его голос, у нее даже ноги ослабели...
Когда прощались, Вера протянула ему руку с такой готов­ностью  и доверчивостью, что ему стало неловко за свое равнодушие и подчеркнутую холодноватость. Но подумал, что все-таки эта девушка не для него.
Виктор пожалел, что сказал ей многое из того, что хотел сказать Галине. Может, именно поэтому он неприязненно слушал ее прощальное щебетанье. Но, пожимая ее мягкую, узкую ладошку, Виктор ощутил вдруг, как пересохло в горле от неожиданного желания обладать этой девушкой, ее юным, раздражающе гибким телом.
Виктор резко отнял руку, сухо раскланялся. Ему стало неприятно. Будто на самом деле изменил Галине. По дороге домой вспомнилась, пожалуй, самая спорная мысль Фрейда о том, что со временем случайные связи будут казаться такой же дикостью, как сейчас людоедство.

















НА УРОВНЕ УЛЫБКИ





Галина сидит за столом в библиотеке, обложенная книгами и журналами. Виктор входит в зал и, помедлив, направляется к ней. Она заметила его, но опустила голову.
Виктор миновал ее, остановился чуть сзади. Она обернулась, кивнула.
Виктор пробрался к ней поближе. Рядом с ней сидит какой-то парень. С бородой, как у Льва.
— Спасибо за доклад. Нам понравилось, — говорит Галина, повернувшись к Виктору, но глядя мимо него.— Вы читали «Остров эстетов» Моруа?
— Нет.
— Мы со Светой вам рекомендуем. Там много наших общих знакомых. Спасибо за «Японскую живопись». Мне передали. В воскресенье «разговорчики». Мы со Светой вас приглашаем.
«Мы со Светой...» Галина бесстрастно выдала ему эту информацию и взгля­нула на Виктора так, как будто он простоял возле нее не меньше суток и теперь она удивляется, что он еще здесь.
— Что вы читаете? — спрашивает  Виктор, завязывая новый узелок.
— Шагинян. Человек и время,— оборвала она.
Парень с бородой не отвлекается на них. Он не читает, а мечтательно смотрит вдаль, немного откинув голову, словно уравновешивая тяжесть бороды.
— А вы будете на «разговорчиках»? — не успокаивается Виктор.
— Да, конечно.
Виктор чувствует, что он становится навязчивым, но не. может удержаться и задает еще один вопрос.
— А вас не соблазняет сегодняшнее солнце?
— Не соблазняет, — отрезала она сухо.
Виктор сел так, чтобы видеть ее. Этот сексапильный молодой человек начинает его тревожить. Тем более что Галина не познакомила их. Зеленый пиджак в клетку. Желтые брюки. Борода. Волосы до плеч. Сидит, подпирая щеку рукой. Тонкая кость. Длинные обезьяньи пальцы…
Музыкальные — поправил себя Виктор. Какая-то мечтательно женская поза. Бородатый вдруг встал, наклонился к ней.  Было что-то в его наклоне, отчего у Виктора заныло сердце. Она осталась сидеть, а он пошел. Примерно такого же роста, как и Виктор, но мельче, легкоатлетический тип.
У него какое-то неподвижное лицо. Оно замерло в одном выражении, словно он не знал других или не стремился разнообразить эту скуку, застывшую на лице.
Бородатый идет по ковровой дорожке легко и бесшумно, как охотник. Что-то открыто мужское, подчеркнуто мужское, исходит от его ладного тела. Девушки оборачиваются ему вслед. То, что это самец, выступает на первый план и заслоняет все другое, возможное и действительное. Именно в качестве самца он и воспринимается как нечто значительное, выделяющееся. Эту значительность легко вынести за скобки, а то, что за ними может ничего не быть, вовсе не смущает, но еще раз подчеркивает его  безусловные, чисто мужские достоинства.
Виктор поймал себя на мысли, что сейчас он опять пристрастен, хотя и по-иному: теперь он оправдывает Галину, пытаясь посмотреть на него ее глазами.
Галина поднялась, складывает книги, и, не оглянувшись на Виктора, уходит.
Его солнце ее действительно не соблазняет.
Виктор подумал, что рядом с этим красавцем ей, наверное, неловко ходить  ;; куда бы ни шла, все думают, что в постель.
Бородатый идет впереди, как буксир, разрезая бородой пространство, а она за ним, как баржа.
Виктор ощутил неожиданную и мгновенную жалость к ней — за этот ее покорный, непривычный вид.
Тоже встал. Когда сдавал контрольный листок, она уже в шубе, с волосами, рассыпавшимися по воротнику, шла запить таблетку. Она держала ее на ладони. Словно что-то просила, а ей дали только таблетку. Даянье было так мало, что не ощущалось. И рука оставалась протянутой.
— Уже уходите? — спросила бесстрастно и думая о своем.
Она какая-то разворошенная.
Молодой человек с бородой стоит у дверей. Ждет. Так ждут такси. Его ноги в красных туфлях — как гусиные лапы. И осанкой он похож на гусака.
Виктор усмехнулся: бесстрастие недостижимо.
Какое мертвое лицо у этого уже потрепанного красавчика. Было бы странно, если бы он заговорил. Виктор заметил, что у соперника тоже серое пальто, правда, пижонистей. Ему стало неприятно. Но, в общем-то, было интересно: у него соперник. И что с ним делать, еще неизвестно. Виктор не сказал бы, что ревнует. Прежде всего, ему было любопытно. И немного грустно. Тем более что соперник действительно неуязвим: все время молчит, и в разговоре его не превзойдешь, а для единоборства — жидковат. Неуязвимый соперник — молчаливый дистрофик.
—А-а! Вот, ты где пропадаешь! Слушай, парень, потрясающая идея...
Лев совсем некстати. Только потрясающих идей мне и не хватало. Впрочем, других у него и не водится. Виктор что-то слушает, что-то отвечает. Галина проходит мимо, не поднимая глаз.
;; Галина…— окликает ее Виктор негромко.
Она проходит, не оглядываясь.
— Галина!
Она поворачивается. На лице такая усталость, такая покорность выслушать мучителя...
— Галина,— Виктор улыбается, — эта борода ждет вас?
Улыбаясь, он глядит ей прямо в глаза. Легкая улыбка в ответ. Так раскрывается почка. Улыбка-благодарность за его улыбку, за то, что он ничего не требует, ни на чем не настаивает, за то, что оставляет все на уровне улыбки.
— Да, — она улыбнулась смелее.
Виктор только кивнул и улыбнулся в ответ.















КТО  ЕСТЬ  КТО





Она глядела на него так, как будто он был виноват перед ней. И в самом деле, Виктор чувствовал вину за ее набрякшие веки, за эти ужасные круги под глазами, за ее расширенные зрачки, которые, казалось, полностью вытеснили радужную оболочку,— словно ей закапали  атропин.
Галина глядела на него так, как будто никогда не пользовалась словами и не знала, что это такое. Ее замершее лицо не­возможно было представить говорящим. Мимика говорения была начисто стерта с ее лица, как написанное мелом с доски. И все, что она хотела сказать, она говорила глазами, — глазами в черных кругах усталости, глазами с набрякшими веками и до предела расширенными зрачками.
Виктор не выдерживал этого взгляда, отводил глаза. Пытался смягчить ее взгляд улыбкой и движениями рук — будто закрывался от ее взгляда. Безуспешно. Это вызывало на ее лице только подобие улыбки, точнее, просто какое-то движение  — в такой степени незначительное, что могло быть подобием чего угодно. И снова серьезность пропасти, в которую он никак не отваживался заглянуть. И не только потому, что боялся высоты, не только. Потом Галина призналась, что хочет есть. Ее увели на кухню, накормили, и она сразу повеселела. Виктор подумал, как мало женщине надо, чтобы пропасть в ее глазах сменилась зеленой лужайкой. Галина уже отзывалась на шутки, смеялась. Потом достала из сумки «Новый мир» и прочитала стихи Казаковой — «Быть женщиной, что это значит?»
Что-то глубоко личное звучало в этих строках, чувствовалось, что для нее они наполнены своим и вполне конкретным содержанием. «А женщина себя назначит, как хворому лекарство — врач...»
Виктору не понравилось именно это наполнение, попытки возвести нечто, как ему казалось, убогое и мелкое, — черная борода маячила перед ним,— в ранг любования и оправдания. «И  если женщина приходит, себе единственно верна, она приходит — как проходит чума, блокада и война. И если женщина приходит и о себе заводит речь, она, как провод, ток проводит, чтоб над тобою свет зажечь...»
Виктора раздражала эта верность себе, этот выпирающий эгоизм, эта насильственная электрификация,— в сущности, активная неженственность. Героиня наивно ограничивала любимого тем, что могла предложить сама. Это была любовь лампочки к освещаемому столбу. И вот их отношения и возводились в догму, в образец.
«И ты, тот истинный, тот лучший...» — эта строка особенно задевала Виктора. Задевала, не потому, что намекала на него, а потому, что ставила в ряд с теми столбами, которые приходилось освещать лампочке. И ничего не меняло, что это был столб лучшего качества, «истинный столб», лампочке и в голову не приходило, что Виктор может оказаться не столбом, а, например, атомным реактором. И что ее освещающая любовь в таком случае будет просто смешна. Особенно, когда лампочка начнет убеждать реактор, что тот незрячий. Впрочем, и в отношениях со столбом далеко не все так просто. Лампочка может его освещать только тогда, когда он поднимет ее на свою высоту.
Может, потому что Виктор увидел в этих стихах попытку поставить себя в ряд спасаемых и освещаемых, он и сказал, что стихи ему не понравились.
Галина почувствовала, что дело здесь не в стихах, и прочитала  еще два. Это были ее собственные. То, что она прятала в стихах Казаковой, здесь выходило наружу и дерзко объявляло о себе, словно возмущенное тем, что он не видел его раньше, в ее глазах. «Предгрешницею прихожу, а расстаюсь с тобою грешною... Но на смертях моих томительных твое святое восхождение...» К этим строчкам и сводилось содержание первого. Второе говорило о том, что она «не звала» кого-то «ни тоской, ни приказами», но ей «родила его весна». И вот теперь она мучается, разгадывая его «лесные глаза». И все это было связано как-то с тем, что в «черном озере — черные лебеди», ее «розовые мечты».
— Неизвестная Ахматова? — спросил Виктор.
Галина удовлетворенно хмыкнула, но ничего не сказала. Только на минуту пропала цветущая лужайка в ее глазах и открылась бездна. Виктор выпросил себе эти стихи. Сначала Галина не соглашалась, а потом пометила первое инициалами того, кому были, вероятно, посвящены, и отдала.
Виктор подумал, что второе, без посвящения, могло относиться и к нему. Но с ней никогда не знаешь ничего абсолютно точно — всегда мерцание смыслов, угадывание. Она, как и жизнь вообще, оставляла за ним свободу действий, которая обрекает на бездействие. Точнее, она — женщина, жизнь — выявляют истинное отношение к себе: не отношение обмена, купли-продажи, а отношение по схеме «любит-не-любит».
Ничего не обещая взамен, Галина ничем не связывала себя, оставлял за собой полную свободу для «да» и «нет». В этой свободе он видел только эгоизм, возможно, простительный в ее положении, но вовсе непригодный для того, чтобы, опираясь на него, можно было проявить, показать ей его истинное отношение. Она не давала ничего, на что он мог бы опереться. Целиком опереться на свое чувство он не мог: к сожалению, его чувство не было эгоистично, точнее не примитивно эгоистично. И даже сама мысль, что это чувство может быть навязано силой, казалась кощунственной: он добивается не женщины, но любви, то есть какой-то суммы переживаний, больше связанных с самим собой, чем с женщиной, которая лишь повод, но не причина.
Возможно, это и есть самый эгоистичный вид любви. Любить — это не только направлять свои чувства на кого-то, но, прежде всего, являть их себе самому, находя тем самым косвенное подтверждение своей значительности и самоценности. В общем, мы всегда любим самих себя, и наша любовь к другим тем сильнее и глубже, чем сильнее и глубже наша любовь к самим себе.
Ее стихи давали поводы для абсолютно разных действий и тем самым исключали всякое действие. Поэтому, вероятно, он  и не хотел видеть то, что она подносила прямо к его глазам.
Виктор, в сущности, боялся идти к ней по болоту неопределенности. Эта боязнь была, конечно, от эгоизма — маленького старичка, который вечно живет в пещерах нашего «я» и которому никто не нужен. Он-то и собирает улики против всех, кого мы любим или хотим любить.
Виктор ждал хотя бы жердочки, на которую можно ступить и пробежать к ней. А она думала, что он бросится к ней по этому болоту, завязнет, протянет руки и тогда, когда она убедится, что он любит, тогда…
Виктор не знал, что тогда. И не рискнул. Ему казалось, что она видит в нем очередной столб, подлежащий электрификации. Возможно, когда она помечала инициалами первое стихотворение, ею руководило, пусть и неосознанное, желание задеть его, проследить его реакцию. Виктор опять не дал ей этой возможности. Он похвалил стихи, — только как стихи,— но оставил незамеченным их содержание, то есть то, что задело его в стихах Казаковой и вызвало их неодобрение.
Разумеется, он не мог оставить без внимания эти инициалы. Улыбаясь, он развернул их в фамилию одного университетского спортсмена с юрфака, которому он недавно уступил первое место по собственной глупости ;; полез на вес, который никогда даже не брал на грудь. И то, что его обошли в разных сферах парни с теми же инициалами,  как-то болезненно отозвалось в нем: куда ни кинь –; все тот же клин.
Галина презрительно повела плечом.
Виктор не удержался и кольнул ее:
— А я думал, что-нибудь выдающееся. Он даже у меня выиграл целых 5  килограммов.
Галина резко взглянула на него, но ничего не сказала. Возможно, когда она помечала инициалами первое стихотворение, она пыталась прежде всего как-то выделить второе, которое без инициалов. Оно,  почудилось ему, могло быть и для него.
Но по болоту неопределенности Виктор не риск­нул сделать ни шага.
Возможно, он боялся своей собственной тяжести. В том случае, если он «реактор» боязнь его была бы оправданной: реактор тяжелее столба. Но если бы он ступил и не провалился?  Значит, тогда он всего лишь «столб», и Галина права во всем. Это ему совсем не нравилось.
Виктор предпочитал думать, что он, все-таки, не столб, а реактор, и в электрификации не нуждается. Тем более, что надо лезть в болото, в грязь, в воду. Это его совсем не привлекало. Все-таки он был чистюля.
А на вечере солировала Галина.  Все в меру способностей аккомпанировали ей. Ей протягивали гитару, и она брала ее. Она прикасалась  к струнам, и гитара стряхивала, как пепел с сигареты, эстрадную самоуверенность, крикливую наглость и уличную пошлость. Гитара, как в юности, снова звучала чисто и строго, трогательно и нежно.
«Я ехала-а домо-ой, душа была полна-а...» И опять в ее голосе звучало что-то от того,   что было в начале вечера в ее глазах. Но Виктор не хотел этого слышать, как раньше не хотел видеть.
Точнее — он видел только часть того, что она проговаривала и открывала ему. Хотя, пожалуй, для него это было самое важное, но это было не все. Это было только то, что объединяло их. То, что касалось только ее, он не хотел видеть и слышать. Потому что это угрожало им обоим. Но от того,  что он не хотел видеть этой угрозы, она вовсе не исчезала. И Галина понимала, что он придает значение только тому, что касается только их.  Но, если он не придает значения тому, что касается только ее, то тогда он не придает значение и ей.
Может, она плохо показывает? Протяжные, грустные старые песни сменялись ее собственными, которые он узнавал и без доверительного шепота подру­ги. В них выговаривался опыт ее любви, но любви не для себя, а для него, который слабый и без защитный, «как подкидышек, как подкидышек...»
В сущности, это была тоска по материнской любви с ее силой и всемогуществом. Потом, после чая, когда все уже собрались уходить, Галина затеяла игру в «садовника». «Фу-фу! — сказала учительница.— Если мои дети узнают, что я играю в такие игры...» Но Галина уговорила и ее. Даже не уговорила, а просто увлекла за собой,  своим  страстным желанием поиграть в эту игру одиннадцатилетних, выговаривающих на вечерних скамеечках все, чего они еще не могут сказать всерьез, но что уже подступает к горлу и тревожит в снах.
Галина назвала себя куриной слепотой. Виктор, дурачась, прячась за шуточки, с целомудренной скромностью обозвал себя тюльпанчиком, что сразу развеселило всех и дало заряд игре.  Не успев выслушать ни одного признания, Виктор по рассеянности выбыл из игры. Галина была недовольна, пыталась своим авторитетом отменить его ошибку, но все запротестовали.
Наблюдая за ней, как она без вдохновения продолжает игру, Виктор подумал, что, если она куриная слепота, то он, пожалуй, не тюльпанчик, а нарцисс.
В прихожей, когда он помогал девушкам надевать пальто, Галина достала из сумочки томик Вознесенского и нашла там какое-то стихотворение.
— Вот, мне нравится,— сказала она многозначительно.
Виктор взял сборник.
              Глубинная струя влеченья.
              Печали светлая струя.
              Высокая стена прощенья.
              И боли четкая стрела.
Прочитал еще раз. Поэт встретил его на пороге юности. Его яркие праздничные стихи дарили энергию и радость. Многие строчки отпечатались в памяти навсегда. Но юность прошла, и поэт тоже остался там. Стать взрослым ему, вероятно, не суждено.  Да и не нужно. Он выплеснулся и застыл именно в юношеском восприятии мира.
Виктор пробежал еще парочку стихотворений и отдал ей книжечку недавно любимого, а теперь просто читаемого поэта.  Помог надеть шубку и ничего не сказал.











