Многое вспомнишь

Владимир Кумановский
Многое вспомнишь…

Хроника дореволюционных, 20-х, 30-х годов.

Галина Григорович.




 «Да, и такой, моя Россия,
ты всех краев дороже мне».
А. Блок.

Семейная хроника…

«Семейная хроника?» - спросит сегодняшний разборчивый читатель, - «но, позвольте, разве это рассказ о потомках исторических деятелей, общественных подвижников или, хотя бы, знаменитых артистов?»
- Нет, Хроника жизни обычной семьи. Заурядной. Ничем не прославившейся, просто давно жившей.
Летопись жизни, оставшейся в памяти очень старого человека. Мелочи и экспонаты длинного, теряющегося во мгле, житейского прошлого. Пусть и бесхитростное восприятие «сего мира в его минуты роковые». Как нумизмат, лелеющий на ладони потемневшую монету петровских времен, в этот момент осязаемо прикасается к прошлому и многое обогащает собственной фантазией, так и тот, кто слушает рассказ о старине, отрывается от повседневности и пополняет пробелы этого рассказа собственным воображением.
Два чувства дивно близки нам,
в них обретает сердце пищу:
любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Отеческих гробов у пишущего эту хронику, увы, уже нет. Могила одного деда, похороненного в шестидесяти километрах от Киева в церковной ограде города Фастова, стерта с лица земли немецкой артиллерией в Отечественную войну. Могилы другого крыла моих предков, похороненных сто лет назад в Хабаровске, тоже стерты, но уже не вражеским обстрелом, а решением местных помпадуров, разбивших на месте кладбища парк.
Но жизнь моих дедов, так разнящихся друг от друга – и социально, и географически, - осталась в более надежном укрытии, чем земля, - в памяти внуков, в семейных преданиях.
«Если человек не любит хотя бы изредка смотреть на старые фотографии своих родителей, не ценит память о них, оставленную в саду, который они возделывали, в вещах, которые им принадлежали, значит, он не любит их.
Если человек не любит старые улицы, старые дома, пусть даже и плохонькие, значит, у него нет любви к своему городу.
Если человек равнодушен к памятникам истории своей страны, он, как правило, равнодушен и к своей стране». Так говорит академик Д.С.Лихачев.
В силу своего умения я хочу попытаться рассказать о своей семье, о старине.
Любое воспоминание неизбежно влечет сопоставление.
Все познается в сравнении.
Беру такое событие, как смерть моего деда.
Мой дед, Федор Константинович Григорович, любящий семьянин и отец одиннадцати детей, умер, как тогда называли, «от разрыва сердца», когда ему неосторожно сказали о кончине друга. Дед спокойно сидел в кабинете за своими бумагами, когда кто-то любящий поразить и первым объявить новость, вбежал в комнату и выпалил: «Иваненка только что молнией убило!» Дед повалился, как подкошенный.
И вот первое сравнение: умер бы теперь кто-нибудь от горя в час смерти товарища?
Сомневаюсь.
Люди отдалились сейчас, и теплые узы патриархальных дружб, уж не знаю, возродятся ли, а если вернутся, то в какие-то новые эпохи. Революция, гражданская война, террор 38-го года накрепко развели людские души.
Так или иначе, бабушка Люция Петровна осталась окруженная сиротами, из которых только двое старших были уже студентами, а остальных нужно было поднимать.
На старинной фотографии дед, грузный, представительный, с властным взглядом и нахмуренными бровями, кажется огромным рядом с миниатюрной женой в маленькой темной шляпке, платье-полукринолине из твердого черного шелка и в митенках, то есть в перчатках без пальцев на крошечных ручках.
О прожитой жизни с мужем бабушка выражалась всегда афористичной фразой «любила и любима была» или еще короче шиллеровскими словами: жила и любила. Тем тяжелее восприняла она неожиданное вдовство. И все-таки ее выросшие в полусиротстве дети вспоминали: как ни было трудно и тревожно за стенами дома – внутри его было успокоение. Бабушка храбро скрывала от них караулившую у каждого угла недостачу.
Ее маленькие руки не знали покоя – она обшивала всех, перешивала с больших на меньших, часами давала уроки музыки на фортепьяно, она была стойким и отважным бойцом в схватке с обступившей ее жизнью. Может быть, ей прибавляло силы дружное и веселое войско ее детей. Один за всех, все за одного – было их неписанным девизом.
Вот одно из семейных событий.
Когда из двух старших сыновей, живущих в Петербурге, Иван заболел и стал чахнуть, но не от легочной болезни, как это было обычно для южан в Питере, а от сердца, второй, Александр, повел его к столичной знаменитости, кажется, доктору Иноземцеву. Знаменитость пренебрежительно оценила скудный облик своего пациента и, после врачебного осмотра, дорожа каждой минутой бесценного времени, отрезала напрямик и категорически: «Новое сердце я вставлять не умею, положение безнадежное».
Вспыльчивый и несдержанный Александр, приведя брата домой в студенческую мансарду где-то на Обводном канале побежал по всем друзьям.
Зачем же? За револьвером. Чтобы убить Иноземцева. Он не мог простить циничную безжалостность приговора, высказанного в лицо больного.
Отомстить обидчику за Ваню.
Немало усилий стоило удержать его от безрассудного и преступного шага.
Иван перевелся в Москву, поправился, окончил Петровскую академию и, приехав через три года к Александру, не смог отговорить того, желающего взять хотя бы запоздалый реванш перед Иноземцевым. Братья явились снова на прием, причем как бы впервые. Знаменитость, выслушав пациента, опять забрюзжала, но уже по другому поводу: только слабость духа и мнительность могут заставить отнимать время у врача при столь цветущем здоровье и несокрушимом сердце.
- Не может быть! – завопил Иноземцев, когда ему напомнили предыдущий, причем, безапелляционный диагноз.
- Да как же «не может быть», - отрубил вспыльчивый Александр, - когда я, если хотите знать, убить вас собирался за такую беспощадность к душе больного.
Это были времена, когда обыватели, даже и всесильные, боялись студентов, и профессор почел за лучшее отшутиться: «Ах, молодость, молодость, чуть что уж и убить, горячие головы, сам был таким, ну, не смею задерживать, прощайте!»
- А вы все-таки сверьтесь с былой записью, я вам дату и год точно указываю, - крикнул на прощание Александр уже через голову выпроваживающей их накрахмаленной горничной.
Случай этот, как его ни скрывали, дошел до матери.
- Как же ты, Саша, - осуждающе и тревожно говорила она, - видно, я не знала тебя, никогда не предполагала, что ты на такое безрассудство способен.
- Ах, мама, - совершенно серьезно отвечал ей Александр, - если б вы видели глаза Вани, когда мы шли от врача, вы бы меня оправдали, я и в детстве у него таких глаз не видел, как у обиженного ребенка. Нет, мама, ведь я за Ваню.
Больше у него доводов не было, ему казалось, что все окупалось этим объяснением: за Ваню.
Конечно, в дальнейшем судьба каждого из восьми братьев сложилась по разному. «Ваня» оказался как раз наиболее счастливым в служебной карьере и носил генеральскую форму действительного статского советника, кто-то был менее удачлив, кто-то был несчастлив в семейной жизни, кто-то, как дядя Петя, врач, был медицинским консультантом всей огромной родни, - но так или иначе дружеские связи между ними не ослабевали никогда, их не могли нарушить и очень разные, не всегда доброжелательные жены. Почти всем удавалось слетаться в родное гнездо на летние вакации.
С дочерьми было сложнее.
В те времена многое, если не все, решал брак: судьба всей женской жизни. «Суженый», «роковая встреча», «счастливое предзнаменование», «суженого конем не объедешь» - в это верили все без исключения девушки.
- Вы – бесприданницы. У вас ничего нет, кроме незапятнанного имени отца и высокого происхождения, - гордо и горестно говорила им мать.
- И-и, барышни! – нашептывала им верная няня Степанида, нянчившая каждого ребенка в семье. – Бедны девки идут замуж с синими глазами, а богаты сидят дома с сивыми волами, - это была, кажется, единственная известная ей побасенка. Ей искренне казалось, что такие крали не засидятся.
Дочерей было трое: Зинаида, Лидия и Анна, младшая, которую в семье звали Ганя.
Младшая – любимица семьи, любимица матери, у нее на всю оставшуюся жизнь, «доживать век», осталась бабушка.
И как раз младшей, любимой, суждено было нанести матери незаживающую рану. Умненькая и волевая Ганя с отличием окончила лучшую в Киеве Фундуклеевскую гимназию и поступила на службу в Киевский железнодорожный контроль на самое большое для женщины жалование, принятое на железной дороге царской России – пятьдесят рублей.
Во время отпуска она гостила у брата Ивана Федоровича, уже тогда занимавшего видное положение. Его жена Елена Ивановна или, как ее звали в семье, тетя Лора, была пианисткой, гранд-дамой, по окончании Киевской консерватории имела звание «свободный художник». Она создала в доме мужа приятный музыкальный салон.
В этой лирической обстановке один из гостей дяди Вани пленился Ганей и сделал ей предложение. Это был уездный предводитель дворянства, нестарый человек, словом, - «блестящая партия».
«Меня слезами заклинаний молила мать (…) – я вышла замуж», - говорит пушкинская Татьяна. Но никакие слезы заклинаний не вынудили согласия у Гани. Изумленная семья узнала, что ее сердце, как говорили в старинных романах, «не было свободно».
Грубоватый и неотесанный красавец, к тому же еще, что окончательно сразило бабушку, «мещанин из семинаристов», некий служащий контроля Василий Иванович Борзенко, стал ее кумиром.
Тетя Ганя истово любила свою мать, но здесь и мать оказалась бессильна. «Васичка!» - в этом слове слилось для Гани все значение жизни. «Предводитель дворянства!» - с надрывом кричала несчастная бабушка. «Ганя, опомнись!» - твердила вся родня, - «ты раскаешься, ты пожалеешь!» Но, как показала жизнь, не раскаялась и не пожалела тетя Ганя, навсегда отдав свое сердце своему Васичке. Бедная бабушка, бедная Люция Петровна.
Трудовой настрой не сделал ее демократкой. Она, конечно, не могла не знать о прогрессивных идеях, много читала и на русском, и на польском языках, но к новым веяниям относилась насмешливо, а передовых женщин называла суфражистками.
Из всей семьи только ей одной было свойственно кастовое высокомерие. О ком бы из незнакомых людей, соприкасавшихся с ней, хотя бы и временно ни заходил разговор, она обязательно строго спрашивала: «А они дворяне?» Вызывая у своих взрослых и бесконечно почтительных детей подобие ласкового протеста.
- Вы скоро будете, мама, - осторожно шутил тот же Иван Федорович, уже начальник дороги, но в ее глазах прежний восторженный идеалист Ваня, - вы скоро будете уточнять, в какую часть Дворянской книги внесены те из ваших знакомых, кто является бесспорными дворянами.
Но в этом пункте бабушка не позволяла шуток.
- А что ты думаешь, Ваня, - назидательно отвечала она, - и дворянин дворянину рознь. Мы ведь – потомственные. А сейчас на каждом шагу встречаешь записанных в Третью часть Родословной книги губернии. У них дворянство по службе или по ордену. Это новоиспеченная знать из вчерашних штабс-капитанов. А мы, - голос бабушки приобретал тот оттенок, который доказывал, что сейчас она будет говорить о покойном муже, - твой незабвенный отец вспоминал, что мы – 14-го века.
Но ее дети не разделяли этой спеси и этих преувеличений. Никто из них не считал нужным за небольшую денежную выплату отхлопотать из Ведомства Геральдики восстановления исконной фамилии – Любич-Григорович, хотя двойные фамилии очень «ценились». Не делали они и усилия дознаться, справедлив ли слух, что Василий Иванович Григорович, секретарь Академии художеств в начале века, - а «общником» ее был и Пушкин, - приходился им родственником.
Портрет Василия Ивановича, писанный Боровиковским, висел в Русском музее. И если можно уважать безразличие к восстановлению права на двойную фамилию, то нельзя простить дремучего равнодушия к волнующей мысли, что один из твоих предков имел счастье знаться с Пушкиным. Равнодушие к написанию своей фамилии исходило прежде всего от дочерей, все равно менявших ее в браке. Кстати, Ганя не хотела называться, как оно полагалось, Борзенко, а именовала себя Борзенковой, ей казалось, что это еще больше доказывает ее принадлежность к «Васичке». Не кто, а чья?
Старшая сестра Зинаида – опять-таки воля случая и воля благодетелей – училась и «кончила курс» в Киевском институте благородных девиц. Это было наглухо закрытое учебное заведение, красивое здание которого на углу Крещатика и сейчас стоит так же незыблемо, как в Петербурге Смольный. Восемь лет, проведенных почти безотлучно в учреждении строгом, муштрующем, имевшем уйму своеобразных традиций, не могли не сказаться на поведении, манерах и представлениях о жизни тети Зины. Мы с сестрой любили рассматривать ее тяжеловесный альбом, в котором на каждой странице твердый, как мрамор, картон был прорезан на медальонные овалы, откуда выглядывали юные лица, сначала казавшиеся одинаковыми – те же белые пелеринки, те же до локтей белые нарукавники и одинаковые прически, гладко в одну косу приглаженных волос, - но очень скоро, когда приглядишься, такие разные.
Мы изнывали от любопытства узнать о каждой это «разное». Но безупречное воспитание тети Зины сказывалось в ее уклончивой объективности. Разве только бегло скажет, взглянув на заинтересовавшее нас лицо: «Ну, это – парфетка». Или уже с примесью неуловимого осуждения: «Это – мовешка». Парфетка – от французского слова «парфе» - совершенный, а «мовешка» - от «мове» - дурной, «моветон». В такое лицо вглядываешься зорче, хочешь прочесть в глазах отсвет удали, отчаянности, отваги… но лица безмятежны и благонравны. Снимались девушки одновременно, хотя и раздельно, в день выпуска, и ничего не прочтешь в этих портретах.
Мы подметили однако, что уже несколько раз (а мы смотрели альбом часто и подолгу) тетя Зина пренебрежительно взглядывает на портрет смуглой круглолицей мовешки. Наконец, мы вытягиваем скупой рассказ, что смуглянка пробралась как-то в гардеробную, где висела зимняя одежда институток и была настигнута с коробком спичек в руках. Нагрянувшая классная дама не решилась поднять шум, так как поторопилась – и спичка не была зажжена и, следовательно, давала мовешке и, не дай Бог, ее родителям право оспаривать дурной замысел. Но ночью в дортуаре девушка призналась своим товаркам, что мечтала поджечь гардеробную – мечта наивная и не очень выполнимая.
С какой целью?