ОСТАВЬТЕ   МЕНЯ





Люди навстречу, люди в потоке рядом.
Виктор спокоен, как в толпе, и так же одинок. Невыносимо беспокойное одиночество. А так — ничего, покой и воля.
Солнце словно объявило о празднике, и все вышли, как на демонстрацию. Одетые по-весеннему, но еще по-зимнему холодноватые и ясные.
Юные пары держатся за руки. Их одиночества взаимно уничтожены. Зимы у них не было.
Пары постарше, пережившие зиму. Они идут под руку, сдержанные, как касающиеся окружности. У них уже остаток для себя, для спокойного одиночества.
Как полосатые окуньки, мелькают стайки подростков. На их лицах блуждают инстинкты и выпирают в губах. Только губы.  Кроме них, еще ничего и нет на лицах. Глаза еще спят. В них стоит такой сон интеллекта, что, кажется, их никогда и не разбудят. Все, что долбят им учителя, они поймут, когда проснутся. Если проснутся. Система обучения во сне такая же древняя, как и сама школа. А жизнь во сне — это, наверное, и есть счастье. Не зря же они не хотят просыпаться.
Виктор вдруг захотел увидеть ее, просто увидеть.
Он рванулся к автомату, позвонил.
Она сказала «нет». Каким-то не своим голосом. Может это не она?
Виктор медленно вышел из телефонной будки, словно ожидая чего-то, что могло бы изменить ее ответ, и пошел дальше, прямо, вперед, ни о чем не думая, подняв к солнцу лицо и полузакрыв глаза.
Когда тень дома падала не него, он вздрагивал от холода и застегивал пальто на единственную пуговицу, Еще две лежали в кармане. Это могло быть поводом, чтобы зайти к ней. «Шел ми­мо вашего дома и вдруг пуговицы поотлетали...»
— Привет! Ты чего это спишь на ходу? Ну, как дела? Железо таскаешь?
— Так, понемногу.
— А я завязал. Некогда. Вот бегу сейчас... У нас сегодня день понижения интеллекта. Сложился такой крепкий коллективчик. Все из нашей лаборатории. Еще  ни одной пятницы не пропустили. Даже, если кто бюллетенит, все равно в пятницу как штык. Хата у одной девицы. «Мама—звонит,— выметайся. Сейчас будем». Клюкнем маленько, потанцуем, послушаем музыку... Разрядочка. Главное, никаких разговоров о работе. Провинившихся штрафуем. У шефа темку выбил. На следующей неделе сдаю английский и начинаю пахать...
— Скоро и кандидат...
— А чего там. Чем мы хуже других. Да и прожиточный минимум надо повысить.
— Семья?
— Нет... Понимаешь, такая история... Ну, это долго рассказывать... В общем, любовь с первого взгляда, страсти-мордасти, переживания... Отнесли заявление в загс. И — как рукой сняло. Ну не поверишь — буквально на следующий день. Нет любви — и все тут! 
— А была?
— Да кто его знает. Казалось, что  была.  С   этими гормонами ни в чем нельзя быть уверенным. И что такое любовь?  Просто, наверное, гормональная буря. А прошла — и все тихо, спокойно, даже приятно, надо признаться. А чего-то не хватает, даже трудно сказать чего.
;; Интенсивности переживаний.
;; Наверно. Полный штиль после бури давит на психику. Видно, рано еще жениться. Вот такие дела...
Он поправил очки, немного помолчал.
— Да, может, еще все и уладится,— подал реплику Виктор.
— Наверно, уладится. В житейском смысле, а так — тоска собачья…  Ну, ладно, передавай привет ребятам. Может, загляну когда, тряхну стариной. Что-то жир одолевает... Знаешь, от переживаний аппетит какой? Ну, будь...
Виктор шел медленно, рассеянно поглядывая по сторонам. Какие-то сослагательные мысли бродили в его голове, обрывки каких-то желаний вдруг останавливали его, как знакомые, но, не в пример им, сразу отпускали. Так шел он в расстегнутом  пальто, щурясь от солнца, натыкаясь на знакомых, шел спокойный и одинокий.
Виктор не очень удивился, когда подошел к ее дому.
Заходить не хотелось. Виктор обошел вокруг дома и остановился возле кучки мальчишек, у которых началась эра тюх и гнутых пятаков. Виктор вспомнил, как в детстве лишил жизни глиняного кота и просадил огромную по тем временам сумму. Но все равно не понял, почему монете достаточно перевернуться, чтобы навсегда исчезнуть в чужом кармане. Это была тайна условности — общепринятой, обязательной, но не имеющей ничего общего с самой монетой. Впрочем, монета — тоже условность. Но уже застывшая и непреодолимая.
Теперь, когда Виктор стоял возле мальчишек, стремительно взлетавших на вершину счастья и тотчас падавших оттуда, ему вдруг страстно захотелось сыграть. Его приняли неохотно, ожидая подвоха или какой-нибудь шутки. Постепенно опасения рассеялись. Мальчишки давали ему советы, как бросать, как правильно бить. Он уже разучился и все позабыл, хотя, впрочем, никогда и не был большим специалистом в этом деле.
Мальчишки хотели играть по-настоящему. Просто выигрывать им было неинтересно. За каждый его неудачный бросок или удар они переживали больше, чем он сам, и вносили в игру серьезность, которая и захватывала дух. Пусть  и на условном поле игры, но подлинность. Безусловная.
Виктор начал с прохладцей, но потом оживился. Запах сырой земли, близкой, как в детстве, вернул ему что-то волнующее и забытое. Он почувствовал, что уже начинает принимать всерьез это «перевернется-не-перевернется», и что пора оторваться, чтобы не проиграться окончательно. Тем более что деловитый мужичок, на которого Виктор поначалу не обратил внимания, отсеял своих непрактичных коллег, и теперь играл с ним один на один, молча и сосредоточенно, торопливо хватая и пересчитывая медяки.
Виктор вдруг решил зайти к ней. Возможно, этот проигрыш обещает некую компенсацию. Проиграл мужичку еще гривенник и мимо окон, через которые она могла его видеть, — это немного сковывало,— прошел в подъезд.
Одним прыжком он одолел семь ступенек и нажал кнопку звонка. За дверью тишина. Нажал еще раз. С облегчением подумал, что ее нет дома.
Но на всякий случай — чтобы быть чистым перед судьбой — поднял руку, чтобы позвонить еще раз. Она вдруг открыла.
В ситцевом халатике, в тапочках на босу ногу, простоволосая...
Виктор виновато помедлил у двери.
— Проходите скорее, я же больная...
Ее грудной, переливающийся голос был словно подсолен хрипотцой.
Когда он звонил, она не сказала, что болеет. Она похудела, выступили скулы, губы потрескались, а глаза стали больше и темнее.
Ему захотелось обнять ее, поцеловать в пересохшие губы, выпирающие ключицы. Он даже напрягся, чтобы сдержать это желание, и подумал, что нельзя избавиться от желаний, самых диких, самых инстинктивных. Можно только запереть их в себе, как в клетке, можно выдрессировать их, как зверей. И что сдержать желание так же приятно, как и уступить ему. В обоих случаях желание исчезает.
Она провела его в комнату, посадила на стул, а сама присела на постель.
Виктор впервые заметил, какие у нее красивые белые ноги.
Сидит, сгорбилась.  Руки на коленях, безучастно смотрит в окно. Словно набирается сил для следующего движения.
— Давайте, я отвернусь, а вы нырнете.
;;  Да,— послушно сказала она.
Виктор отвернулся, и Галина легла.
— Не надо было уезжать из дому. Я в среду поехала, простыла в поезде. Надо было не уезжать... Там мама...
— Врач был?
— Утром. Ангина и катар.
— Куда-нибудь сходить?
— Не надо... Света все сделает...
Она избегала его взгляда. Сначала смотрела в потолок, потом, словно впервые, разглядывала рисунок обоев.
— В понедельник у меня день рождения... Я вас приглашаю, — сказала она, водя пальцем по стене.
Солнечная проекция окна лежала на полу, но до тахты не доходила. Его левая нога стояла в последнем солнечном квадрате, а правая в тени. Он будто стоял на берегу реки — одной ногой в горячем, по щиколотку, песке, а другой  ;; в холодной, леденящей воде. Стоял на берегу реки и смотрел, как темная вода проносит Галину мимо и дальше. К ней на тахту солнце не заглядывало и уже не заглянет.
— Пожалуйста, оставьте меня,— сказала она неожиданно, не отрывая взгляда от обоев, и, не поворачиваясь лицом, протянула ему руку, обнаженную до плеча.
Виктор только на мгновенье задержал ее пальцы, но сразу почувствовал, как она напряглась. Он отпустил ее руку.
Желание поцеловать в ямочку под локтем, где бился голубой родничок, сразу прошло.
Словно тень дома упала на него и обдала холодом.










ЛИНГВА





— Иди скорее! Х-ха! Х-ха—ха-ха! Ха-ха! Лев! Скорее! Ох! Х-хо! Не доживу... 0-хо-хо-хо... Ооо...
Виктор наклонялся, приседая и упираясь ладонями в колени, потом осторожно приподнимался, пробуя выпрямиться, но, словно ударяясь головой о невидимую крышу, снова сгибался, опять выдыхая, выбрасывая эти звонкие, щекочущие «ха-ха-ха», которые постепенно переходили в умиротворенные и обессиленные «о-хо-хо-хо».
Его брезентовый штаны, одетые поверх брюк, были распороты сбоку, и, когда он приседал, раскрывались, словно огромный смеющийся рот, который стремительно превращался в щелку, когда Виктор выпрямлялся,— будто его невидимый владелец ханжески поджимал губы и привычно каялся в только что совершенном. Эти брезентовые штаны, пропитанные жиром, облекали так многих и разных, что давно забыли о самих себе, и, преодолев свою природную брезентовую грубоватость и неповоротливость, стали виртуозно гибкими и восприимчивыми.
В зависимости от хозяина, мгновенно приспосабливаясь к нему, они то смеялись — беззаботно, студенчески, то угрюмо мрачнели— как алкоголик, пришедший заработать на бутылку и стянуть на закуску.
— Лев! Скорее! Весь смех израсходую, тебе не останется!
Лев все еще не мог справиться со своими сползающими штанами. Он держал их в руках и беспомощно оглядывался в поисках чего-либо, что напоминало бы ремень. Виктор выглянул из машины-холодильника, расслабленный, обессиленный смехом, уже только постанывающий, как в парилке под веником.
Лев со своей озабоченностью — будто удерживал не штаны, а лавину — опять заставил Виктора согнуться и вытряхнуть остатки смеха.
— Фу!.. Ой!.. — отдуваясь, как после тяжести, суставом указательного пальца Виктор смахнул слезинки с ресниц.
— Пока ты догадаешься, как штаны подвязать, я со смеха помру. Ты иди посмотри только, что нам дали. Ну, кого ты ждешь? Иди сюда. Опусти руки в карманы. Вот, видишь, вервие простое...
— Она короткая.
— Продень в шлицы спереди и стяни на животе. Смотри, как у меня, тоже — грузчик-профессионал.
— На товарной спецодежду не дают.
— Ну вот и держится. Вид шикарный. Если бы тебя сейчас сфотографировать для потомства. На фоне этих свиных туш. Берет, очки — будем считать в золотой оправе, — борода, как у Маркса, благородное еврейское лицо... И эта просаленная роба. Но как все дополняет друг друга. Выразительный портрет яркого представителя вымирающей породы интеллектуалов-одиночек.
— Ха-ха! Интеллектуал-одиночка? Да. Вымирающий? Нет. Как они, скажи мне, могут вымирать, если их еще и не было?
— Вот именно так –; не было и  вымерли.
— Слушай, парень, этой машины нам хватит до вечера. Нет, мне здесь не нравится. Тележки, груз небольшой, никакой нагрузки на мышцы. Только возня с эти перекладыванием.
— Зато груз какой! Редкий,  интеллектуальный можно сказать. Такого теперь нигде и не увидишь.
— Ну, что тут такое? Чего ты ржал? Ну, что тут... Мясо мороженое. В плитах.
— Сам ты мясо мороженое! Ну, ударь! Слышишь? Как нежно звучит, будто итальянский!
— Очки запотели, не пойму, что здесь написано...
          — Это прекрасно, если в нужный момент очки потеют. Представляешь, Лев, — дрессированные очки: то видно в них, то не видно. То в голубом, то в красном, то в черном, то в розовом.  Во сколько раз возрастает уровень адаптации к суровой реальности! Подумать страшно!
— Ха-ха! Идея хорошая. Но ты толкаешь идею, а сам смываешься.
— Закадришь  девочку, а мой телефон даешь, — продолжил Виктор его интонацию.
— Ха-ха! Если бы! Против этого я совсем не против. Так чего ты ржал, не пойму,— Лев протер очки и наклонился. — Так, языки мороженые... первый сорт... Ну?
— Не смешно? Филологам, языковедам доверили машину с морожеными языками!
— Любопытно. В этом есть какой-то смысл.
— «Какой-то!» Ты не ценишь остроумия судьбы. На товарной ты кем был? Грузчиком с высшим образованием, бывшим сельским учителем. А здесь у тебя работа по специальности. Можешь смело говорить, что лингвист. Главное, что имеешь дело с языками, а остальное никого не касается.
;; Получается тогда, что мы уже не языковеды, а языкогрузы.
;; Новая область советской лингвистики. Лев, представляешь, такое объявление на последней странице «Литературки»: «Известный лингвист Лев-интеллектуал в течение трех часов овладел шестнадцатью языками, которые и были изъяты у него на проходной. Экспертиза установила, что 12 было говяжьих, а 4 свиных».
— Ха-ха! — отозвался Лев коротким смешком, пристраивая сползающую плитку. — Посмотрим, где ты будешь работать. Я хоть год школе отдал.
— Преклоняюсь, плотней клади. Давай передний рад будем ставить на угол, остальные в него упрем. А то все разлетится.
— Правильно, — рядом остановился какой-то мордатый парень в чистой робе.— В два раза больше поместится.
— Тоже подрабатываешь? — спросил Виктор.
— Да нет, я постоянно. Второй год уже. Заработки хорошие. Да и приварок на закусон. С полкило всегда вынесешь. А больше мне и не надо. Придешь в общежитие — в кастрюльку. Ребята за бутылкой сбегают. И я тебе скажу, такой кайфец подловишь... Иногда и на танцы не тянет. Глянешь в ящик и забуришься до утра... Закурить есть?
— Не курим, — с достоинством ответил Лев.
Парень пренебрежительно взглянул на него.
— Правильно. Надо беречь здоровье. Как это? «Кто не ку­рит и не пьет, тот здоровеньким умрет!» Ничего. Вы тут не стесняйтесь особо, я тоже поначалу... Тут все тянут. Если что, я на той машине. Главное, с контролером контакт, ну, пока. Вкалывайте. Томочка, не обижай  наших! — прокричал он контролеру и пошел к своей машине.
— Томочка  ничего,— оглянулся Лев.
— Вот видишь, куда мы с тобой попали, — настоящий рай. И деньги, и женщины, и бифштексы...
— Ха-ха! Нет, парень, у тебя извращенное представление о райской жизни.
Лев выпрямился, достал платок, протер очки и тоном учителя, дающего диктант, произнес:
;; Рай — это такое место, где сексуальные излишества компенсируются материальными недостатками. Так что там особенно долго не протянешь...
— Адам — парень сообразительный, быстро понял, что в раю карьеры не сделаешь... Клади, клади..
;; Нет, парень, так мы ничего не заработаем. Или болтать или работать — что-нибудь одно.
— Тебе что — деньги главное?
— А тебе?
— Мне-то да. Но ты же ведь интеллектуал, эстет, ты должен наслаждаться самим процессом работы, параллельным потоком ассоциаций...
— Я и наслаждаюсь.
— Значит, в одиночку. Молча обгрызаешь свои мысли, да еще и моими похрустываешь... Взяли!.. Придерживай. Так-так... Хорошо... Давай чуть на Томочку...
Томочка в белом халатике, с высокой прической, сидя на горе пустых ящиков, недоступно парила над этим миром свиных туш и говяжьих языков,  ведя ему строгий и неукоснительный учет. Вся она была такая сдобная и аппетитная, что каждому, кто проходил,  хотелось от нее немножко отщипнуть.
— Ну-ну,— спокойно сказала Томочка.— Смотрите, куда прете. Студенты, небось.
— Есть маленько.
— Видно. За полчаса — одну тележку.
— Это вы нам мешаете работать.
— Чем это я мешаю? Сижу в сторонке.
— Вот и нас в сторонку тянет. А красота, Томочка, не должна стоять в сторонке,— увещевал ее Виктор.— Вот если вы сядете впереди, нам будет гораздо легче. Красота ведь, как магнит, — и тележка сама покатится.
— Рационализатор-изобретатель. Видели.
— Это он придумал,— Виктор положил руку на плечо Льва. ;; Вообще, он такой, горячий. С ним поосторожнее. Как бы чего не вышло.
— Не выйдет. Бородатых не люблю.
— Дорогой дэушка!  В душе я совсем безбородый! Ха-ха!
— Только что «ха-ха».
— Лев, усё! Не приставай. Девушка тебе сказала. Раз в жизни встретил девушку, которая бородатых  не любит, а ты... Чуть что — мы его в холодильник? Да?
— Если как баранину оформим, думаю, пройдет.
— Я выражаю протест! — с пафосом возгласил Лев, задирая бороду. — Это, дорогие товарищи девушки, не способ решать треугольники.
— Лев! Это прекрасный способ, тем более что одновременно создается кормовая база для вечной любви. Томочка, может, вы бы его оформили как петушиное мясо? А мы потом бы курочками получили.
— Не пройдет. В лучшем случае как козлятина.
— Меня, кажется, публично оскорбляют...
— Не волнуйся, Лев, фигу в кармане ты всегда успеешь показать. Томочка, садитесь на этот ящик, поближе к нам.
— А потом полмашины неизвестно где.
— Томочка... Что мы — на эти языки польстимся? Да у нас  и своих хватает. Этот, который вам не нравится, четырьмя языками владеет.
— Гав-гав, мяу-мяу, кукареку, — так же бесстрастно начала перечислять Томочка.
— И хрю-хрю! — подхватил Виктор. — Правильно. Вы все знаете. Мне такие с пеленок нравятся.
— Ну и язык у тебя. Укоротить наполовину, а что останется — заморозить.
— А это идея! Лев — как?
— Э-э... Видите ли...
— Нет, он не согласен, пока не ознакомится с технологией этого процесса. Но, если вы сами будете замораживать, то я с удовольствием.
— Бедные девки. Не одну, наверное, уговорил. Ребята, быстрее, к часу чтобы закончили. Оформлю как две операции. По пятерке заработаете. Только смотрите: вымя отдельно от языков.
— Ясно, Лев? Это почти девиз: не путай вымя с языком!
— Ха-ха!
Пока Виктор бегом отвозил тележку, взвешивал ее и разгружал, Лев успевал нагрузить новую. Мелькали мерзлые плиты, мокли руки в рукавицах, скользили ноги по трапу, напрягались мышцы, розовели лица.
— Давай-давай! — подстегивал Виктор.— Давай!
И Лев, разделяя эту радость движения, по которой стосковались их молодые тела, легко увеличивал темп, совсем не потея и не уставая, дыша через нос, сосредоточенно, как йог.
Виктору пот заливал глаза, капал с носа и, когда он встряхивал на бегу головой, разлетался брызгами по сторонам, отмечая маршрут движения.
— Ребята, ну что вы как на пожаре. Так и покалечиться можно,— меланхолично увещевала их Томочка.
— Ох, берегись!— проносился Виктор мимо контролера.— Вдохновляй, милая, вдохновляй! — успевал он бросить ей, когда пробегал с пустой тележкой обратно.
Первый бездумный азарт, когда ценой громадных энерготрат, за счет избытка сил, преодолевается незнание и неопытность, скоро прошел. Теперь уже Виктор избегал лишних движений, приспосабливаясь к тележке, не противореча ей, а только смягчая ее порывистый и тяжелый характер. Сталкивая тележку по трапу, Виктор не тормозил, как раньше, а на  большой скорости проносился по проходу, лишь подправляя своим весом ее траекторию, что проходила между ящиками и колонной.
— Гляди, куда несешься,— сказала Томочка, осторожно спускаясь с ящиков.— Обедать пошла.
— Давай-давай!— уже глуховато, с хрипотцой — в холодильной камере минус 25 — подгонял Виктор Льва и самого себя. Напрягшись, он вытолкнул тележку на трап, но немного  расслабился и почувствовал, что не он ее, а она повела его, потащила к ящикам — стремительно, неизбежно. Упираясь из последних сил, он попытался затормозить ватными ногами. Но они скользнули под тележку. Увлекаемый языковой массой,  он   скользил по жирному полу на брезентовых штанах, но тележку не отпускал. Она вильнула и врезалась в колонну, осыпая штукатурку. Полетели плиты, разбиваясь и жалобно звеня говяжьими языками.
Виктор поднялся, для приличия — как будто их можно было запачкать — отряхнул штаны.
— Ху!.. — тяжело выдохнул  и оперся грудью на борт тележки. — Спекся.
— То-то же, это тебе не  штанга,— подошел Лев, протирая очки.— Давай подышим немного. Пранаяма  ; великая вещь. Отличную книгу достал по йоге. Уже перевел. Позу лотоса две секунды держу...
Совершая медленные волнообразные движения животом, задерживаясь на вдохе, и с шумом вдыхая, они подышали немного, как йоги, и, присев на ящик, расслабились.
— Да, парень, как подумаешь, так действительно —это самая лучшая работа...
 — Да рази я с тобой спорю?
— Нет, действительно. Никому ничего не надо доказывать. Все очевидно, как разгруженный вагон. Сказали — сделал. И всем видно что. И никакой ответственности. И ничего, как говорит Заира, до головы не берешь. Всегда отличное настроение. Плюс мышечная радость. Ты не поверишь, это был какой-то кошмарный год. Долбишь одно и то же, никому не нужное, каждый день, чувствуешь, как сам тупеешь, как уходит жизнь... Нет, парень, я слишком люблю литературу, чтобы преподавать ее в школе.
— «О, дорогая, я слишком люблю тебя, чтобы жениться!»
— Это не так уж и смешно.
— «О, я слишком люблю жизнь, чтобы жить!» И звучит вы­стрел, и падает тело, превращаясь в холодное и бесполезное мясо... Это истины из одного романтического кармана.
— Из гениального кармана.
— Поздравляю, Лев, Вы завидно молоды. Дожить до такой бороды и оставаться таким романтиком. Ты что — серьезно считаешь, что простой труд лишен тех же конфликтов?
— Когда нелюбимая работа, со всем можно мириться и на все закрывать глаза. Лишь бы платили хорошо.
— Как говорят, изменять нелюбимой жене и бог велел.
— Ты, парень, сам романтик.
— Но не такой, как ты.
— Просто ты здоровый мужик. И в школе тебе будет легче. Дети любят физическую силу и прощают интеллект, если он с ней сочетается не очень навязчиво.
— Это одно из положений твоей эстетики?
— Зря, парень. Скоро закончу, почитаешь. А заниматься профанацией великих идей, пытаться что-то вбить этим болванам, которым в 16 лет не понятен 14-летний Пушкин...
— Сам давно не болван?
— Не помню.
;;  Склероз. Все правильно: надо укреплять здоровье, начиная с шифера на  товарной, потом за «языки» браться... Лучше всего, конечно,  сразу на лесоповал.
— Не тянет пока. 
;;  Точнее, не тянут. Да, как смеется судьба над нами... Или вместе с нами... Даже не помню, когда так смеялся. Надо почаще к тебе подстраиваться. Еще немного устать и все будет о-кей... Сколько ж это вагонов с шифером и машин с морожеными языками можно было разгрузить за то время, что я провел в спортзале и в бассейне? Лев, давай организуем отряд грузчиков-интеллектуалов! А? Давай! Представляешь, вступительные экзамены: философия, иностранный,  живопись, музыка, специализация...
;; Ха-ха! Жим лежа, приседания со штангой, комплекс ГТО...
— Дом построим кооперативом. Сад разобьем. Парники, оранжереи... В общем, нечто вроде коммуны... Цветочками будем торговать... Герб закажем: на алом поле мороженый язык... Насчет жен потом решим, а то...
— Ха-ха! Я тоже думаю, что «а то»!
— Летом можно будет куда-нибудь на натуру-халтуру, на бетонные работы, на путину. А зиму проводить в приятных занятиях. Как, Лев?  Нечто вроде Телемской обители.    Не вижу восторга. И пошли вы все подальше — рождайтесь, умирайте, глупейте, умнейте.  А мы будем заниматься искусством, философией, любовью, гимнастикой йогов! Ну, как, соблазнительно?
— Ты всегда хватаешь мою идею, совращаешь ее, а потом опороченной возвращаешь. Зря утрируешь. В этой идее есть рациональное зерно.
— А где  их нет? В любой куче найдешь, если покопаешься. Как ты?   Я уже остыл. Давай, скорей закончим и еще машину возьмем. Мне десятка нужна. Понимаешь, Лев, нужна мне десятка. Поднявшись, и, приняв позу оперного певца, Виктор протянул басом: «Десятка-а  мне-е  ну-ужна-а!..» Да, Лев, ты в гитарах разбираешься?
— Я, парень, и сам не знаю, в чем я разбираюсь. Но скажу тебе точно: в гитарах я никогда и не буду разбираться.
— Жаль. Помог бы выбрать. Ладно, тогда только вручишь.
;;  Кому?
— Все тебе скажи. Но хоть розовое варенье ты пробовал?
— В смысле — из роз?
— Именно в этом смысле.
— Разве такое есть?
— В этом мире, Лев, к сожалению, все есть.







НА  РОЗОВЫХ  ПЕРЕКРЕСТКАХ





Нужны розы.
К восьмому не достал, но приобрел опыт. Три дня вокруг и около оранжерей –; это кое-что. Теперь розы должны быть.
Бедные генералы, им тоже не по средствам покупать у грузин. Они тоже хотят дарить розы охапками. Но тут они чувствовали себя снова салагами-новобранцами.
Васю они не интересовали.
;;  Цветов нету! –; отрезал он, как генералиссимус.
Между тем подкатывали машины. Вася выяснял, где товарищи работают. Те, словно боясь, что пост покажется Васе недостаточно значительным, застенчиво называли должность и место работы. Если Васю интересовала сфера их деятельности или та была отмечена в его затрепанной книжечке, то он выписывал им разрешение на цветы. Но только на убогие нарциссы.
Разрешение на розы получали только избранные.
И, разумеется, не от Васи, которому не хватало всего лишь какого-нибудь диплома, чтобы стать большим человеком –; директором овощного хозяйства, или, кто знает, может даже директором плодовощторга.
Розами распоряжалась Экстра Соломоновна. И надо было быть поистине дочерью Соломона, чтобы распорядиться ими. Какая женщина! Мечта поэта! Чудесные зеленоватые глаза, натуральные каштановые волосы, трепетные ноздри. А какие губы, какая грудь! И все это при наличии талии и царской осанки. И никакой худобы, одна форма, адекватно проявляющая содержание. Одним словом –; Экстра.
Даже не верилось, что работает всего лишь женой директора овощного хозяйства на скромной ставке лаборантки.
Я уже было добился поощрительной улыбки ;;  что-то скаламбурил, распахивая дверцу ее машины.  Но пока, ослепленный ее блеском и величием, я добрался до сути, она успела сбросить с плеч –; ах, что это было за движение! ;;  свою норковую шубку и удобно усесться за рулем своей «волги»  (у мужа служебная).
Дверца была еще открыта. Но рука  уже была протянута, чтобы ее захлопнуть. Ах, что это была за рука! Кольцо с тяжелым алмазом, играющим всеми цветами радуги, казалось на ней простеньким и скромным. То чувство, которое я в ней вызвал, могло только замедлить движение этой волшебной руки. Идти, вставать, говорить –; этого было слишком много для меня. И  не было никакой бумажки, которую можно было бы подписать, не выходя из машины.
Конечно, ее прощальная улыбка была очаровательна. Но, увы, мне были нужны розы. Как и сейчас.
Родной пейзаж. Какой-то элегантный парень мается у кассы. Давай, дорогой набирайся опыта. Кассир вышла. Может, сразу в оранжерею? Ладно, сначала попробую прямо.
Вот  и Экстра Соломоновна.  Из-за такой женщины можно начинать войну. Кланяюсь со сдержанным достоинством человека, которому ничего не нужно. Во взоре только восхищение. Она несколько заинтересована. Парень обращается к ней –; будничным голосом, без восторга и преклонения. Она ему так же и отвечает. Экстра прошествовала далее. Парень собирается уходить, разочаровала его дочь Соломона. А вот  кассирша. Отлично.
Стою первый. Но, видя, что я на что-то надеюсь, пристраивается за мной и парень.
;; Пожалуйста, розы. Два десятка, ; роняю равнодушно-усталым голосом.
;; А кто разрешил?
Ожидаемый вопрос вызывает уже готовый ответ.
;; Экстра Соломоновна, ;; произношу я также равнодушно-устало, но уважительно.
Кассирша послушно склоняется над книгой квитанций, ударившись об это имя, как лбом о стенку.
Быстро плачу. Господи, какие они дешевые. Могу продать в двадцать раз дороже и купить целую охапку. По прозрачной галерее тороплюсь к камере хранения.
Совсем забыл о парне. Ничего, не выпишут  ;; поделюсь.
Нетерпеливо жду, пока бригадир возится с замком. Распахивает дверь, включает свет. Сколько роз! Белые, желтые, красные.
Целомудренность бутонов. Они похожи на девушек, привстающих на цыпочки и тянущихся губами.
Тяжелые зрелые розы. Они уже никуда не тянутся, но затягивают в водовороты цветения тех,  кто неосторожно коснулся их взглядом.
Какой запах…
;; Вам для когда? –; прерывает мое созерцанье бригадир  ;; какой-то   очень будничный человек  в белом медицинском халате. Почему-то его они уже совсем не радуют.
;; Мне бутоны. Красные и одну белую.
Он укладывает их на  какую-то серую оберточную бумагу и небрежно заворачивает. Ни за что не догадаешься, что там могут быть цветы.
Вот участь красоты в нашем деловом мире.
Ухожу, переполненный радостью, опасаясь, правда,  опять встретить дочь Соломона.
Сияющий  парень мне навстречу.
«Вам тоже Экстра Соломоновна?» ;;  спросила простодушно кассирша. Ему оставалось только подтвердить.
Попрощались как друзья.
;; Пароль запомнили?
;; Да.
;; До встречи на розовых перекрестках!
Все о-кэй.  Розы есть. Баночка розового варенья тоже. Копеек еще  и на гитару хватит. Ох, и подпущу  ей прощального тумана!