Тогда, как ей бредилось, на несколько дней институток переведут во дворец великого князя. Их иногда – раза два в год – привозили туда, и нарядная обстановка, угощение, событие выезда зажгли мечту переехать туда ненадолго.
Конечно, это были наивные дети, но ясно и другое: у каждой был свой нрав и совсем обезличить их было немыслимо.
О порядках самого учебного заведения тетушка рассказывала более подробно. Мы узнавали, что дни недели были строго разделены: спрашивать, отвечать и даже переговариваться между собой позволялось только на языке, отведенном данному дню: сегодня – французский, завтра – немецкий – отступление наказывалось карцером. Одной из самых наказуемых провинностей было неумение «держать спину», то есть не быть идеально прямой. Тем, кто смел «горбиться», приходилось подолгу носить сковывающую спину дощечку. Доставалось и тем, кто нарушал запрет «держать локоть», - требовалось придавать полусогнутому локтю плавное закругленное очертание. Конечно, в институте, кроме требования манер, процветало далеко не благородное «благоговение перед происхождением». Почти в каждом классе имелась родовитая знаменитость, на которую был направлен прожектор начальственного и учительского внимания. В классе тети не было такой явной кометы, но выше классом училась графиня Маммона, еще где-то в выпускном блистали княжна Кочубей и графиня Браницкая. Трудно понять, почему их не отвезли в Смольный – эту цитадель высокородности, видимо, Киевский институт был достаточно элитен, наконец, не исключено, что чадолюбивые матери хотели хотя бы видеть стены жилища своих дочерей. На летние каникулы их забирали. Забирали и «рядовых» института, если их запрашивала семья. Зину дважды приглашали те родственники бабушки, кто и способствовал ее поступлению. Она вспоминала, как в усадьбе за общим столом не умела обуздать юный аппетит и на вопрос, хочет ли она дополнительной порции, смущенно, покраснев, все-таки лепетала «силь ву пле» под насмешливыми взглядами каких-то столичных мальчишек – правоведов. Проявление аппетита, по всем канонам светскости, считалось недопустимым.
Но за исключением этих юных, впоследствии побежденных слабостей, тетушка была образцом комильфо. Она была неизменно ровна при любых жизненных ситуациях, невозможно было понять, здорова она или больна, довольна или недовольна собеседником, как относится к тому или другому человеку. Дурное настроение считалось проявлением полной невоспитанности, осуждение встречных – вульгарностью, выслушивание сплетен не допускалось или они проходили мимо ушей, не встречая ответа. Это была «оболочка от жизни».
Разлетевшись из стен восемь лет замыкавшей их тюрьмы, они оказывались в соответствующей каждой семье обстановке: это могла быть родительская усадьба, комфортабельная городская жизнь или, наконец, даже и богатый дворец с его балами и праздниками. Но случались и такие, как сирота Зина, возвращавшиеся под скромный сиротский кров – тогда дальнейшая судьба определялась замужеством. А если с замужеством не везло, оставалась единственная жизненная колея – грустный путь гувернантки.
Это был уже крах женской доли, но крах с обеспеченным, хоть и горьким куском хлеба. Институтский диплом делал для выпускниц родное заведение подлинной «матерью-кормилицей». В отношении же Зины исполнилось пророчество няни Степаниды, она очень скоро вышла замуж за сорокалетнего бездетного вдовца, какого-то важного чиновника, юрис-консульта Министерства путей сообщения. Нет сомнения, что брак не был освещен здесь даже и отблеском чувства. Но тогда считали, что «стерпится-слюбится», и эта житейская философия довольно часто оправдывалась благополучным и дружным союзом, в данном случае еще и увенчанным прекрасной дочерью Раисой. Кто знает, может быть, в глубине души и таилась какая-нибудь ревниво оберегаемая «память сердца», ведь институт не был герметически закупоренным монастырем: четыре раза в году в институте проходили балы, приучавшие девушек «вращаться в обществе» - приглашались одни и те же кавалеры, соответствующие девушкам классы Киевского кадетского корпуса и Юнкерского училища. Во всяком случае, Зина любила стихотворение Фета, которое заканчивалось словами надежды на встречу после смерти – «мы вместе придем, нас нельзя разлучить».
Родившаяся дочь принесла ей столько радости, что заслонила все девичьи мечты, если они и были.
Бабушка Люция, курсировавшая от одного своего потомка к другому, была крестной и этой внучки, особенно дорогой, как ребенок от дочери (Ганя осталась бездетной), роднее, чем бесчисленные внуки и внучки от невесток.
И как-то повелось, что если день рождения бабушки – влек обязательный грандиозный съезд всех родичей в дом Гани, то к Зине, еще недавно такой тонкой и чопорной, братья стали нести свои горести и печали. Зинин такт был порукой полной тайны их исповеди. И постепенно родные уверились, что Зина, воспринятая сначала, как человек далеко отодвинутый от семьи, с жаром приняла все события развертывающейся летописи их жизни. Не побоялась контакта с умирающим в последней стадии чахотки молодым братом Константином, взяла его к себе в дом и опекала до последней минуты. Может быть, ее располагало, что, как считали братья, Костя заболел от безответной любви. Как большинство чахоточных, он надеялся на выздоровление, и она – ложь во спасение – убедительно поддерживала его слепую надежду.
«Петя, как ты думаешь?» - спрашивала она наедине общего врачевателя и утешителя, «лейб-медика семьи», как он себя шутя именовал, брата-врача терапевта Петю. Петр молча и скорбно смотрел на нее сквозь свое чеховское пенсне. Это было красноречивое молчание. Зина выполняла все прихоти обреченного Константина. Однажды поздно вечером он попросил у нее приготовить очень сложное печенье, которое называлось «бабен-кухен». Зина внутренне ужаснулась: печенье-пудинг, гроза хозяек, по раз и навсегда заведенному ритуалу месилось два-три часа. Учитывая позднее время, тетушка пошла на обман, решила, что Бог простит, месила всего час, а «бабен-кухен» получился такой, как всегда, больной же, съевший лишь маленький кусочек и подавно ничего не заметил. В другой раз, буквально накануне смерти, он захотел примерить свое сшитое к зиме теплое пальто-венгерку. Дело было поздней весной, в комнате натоплено. Сказать ему, что примерка неуместна, значило бы испугать его. Извлечь зимнюю вещь из нафталинового склепа, где она покоилась в гуще других одежд, было сложно, но еще сложнее было присутствовать при примерке. Боясь, что горничная либо расплачется, либо расхохочется, Зина сама подавала обессиленному Константину тяжелую шубу, и только институтская выдержка помогла ей совладать со скорбью представившейся картины и безмятежно смотреть на охорашиющегося брата. Лимонно-желтый, покрывшийся испариной, бедняга Костя переминался на исчахших ногах, часто и коротко покашливая, перед высоким трюмо и не понимал ужаса отражения в зеркале. Через пару дней он умер, не теряя сознания. А еще через год Зина проявила немалое мужество и милосердие с братом Федором.
Похоронивший жену Федор, человек впечатлительный и нервный, жил в вечном страхе вслед за женой потерять детей. У него были здоровые шаловливые дети и опасения были, конечно, порождением его фантазии. И надо же было случиться, что однажды, когда он, возвратясь с работы, вздремнул в своей комнате, а дети играли в детской, кто-то из них издал резкий пронзительный вопль. Как мало, оказывается, нужно для крушения человеческой жизни! Вбежавший к ним отец, помертвевший от ужаса, потерял сознание и тут же тяжело заболел. Трудно сейчас строить даже приблизительные догадки о характере развившейся у него болезни, но так или иначе потребовалась ампутация ноги. Так дорого обошелся дяде Феде выкрик изображавшего индейского вождя любимого сына. Слабый духом, дядя выпросил у знакомого хирурга право, чтобы сестра Зинаида присутствовала при операции. Нечего было и сомневаться в ее согласии, но тут уж ее муж, Евгений Евграфович, выдержавший тяжелую эпопею умирания Константина, восстал со всей решительностью. Но твердо, ласково и невозмутимо тетушка отстояла необходимость быть при операции. Опасения мужа сбылись: она внутренне тяжело пережила свою миссию, но не бросила поста, хотя испытание оказалось труднее, чем ждали. Ногу отпиливали при ней в тот момент, когда усыпленный больной, казалось, мог уже обойтись без ее караула. «Вы можете считать себя свободной, - сказал ей хирург, - он проснется в палате и ваше присутствие здесь – ненужный героизм». – «Я дала слово, - отвечала Зина, - и он мне верит, он надеялся, что я буду держать в своей его руку до конца. Судите сами – как же я могу уйти? Я обещала…» Такова была внешне холодная благовоспитанная дама – тетя Зина.
Средняя сестра – тетя Лида оказалась самой удачливой. Слабая здоровьем – она училась в каком-то облегченном частном пансионе и, быстро закончив его, готовилась к свадьбе, заранее, чуть ли не с отрочества предрешенной: детская любовь и детская клятва не вытеснилась годами повзросления и опыта у жениха, сына управляющего усадьбой у одного из троюродных братьев деда. Окончив лесную академию, жених примчался к своей верной Сольвейг. Здесь союз был освящен взаимной любовью, и в то время, как Ганя боготворила Васичку, только позволявшим любить себя и ненавидимого ее родными, муж Лиды Митя был другом и товарищем общей юности. Жили они в лесничестве под Киевом, и бабушка была осчастливлена новой внучкой от родной дочери.
Бабушка, как уже было говорено, курсировала непрерывно между своими потомками и, что редко бывает, совершенно искренне наперебой приглашалась в каждую семью. Везде были внуки, везде были крестники, везде ее ждали, оспаривая очередность ее наездов и ревнуя друг к другу.
Приезжая погостить, она не прельщалась заманчивостью отдыха и безмятежного покоя, а непременно бралась за иголку, шила изумительной «ручной строчкой», владея секретом делать шов, подобный швейной машине, то есть одинаковый с обеих сторон изделия. А ведь при этом она была с детства на один глаз слепая. В младенчестве, вынесенная нянькой в сад, она стремительно наклонилась понюхать розу и выколола себе глаз длинным шипом. И впоследствии у девушки с точеным профилем и пепельными вьющимися волосами, с ярко-голубым зрячим глазом, другой глаз был обезображен бельмом. Это не помешало ей понравиться и выслушать предложение от человека, который считался завидным женихом. К памяти его она относилась с благоговением: «любила и любима была». Ездить к детям, живущим в разных городах, ей помогал бесплатный билет, который имели и Ганя, и Василий Иванович.
В невзрачном тогда, в начале века, поселке Буча под Киевом Ганя с мужем купили участок и построили довольно вместительный дом. Злые языки некоторых невесток, недолюбливавших Ганю, перешептывались, что она увезла Васичку от соблазнов жизни. Оба они, как заведенные, с раннего утра спешили к поезду и на нем же в сумерки добирались обратно. И бабушка Люция Петровна волей-неволей вечной молчальницей в обществе верной Степаниды оставалась в пустынном доме на совершенно безлюдной тогда Садовой улице. Естественно, ей хотелось навещать многоголосые, полные внуков и пусть суматошные, но оживленные дома своих детей. Приезжая в разнообразные, как в калейдоскопе квартиры, Люция Петровна – воплощенная деликатность – оставалась сама собой: ровная в обращении, чистенькая и опрятная, в черной кружевной наколке на белых волосах, затянутая в неумолимый корсет, пусть и в скромном платье.
Она категорически отвергала предлагаемые ей лучшие в доме кровати, говорила, что ей удобнее спится на диванах и вынимала из аккуратного холщевого портпледа круглую маленькую пуховую подушечку, положив на ночь на самое ухо, доказывала, что ей никто и ничто не может помешать. И если в аппартаментах дяди Вани или тети Зины ей помешать было мудрено, то в безалаберной сутолоке скромной квартиры дяди Пети с его четырьмя детьми или в тревожном очаге дяди Николая, где чувствовались полузаглушенные бури семейных сцен, «подушечка» была всех устраивающим громоотводом.
На следующий день по приезде обследовался гардероб внуков и шла в ход знаменитая «ручная строчка». Со времени смерти мужа не сшившая себе ни одного платья, бабушка оставалась для дочерей и многочисленных невесток оракулом в вопросах туалета. «Теперь не понимают, - говорила она, - что цвет наряда и детали костюма и его материал строго соотносятся с возрастом. Каракулевое пальто носят только пожилые дамы. Лиловый цвет – цвет зрелого возраста. Камею (бабушка произносила «камэ») – только после тридцати лет». В ее претенциозном приговоре, например, о каракулевом пальто была какая-то скорбная гордость, так как сама она давно носила сак из видавшей виды мерлушки. Но один раз в году скромная бабушка разрешала себе быть центром вселенной.
То был грандиозный праздник ее дня рождения.
День, когда Васичка терпел и Васичку терпели.
Вся семья, кроме так и не примирившегося с браком Гани Ивана, съезжалась в этот день к почитаемой прародительнице.
С утра одетая в свое единственное парадное платье из свинцового цвета тафты, до мелочей знакомого всем детям, так как оно десятилетиями перешивалось на новый лад, когда-то первоначально скроенное еще по моде «полонез» с неизменной камеей черного дерева с вдавленным внутрь орнаментом, она стояла на ступенях террасы, готовясь встречать гостей.
И забывалось, что это ступени скромного дома, она умела придать окружающему сходство с наследным замком. Наскоро и небрежно поздравивший ее утром Василий Иванович, изредка появлялся невидимый за ее спиной и с надеждой посматривал на ясное небо, молясь о ненастье, хотя оно бы никого не остановило. Это был не только день встречи с любимыми детьми – это был день бабушкиного нравственного триумфа.
Необъятная семья заслоном вставала между ней и вынужденно гостеприимным сегодня Васичкой.
То-то было раздолье Люции Петровне, слывшей заядлым политиком, вечно читавшей газету, наконец, скрестить шпаги в разговорах о Бисмарке, о новом императоре, которому, конечно, «далеко до Александра 3-его, миротворца», наконец, о давно закончившемся, но продолжавшем всех волновать уголовном процессе братьев Скитских. Никогда не снисходившая до разговоров с Васичкой (главный довод – его не уважает Ваня), бабушка брала реванш за год безмолвия.
Как у Обломовых во время обеда стук ножей долетал даже до деревни, так в Буче гул голосов в этот день долетал, наверное, до станционного здания.
Первым, чуть ли не в девять утра на модной тогда «эгоистке» - двуколке с сиденьем для двоих, опередив всех, врывался Даня – дядя Даниил. Его сопровождала «попутчица» – скрипка. Григоровичи были редкостно музыкальны, и Данина скрипка была подтверждением грядущего сегодня концерта. Настроившийся терпеть, стиснув зубы, Василий Иванович получал первый удар. Он надеялся, что, может быть, скрипки не будет.