ЗАПИСКА   ВО   ВЧЕРА





Уважаемая гражданка Галина! Будучи  приглашенным на ваш день рождения, я, как может засвидетельствовать премногоуважаемая ваша подруга Света, явился лишь на пять минут раньше указанного времени, что случается со мной крайне редко.
Имеючи с собой охапку роз, а также вследствие вашего отсутствия массу времени, я решил сделать вам сур-приз.
Я оставил одну розочку, а остальных ощипал, как нежных курочек, и засыпал перушки сахаром. Потом поставил на огонь, но получился почему-то не куриный суп, а розовое варенье.
Впрочем, в этом нет ничего удивительного.
Я знал одну девушку, которая ехала во дворец бракосочетаний к нетерпеливо ждущему жениху, а приехала в районный загс, где и обвенчалась с водителем такси. И самое отрадное в этой истории то, что закуска, которую готовили к свадьбе, не пропала. Так что, как говаривал мои друг Кандид,  все к лучшему.
От сваренного варенья мы отлили со Светой одну баночку, а остальное съели. Надо же нам было чем-то заниматься весь вечер. Тем более что подруга ваша была совсем невкусная на вид и вообще...
А в последних строках моей записки, сообщаю вам, что Света, после того, как пробило двенадцать на кремлевской башне и радио донесло нам эту трагическую весть, — Света — а она съела полтазика розового варенья! — стала почему-то похожа не на розочку, а на чертополох.  И сразу же выгнала меня на улицу, то есть на лестничную клетку. И  на коврике — кстати, он был такой пыльный, что я все время чихал и Света не могла заснуть все равно —  подождал вас еще часик.
Потом я догадался, что собственно-ручно я вас уже никак не поздравлю, то и решил поздравить авто-ручно.
С днем рождения!
Кавалер ордена Розы,  фил-олух Виктор, приятель.
P.S. А коврик все-таки надо вытряхивать. А... А... Апчхи! Это я вам говорю не во вчера, чтобы не портить настроения, а  в сегодня. И не давайте Свете нюхать мою розочку!






ПРОКРУСТОВО ЛОЖЕ  ОБЫДЕННОСТИ






Телефонный звонок стегнул Виктора, как кнутом.
Он вскочил из-за стола, опрокинул стул и чертыхнулся.
— Да! — рявкнул он в трубку.
— Зачем так пугать? Здравствуйте, Виктор... Я звонила вам всю неделю... Как сквозь землю провалились...
— Соревнования.
— И не предупредили, ничего...
— Как будто это было возможно...
— Спасибо вам за розочку, за варенье... Где вы его достали?
— Секрет фирмы.
— Я даже не подозревала, что розы съедобны... Мне еще гитару подарили.
— Вот и хорошо. Организуем авторский вечер.
— Вашу розочку я поставила в отдельную вазу и никому не даю нюхать.
— Польщен.
— Я почувствовала праздничное настроение только поздно вечером, когда пришла домой. Даже рассмеялась над вашей запиской. Подумала, что я еще совсем молодая...
— Не такая уже и молодая, как вам кажется.
— Вы удивительный человек!
— Опустились до комплиментов мужчине. Это первый признак старения. У вас какой-то неуверенный голос. Что-нибудь случилось?
— Так, неприятности...
— Кто-нибудь умер?
— Нет. Пока нет.
— Что такое?
— Об этом по телефону не скажешь... Вы заняты?
— Немного.
— Вы мое письмо еще не получили?
— Какое письмо?
— Странички из дневника... Ничего, скоро получите. Если не захотите читать, отошлите обратно.
— Ну отчего же...
— Такой вариант тоже возможен.
— Эта неприятность... касается только вас, без Светы?
— Нас...
— А в понедельник Света уже знала о ней?
— Да...
— У нее были какие-то тупые глаза.
— Вы все видите... До свидания.
Обласканный ее голосом, — мягким, неуверенным, колеблющимся, ;; он, растроганный этой лаской, еще некоторое время  смаковал  ее, ощущая, как формируются в нем — из чего? — туманности счастья,  в которых, как звезды, уже твердеют надежды.
Наконец до него дошло, что она не только благодарила его за подарок, но и хотела встретиться с ним, когда спрашивала, не занят ли он.
Встретиться — это стояло в прямой связи с тем, что у нее случилось. И по той же причине была в ее голосе неуверенность и мягкость, так растрогавшие его.
Именно потому, что это его растрогало, доставило наслаждение, он не сразу воспринял смысл сказанного. Теперь он ужаснулся своей бесчувственности и глухоте, и подумал, как изолирует и оглушает счастье.
Да, он снова попытался включить ее, любимую, по инерции, бессознательно,— он знал, что это усугубляет его вину, — в размеренный ритм обыденного существования, хотя уже не раз она выпадала и диссонировала с этим ритмом, настаивая на гармонии более высокой и обязательной.
Все, что касается наших любимых, не должно подчиняться будничным меркам. Он забыл об этом. Точнее — он добросовестно попытался забыть о том, что он ее любит.
Ему стало больно, что в прокрустово ложе обыденности он  опять попытался уложить любовь.
Виктора извиняло только одно: жизнь, вызывающая нас из небытия, вроде бы любящая нас, обращается с человеком точно так же.
Виктор рванулся к телефону.
— Ее нет!
Он растерялся, заторопился, спрашивая, предполагая.
— Хуже! — зачеркнула Света его догадки.— В личной жизни. Зачем она вам сказала... Извините.













ДВОЙКА ПО ПОВЕДЕНИЮ





Дневник ученицы седьмого класса Галины Ч.

Скоро конец четверти. Будет много четверок. Я ненавижу ботанику и географию. Мама говорит, что все равно надо учить. Я не учу.
По классу пошли сплетни. Конечно, он не такой, как все мальчики, и он мне нравится.

Мне вспомнились слова из «Ромео и Джульеты»: «Чем страсть сильнее, тем у нее печальнее конец». Так оно и есть. Всю ночь проплакала и все равно не легче.
Стала ужасно много читать. Иногда от чтения разбаливается голова и глаза. Очень устаю. Скорей бы конец четверти. Я никогда не плачу над книгами. А когда читала «Как закалялась сталь» прямо слезы стояли на глазах. Жалко, что ее только в десятом классе проходят. Помню, было такое состояние, когда читала «Овод».

Он переехал в другой город. И хотя все чувства мои к нему прошли, как-то жалко, что он уехал.

Ездила на слет туристов. Я сидела рядом с Королем. Он мне нравится. Вечером был костер. Каждая школа спела песню. Мы пели тоже. Потом гуляли по лагерю. Когда шли гулять, Король сказал, чтобы мы оделись потеплее. Я не хотела, но он сказал: «Замерзнешь, иди оденься». Погуляли отлично. Потом дежурные погнали спать. Я хотела посидеть у костра. Не разрешили.
На следующий день мы встали, сделали завтрак. Почти все делали мы с Таней. Потом начался дождь. Все забрались в палатку. Рядом со мной сел Король. Мне кажется, что он на меня как-то не так смотрит, как на всех. Хотя зачем я ему нужна — некрасивая.
Когда ехали домой, девчонки пели, но у меня не было настроения. Когда я посмотрела на Короля, то встретилась с ним взглядом. Или это мне только показалось?
Неужели я опять влюбилась? Глупости! Мы возвращались вместе с Королем. Так просто, с холодком попрощались.
0й, забыла самое главное! У нас новая по математике и классная — Клара Григорьевна. Отличная женщина. Во всех отношениях. И как педагог, и как преподаватель, и на вид.

Была у Маринки. Какая девчонка! Если мне надо отвести душу, я пойду только к ней, и она меня поймет. Прихожу, а она говорит:  «Ты знаешь, Галка, у меня был Король и сказал, что ты ему в походе понравилась. Он хотел предложить тебе дружбу. Но потом посмотрел, что ты выше его, и передумал».
Я прямо онемела, как это услышала. Я не поверила, да и теперь не верю, что я хоть немного, когда-то, может быть, нравилась Королю. А почему бы и нет? Разве я уже такая уродина, что никому не могу понравиться?
Что я заладила: нравится-не-нравится! Во второй четверти «3» по алгебре. Клара, наверное, думает, что я такая тупица. Пусть ставит «3», я же чувствую, что знаю на пять.
Как мне все это надоело!
Ох, эта Клара! Как скажет что-нибудь, мы еле за партами сидим. Мне кажется, она меня начинает любить. А зачем мне ее любовь? Пусть она меня не любит. Но мне она очень нравится.

Что сейчас происходит? Сама никак не опомнюсь. Короче, я нравлюсь Иванову из восьмого Б. Но он мне совсем не нравится. Сама не знаю почему. Он подстерегает меня на каждом шагу. Даже после музыки. Он хочет дружить со мной. Говорит, что любит меня, но я ему не верю. Может быть, потому, что много говорит. Не знаю.
Как мне все это надоело!
Иногда мне хочется умереть.
Но это глупости.
В школе все говорят, что я хожу с Ивановым.

Возле катка догнала Короля. Бросила в него снегом. Он обернулся. Пошли вместе. Когда подходили к моему дому, я решила его спросить: «Кто тебе сказал, что я хожу с Ивановым?» Он так посмотрел на меня! Наверное, не ожидал, что я спрошу об этом. «Никто. Но разве это не видно?» — «А что видно? То, что он ко мне на катке приставал, так при чем тут я? Это же не значит, что я с ним хожу!» Король сказал, что он никогда не думал, что я у него спрошу об этом. Потом еще погуляли. Я пришла домой успокоенная тем, что кому-то выложила все, что было на душе. Уснула крепко, впервые за все время.

Был КВН. Очень хороший, мне понравился. Домой шла одна. В подъезде никого не было. Только я подняла руку, чтобы позвонить кто-то сказал хриплым голосом: «Галя, можно тебя на минутку?» Это был Иванов. Но мама уже открывала дверь, и я сказала нет.    Не могу понять, чего он ко мне пристал. Когда шли с комсомольского собрания, Король сказал, что знает, чего добивается Иванов: того, что нужно каждому мальчишке. Мне кажется, что это не так.
Такая тоска на этих собраниях. Помню, в пионерах даже сердце замирало. Мама говорит, что я уже взрослая, и что вечно сердце замирать не будет.

Пошла сдавать литературу. Встретила Иванова. Обещала прийти на каток, а потом пожалела. Но отказать было нельзя никак. Пришла. Говорили все о том же: почему не хочу с ним ходить. Почему? Сама не знаю. Вроде никаких причин нету. Неужели из-за Короля? Нет! Нет! Нет! Я его узнала и поняла, что все было просто так, а он ко мне безразличен.
Как мне все это надоело!

Получила письмо от Иванова. Что это было за письмо! Теперь жалею, что порвала. В общем, Иванов говорил, что не будет меня преследовать и т.д. и т.п., и что он меня очень любит и будет любить.
Когда шла домой, встретила Вальку. Иногда ей завидую, что она такая красивая. Но потом подумаю, какая она тупая, и мне становится страшно. Разве в красоте дело? Совсем нет. Лучше я останусь такая, какая есть.

Клара знает про Иванова. И совсем не остроумные намеки. А все хохочут.

Иванову кто-то сказал, что мне нравится Король. Что было, то прошло. Чем больше, я узнаю Короля, тем больше в нем разочаровываюсь. Эта глупая, идиотская затея с характеристикой! Зачем он писал ее?
 «Г.Ч. Внешний вид и первое впечатление: красивая. Красивая даже нельзя сказать, но симпатичная. Руки, лицо — все хорошее. За исключением глаз. Глаза очень красивые. Но эта красота неправильно используется. Черты характера.  Очень гордая.  Как мальчишка. Неприступная.  Очень даже откровенная. Не боится сплетен. Ничего не боится. Говорит всю правду в лицо. Советы. Если хочешь с ней дружить, дружи на здоровье. Если она отказывается принять твою дружбу, не старайся ее запугать. Ничего не выйдет. Она будет стоять на своем. Она не ревнивая. Ты же — очень. Ты считаешь каждого, кто стоит с ней. Ты лучше скажи ей что-нибудь, но не ревнуй открыто. Лучше у себя в душе. Я тоже так делал. Можешь поверить, что та, у которой я добивался любви, меня любила. Она очень впечатлительная. Не показывайся перед ней накуренный, поддатый. Не надо. Ей это не интересно. Страшно. Ты лучше поговори с ней о том, о сем. Заинтересуй своей натурой. И не старайся показать, что ты с ней хочешь ходить. Ты сейчас — на недельку, на две — приугомонись. Пусть все думают, что ты уже с ней не ходишь, а ты с ней потихоньку встречайся, дотяни так до каникул. Не говори о ней нигде, потому что все девчонки узнают. Больше ничего не могу сказать. Желаю успеха».
Характер так правильно описан, что я удивляюсь. Он меня так мало знает. «Красота глаз неправильно используется...» Не понимаю, надо будет спросить при случае. Насчет внешности он сказал неправду. Я знаю, что я не красивая. Ну и что? Какое мне дело до того, что он думает. Двадцать третьего должна сказать Иванову окончательно: буду я с ним ходить или нет.

Сказала двадцать второго. Разговор был долгий. Все одно и тоже. Но я опять сказала «нет». Он сказал, что будет мне мстить. До восемнадцати лет я не буду ни с кем ходить! Чепуха! Я  еще никого не любила, а если полюблю, то навсегда, и никто и ничто не  смогут помешать этому. И еще: я никогда не буду целоваться с тем, кого я не люблю! «Умри, а не давай поцелуя без любви!» (Чернышевский).

Клара взяла дневники на проверку и поставила мне «2» по поведению. Я совсем не разговаривала, а она записала, что я разговариваю...

Сижу на физике и думаю, как все-таки интересно жить…








СЛЕЗА ПО СТЕКЛУ УЛЫБКИ





 — Виктор, я вам должна что-то сказать. Идёмте сюда,— отозвала его Света, оглянувшись на Галину. Та разглядывала сумку и не заметила, как они перешли в отдел, где пальто.
— Понимаете,— начала Света с трудом,— с Галей очень плохо. Я боюсь оставлять ее одну. Она может сделать с собой все, что угодно. Вы единственный человек, с которым она может говорить спокойно и который близок ей. — Света осторожно заглянула Виктору в глаза.— Понимаете, очень трудно сказать.  ;;  Света отвела взгляд.
— Говорите просто.
— Возможно, это будет вам неприятно...
— Говорите! — приказал он ей.
— Галя беременна,— Света взглянула на него в упор.
Он напрягся и ощутил, как все похолодело. Тяжелый удар сзади и тонкое лезвие прямо в сердце. Виктор вспомнил окуня. Как тот уже очищенный и выпотрошенный, еще прыгал на снегу, а комочек его сердца остывал на ладони. Виктор предполагал все, а о самом простом и естественном даже и не подумал.
 Света глядела сквозь витрину на улицу и ждала, что он скажет.
— Рожать не хочет?
— Нет.
— Сколько?
— Около месяца.
— Может, просто от переживаний?
;;  Нет, есть же и другие признаки.
— Что же партнер?
— Не знаю. Говорят, есть какие-то таблетки... Вы не могли бы… достать? — она опять взглянула в упор.
— Я не специалист,— выдержал Виктор ее взгляд,— но, по-моему, уже поздно. Таблетками не поможешь. У врача была?
— Она не хочет. Боится, подумают, что она такая... Говорят, что есть какие-то таблетки...  я в этом тоже не понимаю,— Света с надеждой посмотрела на Виктора.
— Постараюсь. Нужно к врачу.
— Осторожнее. Она идет сюда.
Света стала разглядывать пальто, Виктор, улыбаясь, начал что-то говорить.
 — Чего это вы уединяетесь? — Галина внимательно взглянула  на Свету, а потом на Виктора.
— Вам показалось. В конце концов, это не тактично. Вы же видите, что мы со Светой, как вы говорите, уединились... А вы сразу — раз! — и нету нашего счастья. Вы эгоистка, о других совсем не думаете.
— Да, у нас был серьезный личный разговор, — смогла, наконец, вступить и Света.
— Мы уже и к делу подходили, а тут вы...
— Вы меня не так поняли, Виктор... Да и понимаете ли вы меня вообще. Я как раз подошла к вам только для того, чтобы не дать вам удрать. Так что ваше обвинение, будто я не забочусь о счастье подруги...
Разговаривая, они прошли  в отдел, где платья. Посмотрели трикотаж. Женское белье смотреть не стали. Время от времени, Галина настороженно заглядывала ему в глаза. Но сквозь волнистое стекло улыбки, отвлекаемая легкомысленной  болтовней, она ничего не могла разглядеть.
Виктор шел рядом с ней, такой же, как всегда, или почти такой же. Улыбался, оживленно разговаривал, и ничто не выдавало, что он чувствует себя выпотрошенным, как тот окунь. Операция была проделана так быстро, что он еще продолжал улыбаться.
Виктор боялся только одного. И только это тревожило его всерьез: вдруг то, о чем сообщила ему Света, просто шутка. Этого Виктор не смог бы простить. Его не волновало, по своей ли инициативе отважилась Све­та на этот разговор или по Галиной. Только бы это не оказалось шуткой. Но то, что это могло оказаться шуткой, его как-то поддерживало, утешало, хотя он и знал, что этой шутки  не простит.
Ему мелко подумалось, что во всем виновата Света, и он неприязненно взглянул на нее. Могла бы и не говорить. Света, задумавшись и не отзываясь на их попытки вовлечь ее в разговор, шла с краю.
Виктор почему-то совсем забыл, что ее может реабилитировать это наслаждение — утонченное, ранее неизведанное, — наслаждение страданием, которое он прятал сейчас в себе, закрывая, как рану руками, словно боялся увидеть кровь и закричать от боли.











МЫ  ТАК  МАТЕРИАЛЬНЫ






Стен в этой комнате не было. Их заменяли — точнее, отменяли — полки с книгами и громадное окно, выходящее во двор с кучами чернозема и рядами деревьев подростков. Если бы не эти убеждающие подробности, могло бы показаться, что окно завешено плакатом с панорамой огромного города: телевышка, трубы ТЭЦ, очертания заводов, острова высотных  зданий, уступы жилых массивов.
Федор Иванович, скрестив руки на груди, сидел боком на подоконнике, словно примиряя и объединяя два мира, — книжный и заоконный, — каждый из которых претендовал на подлинность и абсолютность.
Весеннее солнце ломилось в стекла, заливало паркет, пятнало корешки книг. Виктор, чуть наклонив голову и опустив руки на подоконник, похожий, как ему казалось на клавиатуру огромного рояля, внимательно слушал Федора Ивановича.
— Философия, спорт, поэзия, девушки...— Федор Иванович  усмехнулся.— Видел вас недавно, как всегда с новой и очень интересной. Вы так оживленно беседовали, что даже и не заметили, как я прошел в двух шагах...
Глаза Федора Ивановича, живые, выразительные, увеличенные очками, казались чужими на его сером, нездоровом лице.
— Все это хорошо, Виктор, — раздумчиво продолжал Федор Иванович. — Я рад, что вас еще  на все хватает. Понемножку вы уделяете себя всему и со всем остаетесь на уровне этакого легкого знакомства, ни к чему не обязывающего, чисто развлекательного.
— А если я — бульдозер? — спокойно возразил Виктор.— Иду по поверхности, но захватываю много? Не это ли дает максимальное ощущение жизни?
— Об этом же и речь,— усмехнулся Федор Иванович,— только лучше сформулировали. В том-то и дело, что отношение к миру на уровне ощущений — глубоко эгоистично. Поиски удовольствия — вот что становится главным. Мне приятно — мне не приятно! —  становится единственным критерием.  Это не только далеко уводит, но еще и порабощает, калечит. Спектр человеческой личности редуцируется до одного цвета, чаще всего серого. Человек превращается в огромный язык, только смакующий и дегустирующий, только...
— Какая страшная сказка, — перебил, заводясь, Виктор.— Жить, не испытывая от жизни удовольствия?   Жить,  не ощущая жизни?  Все мы эгоистичны,— сказал он жестко. — И объединяемся только для получения удовольствий. Сиюминутных  или оттянутых, реальных или  мнимых.
— Кстати, посмотрите в «Новом мире» статью Эфроимсона «Родословная альтруизма».
— Смотрел. Альтруизм — тоже удовольствие.
— Но на более высоком уровне.
— Не имеет значения. Что дала человеку цивилизация, весь этот так называемый прогресс? — руки Виктора оторвались от подоконника и с силой опустились снова, будто взяли аккорд.— Многосторонность ощущений и ничего больше. Это понял еще Достоевский.
— Учи их на свою голову,— сказал рассеянно Федор Иванович и поморщился, словно отталкивая от себя что-то неприятное и липкое.— Вы любите аналогии. Буду говорить на вашем языке. Если вы за бульдозер, то я за глубокое бурение. Оно дает нечто ранее неизвестное, нечто неоспоримо полезное...
;; Где? ;; не выдержал Виктор. ;; Где это неоспоримо полезное? Даже в камне, который хватает обезьяна, и то — сила созидания в обнимку с силой разрушения! А  мы можем предложить кое-что посущественнее. Атомная бомба  ;; это ведь ваше глубокое бурение, не так ли?
— Виктор, у вас сегодня просто мания к тупикам. Да, зло ходит в обнимку с добром и частенько они оба навеселе. Да, атомная бомба,— Федор Иванович снова поморщился и сделал глотательное движение.— Но и атомная электростанция. И я подчеркиваю,— голос его взлетел, он сделал движение рукой, выпад, словно прокалывая бумажную стенку,— именно то, что поднято из глубин незнания в большей степени облегчает жизнь, а, значит, закладывает фундамент добра и человечности.
 — И облегчает, и отягощает — одновременно,— опять перебил Виктор.— В сущности, это закон природы: постоянное равенство сил созидания силам разрушения. Чем больше мы созидаем, тем большая угроза нависает над нами.
— Где же выход?  Ничего не делать и ловить кайф? — насмешливо спросил Федор Иванович.
— Не знаю, — повернулся Виктор лицом к полкам с книгами, сразу ощутив, как солнце  прижалось к его  спине.
;; А может, разумнее все-таки попытаться совместить и то и другое? Найти их живое сочетание?
— Приятное с полезным...
— Хотя бы. Тем более что стремление к полезности, в сущности,  к удовольствию для других,  сопровождает процесс «бурения», и дает подлинное, не порабощающее наслаждение жизнью. Потому что прочно связывает тебя с другими людьми: ты становишься им нужен, а не только любопытен. Потому что полностью раскрывает и реализует способности личности, помогает достичь максимального напряжения, помогает стать цветку плодом...
— Плагиат, Федор Иванович,— улыбнулся Виктор и с акаде­мической серьезностью процитировал абзац из своего доклада: «Плод — это оправдание и доказательство цветения. И, задерживая, смакуя цветение, тратя себя на эгоистическое наслаждение и на поиски его, мы рискуем оказаться без доказательств нашего цветения, нашей жизни. То есть, просто говоря, прожить впустую, бесплодно...»
— Что ж, будем считать, что вы меня убедили,— усмехнул­ся Федор Иванович и сразу поморщился, соскользнул  с подоконника и, поглаживая живот с правой стороны, что-то поискал глазами на столе. Потом сделал несколько шагов и бессильно опустился в кресло, что стояло напротив Виктора.
— Иногда я кажусь себя таким старым кротом, что даже самому противно… 3арылся в свою науку, ничем не интересуюсь, даже за город выманить не могут... Но если мне интересно за столом?..
Солнце доходило ему до груди, деля его на две неравные половины. Меньшая была похожа на бюст Цицерона, который стоял у них на факультете. А в большей  что-то назревало. И Федор Иванович, поглаживая рукой живот, словно успокаивал ее, уговаривал потерпеть еще немного.
— Признаться, я вам немного завидую. Не углубляетесь дальше приятного, не даете себя поработить ни девушкам, ни наукам... Вообще-то, в ваши годы я был гораздо провинциальней, ограниченней, наивней. Но, пожалуй, точнее знал, чего хочу. Ваша множественность, в сущности, от этого незнания, от кажущегося избытка возможностей: вы не знаете, на чем остановиться, что выбрать, и хватаетесь за все. Это иллюзии молодости... А она, как солнце,— вот, только что палило, хулиганило, а уже и за тучкой...
Федор Иванович встал, опять подошел к окну. В синем тренировочном костюме и белых шерстяных носках, высокий, подтянутый, он был похож на спортсмена,—  пловца или прыгуна в высоту.
— Бегаете? — спросил Виктор.
— Надо бы, да все времени не хватает. Это я на  субботник так вырядился. Вон, видите,  крайние слева, пять штук — мои,— сказал он с шутливой гордостью.— С таким удовольствием копал эти ямки. Деревенский, тянет к земле.
— Много вам придется сажать, чтобы возродить леса, загубленные на вашу библиотеку. Помните, у Лихтенберга: когда мы вырубим леса, сможем топить книгами до тех пор, пока не вырастут новые.
— Исчезнут леса, погибнут и книги... Простите,— Федор Иванович побледнел, лоб покрылся испариной.
— Федор Иванович! — забеспокоился Виктор.
— Тише...— он болезненно улыбнулся.
— Почему тихо? — с улыбкой заглянула жена.
Что-то наивное, порывистое было в ее полноватой фигуре.
 — Федя! — бросилась она к нему.— Виктор, помогите! Они довели Федора Ивановича до дивана, уложили.
— Таблетки,— протянул Виктор флакон.
— Потом, — отмахнулась Наталья Николаевна и выбежала за шприцем.
Виктор рассеянно стоял у дивана, готовый помочь — правда, не зная чем — этому стонущему человеку с незнакомым и страшным лицом. Наклонившись, Виктор дотронулся до его влажной руки, что судорожно комкала покрывало, и чуть не отдернул ладонь, когда Федор Иванович цепко схватил его пальцы и сжал их, как плоскогубцами. Эта неожиданная боль сразу заглушила и неловкое  чувство своей беспомощности, ненужности, и брезгливое ощущение от потной и липкой ладони Федора Ивановича, и неприятное чувство от его белого, безжизненного лица.
Наталья Николаевна ловко сделала обезболивающий укол, дала лекарство. Потом они с Виктором вышли на кухню.
— Хотите чаю?  — спросила рассеянно Наталья Николаевна.
— Да я пойду, наверное...
— Посидите... Давайте по рюмочке, а?
Они выпили грамм по двадцать коньяку.
 — Не хочет ложиться. Хочет докторскую кончить, попросил месяц отсрочки... Вчера после обсуждения на кафедре — тоже приступ. А сегодня вы,— она укоризненно брызнула на него ярко-синими глазами. — Закройте форточку,— она зябко повела плечами.— Солнце спряталось и сразу холодно... А вы, пожалуй, идите... Я уже одна справлюсь... Наталья Николаевна включила свет в прихожей и заглянула к Федору Ивановичу. — Уже глаза открыл. Зайдите.
Федор Иванович, укрытый пледом, спокойно лежал на диване, притихший, умиротворенный, словно умытый, освеженный болью. В гладах теплились огоньки, но губы еще были синими.
— И на субботник потащился. Говорила ему: не ходи, нет, потащился...
Она села рядом с ним, взяла руку, начала считать пульс.
— Не женитесь, Виктор, не женитесь, ; сказал Федор Иванович, немного напрягаясь.
— Ты чему молодежь учишь? А?
— Все равно такой жены не найдете, —  он попробовал улыбнуться, виновато глядя на жену.
— Дитё ты малое, неразумное,— убрала она ему со лба прилипшую седую прядь.— И утром таблетку не принял...
— Торопитесь, Виктор, торопитесь, ; Федор Иванович беспомощно улыбнулся.— Мы так материальны...