Следующими гостями были подъехавший в коляске Федор, который, скрипя своим протезом, с просветленным лицом направлялся к стоявшей на сторожевом посту бабушке и ненадолго припадал к ее руке в то время, как его дети несли каждый по мандолине. Они уже порядком выросли со времени болезни отца и даже один из них, невольный виновник несчастья, стал студентом-медиком, но все это не прибавляло им солидности, и они буквально приплясывали на ходу, прежде чем заключить в горячие объятия бабушку.
Постепенно фамильный конгресс разрастался. Приехали в нанятых на паях дрожках две старенькие бабушкины кузины: баба Кастуся и баба Анеля. Здесь обязательно проливались взаимные слезы с Люцей: «Какими были и какими стали!» Обе в каких-то допотопных тальмах, с сумочками типа мешочков на вздержке, с обтянутыми кружевом зонтиками и с обязательными лорнетками в черепаховой оправе вместо очков. Им отводились почетные места за длинным столом, установленном на террасе. Шум голосов, смеха и разговоров не заглушал, однако всплесков радостных приветствий при виде вновь прибывших. Голубой глаз бабушки напряженно выискивал тех, кого еще не досчитывались. Гомонящей толпой входила семья доктора дяди Пети с женой Настасьей Филипповной и четырьмя детьми. Глаза женщин впивались в костюм Насти – великой выдумщицы туалетов: например, шила она платья, вывернув материал наизнанку – лишь бы не быть такой, как все. «Уж эта петина Настя!» Таков был неумолимый приговор невесток. Дядя Петя приезжал на паровичке и через всю Бучу шествовал с семьей пешком, пожалуй, единственный из всех гостей. Зато тетя Зина приезжала в карете, занимавшей почти всю ширину скромной Садовой улицы. Из кареты рядом со сдержанно улыбающейся и степенно двигающейся тетушкой неторопливо шагал, одев для этого случая свои ордена, Евгений Евграфович, а позади их оживленная певунья Раиса с модной прической «гейша» из каштановых волос, в противовес тонности мамы, звонко кричала: «Где же моя дорогая бабусенька?» Молодежь встречала Раису аплодисментами: пение будет. Раиса в бучанских стенах слыла местной Вяльцевой и даже исполняла ее репертуар.
Припозднившиеся гости вливались общим потоком. Гремел голос опоздавшего дяди Александра – счастливого отца пятерых детей. Шутил жидким тенорком дядя Николай, сразу же на пороге пикирующийся со своей женой. Господи, куда, включая и нашу семью, размещала всех тетя Ганя, недаром скулы Васички двигались, как поршни бучанского паровоза.
Все в сборе? Нет, не все в сборе.
Скорбные складки, оттянувшие углы доброго рта бабушки, объясняют, что она явно обижена отсутствием Вани – мог бы заехать только поздравить мать. Виновник ваниного отсутствия Василий Иванович торжествует: любимый сын не приехал к матери. Но в последний момент, как «бог из машины» появляется щегольской фаэтон и трое детей с бонной, теснясь в калитке, бегут к бабушке. Красивые и нарядные дет той эпохи: с локонами до плеч и традиционными (даже Цветаева вспоминает их, рассказывая о свеом детстве) твердыми как гравий накрахмаленными гипюровыми воротничками и белыми лайковыми поясами на бархатных костюмчиках. Это Леонид, Юрочка и Валя – дети дяди Вани. Они наперебой объясняют, что, к сожалению, мама и папа как раз нездоровы.
Бабушка прощает. Бабушка понимает, что Ваня не может склонить гордую голову перед надутым Борзенко. Она крепко прижимает к груди Юру, так переносящего ее в молодость, ведь он – копия любимого сына, и не может отвести взгляд от исключительно красивой девочки – внучки. Теперь все в сборе.
Теперь начинается тот радостный и бестолковый гам общего разговора, когда один другого спрашивает: «А помнишь?», видит себя опять юным и напоминает собеседнику что-то заветное и понятное только ему.
- А помнишь, Ганя, как мы оставили тебя, пятилетнюю, у озера и я умчался верхом на палочке, да и позабыл возвратиться? - спрашивает мой отец, у которого на всю жизнь об этом случае осталась нераскаянная память, как, наконец, вспомнив и вернувшись, нашел он испуганную плачущую сестренку.
- А помнишь, как ты потерял билеты в цирк?
- А помнишь, как тебя за вечную улыбку француз на уроке называл «ль ом ки ри» (человек, который смеется – отсылка к роману Гюго)?
- А помнишь?... А помнишь?
Над именинным столом с его огромным пирогом, домашними наливками, домашними колбасами, необъятным поросенком, «кнышами», знаменитыми «бабен-кухен», с вареньем, которое варили, кажется, только в Буче у Гани – бузинным вареньем, все окутано не только дымом от многочисленных папирос, но и аурой близости и воспоминаний.
Судьбы присутствующих сложились по-разному: здесь были и редкие баловни относительного успеха и скромные поденщики жизненной лямки, но в этот день около матери, около любимой (пусть и загубившей свою жизнь) сестры они снова чувствовали себя дома и сильным в своей дружбе кланом. В эту встречу рассказывались известные до деталей, но снова с ликованьем выслушивались семейные предания. Мой отец обязательно вспоминал «Анания». Этот рассказ, заученный всеми, как таблица умножения, дополнялся новыми импровизациями и тонул в нескончаемом гомерическом смехе.
- Тося, так как там было с Ананием?
Бурные дебаты умолкают и устанавливается благодарное молчание.
- Так ведь тогда свирепствовала холера, - без предисловий начинает отец всем известную историю, - да ведь как свирепствовала: без долгих разговоров на улице хватали на носилки, и кончен бал.
- Да откуда ехал-то? – спрашивает дядя Александр, - из Балаклавы что ли?
- Из Балаклавы, - отвечает отец, поддерживая игру.
Комичность происшествия усугубляется известной всем житейской мнительностью моей матери. В 1910-м году родители, жившие в тот момент в Петербурге, собрались отдыхать с детьми в Крыму, в Балаклаве. Случилось так, что отцу понадобилось выехать сначала одному, оставив жену с детьми до своего за ними возвращения. Хозяин дачи поехал провожать отца на пароход, так как рейд находился в отдалении. По возвращении он был подвергнут матерью самому придирчивому допросу – видел ли он «собственными глазами», что его жилец благополучно взошел по трапу на пароход. «Как же не видел, - удивлялся флегматичный хозяин, - я в лодке, а они мне с палубы парохода фуражкой аплодируют».
Мать успокоилась, но ненадолго. Уже через два тревожных дня отцовского молчания она была уверена, что он – в холерном карантине и ежечасно бросалась советоваться с хозяевами. Хозяин снова, как и после проводов, увещевал ее: «Что это вы такая беспокойная? Вот и брат мой, Ананий, тоже, когда уехал, долго молчал – я же не тревожился. Ну, а потом пришла депеша». Мать, нетерпеливо и рассеянно, как все томящиеся люди, внимавшая ему, вдруг вслушалась и остолбенела: «А в депеше той извещают: Ананий умер от холеры».
Утешитель ее, сообразив, что пример его мало утешает, очень диалектично вывернулся: «А я, вот видите, жив, здоров, и у вас с муженьком все будет в аккурате». Несчастный Ананий умер от холеры, но в летописи нашей семьи он завоевал бессмертие.
На очереди стояли и другие рассказы и больше всего о детстве.
Наконец, опускались летние сумерки и начиналось главное – концерт. Сначала бабушка должна была перенести своих седеющих детей в детство и сыграть им из того репертуара, что она играла в их младенчестве. Играла она на память (например, отрывок из концерта Фильда), так как прибавленные к огромной висячей керосиновой лампе двойные свечи не помогали уже ей различать ноты. Играл – по-дилетантски – и мой отец. Играла по-институтски старательно и безлико тетя Зина; играли и настоящие – без скидок – маленькие пианисты – дети дяди Вани.
Плакала скрипка дяди Дани, исполнявшего полонез Огинского.
Но все это меркло перед сольным и общим пением.
Прекрасно, задушевно пела Раиса. За палисадником люди замедляли шаг и останавливались послушать. Они стеснялись аплодировать, так как это обязало бы тетю Ганю зазвать соседей на переполненную террасу.
Особенным успехом пользовался романс «Листья», так они называли модный романс «Забыты нежные лобзанья». При словах «уснула страсть, прошла любовь» сентиментальные Григоровичи поднимали голубые глаза к потолку, а старушки Кастуся и Анеля доставали из ридикюлей батистовые платочки. Позже начиналось хоровое пение, под рокот мандолины влюбленных в Раису кузенов.
Здесь были и «Тихо протекавшая Брента», и «Мой костер в тумане светит», и неизменный «Вечерний звон», и «Кого-то нет, кого-то жаль»… да мало ли что еще!
Холодный, как айсберг, хозяин Васичка был непроницаемо бесстрастен. «А молодец Ваня, что выдерживает характер», - думали про себя многие. В обязательном антракте, которого требовали исполнители, завязывался политический спор. Витте, только что получивший графство, Столыпин, с его призывом к «отрубам», убийство Плеве, убийство великого князя Сергея Александровича – о чем только не трактовалось в этом сумбурном диспуте.
Так как в разговор вступала бабушка Люция Петровна, изрекавшая свои суждения только безапелляционным тоном, и так как мужчины слушали ее «на равных», выдерживавший многочасовый обет молчания Василий Иванович, наконец срывался с цепи и закусывал удила.
- Хуже нет, - с кривой усмешкой изрекал он, - когда старые люди, которым пора уже думать о душе, а не о политике, начинают политиканствовать. А спроси у них, что такое «отруба», так они спутают с отрубями.
В наступившей вдруг предгрозовой тишине (требовалось, ведь, и защитить бабушку, но и пощадить Ганю) раздавался искусственно бесстрастный голос бабушки: «Таких слов, уважаемый зять, никогда (слово «никогда» произносилось с нажимом) не произнес бы мой незабвенный муж, бывший самого высокого мнения о моих оценках. А мой муж был не счетоводом, а управляющим Палатой государственных имуществ».
Это был уже вызов. Шелестел только голосок бабы Анели «Матка бозка Ченстоховска!»
Необходимость отвести приближающийся взрыв брал на себя один из сыновей.
- Дорогая мама, - вкрадчиво говорил Николай, - Василий Иванович, я глубоко уверен, не хотел никого обидеть, он просто выпил лишнюю рюмочку здешней прекрасной наливки. Давайте и мы все последуем его примеру, нальем по одной за ваше здоровье.
Но не таков был Василий Иванович, чтобы простить «счетовода», противопоставленного управляющему. Громко откашлявшись и побледнев, он без всякой связи с предыдущим разговором говорил: «Забавный анекдот я на днях услышал в контроле. Встречаются два еврея. Абрам идет за гробом, а Хаим – ему навстречу. Абрам, кого ты хоронишь? Жену? – Нет, отвечает Абрам, - я хороню не жену, а тещу. Ну что же, - отвечает практичный Хаим, - тоже неплохо!» И впервые за весь вечер Василий Иванович раскатывается при общем гробовом молчании хриплым хохотом. «А не спеть ли нам опять хором? – выручает славная Раиса, - я так люблю, когда мы поем хором» - тетя Ганя смотрит на племянницу растроганными преданными глазами.
- Хорошая мысль, - вторит ей добрый дядя Петя.
Бабушка сидит строгая и грустная, принимая со всех сторон сочувственные и предостерегающие улыбки.
И концерт возобновляется.
За окнами тихая и теплая украинская ночь. Светят звезды. Те, о которых только что пела Раиса: «Нам звезды кроткие светили (…) и нам не страшны вьюги были седой зимы».
А ведь это 1911-й год.
Только три года отделяют мирную террасу и дружных родичей, этот безмятежный закут с нравами старосветских помещиков от войны с немцами, которая унесет доброго Айболита дядю Петю и обоих сыновей дяди Федора. И шесть лет отделяют собравшихся от дней, когда протрубит предсказанный в Апокалипсисе Третий Ангел и по идиллическим пенатам Садовой улицы в Буче пронесутся зловещие демоны – «синежупанники», головорезы Петлюры, Гетман и боротьбисты, Рада, атаман Зеленый, отряды Добровольческой армии.
От жизненного краха присутствующих отделяет «еще» и «только» - шесть лет.
К концу следующего дня хоровод гостей мало-помалу истаивает и праздник в Буче угасает. Первыми еще накануне уехали дети дяди Вани со своей жеманной бонной. Уехал и инвалид дядя Федор и старушки-кузины, дрожки, нанятые ими, отважно возвращались по широкому тракту к Киеву, с обеих сторон обсаженному стенами высоченных сосен. Мужчины, уезжая, надолго склонялись в поцелую над ручкой бабушки, а она, по обычаю старшей, - и своих, и чужих ответно целовала в голову. Ежегодно при прощании повторялась церемония приглашения со стороны Гани всех уезжающих на приближающийся, отделенный какими-нибудь двумя неделями, день рождения Василия Ивановича. Предвидя его, родственники заранее приискивали мотивы отказа. Только добряк Айболит дядя Петя неизменно соглашался и благодарил, тем более, что посещение приветствовала «ох, уж эта Настя» - Карменсита, затесавшаяся в добропорядочный клан его семьи. В каждой семье, наверное, есть кто-то, являющийся комическим элементом. «Бедный Петя», - горько вздыхала бабушка. «Чего ж вы хотите, это же Настя!» - восклицала многочисленная родня. Дядя Петя – скромный и деликатный человек, редкий добряк и альтруист с печальными глазами, преданный семьянин, чуть ли не в годы студенчества увлекся смазливой и разбитной девушкой, поработившей его своей самоуверенностью. «У меня глаза, - говорила она, - зовут «ходь ко мне» - гипнотизируют и покоряют. Довольно стройная, странно и с претензией одевающаяся, она, уже имея четырех детей, жила в лихорадочной надежде покорить какого-нибудь влюбчивого богача. По дурашливости и живости натуры она неосторожно рассказывала о своих мечтах насмешливым и чадолюбивым золовкам, прозрачно намекая, что в случае роковой встречи за себя не отвечает. Но встреч не было, а оставалась скромная жизнь с грустным дядей Петей. Дядя Петя не жаловался даже общей утешительнице тете Зине, но его большие глаза делались все печальнее. Он работал в двух больницах и, кроме того, в любую полночь несся к одру кого-нибудь из заболевших родичей.