НИКОГДА  НЕ  ПРОЩУ





Облака роняют на осины клочья тумана. Они запутываются в голых ветках и стекают на землю. Уже 21. Проходит жизнь, как ветерок по полю ржи. Виктор несет мою сумочку.  Люди, что идут от электрички, думают, что... Только бы не встретить знакомых. Проходит сон, проходит явь. Любовь проходит. Даже не придя. Он отнял у меня два года. Тогда я очень устала, промочила ноги, зато вошла в ритм леса, лета. И практика сразу стала терпимой. Пила с ним молоко в деревне. Смотрела, как он косит ;; прямо настоящий мужик. Потом собирали землянику. Был довольно мил. Вечером луна не давала уснуть. Я думала, что мы еще погуляем. Он прогулял ту ночь с замужней женщиной. Девочки видели, как они целовались в копне.  Сказала себе, что он еще пожалеет об этом. Была довольна, что могу его наказать. Но у него все быстро прошло… Как ждала, когда стелила постель, чувствовала, что выбилась кофточка, не хотела оглядываться. Боялась, что не выдержу его взгляда, и он все поймет.  Хотя чего уж тут понимать. Ждала, что он прикоснется. Дрожали руки. Как глупо. Никогда так не волновалась. Тупо разглаживала простыню. Не думала, что сердце так может стучать. Я просто глохла от его ударов. Казалось, что он слышит. Он что-то сказал. У него прерывался голос. Закружилась голова. Страшно и сладко... Он сделал шаг ко мне и снова сказал что-то. Не то, чего ждала. И не поняла. Вспомнила, что надо идти за подушкой. Обернулась и не подняла глаз. Трусиха. Может, все было бы и не так глупо. Немного постояли. Пренагло подчеркнул мое ожидание. Потом повернулся боком, чтобы пропустить и не дай бог задеть. Так рванулась, что чуть не упала.
Зачем я везла его на дачу? Начала стелить и успокоилась. Вот и все, значит, не судьба. Значит, все-таки надо поработать в деревне. Кто-то должен учить детей. Единственное серьезное дело. Не нужен мне никакой замуж. И если бы... Было бы еще хуже. Все равно бы у нас ничего не получилось. Он просто добр ко мне, лениво  доброжелателен. Если все хорошенько продумать, то можно потерпеть и в деревне. Хотя бы годик. Лев мужчина, но тоже больше не выдержал. Пьяные ухажеры, ругань, бесконечные тетради, одиночество... Набрать уроков. Никаких контактов с населением. Будут свои деньги. На коне покатаюсь. Свежий воздух, природа… В ботаническом лучше. Деревенское молоко слишком жирное. Какая экзистенциальная коряга! Надо будет перетащить ее на участок. «Не хватит ли нам одной кровати?» С такой непосредственной наглостью и таким тоном, как будто уступал мне место в троллейбусе. Совсем уже не думала. Скорее стелила себе, чтобы спать. А тут... Я даже не поняла сначала. Показалось, почудилось. Как будто запоздавшее эхо желаний. Что-то пробормотала. Странно, но в результате получилось «нет». Что я ему ;; девка, что ли... Предложил и, довольный, что не потревожили, откланялся. Хотя бы немного поговорил, сказал бы что-нибудь о чувствах... Чурбан... Как  предупредителен! Подал руку, чтобы перейти по бревну. Видно, что ему немного неловко. Любезность... Не прощу. Проходит жизнь, как ветерок по полю ржи... Почти не спала. Часов в пять начался дождь. Монотонный,  безнадежный. Совсем не весенний. Как в деревне в такую погоду? С ума можно сойти. Глядела в окно и плакала вслед за дождем. Уснула зареванная, как в детстве.  Он даже и не услышал. Приснилась земляничная поляна и дохлая лошадь посередине. А я так спокойно собираю ягоды возле нее. Вдруг она открывает глаз, в котором копошатся черви, и спрашивает его голосом: «Может, проедешь?» Я испугалась и проснулась. Ну и жизнь пошла — что во сне, что наяву. Сходила на кухню. Воды не было. Выпила какого-то вина. Гадость. Постояла, посмотрела, как он спит, обняв подушку. Что-то бормотал. Нам действительно не о чем говорить. Разговор, что дорога, если никуда не ведет, значит и не нужен…  Кони. Этот, шоколадный, в белых чулках, такой красавец, вот прокатиться бы... Хочу и стою. Подождет, успеет к своей крале. И чего он тогда ехал. Я как-то вручала ей цветы. Любопытно было, что там за она. Ничего особенного. Ну, такая — сочувствующая, отзывчивая, к таким постоянно липнут... А какая грива.  Поднял голову, смотрит на меня. Наверное, я ему нравлюсь. Все же я умница. Как быстро сообразила, когда встретила его. Он же прекрасно видел, что я шла домой от Заиры. Но сделал вид, что поверил, будто я одна, ночью, собираюсь ехать на дачу. Хорошо, что родители на курорте, а с сестрой я улажу. Конечно, одну он меня не мог отпустить. Может, я слишком успокоилась, когда ехали. Как-то проявила свою уверенность. И это задело. Кто его знает... Разборчив,  как девица.  Такой  здоровенный  мужик. Как конь. Не встретить бы знакомых. Он считает, что я не проживу в деревне. Только все продумать. Он еще будет ко мне в гости приезжать. Та  женщина здоровается с моей мамой. Не было печали. Главное, не теряться, поувереннее, и она не обратит внимания. Подумает, что так и надо.
;; Виктор, дай мою сумку! — сказала Вера капризно.— И запомни — это очень неприлично, когда молодой человек несет дамскую сумочку.
;; По лесной дороге, в семь часов утра,— усмехнулся Виктор.
Вера подумала, что все-таки хорошо, что ничего не произошло, а то, что произошло, не повлияет на непринужденность их отношений, но привнесет в них элемент некоторой интимности. У них есть теперь то, что объединяет крепче всего,— тайна. Маленькая тайна случайной встречи, прихотливо и необременительно украсившей их жизнь. Это не так уже и мало. А если мало, то не по ее вине. И этого она ему тоже не простит.



УМЕРЕТЬ  И  ПРОСНУТЬСЯ





Какая-то шумная компания. Мы плывем в лодке по озеру. Почему-то все считают, что Вера моя жена. У меня на коленях вроде бы какой-то мальчик.
Кто-то уронил весло, я прыгнул за веслом, но чуть догнал лодку, которую уносило ветром. В лодке почему-то смеялись.
Потом вдруг какой-то пансионат, с видом на озеро. По террасе бежит мальчик. Он утыкается мне в колени. Оказывается, это мой сын. Он чем-то испуган и не может сказать ни слова.
Тут подходит один из знакомых моей жены и полушутя, полусерьезно рассказывает,  что здесь, в пансионате, живет весьма опасное существо, которое, однако, повинуется только ему. Но, впрочем, иногда не повинуется. Он погладил свою черную бороду и извинился, что не предупредил сразу. Просил нас некоторое время не выходить из номера.
Все притихли, замолчали.
Я предложил убить это чудовище.
Взял ружье и открыл дверь, за которой, стоя ко мне спиной, что-то бормотал этот почему-то неприятный мне человек.
Он оглянулся  ;  я с ружьем. 
Почему-то вздрогнул и отпрыгнул в сторону.
Как-то по-звериному ловко. Но тотчас справился с испугом и, отходя за выступ, сказал необычным голосом: «Я запрещаю вам стрелять!»
Мне что-то подсказал его испуг, и я торопливо нажал на курок. Он не нажимался. На второй — тот мягко ударил по бойку. Бросился за другим ружьем, но никак не мог его зарядить.
Во мне возникло желание убить этого человека: он был мне неприятен.
Наконец зарядил ружье и выскочил на террасу.
Он, стоя ко мне спиной, что-то тихо говорил Вере. Я поднял ружье, но он сразу обернулся и пристально посмотрел мне в глаза. Я растерялся и совсем забыл, зачем у меня ружье.
— На место!— вдруг скомандовал он кому-то у меня за спиной.
Я вспомнил, что хочу убить этого чернобородого, но оглянулся.
На меня несется огромный дог рыжей кошачьей масти в полоску.
Я замер от ужаса и непроизвольно крикнул: «Брысь!»
Дог метнулся в угол, уменьшаясь до размеров кота.
Я посмотрел внимательней — обычный котенок трется спиной о ножку стула. Чернобородый задумчиво глядел на меня.
Дрожали руки. Все смеялись надо мной. Вера снисходительно улыбалась. Я был озабочен всерьез.
Все ушли танцевать. Вера осталась в номере. Я сказал, что ухожу тоже.
Вернулся в номер и осторожно прикрыл  дверь. С полчаса стоял у окна, лаская щекой приклад. Две пули на кабана...
Чей-то силуэт появился на карнизе, что вел к окну жены.
Я хотел, чтобы это был бородатый. Верин знакомый оглянулся. Увидел, что я прицеливаюсь, зашатался и легко спрыгнул на землю. Упал на руки, но тотчас вскочил и непринужденно улыбнулся: «Прости мне шутку!»
Но, видя, что продолжаю целиться,  властно взмахнул руками, выпрямился, вырос. Зазвучала какая-то музыка. Величественная, трагическая. В нее вплетался голос. Бесконечно печальные,  мудрые слова. Я поднял голову, очарованный, забывший обо всем.
Но здесь он ошибся.
Ударил чем-то по стеклу за спиной и метнулся в какую-то витрину.
В ней плотно, как пальто на вешалке, висели свиные туши. Он попытался их раздвинуть, как ширму, подлезть под них.
Музыка пропала. Серый вечер. Маленький человек, суетящийся в витрине, словно подвижная фигурка из жести.
Я прицелился. Он понял свою ошибку. Опять взглянул на меня, как бог на неблагодарного человека. И обрушил шквал музыки.
Я нажал курок. Меня отбросило прикладом на постель, и я потерял сознание.
Очнулся. Вокруг какие-то смутные лица. Музыка. Почему-то я в гробу. Вера в трауре. Ей очень идет.
— У меня был от него ребенок. Ты оставил его без отца,— сказала Вера.— Подумай на досуге. До свидания.
— Галинка,— прошептал я и умер.
То есть проснулся.










СКОРЕЕ  БЫ





Вчера опять  цветы принесли. Даже начинаешь сомневаться: может, и не он. Но ведь больше некому. А он так ни при чем, что не знаешь, чему верить — то ли глазам, то ли разуму. Артист. Не нравится мне все это. О чем-то говорили весь вечер. Ладно, я им не мешала. Воркуйте. Ее личное дело. Сама будет и расхлебывать. Не знаю — или он очень хороший человек или очень плохой. Я не думала, что он так примет,— как камень в тесто, без кругов.
Что ему от нее надо? Третий день, а таблеток все еще нет. Диплом горит, а она сидит и смотрит в окно. И одну ее не оставишь. Хорошо, что я уже половину написала. У нее же гора работы.
Сидит, а потом плачет. Лицо не меняется, а слезы текут. Делать операцию? Где, как? Очередь, всюду очередь.
Зачавшие непорочно услугами гинеколога пользуются на общих основаниях.
Если рожать — это минимум два года вычеркнуть. Где жить? На что? Конечно, он порядочный человек. Но — простой деревенский парень, даже из самых простых. Несмотря на свою внешность. Работает на первой сигнальной. Я ей сразу сказала — серость. Не нужна Галке его женитьба. Последнее время она с ним никуда и не показывалась. И  бегала к нему не часто.
По техническим причинам ходят женщины к мужчинам.
Если бы не комната у него, то ничего и не было бы... Чего от него теперь хочет? Что он сейчас может сделать? Ни денег, ни приличных знакомых — только собутыльники. Он надеялся, что, если она забеременеет, то выйдет за него. Святая простота. Это Галка-то?!  0, деревня...
Не могу слышать, как она с ним разговаривает. А он все покорно терпит. Смотрит  жалобно, как собака. Дожалелась. И где она шляется... Ну что она все усложняет. Нельзя же требовать от человека того, чего в нем нет. Не разглядит, как следует, развесит уши, разрисует, влюбится. А любить там и нечего.
На что она себя тратит, не понимаю. Ей надо над дипломом работать, а она сидит и вяжет. Или на кухне возится. Куча семейных талантов. Выходила бы замуж, да и дело с концом. Такой муж только обуза. Трезвый молчит, нальется — начинает ныть, искать виноватых в том, что ему за тридцать, а мир все еще не оценил его, хотя он почти как Сезан. А тут еще этот...
Зачем я сказала Виктору? Не думала, что он так примет. Его оптимизм просто раздражал. И все эти жесты влюбленности... Ну, нравится он мне, не скрываю, симпатичный нормальный парень. Ну и что? Я больше не могла тащить все это одна. Не могла. И было любопытно, как он поступит. Когда в кольцо он попадает к неудачам, какое у него лицо, иль он его в ладони прячет?
Третий день, а таблеток нет. Сейчас придет, а что я ей скажу?    Так мол и так: в той аптеке, где у Виктора есть знакомые, сегодня переучет. И где она ходит? Только бы ничего не случилось...
Что она себе думает... Я устаю с ней. С ней невозможно никуда идти. Самые неожиданные знакомства. Вчера целый час разговаривала с какой-то женщиной. Та когда-то работала гардеробщицей у нас на факультете. Я сходила в магазин, в аптеку, а они все беседуют. Что эта милая, но ограниченная женщина может ей сказать? Не представляю. А еще жалуется, что к ней пристают, исповедываются — в троллейбусе, поезде, на улице, в библиотеке. Да всюду, стоит ей только остановиться и повести кругом своими бараньими глазами. Почему это меня никто не трогает? Как мне надоели эти бесконечные знакомства — хаотичные, никому не нужные, бесцельные, отнимающие только время да нервы.
Дома вообще невозможно работать, телефон не умолкает. И  все спрашивают только ее. Ну, прямо-таки, какой-то пуп земли. Зла не хватает. Если хочешь чего-то достигнуть, кем-то стать, надо же уметь ограничивать себя. А то так всю жизнь в дерьме и проболтаешься. Вроде бы все понимает, соглашается.
Не знаю, что из нее получится. Играет со своей жизнью, как ребенок с фонтанчиком. Брызгается, обливает прохожих. Меня просто поражает ее умение вести бессмысленные разговоры. Колдует глазами, кивает, слушает, мимика, жесты. И все это только для того, чтобы за два часа получить ноль информации. Говорит — вроде бы все правильно, как сотворит — хоть стой, хоть падай.
У нее какая-то способность присваивать себе все. Крошка Цахес. Как женщина, я в ее тени. И хоть бы красавица была, не так обидно. Иногда вообще не на что глядеть. Все от настроения.
Она, наверное, догадывается, что Виктор знает. Даже хочет, чтобы знал. Но не прямо, а так — намеками. Чтобы волновался, беспокоился вместе с ней. У меня просто мурашки шли по коже, когда она ему выбалтывала столько в театре. Такие прозрачные намеки. Она уже не отдает отчета, что говорит.
У меня было бы спокойнее. Решила бы—или рожать или... А то — того не хочу и этого не хочу. Вечно у нее этот аккомпанемент к самым простые вещам.
Влипла, как десятиклассница. Да, я люблю ее. Но зачем она такая дура? Вечно связывается.  Какой-то избыток коммуникабельности. Она человек цельный, а собираются вокруг какие-то вывернутые, ущербные...
Что же я ей сейчас скажу? Она и так допытывается, кто обещает. И опять цветочки. Каждый раз приносит другая девушка. Где он их берет. Одна красивее другой. Что за демонстрации. Не знаю, что он за человек. Галка только с ним и может разговаривать. Если бы он слышал, какие истерики она закатывает «партнеру» или мне... Вся бы любовь вышла. Ну он прямо как танк.
А где он ночью был. Утешался у какой-нибудь бабы. Если бы не я позвонила, а Галка. И наткнулась бы на его дотошную мамашу. Все держится на «если бы»...
Что она себе готовит? Как она не боится. Проволочные колечки, обручилась. Господи, чем все это кончится.  Может, она вообще перенапрягается. Старается сделать из себя что-то чуждое своей натуре. Она пропадет в провинции. Если меня оставят в аспирантуре, я уступлю место ей. Будем встречаться, писать, но без будней. Может, мужчине будет с ней легче, не знаю. Кто-то с ней будет или очень счастлив или очень несчастлив.
Что-то не верю я в эти проволочные колечки. Слишком торопится. Может, рассчитывает, что ей гордость не позволит сказать «да». Она не такая. Он ничем не рискует, а нимб благородства заработает.
Не знаю, что это за человек. Не дай бог проговориться.
И тело занято, и сердце занято. Тут и трагедь.
Только бы ничего не случилось. И зачем я ему сказала. Скорей бы таблетки. Вдруг помогут. У девочек получалось... скорее бы... Ну, хоть какая-нибудь определенность...












ДОЧА





Галочка, здравствуй, доченька! Получили твое письмецо, спасибо. Я спокойна, очень рада, что ты доехала без помех. Главное, что не заболела. Я так боялась, что ты сляжешь, глаза блестели и лоб горячий. Я так хотела, чтобы ты побыла дома с недельку. Смотри, доча, за собой хорошо, будь осторожна и аккуратна. Я тебя очень прошу. Когда с тобой все хорошо, я только тогда чувствую себя нормально. Будь умницей. Дома все хорошо, все по-старому. Папа поправился, уже работает. То, чего ты просила достать, у них этого нет. Я так и не добилась от него, чего ты хотела. Вы что-то от меня скрываете, и я опять беспокоюсь, сны разные вижу. Когда деньги нужны или что купить, сообщай. Мы тебе плащ достали, югославский, светлый. Папа тебе привезет. А  шта­ны американские,  джинсы эти, что папе достали, такие грубые, их только на мужика, я сказала отдать обратно. За такие деньги я тебе что-нибудь приличное куплю. Вот закончишь и опять я тебя не увижу, зашлют куда-нибудь. Вчера Сергеевна приходила со своим, никак не может нарадоваться. Мальчик неплохой, но не очень крепкий, болеет и болеет. Весь в Тамарку, только губы Костины, ей девятнадцать только в мае будет, а уже второго ждет. Замуж вышла и никакая учеба не нужна. Марина прислала письмо своим. Живет в общежитии, о подробностях не знаю. Как там ее возлюбленный, интересно. Я за нее тоже переживаю. Почему-то ее очень жаль, хотя она и очень образованная. В жизни, видимо, образование не главное. Нужно счастье в жизни. Или самой быть серьезней. Кто его знает. Может, ты, доча, разберешься, что главное в жизни, а? Вот и все, моя милая. Пиши чаще, не забывай, хоть коротко. Обнимаю, целую,  всегда жду...