«А что нашел Петя?» или «почему же не вызвали Петю?» с изумлением спрашивали у каждого болеющего. Это был рефрен, сопутствующий всем семейным недугам. И высокомерная тетя Лора, у которой муж сестры был домашним врачом семьи Столыпиных, и скромно обитающая в своей Буче железнодорожница Ганя, особенно, если учесть, что у нее постоянное жительство имела бабушка, заболев, сейчас же давали знать своему ангелу-хранителю. И заболевший незамедлительно видел перед собой добрейшие голубые глаза и пенсне дяди Пети, по-чеховски спускающееся на шнурочке в боковой карман пиджака.
В сопровождении неизменного докторского саквояжа, дядя Петя, - уж не знаю сильный ли он был диагност, - приступал к осмотру и вселял надежду.
В дом «тети Лоры» Петина Настя не допускалась, но на торжестве Василия Ивановича у Гани Настя была обязательной визитершей, так как этого настойчиво желал сам виновник торжества. Вернувшись после чествования новорожденного, Настя засыпала всех неездивших ворохом пересудов, в частности о типах Васичкиной родни. Следовало красочное описание подарков. Рассказывалось, как ликующая и счастливая Ганя вдруг появлялась с каким-нибудь тщательно скрываемым сюрпризом: например граммофоном с трубой-цветком и в как момент поднесения была заведена пластинка «Мой желанный, мой любимый». Как снисходительно принимал презент Васичка и как, наконец, - гвоздь рассказа – Настя танцевала с ним под граммофонную пластинку танцы хиовату и краковяк, сжигая его своими русалочьими глазами «ходь ко мне».

Семья дяди Ивана. О, это особая и трагическая летопись.
Сначала полная гармония и благополучие.
Жена Елена Ивановна, окончившая, как уже говорилось, Киевскую консерваторию со званием «свободного художника» (было такое звание) перенесла свое дарование только в стены семьи. Положение мужа, действительного статского советника и начальника дороги, заставляло ее иметь открытый дом, принимать. Это не была просто гостиная с расфранченными и щебечущими дамами и джентльменами-чинолюбцами. Это был интересный и преданный искусству мир, слабое подражание какому-нибудь салону покровительницы муз пушкинской Зинаиды Волконской. Давались концерты, звучала не любительская, а профессионально исполняемая музыка. Елена Ивановна сумела собрать и объединить местных приверженцев искусства. Конечно, самолюбию хозяйки льстило обязательное участие в этих ассамблеях, наряду с нею, великолепных исполнителей-пианистов – ее детей.
Особенно младший Юра обещал стать «музыкантом от Бога».
Конечно, не обходилось без хвастливого честолюбия: участвуя в благотворительных студенческих концертах, Елена Ивановна не забывала упомянуть, что студенты присылали за ней карету, увитую внутри живыми розами, хотя такая карета, готовившаяся заранее и единственная, совершала за вечер десяток рейсов и, конечно, была сооружена не в расчете на одну исполнительницу. Очень красивая, хотя и быстро потерявшая молодую привлекательность, она передала свою наружность очаровательной дочке гимназистке. Красота Вали была настолько заметна, что, когда в один из этапов служебного пути дядя Ваня несколько лет работал в Тифлисе, девочку провожали и встречали из гимназии, боясь для нее участи лермонтовской Белы.
Так шла жизнь этой семьи до революции.
Иван Федорович вносил в чересчур творческий дух дома струю серьезного духовного осмысления. Его кумиром был Диккенс. Он считал Диккенса лучшим нравственным воспитателем. Несколько тяготясь журфиксами Елены Ивановны, он ревниво отвоевывал досуг детей для домашнего чтения, для чтения вслух. Стараясь разнообразить «упражнения вокруг Диккенса», он любил, дочитав часть главы до острого поворотного момента в сюжете, захлопывать книгу и подзадоривать творческий пыл слушателей, задавая детям к следующему сбору приготовить собственное решение действия.
Особенно загорались мечтательные глаза Юры. Его решения были всегда однообразны и продиктованы только добрым гением, вдруг преображавшим персонажи. Даже приезд отчима с сестрой к несчастному спрятавшемуся у тетушки Дэвиду Копперфильду, решался неожиданным перерождением отчима, просившего «прощения». Таким образом, решения Юры были бесталанны, неправдоподобны и одноцветны, но всегда продиктованы добрым сердцем.
Смотрю на фотографию Юры, его брата, его сестры.
Удивительны и неповторимы старинные фотографии!
Они имеют какую-то особую власть. Сейчас создаются выставки их, называют даже имена коллекционеров, таких как москвовед Рэд Котельников, говорится о красоте изображения, о безукоризненности былых композиций. Как далеко ушла сейчас любая техника, но создать такую выразительность и ясность изображения, как на старинных фотографиях, мы, разучившись, не научились. Она утеряна и, наверное, навсегда.
Обычно на коричневом фоне, фотография четко передает взгляд, «взор», своеобразие индивидуальности, ее значительность, ее шарм. В первой же главе романа «Идиот», - а ведь действие его происходит 120 лет назад – Достоевский рассказывает о впечатлении от фотографического портрета Настасьи Филипповны. Кстати, именно рассматривая его, старшая дочь Аделаида произносит часто цитируемые теперь слова о красоте.
Не вообразишь, что автор современного романа остановится на фотографическом портрете своего героя, а ведь деталям портрета Настасьи Филипповны Достоевский уделяет целый фрагмент страницы.
Увы, позировать перед тем фотоаппаратом было уделом наших прабабушек.
Среди нескольких портретов далекого прошлого есть один, смотреть на который мне очень скорбно.
Мой молодой отец снят со своими племянниками, детьми брата Ивана. Это Киев. 1903-й год. Коричневый тон, сепия. Великолепная композиция.
Беспечно и спокойно смотрят дети на обещанную им «птичку», которая вылетит из переднего стекла.
Они не предвидят будущего.
Когда умный и справедливый Алексей Турбин позволит своим подопечным разойтись по домам, дяди ваниным мальчикам не продиктуют этого самоотверженного приказа.
Поставленные (уж не знаю, при каком из ежедневно сменяющихся правителей) охранять винные склады от черни, мальчики эти (вовсе и не военные и не военнообязанные) не дрогнут, увидев надвигающуюся, как морской вал, толпу. И вместе с друзьями оба: и восьмиклассник-гимназист Юра («музыкант от Бога»), и юный студент Леонид – бесмысленно погибнут под ножами грабителей.
Не сработает добрый гений, доверчиво приписываемый Юрой диккенсовским злодеям.
Снимаясь с племянниками тогда, задолго до их трагической гибели, отец хотел запечатлеть память дней своего расставания с Киевом. Он предпринимал путешествие морем из Одессы во Владивосток, чтобы оттуда проехать к месту назначения – в Хабаровск.
Его провожали, как на тот свет.
И сам он, отрываясь от дружного клана родной семьи, сомневался, приготовлялся к тягостному одиночеству. Его шаг проложил целую пропасть между миром дорогих родственных связей, родным городом, Бучей, матерью и неизведанным краем, где ему предстояло жить. Краем, соседствующим с местами ссылок, с грозно и предостерегающе звучащим словом «Дальний». Дальний Восток.
Трудно, пристрастно и всесторонне обсуждали в оставляемой семье его небывалый для них дерзостный поступок. Как когда-то замужество тети Гани, переезд отца приковал все внимание к подлинному «судебному разбору» рискованного предприятия. Страстные прения обнаружили их полную неосведомленность о жизни в этом загадочном крае. «Там мать водицей снеговой, родив, омоет дочь», - цитировал кто-то «Русских женщин». «Там чудеса, там леший бродит», - вспоминали Пушкина.
Орошенный горячими слезами, снабженный длинными напутствиями, советами, мольбами писать как можно чаще, молебном в Лавре, отбыл он, наконец, в эту, по их понятиям, Патагонию.
Проделав путешествие, которое тогда называлось «кругосветным», добравшись до Хабаровска, он встретил в этом городе мою мать.
Трудно было найти двух людей, столь непохожих друг на друга, чем мои родители.
Девизом отца было: пока дышу – надеюсь.
Впоследствии, взрослой меркой оценивая обоих, я пришла к выводу, что в кредо отца сказывался не столько оптимизм, сколько изрядная доля легкомыслия. В те нелегкие десятилетия, через которые пролегала их жизненная тропа, «зачем предполагать худшее?» - всегда спрашивал он. Мать, наоборот, находилась в постоянной готовности встретить несчастье. Попав на Дальний Восток, оглядевшись и притерпевшись, увидев, что страхи, обуявшие его родню, были беспочвенны, он все равно сердцем оставался там – на гостеприимной террасе ганиного дома. Мать же моя, уроженка Хабаровска, ничего лучше, чем родной город, не знала и милее его ничего себе представить не могла, хотя, несмотря на молодость, уже побывала и в Петербурге, и даже в экзотической Японии.
Так или иначе, может, по принципу «противоположности сходятся», они соединились и прожили вместе сорок лет. На родню мамы, ее сестер Дуню, Пашу и их семьи отец смотрел с терпеньем обреченного и не мог, конечно, внутренне не сравнивать их со своими далекими киевлянами. Через несколько лет после свадьбы мать прониклась сочувствием к скрытно тоскующему отцу, и мы тронулись в вояж знакомиться с далекими родичами.
Как и следовало ожидать, мощный нажим дружного клана сломил первоначальные планы побыть в Киеве недолго. Отца, бывшего даже в этом любвеобильном стане одним из самых любимых братьев, уговорили, остаться. Устроили все в том же (что и в Хабаровске) общем служебном очаге – на железной дороге, и наша семья прожила в «центре», как говорят дальневосточники, несколько лет. Главный и неоспоримый довод: все люди смертны, подумай о возрасте мамы – Люции Петровны.
Киевская дружина встретила мою мать настороженно. Начать с того, что тетя Ганя в присутствии матери с пафосом восклицала, обращаясь ко всем знакомым: «Подумайте только брат! Брат!.. И где же? На захудалой окраине… Брат – в Хабаровске!»
Эта фраза, видимо, настолько сжилась с ней, что ей не приходило в голову обидеть кого-либо такими речами. Скромный брат выглядел в ее представлении чуть ли не академиком.
Родившаяся на этой «захудалой окраине» мать, наоборот, не знала выше авторитета, чем «у нас в Хабаровске», - можно представить себе, какие при этом скрещении симпатий высекались молнии. Молнии тем более сжигающие, что они до поры до времени подавлялись. По неписанным законам такта, во-первых, и всеобщего обожествления бабушки в этой семье, во-вторых, - а бабушка жила у Гани. Спорить при ней не полагалось. Помню, как меня поразило, что даже моя строптивая мать целовала у бабушки руку.
- Вам, пожалуй, и во сне не снилось бывать в Киеве? – с присущим ему зубоскальством и прямолинейностью развязно спросил Василий Иванович.
Мать выложила ему в ответ свои козыри: «Отчего же? – холодно отвечала она, - мне приходилось видеть большие города».
- Ого! И какие же?
- Петербург и Токио.
- Ого! Да вы, Антон, прямо на путешественнице женились. Вот что значит жениться на вдове – ее ничем не удивишь!
Потом, в отведенной нам комнате отец утешал и успокаивал мать, объясняя ей, что такое Василий Иванович и приводил самый убедительный у них довод: «его же презирает Ваня».
Конечно, мы переехали из Бучи, не задерживаясь там, хотя внешний декорум был соблюден.
Впоследствии за годы жизни в отцовских Палестинах многие из его родных стали относиться к матери справедливо. Ценил ее и тот, кто являлся барометром симпатий – дядя Ваня. Ему случалось неделями жить в семье брата, когда он приезжал в Петербург в командировку, где в конце концов после Киева мы приземлились, а он не хотел жить в гостинице. Приезжала, гостила и обшивала нас баба Люца. Доброжелательно относилась тетя Зина и, наконец, был матерью воспринят как лучший друг дядя Петя, хоть наблюдательная мать без труда разгадала суть его Карменситы – «петиной Насти». Только с Ганей отношения прохладно-вежливые. Ганя не может простить явной насмешливости моей матери в адрес любимого Васички. На его безапелляционные изречения мать отвечала иронически.
- Доказано, что стекло в желудке плавится, - важно вещал он.
- А вы в доказательство закусите своим стаканом, - отвечала мать.
Это, конечно, воспринималось, как попрание Перуна.
Но в Буче мы и гостили всего лишь раз. Теперь уже у отца хватило чувства справедливости оценить стоицизм маминой вахты и понять, как влечет ее на родину. И мы наносили прощальный визит перед возвратом на «захудалую окраину».
Кстати, опасения близкой смерти бабушки, к счастью, не оправдались, она дожила до глубокой старости (уже полностью слепая), пережила революцию, и весть о ее смерти, заставившая горько плакать моего шестидесятилетнего отца, дошла до нас в самом конце 20-х годов.
Наступил исторический момент возврата. Теперь уже на десятки лет.
Ему предшествовал многодневный переезд по железной дороге.
Путешествие тех лет! Оно было и многотрудно и полно очарования. Сейчас мы садимся в самолет и через девять часов сходим в аэропорту Хабаровска. Это удобно, кто спорит! Но навеки потерян уют былых странствий. Мелькают станции. Не оторвешься от окна, особенно в детстве. Станционные здания такие чистенькие и ладные. У каждого около входных дверей начищенный медный колокол. Если остановка длительная, на перроне (летом, конечно) загодя накрыты длинные столы и заранее налиты тарелки дымящегося борща, второе блюдо последует за ними, и нет ни свалки, ни обмана. Это для пассажиров «средней руки». Желающих гостеприимно ждут столики станционного ресторана, где расторопные официанты обслуживают с расчетом на время стоянки. В этот же момент выстраивается длинная и терпеливая очередь за кипятком; вообще вывеска «кипяток» нашим детским глазам показывала, что подъехали к станции. В небольшом отдалении обязательные прилавки с навесами, где идет торг «от местных жителей». Тут и яички, обычно круто сваренные, и калачи, и хлебцы, уйма яблок, пироги и варенец, и жареные курицы, а подчас и куски поросенка. Население поезда высыпало на перрон, многих мы уже изучили из своего окна.
Бьет колокол. Бьет с интервалами три раза, и поезд вбирает обратно в свое чрево разбежавшихся пассажиров. Кое-кто сошел по месту назначения. Кто-то, наоборот, только начинает путь. На некоторых станциях, особенно городских, приходится наблюдать проводы. Для такого случая провожающие разодеты: дамы типа тети Лоры или тети Зины – дамы тех лет. На них огромные шляпы с громоздкими бантами или страусовыми перьями, лайковые перчатки, нарядные платья. Дамы затянуты в корсеты. Иногда мы замечаем импровизированный на ходу железнодорожный перронный банкет у дверей вагона: поднимаются бокалы, пенится шампанское, прощальные улыбки, приветы, кивки; кто-то пытается пробежать несколько шагов вслед уезжающему поезду.