НЕ  ВЫБРАСЫВАЙТЕ  ВЕТОЧКУ





—  Виктор, куда вы меня ведете?
— Чисто женский вопрос. Галинка, почему обязательно  «куда»? Ведь важнее «как».
;   Ну, так как же вы меня ведете?
— Так, чтобы вы чувствовали себя парусом,— сказал Виктор просто, и продолжил с актерским пафосом: — Чтобы ветры всех морей наполняли вас и уносили! Видите, теперь ветер в спину и вам легче идти. Вы просто летите, и я боюсь, что не угонюсь за вами...
; Выдумщик,— Галина ласково взглянула на него.— А я вам подарю эту веточку, — она легко наклонилась и подняла с земли засохшую рогульку.
Он отметил эту легкость в наклоне и обрадовался ей, как будто она что-то отменяла и чему-то противоречила.
— Отнесите ее домой, и поставьте в воду, а потом посмотрите...
— Что через три дня она зацветет голубым и красным! ; продолжил Виктор тоном восторженной десятиклассницы.
— Все сегодня то смеются надо мной, то обижают. Никто не жалеет...
— Вам обязательно нужно, чтобы вас жалели, любили...
— Нет, любить не надо, любовь безжалостна. Виктор, вы меня ведете против воли, а я иду, как будто сама...
— Мы все идем против воли, но как будто сами. 
— Это памятник Марату Казею. Вот куда вы меня привели. Я хотела так назвать сына. Но его не будет,— что-то страстное горячее, прорвалось сквозь ее спокойную, холодноватую грусть.
— Галинка,  ну что там за трагедия? ;; спросил он нарочито беспечно. Если бы он не знал, что с ней, он никогда бы так не спросил, боясь обидеть легкостью, с которой самовлюбленной равнодушие улыбчиво и болтливо относится к горестям ближних.
Вообще-то, немного зная его, и не будь так занята собой, она могла бы кое-что заподозрить за этой беспечностью.
— Трагедий нет. Есть только мелочи. Виктор, мы же договаривались, что вы ни о чем не спрашиваете,— укоризненно взглянула она на него. — Как давно я не была в лесу... И не скоро еще выберусь... Последняя любовь предполагает замужество...
— Первое, — жестковато усмехнулся Виктор.
— Вы неисправимый циник...
— Медник я, медник... Меняю золото на медь.
— У вас есть еще золото....
— Да завалялось маленько. Что у вас? Скажите, не бойтесь.
— Я не боюсь, Виктор, но мы же договорились, что вы не будете ни о чем спрашивать... Грустно... Сами по себе мы бессмысленны... Как эта веточка в вашей руке, как это облако над нами, как это солнце... И никто не знает, зачем жить... Живи, пока живется...
— Биологический смысл — продление рода.
— Зачем? В  чем смысл рода, человечества? В чем смысл разума? Никто не ответит. Когда легко и приятно, ни о каком смысле и не думаешь, а когда... Я даже не крикнула бы, если бы  меня сейчас кто-нибудь убил... Говорят, бессмысленная улыбка... Начнешь осмыслять, перестанешь улыбаться...
— Смысл улыбки — сама улыбка, смысл жизни — сама жизнь, и этот смысл можно постигнуть только собственной жизнью. Смысл — в настоящем, в переживании этих мгновений, неповторимых, ускользающих...
— С вами как-то все очень ясно. Начинаешь бояться этой ясности...
— В общем-то, предельная ясность — признак мертвого, живое всегда мерцающее, неясное.  Непосредственно нам доступны только проблески. Вот как эти  клочки синего неба над нами.  Только благодаря разуму, прошлому опыту всех людей, мы можем предполагать, что существует и голубое небо с ярким солнцем. Но разум инструмент, и поэтому в нем нечто от скальпеля, от ясного и неживого блеска, ; чтобы познать, надо умертвить.
— Да.  Тайна жизни ускользает вместе с жизнью...
Легко опираясь на его руку, она шла, чуть откинув голову, глядя прямо перед собой, куда-то далеко, чуть ли не в будущее. Ее голос, немного уставший, звучал ровно и задумчиво. Казалось, что она рассказывает самой себе о ком-то другом, ей незнакомом, но любопытном. Она говорила свободно, неторопливо, на мгновенье умолкая, повинуясь ритму мысли, словно карабкающейся по отвесной скале, осторожно нащупывающей выступы и трещины. Как ни странно, она казалась счастливой и трогала до слез.
— Как мы умеем отыскивать смыслы... Ничего другого и не остается, только это и поддерживает, пока желание жить не исчезает... Думала в школе: как мало живет человек, жизнь ведь такая интересная... Еще столько надо прожить... Какая огромная жизнь. Уходит желание жить, уходит смысл... Грустно... Я никогда не скучаю одна... Только иногда так грустно...  Вы умеете объяснять, успокаивать... Вот сейчас иду  вместе с вами и даже не верится, что...
— Ну, вот видите, Галинка, вы постоянно спотыкаетесь о свою тайну. Скажите, и вы облегчите себе самой ситуацию. Ну, что там у вас?   Может, я помогу?
;; Вы и так помогаете. Больше помочь не могли бы, даже если бы знали. Тогда вообще не смогли бы помочь. Ничем... Не спрашивайте больше, не напоминайте. По сравнению с небытием все так мелко. И хоть бы трагедия. Обидно... Мамы, мамы, зачем рожают...
Пропуская молодую женщину с коляской, они шагнули в разные стороны и коляска разделила их. Виктор хотел что-то сказать по этому поводу, но сдержался. С минуту они шли, как незнакомые, сохраняя дистанцию, на которую развела их коляска. Они словно проверяли: соединит ли их снова или разведет еще дальше.
Неизвестно, чем бы это все закончилось, если бы не компания подростков, шумно вывалившая из-за угла. Виктор заторопился к Галине, испугавшись, что ее могут толкнуть, обидеть.
— Раньше я думала, что главное — ум, — продолжала Галина, словно не заметив этого эпизода с расставаньем и возвра­щением. — У  нас со Светой был даже девиз: «Не тратить время на дураков!»
; Значит ли это, что, познакомившись со мной, вы изменили своему принципу?
; Ну, что вы, Виктор… Вот и остановка, — вздохнула она, — ну, я уже поеду. Света и так заждалась...
— Не скажете?
— Зачем? Не надо, Виктор. Ничего страшного... Бездарно и мелко. Банально. И совсем не трагедия. Когда мелочей слишком много — обидных, одергивающих мелочей... Только целомудрие может с ними справиться...
Ее глаза повлажнели.
— Целомудрие не может быть целью жизни.
— Но мы поздно понимаем, что жизнь требует целомудрия, во всем,— сказала она сурово.
Эта суровость несколько удивила Виктора. Хотя, пожалуй, любое жизненное правило всегда противоположно нашему опыту.
Стайка школьниц перебежала дорогу и сбилась в оживленную кучку на остановке. Их белые гольфики вызывали ощущение первого снега.
— Когда я вижу этих щебечущих девочек, мне становится страшно за них. Ну, зачем, чтобы знать, надо обязательно пройти через все? Зачем?  ;;  сказала она растерянно и с болью в голосе.
— Чтобы выстрадать свое совершенство.
— Или усугубить несовершенство. Виктор, у меня такое впечатление, будто вы что-то знаете. Вам Света ни о чем не проговорилась?
— О чем?
— Что касается меня сейчас.
— А что вас сейчас касается?
— Виктор, я вас очень серьезно спрашиваю.
— Знаю — не знаю. Это что — имеет какое-то значение?
— Конечно. Если «да»... Да? — она пронзительно и отчужденно взглянула на него.— Тогда я не могу оставаться здесь с вами ни минуты.
— Галинка, вы все равно будете моей женой.
— Виктор, если бы вы знали, вы бы этого не говорили, — повлажнели ее глаза.
— Ну какое это имеет значение?
— Виктор, милый, — она погладила его по отвороту пальто,— это имеет значение. И для вас, и для меня... Вам никогда не будет изменять жена,— сказала она вдруг, повернувшись к нему спиной.
Он услышал эту фразу как «я вам не буду изменять». Это его немного покоробило: почудился намек, попытка подействовать на него, направить в какое-то русло.
— Вы хотите сказать, что я останусь холостяком? — Виктор жестковато улыбнулся, выдавив эту улыбку, как остаток пасты из тюбика.
— Не острите,— сказала она глуховато.
;  Вот мой троллейбус. Все это было бы так смешно, когда бы не было так грустно. Прощайте...
; Ну, куда же вы одна, вас затолкают.
— Не затолкают, не бойтесь. Не надо, я доеду одна... Мне не хочется, чтобы Света видела вас со мной.  Странно, вы усадили меня на первое сидение,— она вопросительно подняла глаза на него и сделал движение встать. — я уступлю вон той беременной женщине, ей там высоковато.
— Сидите, я вам не разрешаю.
— Вы подавляете мою свободу,— улыбнулась она.
— Свобода приносит страдания, — жестко сказал Виктор.
— Ну и хорошо, ну и буду сидеть. А вы стойте,— она повернулась к окну.— Нет, если бы вы знали, вы бы этого не сказали никогда, — произнесла она будничным голосом и подтвердила кивком головы, словно ставя точку.
— Давайте проверим,— усмехнулся Виктор.
— Нет, не хочу, чтобы вы исчезли.
Галина взяла его ладонь в свою и прижалась щекой к рукаву  пальто.
— Какой вы колючий...
— Два наших талона, пробитых вместе, похожи на две судьбы, сведенные к одной...
— Вас это пугает? — насторожилась она, отстраняясь.
— Нет, но это реальность...
— Дайте мне мой талон,— она решительно протянула руку. ; Вот вы и свободны,— сказала она глухо.
— Оперативно решаете проблемы,— устало отозвался Виктор
— Бабушка, идите садитесь? — Галина стремительно поднялась.
Пропуская старушку, повернулась лицом к Виктору. Водитель резко притормозил. Виктор покачнулся. А ее бросило к нему, прижало. Испытывая какое-то странное тревожное чувство, он обнял ее свободной рукой и не отпустил, когда ее потянуло обратно.
— А вдруг я умру?
— Ну что за мысли!
— А вдруг? Поцелуйте меня...
Виктор подумал, что почудилось,— так тихо она сказала. Впрочем, не кричать же об этом на весь троллейбус. Он отстранился, чтобы заглянуть ей в глаза. Она легонько кивнула и как-то жалко улыбнулась. Он наклонился, прижал свои губы к ее губам,  механически, почти ничего не испытывая. И, словно извиняясь за бесчувственность, легонько потерся щекой о ее щеку, обнял  сильнее и замер, ощущая ее всем телом, но не испытывая никаких желаний.
— Какие у вас твердые губы,— сказала она опять почти невнятно.— Странно, мальчика, с которым я в первый раз целовалась, звали так же, как вас…
Виктору стало неловко. Он заметил, что рядом стоящие следят за ними в полглаза, прислушиваются. А бабуся, отвернувшись к окну, завела монолог про современную молодежь, у которой ни стыда, ни совести. Если бы  Галина не уступила ей место, она бы выразилась попрямее.  Конечно, в троллейбусах бабуся не целовалась. Тогда их просто не было.
— Выходим, уже наша,— сказал он ей на ухо, тоже почти  неслышно и коснулся губами ее мочки с чуть заметной дырочкой для сережек.
— Как быстро приехали... Помните, когда мы ехали с «разговорчиков», вы выбежали через заднюю дверь и успели подать мне руку. А я думала, что вы сзади и поддержите, когда я поскользнусь. А вы были уже впереди и не могли бы мне помочь, если бы я упала...
— Вам пришлось бы падать в мои объятья.
— Ах, Виктор... Дальше не надо... До свидания... Не выбрасывайте мою веточку...

Как мне надоели все эти тайны, иносказания, аллегории. «Не выбрасывайте веточку...»  И поцелуй этот...
Виктор с раздражением смотрел ей в спину и даже радовался, когда она, выбирая места посуше, ступала в грязь. Обязательно напрямик, как будто нельзя обойти. Конечно, это ее право — не замечать дороги, даже спутников, но неужели это так трудно — немного поступиться своими правами и обойти.
А если она знает, что ему все известно, и только нажимает на клавиши? Нет, это скучно...
Отрешенность и задумчивость были в ее лице, когда она протянула ему на прощанье руку, от прикосновения которой и пришел к нему этот всплеск раздражения. Даже еще сейчас оставался от ее теплой, медлящей ладони какой-то неприятный осадок — неприятный чисто физически.
В этом ее прикосновении почудилось ему что-то нечистоплотное — что-то от поцелуя в троллейбусе.
Виктор словно спрессовал и заморозил тогда это неожиданное чувство брезгливости, которое оттаяло теперь, распустилось, и поразило несоответствием его желаниям и словам.
Раздражение было именно от этого несоответствия, от этого противоречия в самом себе. Он  вдруг почувствовал такую усталость и безразличие, что даже испугался, — словно искристый лед радости, который несмотря ни на что держал его все эти дни, неожиданно хрустнул под ним, подмытый весенней рекой. Этот поцелуй в троллейбусе, как поворот дороги, открыл ему, что моста, существование которого предполагалось, просто-напросто нет.  Придется, превозмогая усталость от пройденного, тратить время и силы на его возведение. А если он опоздает к ней...
Виктор пожалел, что у них ничего не случилось с Верой. Это многое упростило бы. Во всяком случае, не было бы этой брезгливости и раздражения. Они могли бы продолжать на равных. Но смог ли бы?
Чего же он хочет сейчас от нее?
Чтобы  сказала?
Он   и так  все знает.
Он хочет услышать от нее самой? Хочет доверия? Но как же он простит это доверие, эти слова, жесткие и тяжелые, равнодушные и к нему и к его чувствам?
Или он хочет, чтобы, совершив эту жестокость, она освободила его от любви, дала повод к его жестокости?
Не только из-за маскировки он так часто вспоминал об этой однобокой тайне. Не только. Он  действительно хотел услышать от нее самой. Хотел. Но смог бы?
Это упростило  и опреснило  бы ситуацию?
Пусть.
Оторвало бы от сегодняшнего калейдоскопа возможностей, волнующих, захватывающих вариантов.
Пусть.
Толкнуло бы к скучной определенности действия и поступка.
Может, он хочет определенности только из страха перед тайной будущего, что сторожит, как мина? Он хочет обезопасить себя от рискованных вариантов?
Но ведь можно сказать, как разрядить мину, и открыть, спасти настоящее. Все останутся  живы, а страх и волнение, пережитые вместе, только сблизят.
Если не любит, все как-то уладится.
Виктор взглянул на рогульку, что все еще держал в руке. Помедлил и положил в карман. 
Галина уже вышла на сухое. Идет медленно, наклонив голову, словно прислушивается к самой себе. Ветер распахивает ей полы  шубки.
Жестокий весенний ветер.
Шапочка делает ее похожей на голубой одуванчик.
Галинка...





УМНЫЕ  ВЫ  ВСЕ  БОЛЬНО





Виктор  проснулся, но еще лежит под одеялом и глядит в окно на верхушки сосен на бульваре. Они смутно темнеют на сером небе. Слышно, как мать гремит на кухне посудой. Опять снился какой-то сюжетный сон. Со страстями, убийствами. Уже не вспомнить.
— Вставай! Сколько можно валяться!? — доносится голос матери.
Лежать бы как камень на дне реки, ощущая постоянную ласку течения, нежась в призрачном свете, незаметно переходя от сновидения к яви и обратно...
Заглядывает отец.
— Пойдем, сын, хоть позавтракаем вместе. Целую неделю не виделись. Некрасиво,  мать ночь не спала, мог бы хоть позвонить, сказать, что задерживаюсь, буду там-то и там-то...
Виктор молча встает, идет в ванную. Вытираясь, ловит в зеркале свое отражение. Всматривается. Как в фотографию незнакомого человека. И этот человек ему нравится. Рельефнее стали мышцы, тоньше, одухотвореннее лицо.
Рассеянно глядя на «Белую лошадь» Гогена, медленно одевается в комнате. Репродукция воспринимается просто как цветовое пятно. Картинка словно высосала все мысли и чувства и спокойно замкнулась в самодостаточной отчужденности. Надо сменить.
— Я вам по десять раз разогревать не буду. Пусть кормят там, где ночуешь. Иди ешь!
— Сегодня же дома ночевал, — примирительно встревает отец.
— Что и говорить — прогресс. И ночь нету, и день нету. Уже в милицию хотела звонить. И телефон разрывается, все какие-то девки требуют...
Привычно отключившись от материнских монологов, Виктор рассеянно тыкает вилкой в тарелку.
— На кого стал похож! Было такое солидное лицо, такое самостоятельное. А теперь, как фига. Говорят, что вам, у вас дети большие. Сколько здоровья малыми отняли, а теперь еще больше. Это же город! Чего только не случается, с ума за ночь сойдешь...
— Ну, хватит, ничего не случилось, все хорошо...
— Тебе всегда все хорошо! Ничего тебя никогда не касается. Все я должна. Телевизор чинить — я, полку прибить — я, утюг перегорел, второй день стоит — тоже моя работа?!
— Починим, большое дело, что ты вечно из мухи слона...
— Конечно, на мне только мелочи, а у тебя великие дела. А толку...
— Сын, так что там тебе за Галочка звонит? Такой приятный голос. Всегда поздоровается, хорошая девочка.
— Ему главное, что здоровается. Обошлось бы без девочек, без хороших и без плохих. Учиться бы закончил, получил бы диплом. Хоть немного спокойнее стало бы. Какая-никая, а все-таки профессия. Лучше, чем гайки заворачивать.
— Хорошая специальность. Чем тебе не нравится?
— Филолог! Что за специальность для мужчины? Чувствую, и жену себе такую выберешь, как специальность, ; ни себе посмотреть, ни людям показать. Сейчас такое время — кругом техника, электроника. А война случись? Кого в первую очередь? Филологов! Пустобрехов! А специалистам — броня. Выбрал… Туда не хочу, там не буду! Видите ли, для него надо специаль­ный институт открывать. Чтобы все было так, как он хочет. Нет, такого тебе никогда не будет. Живут не как хочется, а как получается. Небось, повкалывал на заводе, понял, как хлеб зарабатывают, так и нашлось, где учиться...
— Сын, приводил бы уже свою Галочку. Мамка у нас хорошая, ничего, что крикливая. Потеснились бы, уступили бы тебе комнату.
— Пусть только! Пойдешь вместе со своим сыном. Пусть сначала учебу закончит. Все умные на отцовскую зарплату. И любовь хороша, когда мать в служанках. Далеко ходить не надо, рядом ;; то у нее экзамен, то зачет. Не дыхни на нее. Чуть что— «мою жену обижаешь!»  Я  такого не потерплю. Если вы такие умные — одни живите. Ишачишь на них, как лошадь, а они еще и недовольны. Поняли моду — прилетает, порх-шморг! «Мама, влюбилась! Мама, замуж выхожу!» Ничего не спрашивая, уже сама все решила. Выходи. Ни ума, ни образования — ничего. А она замуж! Негде жить, что ли, учиться нельзя? Это же не в наше время. Не жила еще, а калечится. Что ж, мама, тяни, если хочешь, чтобы у дочки высшее образование было. Нет, хватит, и так всю жизнь на кухне проторчала. А что — я глупее твоего отца? Не дай бог еще невестку нажить. Угробите вы меня окончательно. Та сколько здоровья отняла, замужеством своим безвременным. И этот  по ночам шляется. Умные вы все больно... Только как вы такие умные у дурных матерей родились? И чего этот ваш ум стоит?  Как говорю, так и получается... Еще положить?
— Не надо.
— Она что — студентка?
— Это тебя не касается.
— Пеленки стирать — будет касаться.
— Не беспокойся, тебе это не угрожает.
— Сын, приводи свою Галочку. Не тяни, женская природа, как молоко, не заметишь, как скиснет.
— Я тебе скисну!
— Давай, сын, приводи!
— Как у тебя все просто?! — взорвался Виктор. — Куда «приводи»? В этот сумасшедший дом, где даже поесть спокойно нельзя?!   
— Посмотрим, будешь ли ты так отодвигать, когда жена приготовит. Дом ему не нравится... Уж какой есть... Посмотрим, какой у тебя будет дом...
—Такого не будет.
— Ох, не зарекайся. Как приведешь какую-нибудь Галочку, так не расхлебаешься.
— Не твоя забота.
— А чья же?  Если своих мозгов не имеете... Сестра твоя тоже все на повышенных тонах говорила: «Выйду замуж — ноги моей здесь больше не будет!» Вышла. Как будто нужен был ей этот замуж в 19 лет. Вышла, залезла в это болото. И сразу ох да ах. Мама то, мама это. «Мама, мы у вас поживем!»  Короче, мама впрягайся и тяни. А что делать? Хочется, чтобы хоть у дочки жизнь была. Все ей плохая была... Кому вы нужны, кроме матерей… Дом ему не нравится... Такой же, как отец. Дом вам только переночевать. Все равно где и все равно с кем...
— Ну что ты за женщина?
— За тридцать лет не разобрал?
— С самого утра все настроение испортит.
— А то, что ты мне жизнь испортил — это ничего!?
— Ну, если я тебе жизнь испортил... 
— Молчи! Сколько парней кругом было. Красивых,  высоких. А этот коротышка всех поразгонял. С  кем-нибудь пойду, обязательно драку устроит. Сколько ему ни  попадало, все равно не отставал.
— Не выдумывай. Никто за тобой не бегал. Техникум окончила и сама пришла. Говорит, не поеду по распределению, замуж бери. Куда тут деваться? Вот так  и терплю...
— Терпишь... И нет ничего смешного. Действительно, некуда было деваться. Это сейчас поняли моду — любовь им подавай!  Как будто не те же дети. «Мама, ты не любила и не знаешь, что это такое!» Дожить, чтобы услышать это от родной дочери. «Не знаешь  и не любила!»  Что вы, оглохли!? Телефон! Нет, сама подойду...
— Да... Здравствуйте... Дома... А кто спрашивает? Что ж вы, Галя, так часто звоните, а в гости к нам не приходите? Я вас приглашаю, если он не приглашает…  Иди, Галочка твоя. Давно виделись... Привел бы, показал бы... Куда ты? Когда придешь? 
— Не знаю.
— Шапку надень! Что ты с голой головой?! Посмотри, какая погода! Полетел... Опоздает... Вот схватит ангину...
— Весна уже.
— Сейчас снег повалит, а ему все весна. Даже в погоде не разбираешься. Всю  жизнь учился и дураком помрешь. А приведет какую-нибудь, тоже будешь в сторонке. Все я... И совести хватает звонить... Продержала парня всю ночь, и как ни в чем ни бывало. Как будто так и надо... Никакого  стыда...




ПОД  ОДНИМ  ДОЖДЕМ




Ее глухой, обесцвеченный голос:
— Я все знаю. Света мне все сказала...
Он тревожно и виновато глядел ей в глаза. Они были широко открыты и видели что-то далеко за его спиной, хотя лицо было  повернуто к нему  и слова были для него. Что-то изменилось в  ее лице, и он не сразу понял что. Оно стало как будто мельче — словно река после паводка, обнажающая сваи и коряги. Глубокое и серьезное, что он всегда находил в ее лице и что каждый раз по-новому трогало его, помутнело и помельчало.
— Почему вы не хотите достать то, что обещали?
«Не хотите».
Казалось, будто маленькая девочка первый раз порезала палец и ничего, кроме крови из ранки, не видит.
— Это уже не поможет.
— Я знаю, что поможет.
— Может, мы выйдем поговорим?
— Это будет долгий  и никому не нужный разговор. Спасибо вам за все. Не надо ничего доставать. Прощайте!
Она сделала движение, чтобы уйти.
— Нам нужно поговорить!
— Это вам нужно! — слеза оборвалась с ресницы, как первая капля дождя.
Галина резко повернулась и сбежала по лестнице, закрывая лицо руками.
Виктор вышел из библиотеки.
Заметил, что день сегодня не только серый, но еще и слякотный: падал мягкий снег и сразу таял.
«Это вам нужно!» 
Слова чем-то обижали его. Но слезинка, висевшая на ее реснице, а потом медленно ползшая по щеке, смыла и унесла эту обиду, как разлившаяся река уносит лодку, оставленную на берегу.
Она словно нажала на выключатель, и в ушах еще стоял щелчок — «это вам нужно!» — а перед глазами был серый, безотрадно серый день, без той вчерашней, радостной, праздничной подсветки.
День был такой серый, а небо таким тяжелым, что, казалось, других дней и другого неба на этой угрюмой планете и не бывает.
Тополя стояли, как поднятые руки на партах, — как руки, которые не могут сжаться в кулак, потому что им обрубили пальцы.
Пухлая снежинка опустилась в лужу, сразу впитала ее темноту и стала невидимой. Тысячи снежинок, не заботясь о своей четкой и прекрасной форме, равнодушно падали мягкими тополиными хлопьями и растворялись в лужах.
Переход к воде был неизбежен.
И не имело смысла тратиться на неповторимость, особенность, красоту... Снег на карнизе дома таял медленней и тянулся над фундаментом серовато-угрюмой  полоской, словно подчеркивая что-то в самом здании или в жизни его обитателей. Что? Это так и не пришло ему в  голову.
Он сгреб немного снега ладонью и, чувствуя, что это уже не снег, а так, холодный кисель, слепил маленький снежок, который стал совсем ледышкой и приятно холодил руку.
Он  шел медленно, хлюпая по лужам, чувствуя, как мокнут ноги, как сегодняшний серый  воздух оставляет свою серость и сырость на его гландах.
Ледышка в ладони таяла медленно и студила руку.
Он шел, легонько подбрасывая ее, шел без мыслей, без желаний, еле передвигая ноги, ощущая такую тяжесть во всем теле, словно, кроме того, что он, как губка, вобрал в себя всю эту сырость и слякоть, ему еще взвалили на плечи это сегодняшнее, низкое, свинцовое небо.
Ледышка методично взлетала и падала на ладонь, не успевая  как следует нагреться и растаять окончательно.
На этой планете были серые дни.
Как чудовища, они прилипали к окнам, и, как бы ты ни прятался, вытаскивали тебя наружу и окунали, как в антивоспламеняющий раствор, в эту серую, ненужную, но такую привычную жизнь.
Недоумевали дети, находя в пыли библиотек осколки выцветших радуг,— оттуда, где солнце.
«Что такое солнце?» — спрашивали дети.
«Как бы тебе объяснить, сынок... В газетах пишут, что оно похоже на большую лампочку, но, в общем, это то, чего ты никогда не увидишь...»
На этой планете смерть от любви предпочиталась смерти от водки. Дети не спрашивали, что это такое.
Он  опустил руку, и ледышка упала.
— Вы что-то потеряли,— любезно засвидетельствовал прохожий, подозрительно похожий на Мефистофеля.
Потерял, потерял...
Он  вдруг заторопился в парк, подальше от людей, подальше от их глаз, равнодушных и любопытных.
Он пробежал по аллее в самый глухой угол и оперся спиной о дерево, еще дремлющее после зимы. Постоял, опустив голову и глядя в землю, в которой увязли его ботинки.
Потом поднял голову к небу — тяжелому, низкому. Оно давило на плечи, словно загоняло в землю, как лозовый  кол, — загоняло, чтобы окунуть его в земные соки, и сделать деревом, снова деревом, что струит к голубому и вечному свое краткое и зеленое.
Он не знал, почему так давит на него небо, давит, как штанга, когда вдруг отказывают ноги и понимаешь, что не встать самому,— когда так легко и просто сбросить эту тяжесть, это небо, эту жизнь, когда так легко и блаженно — не быть...
Потерял, потерял!
Скользнула слеза.
Он подумал, что  это капля с дерева.
Другая...
Слезы заторопились, как ручейки к реке, обгоняя друг друга, сливаясь в ручьи, — словно это были не слезы, а первый весенний дождь, еще недавно искусно маскировавшийся последним снегом.
Словно вскрылась река, взламывая и унося все то, что сдерживало ее, — лед улыбок, легкомыслие слов, упрямство желаний.
Как велико то, что их разделяет, — как велико по сравнению с тем, что у них есть. И как увеличивается, становясь тяжелым и серым, впитывая мелочи и усталость будней.
Он рыдал, как ребенок, у которого отобрали игрушку. 
Он рыдал, как мальчик, которого обманули взрослые.
Он рыдал, как юноша, когда правда, столкнувшись с ложью, оказалась бессильной.
Он ни о чем не думал, он только плакал, всхлипывая, иногда пытаясь вытирать слезы, но снова уступал им, бессильный и бессловесный.
Все, что собралось за эту неделю, все невидимые слезинки, вся горечь и обида, вся безысходная слякоть и серость сегодняшнего дня — все это можно было только выплакать.
И он плакал.
Сначала со смущением, с некоторой осторожностью — он уже забыл, как это делается, — потом плакал во всю силу отчаянья, навзрыд, чувствуя, как, сменяя страдание, приходит предательское наслаждение, и как с каждым рыданием, с каждой слезинкой становится легче.
Как мелко все то, что их разделяет, — как мелко по сравнению с тем, что у них может быть...
Мы смеемся, расставаясь с прошлым, но прощаясь с будущим — плачем.
В любви это особенно очевидно — прощание с будущим и таким близким счастьем, с еще не рожденными, но уже возможными детьми, с тем целым миром, которому готовы были дать начало.
Только слезы способны смыть руины наших надежд и освободить место для новых упований.
Последняя неделя пронеслась без обыденной четкости лиц событий.
Он жил — как мчался на велосипеде к любимой, сквозь слепящее солнце и весенние брызги.
Нечеткость, смутность восприятий только подталкивала его радость и усиливала волнение.
Ясность и трезвость, воспринимая сами вещи, проникая в их суть, не приносят их в жертву нашему чувству, но подчиняют это чувство себе, сдерживая, ограничивая и просветляя его.
Так сдерживает и просветляет реку мороз, пряча ее от солнца и неба.
И река, как женщина в больничной палате, анализирует в зимней тишине находки и потери стремительной, смутной, прошлой весны.
И так же, как река весной, наше чувство, наше желание жизни, усиленное любовью, исчерпывает зимнюю ясность и определенность,  вырывается из берегов, обретая весеннюю стремительность и смутность, широкие весенние горизонты.
В эти дни, как в лодке без весел, его уносила река — любовь?  жизнь? — и кружила в водоворотах, и бросала на льдины, и переворачивала, и заливала грязной водой. И барахтаясь, хватаясь за хрупкие ветви надежд, уходя под воду и снова вылетая на поверхность, он жил в полную силу и всерьез.
Предвкушение не успевало отравить событие.
Оно мгновенно вырастало перед ним, захватывая и полностью подчиняя.
Маятник этой недели бросал его то в голубое небо радости, то на черную землю страдания.
Жизнь так захватила его, так близко притянула его к себе, так глубоко заглянула в него женскими глазами, что ничего, кроме своего отражения в них, — непривычного, смущающего до слез, — он не видел.
В эти мгновения, когда он еще вздрагивал от рыданий, сухих, бесслезных, пришло к нему ощущение счастья, — покоя, тишины, ощущение неисчерпаемых возможностей бытия.
Жизнь... Он вдруг ощутил ее.  Как сквозь тонкую ткань — тело девушки, прижавшейся к нему, мокнущей вместе с ним под одним дождем, и без устали, снова и снова, находящей своим горячим ртом его распухшие губы...



1973
сентябрь-октябрь
Минск – Дудичи