Вечером темно. Проводник приносит свечу, зажигает ее и устанавливает в фонаре над дверью купе. Мы едем дальше.
Приближается новый и основной период детства – жизнь в мамином Хабаровске. Конечно, он никак не оправдывает пренебрежения тети Гани к «захудалой окраине».
Да, это небольшой город, но это не тот небольшой город, который обрисован в рассказах Чехова или у Гоголя.
Да, в нем нет постоянного театра – только гастроли, а ведь Счастливцевы и Несчастливцевы Островского бродяжат по России уже полвека. Но зато на гастролях можно увидеть театральных светил. Отважно приезжала даже Комиссаржевская, которой молодежь преподнесла венок с традиционной надписью на ленте: «Оставайтесь с нами!» В описываемую пору нашего возвращения в Хабаровске строится мост через Амур – второй по величине в мире, несомненное свидетельство притяжения многочисленной технической интеллигенции.
Чехов в книге «Остров Сахалин» с удивлением отмечает: «В небольшом Хабаровске живет шестнадцать генералов». Не знаю, много ли культуры добавили генералы, но влияние политических ссыльных было несомненно и общий демократический дух общества очень чувствовался.
Непосредственно в Хабаровск, конечно, никто не ссылался, но среди жителей числилось много отбывших срок на Каре, на Сахалине, в Сибири и по тем или иным жизненным обстоятельствам попавших в Хабаровск.
У моей матери было двое таких оригинальнейших знакомых: Емельянов (участник первомартовского покушения) и Петр Давыдович Баллод, судимый по процессу Писарева и так ярко обрисованный Короленко в «Истории моего современника».
Первый – в прозаической роли квартиранта в доме, где прошло детство матери, а второй – друг ее первого покойного мужа, вместе с которым он вел газету города Благовещенска.

Совершенно ясно вижу я «главную» улицу своего детства. Широкая и прямая, она напоминает часть Невского проспекта в миниатюре. Обширную проезжую часть окаймляют широкие тротуары. Кроме прекрасного здания магазина Кунста, кроме гимназии и венчающего улицу собора – все остальное на ней – частные магазины и частные предприятия. Две аптеки, обе называются по фамилии владельцев – Рих и Зандау. Молочная «Лепестки», писчебумажный магазин в одном из углов солидного здания Городской управы. Два иллюзиона – оба рядом и оба названы по фамилии владельцев: Подпах и Алексеев, но Алексеев к своей фамилии прицепил невероятный псевдоним Донателло. Кафе «Чашка чая» и предмет наших мечтаний – кондитерская «Мардон». В ней за застекленными створками шкафов лежат коробки конфет, а в витринах тянучки, нуга, засахаренные грецкие орехи.
Почему-то особенно ясно помню главную улицу зимой. Зимы там нешуточные, снегу много. Вечером искрятся в свете витрин аккуратные пирамиды снега, возведенные через равные интервалы. Не знаю, как достигали дворники такого геометрического равенства, кажется, что на обочинах стоят огромные сахарные головы. От витрины аптеки Зандау (она в здании городской управы) вынесен далеко над панелью огромный мигающий стеклянный глаз – то ярко синий, то огненно-желтый (чем не световая реклама наших дней?). Он не устает подмигивать до полуночи. По мостовой проносятся санки. Кстати, их биржа, то есть условное место, где им полагается стоять, как раз на углу нашей Барабашевской (теперь Запарина) улицы. Опять-таки, чем не стоянка такси, они заждались седоков и примут вас с радостью. На кучерах одинаковые толстенные катанки, причем особый кучерский шик – не одноцветные серые, а обязательно цветастые, с розовыми и зелеными разводами, на манер ворсистых одеял. Нанимая извозчика, седок требовательно рассматривает полость (ценится медвежья) – и вот уж седок уселся, укрыл колени, привалился спиной к высокому заднику, замерзшая лошадь двинулась, и колокольчик зазвенел. Так как другого транспорта нет – едущих извозчиков в поле зрения всегда немало, и в воздухе стоит звон колокольчиков под расписными дугами. «Посторонись!» - кричит извозчик, но кричит для пущей важности, так как «сторониться», собственно, некому. К треньканью бубенцов, если дело происходит в субботний вечер или в воскресенье, присоединяется еще и густой благостный голос соборного колокола.
В руках идущих по тротуару людей всегда свертки покупок, но это не потому, что они так богаты, это объясняется проще: из самого маленького магазина и с самой ничтожной – в полфунта – покупкой вас не выпустят, не завернув ее тщательно, причем в верх бечевочки обязательно вставляется деревянная держалочка – вроде карандаша – чтоб удобнее было нести, чтобы бечевка не резала руки.
Пьяных на улице не видно. Не исключено, что немало подвыпивших, но они, видимо, умеют это скрывать. Огни витрин светятся долго, а так как магазины полупусты, через стекла видны их «недра». Вот магазин Маслова – это колбасы и ветчины, на прилавках буквально рубенсовские натюрморты, у него же и сыры, а вот масла, боясь, может быть, шуток по поводу фамилии хозяина, магазин не держит. Масло вы найдете напротив – в очаровательном молочном магазине «Лепестки».
Так же в любые часы дня полупусты и два городских, по нынешней терминологии, универмага: это магазин Кунста и магазин Чурина. Здание последнего не так великолепно, как прекрасный, в стиле модерн, дом магазина Кунста и Альберса, как бы старающийся оправдать значение немецкого имени хозяина («кунст» - искусство), но зато у Чурина покупку вам завернут в «именную» оберточную бумагу с типографской надписью: «Иван Яковлевич Чурин и компания».
С изумлением читаю в газете «Правда» в прошлом (1989-м) году заметку «За витриной универмага» - и о чем же? Невероятно! О Кунсте. Корреспондент сообщает: «Торговый дом Кунста и Альберса в прошлом веке держал громадную славу по всей Тихоокеанской окраине. Заморские страны почитали за честь поставить ему свои лучшие товары. Теперь в этом здании расположился КУМ»… Значит, мои детские впечатления о соблазнах Кунста не обманули меня.
Нужно сказать, что в пору моего детства у покупателей и в помине не было обычая ходить в магазин «просто так». Мы шли в магазин, когда нужно было купить башмаки, материал на белье или платье или даже, наконец, игральные картинки. Словом, всегда по причине покупки. В обширных и полных искушений залах за прилавками стояли в напряженном ожидании и желании «обслужить» продавцы, и бесцельное маневрирование покупателя изумило, а, может быть, и насторожило бы их.
Я и сейчас помню расположение отделений в магазине Кунста. Прямо от входа через вестибюль несколько ступеней ведут в храм игрушек. Какие куклы! Какие платья! Ведает этим храмом улыбающийся детям добрый старик, который снисходительно позволяет досыта ходить среди несравненных царевен. Розовые и голубые или белые шелковые платья, тонкие шелковистой соломки шляпки с отогнутыми назад полями, алые ротики сердечком, лайковые туфельки, полные протянутые вперед ручки, синие или карие глаза, выпуклые розовые щечки. Это было очарование, буквально останавливающее сердце. И это было единственное место, куда можно было зайти (разумеется, с родителями) – ничего не купив.
Справа от входа среди других помню писчебумажный отдел и вожделенные картинки. Считалось, что их покупают с добродетельной целью – прикрепить ленточку к промокашке в тетради, но чаще всего их использовали в азартной игре «в картинки», с которой безуспешно боролись и учителя, и родители. Налево от входа – зал, где помимо прилавков в центре помещения установлен помост, крытый сукном, а на нем на высоких подставках, декорированных зеленым газом, высятся красивые и разнообразные шляпы.
Какие продавались перчатки! Какая галантерея! Целые залы с полками разных тканей – от батиста до бархата, от шерсти до ситца. Какая обувь – причем на все «карманы» - и дорогая и сравнительно доступная.
И все это было совершенно пустынно – пять-десять покупателей в поле зрения, но никакого «сокращения штатов» в связи с малой загруженностью работающих. А как же иначе? Магазин высоко держит марку – «у Кунста» все построено в интересах покупателя. «Сегодняшние продавцы стараются сохранить высокую марку магазина» такова первая фраза упомянутой мною выше статьи в «Правде».
Слово «очередь» мы слышали единственный раз, когда перед началом учебного года попадали в толчею писчебумажного магазина, притулившегося в углу здания Городской управы. Он был переполнен учащимися. Спрашивали нужные образцы тетрадей, любимые номера перьев, атласы, пеналы, все, вплоть до флакончиков клея, который назывался тогда гумми-арабик.
Над всей этой сдержанно гудевшей толпой возносилась величественная фигура дамы – владелицы магазина, которая не переставала весь день, как попугай, повторять одну и ту же фразу: «Не толпитесь, господа. По очереди, пожалуйста». Проходил первый день сентября, и магазин пустел.
Почему-то очень ярко помню я еще один магазин, вернее, магазинчик, даже лавчоночка. Это был маленький, как теремок, домик, где продавались бублики и сушки. И опять почему-то зимнее воспоминание. Отец берет меня с собой «за сушками». Продаются они не на главной улице, а в боковой, и тем ярче в ее полутьме выступает радостно светящееся оконце, все, как нарядным кружевом, завешанное гирляндами этих изделий. Когда открываешь дверь, звенит привязанный к ней колокольчик, и вдруг оказываешься в сказочном мирке андерсеновской сказки. Вязки баранок, ожерелья сушек, самых разных: крошечных и гнутых, оттянутых пряжками, усыпанных маком и без мака, наконец, самые разнообразные толстые и мягкие бублики. Не знаю, кто успевал раскупать их, но были они всегда свежие, и домик благоухал запахом душистого теста. Домик казался  пряничной комнатой доброго волшебника. Выйдешь на зимнюю улицу, а оконце приветливо светится сквозь свою бубличную кружевную штору.
Это все пища материальная. Но очень рано в нашу жизнь вошли и духовные радости: иллюзион, как тогда называли кинотеатр и посещение городской библиотеки, а их было две: в здании Управы и в Общественном собрании.
«Смерть торжествует победу» - поразительная, захватывающая драма с участием красавицы Лили Бэк. Картина бьет по нервам. Некоторые минуты действительно поражают смелостью. Например, по туго натянутому канату на высоте шестиэтажного дома проходит артистка, в то же время поддерживая своего возлюбленного. Сильное впечатление производит момент, когда подожженный канат внезапно разрывается и двое людей стремительно падают вниз…» - это реклама новой картины.
Стоит мне взять в руки номер газеты «Приамурская жизнь» (N 1086, 1 янв. 1913 г.), желтый, истертый, отложенный когда-то отцом после нашего приезда с его родины, как реликвия (год рождения долгожданного сына), и старый Хабаровск возникает передо мной, не заслоненный последующими впечатлениями – я не была в нем шестьдесят лет. И почему-то прежде всего вспоминаются кинематографы. Их два. Оба, как уже говорилось, названы по фамилии владельцев: «Гранд-иллюзион Подпах» и «Гранд-иллюзион Алексеев-Донателло». Оба стоят рядом на Большой улице (так невыразительно называлась главная улица города, теперь это улица Карла Маркса).
Конкуренция обязывает. Тогда, как Подпах доказывает несравненность захватывающей драмы с участием Лили Бэк, Донателло убеждает, что «всеобщего внимания заслуживает грандиозная картина «Степей и воли дочь» в ее высоком художественном исполнении и выдающемся сюжете».
Впрочем, зритель валом валит и к тому, и к другому. Места не нумерованы. Смотреть разрешается столько сеансов, сколько высидишь. Затхлый зал переполнен публикой. Люди зачарованно впились глазами в высоко подвешенный небольшой экран, поблескивающий золоченой рамой. Чарующее невиданное доселе зрелище. Это уже не «Приход поезда», эпизод, с показа которого начинался 15 лет назад синематограф. Теперь идут сюжетные картины. Наряду с «бьющей по нервам» драмой с Лилей Бэк, делаются попытки серьезной экранизации. В узком длинном фойе висят фотографические портреты нарождающихся кумиров: Мозжухин, Лисенко, Максимов и первая кинозвезда Аста Нильсен. Картины, или ленты, как их тогда называли, идут под музыку уже не одинокого усталого тапера, а под трио музыкантов: фортепьяно, скрипка и виолончель. Между сеансами – антракты. Часть зрителей остается насладиться еще раз. Наконец, вновь пришедшие рассажены. Гаснет свет. О, неповторимая минута: красавица Лили Бэк восстала из пепла. Она опять жива. Она погибнет только в шестой части (ведь, как вы помните, смерть торжествует победу!).
После драмы – обязательно комедия. Или Макс Линдер, или общий любимец Глупышкин. Неминуемая в юмористическом инвентаре свирепая теща. Неизбежная водонапорная кишка. Веером хлещет вода. Миска со сметаной перевернута на голову старой девы. Виновник всех бед – Глупышкин. Но попробуйте догнать Глупышкина: он стремительно уносится от погони на велосипеде. Ах, на его пути железнодорожный переезд! И он закрыт. Враги приближаются. Впереди всех – мстительный толстяк. Но разве вы не знаете Глупышкина? Он уже на крыше вагона. Поезд тронулся. Герой с крыши бомбардирует врагов так кстати оказавшимися под рукой яйцами.
Зал гремит от хохота. Зал жаждет разрядки после трагической гибели Лили Бэк. Ожидающие в фойе довольны: смеются, значит скоро конец, захватить бы только места поближе.
Ну, как же не стремиться в иллюзион – это единственное развлечение? Нашим любимым артистом был Мацист, совсем забытый в настоящее время. Мне трудно судить сейчас о его даровании. Помню, что он был толст, высок, силен, добродушен, спасал несчастных, помогал слабым и всегда появлялся в последний отчаянный миг, без труда разрушая планы недогадливых противников. В одном из фильмов, попав, в казалось бы, безнадежное положение, очутившись в узком каменном мешке, где невозможно было спрятаться, он поднялся, упираясь ногами и руками в стены и повис так, как раз в тот момент, когда ворвались неприятели. Недоумевающие враги Мациста разводили руками, обследовали стены, заглядывали в углы, но ни одному из них не пришло в голову посмотреть вверх и увидеть распростертого над их макушками силача. К нашему ликованию, Мациста не заметили. Мы любили также исторические фильмы: «Борьба Рима с Карфагеном», «Кабирия», «Танит». Ни о каких ковбойских фильмах, позже мутным потоком затопивших экраны, тогда не было слыхано.
Получить у родителей разрешение на посещение кинотеатра было делом нелегким, когда мы трое выстраивались перед матерью, робко сообщая, что нам очень хочется в иллюзион на «Камо грядеши» или «Маску смерти» или «Дети сатаны». Чаще следовал отказ, но иногда мы получали разрешение, деньги на билет и строгие наставления. Калитка хлопала за нашими спинами, и, не чувствуя под собой ног от радости, мерным шагом, но с бьющимися сердцами мы приближались к уже описанному зданию иллюзиона Подпах.
В одном из стихотворений Симонов пишет: «в кино я мог, как могут только дети, из зала прыгнуть в полотно», - это живо напоминает мне маленький темный зал хабаровского иллюзиона, полупустой в дневные часы, и нас троих, выключенных из реальной жизни, пожирающих глазами экран, замирающих, негодующих, смеющихся. Мы с немым обожанием наблюдали за действиями Мациста и со священной ненавистью смотрели на его врагов. Картины эти были очень несовершенны. В грубом гриме, в невероятных одеяниях, часто совершенно не отвечающих эпохе, на экране суетливо двигались герои тогдашних фильмов: первые христиане, алчные работорговцы, смуглые сторонники Ганнибала, прекрасные куртизанки и загадочные жрицы. Они двигались быстро, смешной подпрыгивающей походкой, которая, говорят, зависела от того, что киноленту крутили быстро, их жесты были ходульны, мимика чересчур оживленна – этого требовали условия пантомимы. Художественные кадры резко прерывались титрами и минутными антрактами. Да и профессиональных актеров среди них было не так много, в те первые годы кинематографа многих людей на экраны приводил случай. Мацист, например, был в недавнюю пору генуэзским грузчиком.
Иллюзион свалился в сонный быт маленьких городов, как подарок с неба. Уже гремели имена артистов «Золотой серии»: Мозжухина, Лисенко, Гзовской, Максимова, Рунича, Бравича, Веры Холодной, Аллы Назимовой. Кроме тех дневных походов «на Мациста», которые я описала, меня мама иногда брала на вечерние сеансы. Не знаю, почему, скорее всего, я уж очень просилась. Картины тогда шли в частях и с обязательными антрактами, когда зажигался свет. Картины часто были драматичны, и я обливалась слезами, что невозможно было скрыть в антракте при электрическом освещении. Соседи – и те, кто сидел впереди, и те, кто сзади, интересовались, почему девочка плачет, и мама охотно объясняла, что у ребенка очень доброе сердце. Мама была вовсе не глупа и не наивна, такой ответ объяснялся не глупостью, а стилем времени: все было добродушнее, мягче, терпимее. А кроме того, и тактичнее, потому что я не припомню, чтобы кто-нибудь посоветовал бы не брать такого впечатлительного ребенка на картины, подобные той, где великая (без преувеличений) Аста Нильсен играла мать, у которой умер ребенок и она, сойдя с ума, баюкала вместо него пустое одеяльце.
В чем секрет того неизгладимого впечатления, которое эти фильмы производили на нас, того желания воспроизвести их в наших играх, в наших рассказах? Я думаю, что секрет заключался в том, что это было редко и как все редкое – ценилось.
Когда я наблюдаю сейчас перенасыщение наших детей впечатлениями, вижу, как много они получают удовольствий, зрелищ, телевизионных передач, это всегда вызывает у меня раздумье, полное сожалений. Хорошо ли это? Не распыляем ли мы их творческое внимание? Не истощаем ли великую силу детской впечатлительности? Не создаем ли пестрого калейдоскопа впечатлений, из которых ни одно не бывает глубоким, не живет долго, не западает в душу, не вызывает живого стремления к подражанию и воспроизведению? Всегда ли мы соблюдаем меру, которая необходима в этом, может быть, более, чем в другом деле? Ведь запоминается и ценится только то, что не может вызвать пресыщения. И мне вспоминаются три детских фигуры, взволнованно шествующие в Хабаровский иллюзион.
- Читал ли ты «Капитанскую дочку»? – спрашиваю я ученика.
- Нет, не читал, но видел «Капитанскую дочь» в кино.
- Это не одно и то же. Видишь, ты искажаешь даже данное Пушкиным название.
Читал? Нет, но я видел… И как внушить, что самая талантливая постановка не заменит книги. Особенно в наши дни, когда мы все чаще встречаемся с формулировкой «создано по мотивам произведения» - дающей простор и талантливому, и бесталанному режиссерству. Да и что может заменить слово? Разве что такой фильм, как «Чапаев», который – да простится мне вольность моего суждения – талантливее книги Фурманова.
Что же читали мы в своем детстве?
Существовали многочисленные детские журналы: «Светлячок», «Задушевное слово», «Тропинка», «Игрушечка», «Жаворонок». Кроме того, не реже одного раза в неделю мы ходили в библиотеку Общественного собрания, где в полутемной комнате картотеки на втором этаже переживали мучительные сомнения, что брать. Вспомнив дядю Ваню и его занятия с нашими двоюродными братьями, мы поискали Диккенса и, прочитав «Николас Никльби», стали последовательно читать его всего. Нас пленил его юмор, драматизм страданий его героев. За исключением Диккенса, мы читали много и без разбора. Живописные, как мозаика, картины «Камо грядеши» чередовались с назидательными рассказами Клавдии Лукашевич, непонятного и непонятого нами Мережковского сменяли переплетенные за год тома журнала «Пробуждение». Как и всем детям, нам суждено было прочесть великие книги о Дон Кихоте и о Робинзоне Крузо. Ну, а Пушкина, Гоголя и Лермонтова, само собой разумеется, мы знали до конца. Увлечение книгами Лидии Чарской счастливо обошло нас. А между тем в гимназии, когда на перемене кто-нибудь вынимал пухлый том и, чувствуя себя хозяином минуты, благосклонно спрашивал: «Кому?» «Люду Власовскую» или «Большой Джон» или «Княжна Джаваха»? – наш голос не включался в общую мольбу: мне, мне, мне! Ее творения, всегда прекрасно изданные, с изящными иллюстрациями Самокиш-Судковской и богатой обложкой, ее небылицы об оригинальных и непременно преодолевающих все преграды институтских героинях казались после Диккенса безвкусным чтивом.
Но были и талантливые книги. На всю жизнь до старости я помню книги Аверьяновой «Иринино счастье» и «На заре жизни», помню каких-то «Детей Солнцевых», «Катю и Варю Солнцевых», книги Евгении Тур «Анюта Дубровина» и «Сергей Бор-Раменский».
Однако несомненно и то, что рядом с этим, нас могла поразить книга, вовсе не заслуживавшая внимания. Помню рассказ Клавдии Лукашевич о каком-то жестоком римлянине Азарии. Вся жизнь его состояла из преступлений, он был бессердечен и неумолим. Однажды в тот миг, когда он наблюдал за раздачей своим рабам хлеба, к его ногам упала умирающая от голода нищенка с двумя детьми. Она умоляла его накормить их. Раздраженный ее неотступностью, он, наконец, бросил ей крошечный хлебец. Дальше рассказ переносил читателя к воротам загробного мира, где в свой час оказался Азарий. Апостол Павел (очевидно, Азарий жил уже во времена христианства) на огромных весах взвешивает добрые и злые дела каждого новопреставленного. Все ниже и ниже опускается чаша грехов Азария, пуста противоположная чаша. «Неужели же ты не сделал за всю жизнь ничего доброго?» - спрашивает апостол Азария. И вдруг, о чудо – на пустой чаше появляется пыльный крошечный хлебец, брошенный когда-то голодной женщине. И этот одинокий хлебец перевешивает все злодеяния Азария. И Азарий, очевидно, сам не веря счастью, приглашается в рай. Рассказ этот, как я теперь понимаю, нес в себе глубокую порочную идею: как ни греши, сколько ни будь плохим – даже маленькое (а здесь и не от чистого сердца сделанное) доброе дело затмит все твои грехи. Не помню, стали ли мы вести себя хуже из того соображения, что грехи легко компенсировать добрым делом, но эмоциональное воздействие рассказа (очевидно очень слабого) было огромно. До сих пор, когда слышу запах испеченного хлеба, я вспоминаю Азария – вижу, помню даже иллюстрацию к этому рассказу.
Отсутствие в нашей жизни телевизора оставляло уйму времени для чтения. И сейчас есть – правда, увы, меньшинство – родителей, которые исключают из обихода телевизор.
«Знали Пушкина, Гоголя и Лермонтова до конца» - почему? Отец купил нам в детстве три больших однотомника – каждый классик в одном большом томе с картинками. Гоголь даже с иллюстрациями Агина. И мы упоенно читали эти тома. Но не предпочли ли бы мы чтению такое радостное чудо, как «иллюзион в собственном доме»? Боюсь, что все было бы отставлено. А если, к тому же, он не умолкает весь день? То детектив, то «мультики», то мюзиклы, то – увы! – судороги безголосых завывающих длинноволосых дядек, а иногда и их довольно фамильярные объятия с не вполне одетыми тетями. А невосполнимый урон для детского сознания – показ телевизионных «ток-шоу». Где уж тут усидеть с Гоголем, всматриваясь в уютные агинские рисунки.
« - Поросенок есть?
- Есть.
- С хреном и со сметаною?
- С хреном и со сметаною.
- Давай его сюда»… И Чичиков в шубе «на больших медведях» входит в нашу жизнь, уживаясь и с Печориным, и с Дубровским.
Кроме того, мы имели и книги, получаемые в гимназической библиотеке. Раз в неделю после уроков классная дама вносила к нам стопку книжек, всегда очень подержанных и, получая взамен прочитанные, раздавала новые, не очень тратя время на предоставление права выбора. В большинстве своем это было назидательное чтиво, но попадались и увлекательные вещи. Женских гимназий в городе было две – министерская и городская, имелась еще частная прогимназия (шесть классов). А из мужских учебных заведений – реальное училище, коммерческое училище и Хабаровский кадетский корпус.
Министерская гимназия с формой коричневого цвета находилась в самом центре города и, хотя за зданием ее разросся жидкий, но обширный сад, в теплые дни осенью гимназистки высыпали на тротуар во время переменок, занимая весь квартал от Протодьяконовской до (нашей) Барабашевской улицы. У многих к фартуку был прикреплен небольшой бантик из шелковой ленты, определяющий класс, в котором девочка учится: розовый – первый, синий – второй, бордо – третий и т.д.
Гимназия… С теплотой ли я ее вспоминаю? О, нет.
Сейчас пошло поветрие идеализации былого уклада. Мы ревизуем наше прошлое, и многое вызывает ностальгическую печаль. Как жаль, что это утеряно, говорим мы. Многого действительно жаль.
Жаль, что утеряна семья. Жаль, что мать не дома, не с детьми, не живет их жизнью и день за днем не подготовляет их к разумной и добросовестной деятельности, как это было «в те баснословные года». Жаль, что ушли из жизни ребенка преподносимые и в школе, и дома нравственные и религиозные понятия.
Жаль, что нашим детям не знакомо слово «грех», которое так много значило в прошлой жизни и так многих и от много останавливало. Но идеализировать гимназию не за что. И поддержкой моего мнения будут воспоминания таких «свидетелей», как Короленко, как Гарин-Михайловский, Вересаев, Чехов, Цветаева. Гимназия, где задыхался Блок, где на второй год могли оставить Чехова. Остался в памяти, в недоброй памяти, один из уроков литературы в 4-м классе. Разбиралось стихотворение в прозе Тургенева «Деревня». Короткая, но полная настроения картина русской деревни, воспринятой с любовью писателем, часто и надолго расстававшимся с Россией и поэтому особенно проникновенно ее воспринимавшим.
Начинается оно словами: «Последний день июня месяца. На тысячу верст вокруг Россия – родной край».
Преподавательница П. явилась на урок, видимо, крайне взвинченная, с еще не улегшимся раздражением. Поручает кому-то из учениц прочесть вслух по хрестоматии не известное нам доселе произведение. Сразу же сходу, без дальнейших рассуждений, она обращается к классу с вопросом: что хотел сказать автор словами «родной край»? А мы и в содержание не очень вслушались. Невнятные неуверенные ответы. Насмешливая оценка ответов. И снова опять и опять: «Понимаете? Родной край. Родной край – почему автор говорит эти слова?»
Еще более смущенные догадки, так как мы видим ее реакцию. Снова все более раздосадованные реплики. Можно подумать, что мы решаем труднейшее уравнение. Благодетель звонок освободил нас от этого надругательства над Тургеневым и его показавшимся нам ненавистным стихотворением.
Формальные знания «школа муштры и зубрежки», безусловно, давала. Нечего было и думать перейти в 4-й класс, делая синтаксические ошибки – не говорю о грамматических, а ведь еще был пресловутый «ять». (Кстати, меня удивляют грубые орфографические ошибки в факсимильных оттисках текста Маяковского, дотянувшего как-никак до пятого класса).
В гимназии знать (часто, не понимая) теоремы требовалось на зубок. История забивала ум длинными рядами схем с датами бесчисленных исторических событий, а география, со своей стороны, обрушивалась сотнями названий городов и рек всех стран света. Ни о какой помощи отстающим не могло быть и речи: получай то, что заслужил, а заслужить бывало не легко. Если вспомнить, что плата за обучение в гимназии была 90 рублей в год (обычно выплачиваемая по полугодиям) большинству родителей давалась с заметным напряжением, а некоторых заставляла отказывать себе во всем, - будет понятна и опасность плохой отметки в глазах учащихся. Это неизбежно приводило к формированию двух враждебных лагерей. Учителя – лови! Ученики – защищайся и обороняйся! Неминуемо возникало списывание, остроумная система подсказок, сигнализация знаками, меткая и отважная переброска шпаргалками. А это невольно делало учителя, при всей его официальной важности, фигурой обдуриваемой и комической. «Взаимопомощь» велась в присутствии не только учителя, но и почти всегда находящейся за особой угловой кафедрой классной дамы. Обязанность классной дамы заключалась в поддержании полного порядка на уроке: сама она учителем-предметником, как мы сейчас говорим, не была. Безусловно, наличие классной дамы-наставницы облегчало труд учителя и в то же время создавало дополнительную трудность для «товарообмена». Но в каждом классе находились ловкачи, которые очень театрально умели отвлечь внимание поднятой рукой, нарочно сфабрикованным шумом, даже инсценировкой внезапного нездоровья. И ястребиный взгляд наставницы невольно переключался в ложном направлении.
Некоторые уроки поражали неожиданностью замысла. Так учительница А. обучала манерам. В течение урока мы ходили по залу и, приближаясь к ней – а она стояла недвижно в углу, подобно статуе командора – учились делать благородный поклон для предполагаемых встреч на улице (реверанс на улице считался шокингом). Угодить ей было трудно. Поклон должен был совмещать сдержанную грацию, не быть заискивающим, но и дышать уважением к встреченной персоне. Когда она преподносила нам требуемый поклон в собственном исполнении, мы, глядя на ее сердито-застывшее лицо, тронутое морщинами, на покрытые румянами щеки, на мертвые букли ее парика – с трудом сдерживали улыбку.
Выше упоминалось о «картинках» в магазине Кунста. Они были материалом для «азартной игры», очень распространенной в гимназии. В картинки играли на переменках, столпившись у стола или подоконника. Игра была проста, но нередко сопровождалась сокрушительными для сердца потерями, делавшими на миг подоконники ареной, не уступающей залам Монте-Карло. Кладя картинку на ладонь, игрок с силой ударял кистью по борту и следил за полетом картинки. Иногда она падала близко, иногда далеко от края, иногда оборотной белой, иногда красочной выпуклой стороной. Она лежала, притягивая взор – это была или очаровательная корзина цветов – глянцевая сирень, пурпурные розы, трогательные фиалки с тугими листьями или аппетитные фрукты – матовая слива, гроздь винограда; наконец – алое сердце на фоне письма или острокрылые ласточки в золотистом гнезде. Требовалось так направить вторую картинку, чтоб она легла на первую, хотя бы и чуть-чуть, самым краем. Ветхость или величина ее не принималась во внимание: ничтожной затертой картинкой можно было накрыть (а, значит и выиграть) какое-нибудь чудо в ладонь величиной. Помню, с каким замиранием сердца следишь за своей беспечно незащищенной новой, большой картинкой, зорко прицелившись на которую твой партнер посылает свою, и она спокойно и ровно падает прямо в ее середину. Счастливый противник бесстрастно забирает твои любимые картинки, порой отняв их все до одной.
Преследовалась ли эта игра, при всей ее внешней невинности, поднимавшая такие разные, порой темные, чувства со дна детской души? Преследовалась. Но вяло, ненастойчиво, формально, и мы продолжали исступленно стучать ребром руки по столу, переживая взлеты и падения завзятых картежников.
Всплывает в памяти и ряд учителей. Француженка мадемуазель Моссе, швейцарка по происхождению, не удовлетворявшая многих родителей своим произношением. Способная методистка-математик Дарья Ивановна К., которая, однако, могла преподавать только до 4-го класса, так как не имела высшего образования; сильный словесник С., очевидно, бестужевка, подчеркнуто уважительная к учащимся. Вспоминаются и явно отрицательные персонажи. В первых классах русский язык вела некая Вера Павловна Иванова – образец клинической истерички. После смерти местного фельдшера, который числился ее очередным мужем, облачилась в глубокий траур: так называемый «полный траур» - от перчаток, чулок, обуви, платья до длинной вуали из стреза – материала серебристо-черной дымки, который шел только на вуаль скорби; она вскоре эмигрировала в Японию, где открыла частный пансион. Немало детских слез, притом всего лишь в первом классе, было пролито из-за этой, картинно декларирующей свою печаль, лесковской «Воительницы». Вспомнив о ней, вызовешь в памяти и нашумевшее самоубийство мальчика, ученика реального училища, вступившего в стычку с учителем математики.
Теперь уже, мало кто в Хабаровске знает, что до революции из района теперешней Комсомольской площади курсировал до вокзала маленький состав, один или два вагончика и паровозик-кукушка. Редкими рейсами вместо вездесущих теперь автобусов и троллейбусов.
Потом свидетели вспоминали: ходит и ходит по перрону мальчик лет одиннадцати. Наконец, вечереет. Надо или идти домой и показывать двойку строгому отчиму, или… словом, надо кончать. Ребенок бросился под поезд. В городе, конечно, молва единогласно обвиняла учителя. А я обвиняю школу.
Как ни критикуем мы – и справедливо критикуем современную нашу школу (имеется в виду советская школа – В.К.), вряд ли она допустила бы такое отсутствие связи с семьей, вряд ли не забила бы тревогу из-за неблагополучия семейного климата, не явилась бы связной между ребенком и строгим учителем. Вряд ли не пыталась бы помочь и подтянуть знания мальчика. А в те времена?
«Я ставлю то, что заслуживает ученик», - говорил неумолимый и по-своему справедливый учитель-педант.  «Я из кожи вон лезу, хочу сделать его человеком», - говорил суровый родитель. И, видя в двойке доказательство озорства и дурачества, вытаскивал верного помощника – ремень с пряжкой. Не каждая детская душа выдерживала такой поединок. Встречались ранимые сердца.
Реальное училище вообще было жестким учебным заведением. Хабаровские «реалы» в своих темно-зеленых фуражках, со специально согнутым, подчас до трещины козырьком, имели вид сурового воинства. Племя спаянное и воюющее с учительством. Известен случай, когда придирчивому педагогу заказали гроб, и в назначенное время в нему на квартиру явились недоумевающие и галдящие конкордиевцы – служители местного похоронного бюро.
Педагогический персонал подбирали требовательно, существовал конкурс, но существовал и запрос. Известный художник В.Милашевский в своей книге «Вчера, позавчера» рассказывает, как ученик Бруни-Львов сразу по окончании Академии художеств «завербовался» - как теперь сказали бы - на работу в Реальное училище в Хабаровске. Интересен мотив: надоело безденежье. Правда, в этой книге через две страницы упомянуто, что из Хабаровска он позже сбежал.
Так как не было родительских комитетов, а, значит, и смычки с семьей, - многое, происходившее в стенах школы, оставалось в этих стенах и похороненным. Но оно все же просачивалось в семьи – иногда преувеличенным, иногда недоговоренным. То проносилась тревожная весть, что в Реальном на вешалке, за шубами, обнаружен приют картежников. То настойчиво утверждали, что раскрыто участие учеников мужских и женских заведений в «лиге свободной любви». Но дальше уклончивых слухов дело не шло.
Знания Реальное, конечно, давало, но с аттестатом реального училища не принимали в университет. Это мы видели на печальном примере отца, окончившего Харьковское реальное училище. Те немногие «реалисты», кто хотел продолжить обучение, шли в академии: медицинскую, ветеринарную, сельскохозяйственную. Для этого надо было ехать в Томск, Иркутск или даже в Москву, в «Петровку», нынешнюю Тимирязевку. Из мужских учебных (штатских) заведений было еще Коммерческое училище. Но насколько во Владивостоке оно было безукоризненным (его, кстати, окончил А.Фадеев), настолько в Хабаровске Коммерческое носило печальную славу приюта купеческих Митрофанушек, перекочевывавших из класса в класс с трехлетним стажем.
Совершенно особняком в ряду учебных заведений стоял Хабаровский кадетский корпус. Это был мир военной муштры, собственных законов и традиций. Курс обучения определялся поротно. 1-я рота – взрослые кадеты, 2-я – середняк и 3-я рота – младшие, порой совсем карикатурные малыши – лилипуты-генералы в своей черной форме с красными погонами, красными околышами фуражек, а старшие – даже с зачехленными кортиками. Срок обучения – восемь лет. Стоявшее на военной горе здание корпуса (тогда казавшееся огромным) ревниво оберегало от любопытных глаз свой собственный дом. Кадетов в городе не любили. «Кадет на палочку надет», «Мадам, я вас продам за фунт конфет, сказал кадет» - кричали им вслед мальчишки со всех заборов. Считалось, что общеобразовательная подготовка была там «на высоте», но психологически, сколько помню по немногим наблюдениям, кадеты были отлитые в одну форму узкие монархические ортодоксы. Они были, правда, вышколены, стремительно вскакивали со своих мест при входе в комнату взрослых, прищелкивали каблуками, заканчивая обед в чужом доме, обязательно спрашивали: «разрешите встать из-за стола»; но привитое с младых ногтей пренебрежение к «шпакам», как называли штатских, заставляло недоверчиво относиться к их солдафонской, писарской галантности. Да и нравственностью эта среда не отличалась. Недаром, Игнатьев в своей известной книге «Всю жизнь в строю» рассказывал, как в старших классах Киевского кадетского корпуса перед сном каждому кадету вменялось в обязанность рассказать анекдот «покрепче».
Нередко происходили военные парады, очевидно, в дни «тезоименитств». Тогда еще не было того свободного пространства, которое есть сейчас на Комсомольской площади в Хабаровске. Основное действо развертывалось на участке Большой улице около собора. Проходили военные части, маршировал черный монолит вымуштрованного в слитном шаге кадетского корпуса. Жители с интересом взирали на «воинственную живость» и «однообразную красивость» зрелища. В толпе обязательно находился знаток ритуала, охотно объяснявший окружающим тонкости спектакля. «Вон барабан-то огромный – это в него с четырех сторон четыре генерала бьют». «А кадетики-то бедные, мороз-то сегодня будь здоров, а они, бедняжечки в сапожках тонких, калоши-то не наденешь», - причитала какая-нибудь завернутая в толстую шубу начальница.
Ну, что же, невольно спросит каждый – две с половиной женских гимназии (прогимназия с директрисой по фамилии Около-Кулак дали позже статус гимназии), Реальное, Коммерческое, Кадетский корпус (вбиравший в основном детей военных), а остальные дети?
Вышеначальное, техническое и несколько начальных школ (в том числе железнодорожного ведомства). Конечно, они не могли удовлетворить всех. И знаменитая картина Богданова-Бельского о полунищем мальчике, безнадежно заглядывающем в класс осчастливленных школой сверстников – это не плод воображения. Это действительность, бытовавшая и в Хабаровске. Какой-то процент детей вовсе не попадал в школу.
Все это так, но почему же в памяти особое и не радостное место занимает гимназия? Почему и сейчас, вспоминая, как звенел призывающий на урок колокольчик, стесненно сжимается сердце? Почему, выбегая после уроков, я чувствовала себя освобожденной из клетки птицей, и только одно глушило радость: осознание, что завтра нужно будет идти опять?
Отдав всю жизнь педагогической деятельности и вовсе не идеализируя нашу школу на ее сегодняшнем этапе, я сравниваю ее с «почтенной госпожой гимназией» и обеими руками голосую за нашу «единую трудовую школу». Я хочу быть совершенно справедливой. Не так уж много встречалось мне в гимназии чеховских Беликовых. Несомненно, среди учителей гимназии было немало квалифицированных педагогов. Я только не помню личностей, или – спешу оговориться – они не встретились мне. Облаченные в строго обязательные синие платья, в большинстве своем считающие, что проявление фамильярности и добродушия распускают учащихся, они уверенно восседали на педагогическом Олимпе и всегда сохраняли иерархическую дистанцию. И это – несмотря на умную и высококультурную начальницу гимназии Н.Рындич.
Сейчас мы стали экстренно отдавать некоторым школам название гимназии, колледжа, даже лицея. Но ведь дело не в названии. Мистическая вера в то, что утерянное и возвращенное название вернет и утерянное качество – бесплодна.
Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень,
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена…
Эти слова, как известно, сказал Пушкин, вспоминая о своем учителе-словеснике. Мы можем назвать нашего учителя преподавателем лицея, но можем ли мы назвать его Куницыным? И много ли Куницыных было в наших старых гимназиях? Повторяю. Преподаватели там были квалифицированные, и это уже много. Хотелось бы другого. Месталось бы возродить нашу Трудовую школу такой, какой она была в самом начале своего пути – в свой медовый месяц.
В Хабаровске, как упоминалось, была еще городская гимназия (цвет формы – бордо) и, кроме нее, частная прогимназия с начальницей Около-Кулак (фамилия несколько гоголевская и довольно символическая для лица, руководящего воспитанием, но для тех, кто знает геральдику и пантеон русских фамилий, конечно очень знатная). Не приходилось слышать, сказалась ли эта знатность на качестве получаемых знаний в пестуемой ею прогимназии. За редким исключением, частные гимназии стояли – по своему уровню – на порядок ниже.
Когда пришло время отдавать нас в гимназию, мама отдала старшую дочь в городскую гимназию, а я была отдана в министерскую. Такое разделение диктовалось довольно трогательным мотивом: директором Красной гимназии (как ее называли за цвет формы) была бывшая мамина учительница вышеначального училища, и мама сохранила к ней благоговение навсегда. Наталия Елизаровна Чернявская или, как называли ее девочки маминого детства, «Натализаровна».
Таким образом, из Киева и Петербурга мы вернулись еще в «догимназическом» возрасте, но уже достаточно наблюдательными, способными к восприятию жизни в мамином городе.
«Ребята, айда на Большанку! Генерала хоронят!» - кричали своим друзьям уличные мальчишки, устремляясь на бесплатное зрелище. Похороны (и не только генерала) тепершнему человеку показались бы гротеском.
Надрывно гремел духовой оркестр, скорбно завывали трубы. В полном составе по бокам гробовой колесницы шла толпа служителей Бюро похоронных дел «Конкордия». Это была ватага в холщевых до пят одеяниях – рясах и в фетровых черных шляпах, стянутых от полей парчевой тесьмой-плюмажем. Сама колесница напоминала помост для гильотины, поставленный на колеса. Он был с рамой над постаментом, где возвышался гроб – на богатых похоронах – глазетовый, то есть обитый серебристой тканью, и тогда в головах лошадей фонтаном развевались поставленные султаном страусовые перья. Верх рамы декорировался свисающей тканью.
Дальше следовали пролетки. Иногда взвод военных или рота кадетов, если умерший был военным или имел отношение к Корпусу. Ну, и неизбежная толпа городских мальчишек, «немытых, шумных и босых». Она замыкала шествие.
Через некоторое время можно было наблюдать обратный рейс «конкордовцев», подгулявшей толпой они, галдя, восседали на месте стоявшего ранее гроба. Словом, перевернутое изречение «где стол был яств – там гроб стоит».

Как несправедливо и прихотливо детское сердце.
Бабушку Люцию Петровну, которую мы только что и подолгу видели, которая, приезжая,  кропотливо нас обшивала и которую очень любил отец, - мы не то что забыли, а как-то отодвинули и перестали вспоминать. Может быть, имело значение то, что бабушка была все-таки очень важная старушка, со своими рассуждениями о дворянстве с 14-го века и высокомерием в повадках.
Конечно, нам напоминали о ней письма из Бучи, рождественские открытки, наши обязательные ответные письма, но все это было подернуто густым туманом. Родители старались освежать память о бабушке. Когда вскоре после нашего возвращения родился брат, мама прибавляла упоминание о нем к ранее имевшейся у нас «домашнего производства» молитве, в которой всегда отмечалась и бабушка: «Помилуй, Господи, папу, маму, бабушку, сестру мою Валентину, брата моего Евгения и всех родных и знакомых». Кстати, вот тоже маленький, но характерный штрих времени: «всех родных и знакомых». Приучаем ли мы сейчас к такой универсальной заботе своих детей? Конечно, упомянутая молитва читалась вместе с каноническими церковными молитвами.
А бабушка с маминой стороны, Марфа Георгиевна, давно, еще в мамином детстве, умершая, - кровно принималась нами и с любовью была принята своенравным детским сердцем.
Знала ли она грамоту, непонятно, но, во всяком случае, мамин рассказ об их домашних чтениях свидетельствует скорее о том, что бабушка была неграмотна.
В свободные часы она собирала соседок слушать чтение своей дочки, причем не на случайный выбор, а раз и навсегда облюбованную вещь: «Почитай, Тонюшка, про Жилина и Костылина».
Как в Буче на сборе у тети Гани присутствующие наизусть знали эпопею про Анания, умершего от холеры, так не приедались на бабушкиных посиделках заученные до последнего слова злоключения двух русских офицеров. Каждый раз на последней странице, подперши щеку рукой, Марфа Георгиевна, горестно выслушав все заново, лила слезы и с умилением встречала освобождение Костылина.
Иногда это сердило покорную чтицу: «что ж ты плачешь, мама, ведь знаешь же, что его освободят?»
- Знать-то я знаю, а все неспокойна душа, а ну, как на этот раз не добежит, догонят его татары? – простодушно отвечала бабушка.
Мать умела так правдиво делиться своими воспоминаниями, что мы сами, казалось, присутствовали при чтении.
Конечно, уже одна эта картина подкупала податливую детскую душу. Какая она была внешне, я не знаю. На нас с сестрой всегда почти мистический ужас навевала ее длинная темно-каштановая коса, срезанная в дни смертельной болезни и сбереженная мамой. А фотографии бабушкиной нет, прежде всего потому, что как староверка, она, видимо, считала свое изображение на фотографии «дьявольским искушением».
Мне непонятно, откуда это на Дальнем Востоке (дед с бабушкой жили еще в деревне Хабаровка) взялись староверы? Но как-то я встретила в краеведческой литературе о Приамурском крае утверждение о существовании там староверских поселений.
Так или иначе, бабушка крестилась двуперстием, ела из своей посуды, имела на случай смерти собственноручно сшитый саван и ни разу в жизни не произнесла слово «черт», а в случае крайней необходимости заменяла его синонимом «черное слово». Все, что мама вспоминала о бабушке, свидетельствовало о смиренности и отзывчивости Марфы Георгиевны.
Мама, видимо, была ребенком очень заботливым и, мгновенно просыпаясь при запоздалом возвращении бабушки (возвращении с заимки или дойки коров), прежде всего спрашивала: «Мама, а папа не сердился?»
- Где уж нашему папе не сердиться? Сердился, конечно, - умученно отвечала бабушка.
Но в то время он не препятствовал бабушке два раза в год посылать в местную тюрьму подаяние в виде домашней выпечки, подаяние не маленькое – целый воз.
На Дальнем Востоке и в Сибири – это исконная традиция – жалели арестантов, называли их «несчастными». Подаяния были самых разных масштабов – от гроша до (как от бабушки) целого воза, и все принималось с равной благодарностью.
Вряд ли о своем повелителе-муже она могла повторить, даже если б знала о Шиллере, слова Люции Петровны: «Жила и любила». Жила трудно, а любила-ли, кто знает? Вспомнишь невольно слова Евтушенко, что «про отца родного своего мы, зная все, не знаем ничего».
Как они встретились, как соединились, что их связывало – это осталось для меня тайной, причем, тайной интригующей и, увы, неразгаданной.
Мой дед – полное его имя Мартин Христиан Мартенс – остался для меня фигурой неразгаданной, но несомненно романтической. Легендарность лежала уже в полнейшей неизвестности его биографии. Дело в том, что моя мать осиротела восьмилетней, ее сестра – четырехлетней, и только старшая сестра была подростком – их было – три сестры. Была еще и четвертая – двадцатилетняя Парасковья, но она – падчерица. Через три месяца после похорон деда снесли на погост и совсем еще не старую бабушку – так что выяснить дебри пережитого и предшествующего – некому.
Начать с того, что дед был шкипером китобойного судна, но оказался в далеком от китов Хабаровске. С какой стороны прошел он до Хабаровска пеший путь от моря? Может быть, из Николаевска-на-Амуре? Известно только одно: русского языка он не знал и шел по тайге вслепую. Это высвечивается из биографической тьмы таким случаем. Пробирался дед один по бездорожью и повстречал человека. Решили вместе переночевать у костра. А ночью крепко заснувший дед пробудился от выкрика (на его, датском языке): «Мартин, вставай!» Дед встрепенулся и увидел, что бродяга, его попутчик уже занес над ним топор. Голос этот и самим рассказчиком и слушателями безоговорочно объяснялся указанием с неба, а уж чем кончилась дуэль, покрыто мраком неизвестности. Так или иначе, ясно, что дед, обладавший неукротимым и взрывным темпераментом, оставил где-то родные места, сел на корабль до России и не вернулся. Зная его бешеный нрав, можно предполагать, что ему была нанесена какая-то незабываемая обида, но не исключено, что он своей непоседливостью напоминал Пер Гюнта и на родине (Южной Дании) его так и не дождалась безутешная Сольвейг. Но мысль о родине жила в его душе. И открылось это очень трагично. Занявшись в Хабаровске (тогда еще деревне Хабаровке) строительством лодок и баркасов, он долгие годы стоял, не считаясь с холодом, в воде по колено и заболел гангреной ног. Молодой доктор Любарский – чуть ли не единственный в то время местный эскулап, определил, что ампутация неизбежна и встретил отказ: дед прогнал доктора. Но не смог прогнать болезнь. Она быстро прогрессировала. И вот, летом, в жару больной приказал (перечить ему не смели) нести его к кораблю, в котором он собирался плыть на родину. Жалкого, но по-прежнему властного, терявшего временами сознание, его заносили в лодку для того, чтобы сейчас же волочить обратно в постель. Таким образом, он сумел сжиться с людьми новых для него мест, имел среди них друзей, в частности Ивана Соколова – бывшего матроса (но какого матроса! С фрегата «Паллада»!). Так и прошла через мою жизнь дружба с этой семьей Соколовых, теперь – Разиных, если считать моих детей – в четырех поколениях. За гробом деда шел, по словам мамы, «весь город», причем она всегда подчеркивала: в том числе не менее трехсот китайцев.
Придя в Хабаровку неимущим и не знающим языка, дед сумел в три десятилетия подняться неустанным кораблестроителя до положения уважаемого в городе человека. Рассказывали, что он был редким умельцем. Полы, сбитые им своими руками в доме на берегу Амура, не имели ни единой щели, были как бы сделаны из одного куска – и таким было любое изделие его рук. Все умел. Все делал сам, хотя впоследствии стал нанимать помощников. Не было, наверное, в Хабаровске ни одной баржи, ни одного шлюпа, миновавшего его рук. Особо зажиточным это его не сделало, но все-таки он стал человеком обеспеченным, что подтверждается следующим комическим воспоминанием.
Моей матери было года три-четыре. Однажды сметливая нянька, подведя ее к церковной паперти, предложила: «пойди, попроси копеечку. Тебе, маленькой, дадут». Ребенок с изумлением воззрился на няньку и рассудительно ответил: «А люди-то что скажут? Мартенсова девчонка и вдруг милостыню просит. Не пойду. Стыдно!»
Нянька была так изумлена умом дитяти, что не выдержала и рассказала о случившемся Марфе Георгиевне, объясняя, правда, что предложила это в шутку.
Герцен в «Былом и думах» вспоминает, как рассказы его няни о «нашествии французов на Москву» были его Илиадой и Одиссеей. Такой Илиадой и Одиссеей, лишенной, правда, героического элемента, были для нас рассказы матери о прошлом ее города, о временах, когда бабушка и дед еще жили в селе Хабаровка.
Главным и действительно волнующим эпизодом семейных летописей был прыжок моего деда Мартина Мартенса с утеса в тот знаменитый водоворот, который и поныне бурлит в Амуре, завиваясь спиралью.
Не только в детстве, но и сейчас я имею основание думать, что это был, видимо, единственный случай в истории этого амурского водоворота. Дед Мартин Христиан, невысокий и толстый, плавал как рекордсмен и «выдыбался» из воды как мячик. Он был случайным свидетелем драматического падения восьмилетнего мальчика в, как принято было называть это место, «быстринку». Дед, не задумываясь, прыгнул вслед за ребенком и выплыл вместе с ним из бурного потока. Выяснилось, что мальчик – единственный сын богатого купца Эмери. Купец предлагал деду деньги, дед денег не принял. Тогда были выписаны из Дании золотые часы «луковица» - отказ от подарка обидел бы счастливого отца. А от города дед получил медаль «За спасение утопающих».
У меня и сейчас среди других фамильных портретов (возле описанного выше портрета отца с племянниками) висит и портрет деда – старая пожелтевшая фотография тех лет, где дед, уже не очень хорошо различимый, и все-таки колоритный, похожий на жюльверновского шкипера, сфотографирован с памятной медалью.
Не менее «прыжка» мы любили рассказ о «катах», напавших на дом деда. Лишенный моря, дед в Хабаровске хотел быть хоть и не у морской, но воды. Он построил свой дом на самой кромке берега, под откосом, где наверху теперь парк.
Вечером – безлюдье. Кричи – не кричи, не услышат и не пойдут спасть в опасную темень. Вот поздно вечером постучали. По голосам слышно – несколько. Много тогда ходило беглых, называемых «катами». Дед к двери: «Кто? Что надо?» - «Пусти, хозяин, - актеры, «Царя Максимилиана» разыгрывать». Дед говорит: «Не надо. Уходите». Не уходят, рвут дверь. Дверь трещит. А дома – только дед, бабушка и перепуганные девчонки-дочки. Страшно. Но деда бабушка боялась больше катов, трепещет: что он прикажет. А дед никого не боялся. Оглядел хладнокровно, как полководец поле боя, комнату (оружия у него не было), задержался взглядом на батарее бутылок с квасом. Приказывает: «Как ворвутся, подавай мне без промедления по две. Смотри, не мешкай!» Рухнула дверь. Начал дед без разбору бить по головам бутылками, бабушка только знай – подает. Всю ватагу отогнал. Еще, не спеша, полночи дверь чинил. Больше не сунулись.
В глазах бабушки дед – и громовержец, и защитник.
Перед властелином своим она трепетала, а угодить было нелегко. Еще один случай, важный не столько для семейной летописи, сколько для описания быта Хабаровки. Магазинов тогда в городе не было. Приходили баржи с товаром, своего рода плавучие «универмаги». Постоят день-два и уплывут. Торговля на палубе. Вот бабушка, получив от деда деньги, помолясь, отправилась на такое судно покупать своим девчонкам башмаки. Здесь в рассказе мамы было обязательное отступление: «Мы ведь как росли? Платья до пят, чтобы на вырост, башмаки с медными носами (для прочности), носы эти начищались кирпичом и горели на солнце». Так вот отправились за этими самыми башмаками. Долго выбирала бабушка, мучилась сомненьями, колебалась, уходила и возвращалась, наконец, уже к вечеру, решилась. Возвратились домой. Дед, придирчиво осмотрев башмаки, грозно ее разругал и велел идти менять их и без новых не возвращаться. Пошли менять, а куда идти? Давно уж судно отчалило от берега. На улице поздний вечер. Сидит бабушка со своими девчонками, сама плачет, и они, глядя на нее, ревут, а идти не смеют. Наконец, набрались мужества, побрели домой.
- Ну что, - говорит дед, - обменяли?
- Обменяли, - отвечает мертвая от страха бабушка, дрожащими руками вытаскивает те же ботинки.
- Ну, эти хоть и дрянь, да получше, - отвечает дед.
Но не всегда так счастливо все происходит. Строгий до жестокости, однако честный, справедливый, а кроме того, умелец – все своими руками и все безупречно. Дочек своих, видимо, любил, но в те времена было не принято проявлять свои чувства. Однако в день первого марта и мама (Антонина) и в один с ней день именинница другая сестра – Дуня бежали утром к торжественно вывешенным чулкам, в каждом из которых было вложено неслыханное богатство: серебряный рубль. Обычай не наш, обычай, вынесенный дедом из своего детства. Мечтал о сыне, но имел трех дочерей. (Бабушка пишет «мечтал о сыне». Она рассказывала мне, что была и четвертая беременность у ее бабушки. Но неистовый Мартенс в очередной раз чем-то был взбешен и бросил со всего размаху в нее медным подносом – и попал прямо в живот. Случился выкидыш. Мальчик. – В.К.)
Бабушка Марфа, оставшаяся после смерти деда 38-летней женщиной, заболела воспалением почек и умерла через три месяца после смерти мужа, так же как и он от неисполнения указаний доктора – все того же молодого и отзывчивого Любарского. Он наказал ей строжайшую диету.
- И-и, Егоровна, - говорили соседки, - хочется тебе кислой капустки, поешь, родимая. Выдумают тоже, уж и капустки нельзя, это тебе не свинина, не грибы, не рыба… Ешь, голубка». Бабушка Марфа Георгиевна умерла на второй день после капустки.
В Родительский день мы навещали ее могилу на кладбище. Оно находилось недалеко за городом – за вокзалом.
Путешествие на кладбище почему-то очень ценилось нами, видимо, за дальнюю дорогу. И если в Родительский день выпадал дождь – горю не было границ, мы ревниво следили за облаками и уверяли мать, что погода разгуляется. На подходе к кладбищу сидела целая армия нищих – калеки, старики, юродивые, дети – все в лохмотьях и все тянут руку. Полагалось сверх монеток давать им в этот день что-нибудь испеченное и рисовую кутью, для которой нищие просто подставляли шапки.
Мы не вдруг находили нашу могилку и, наведя порядок в оградке, долго сидели у гранитного памятника, поставленному маминому первому мужу, умершему от чахотки, и бабушке. Конечно, памятник этот был поставлен спустя много лет после смерти бабушки.
На кладбище было тенисто, пели птицы, цвели цветы; кроме того, в этот день мы обязательно встречали знакомых, тоже пришедших навестить «гробы родимого кладбища». От могилы бабушки мы обязательно шли к могиле деда Мартина Христиана. Это был удаленный от центра участок, где рядом с его крестом высилось 3-5 таких же огромных как телеграфные столбы крестов его единоверцев, протестантов. На картине Чюрлениса «Кладбище» за оградой высятся такие же большие кресты, но только на картине, в самой же Литве, да и в Эстонии и Латвии я таких крестов не видела, или же они поражали меня величиной в детстве?
Кстати, еще одна симпатичная черта у деда: протестант по религии, он неукоснительно следил, чтобы дочки посещали православный храм. Правда, это связывалось у мамы с горестным воспоминанием, как дед каждой дочери перед выходом в церковь собственноручно и щедро умащивал голову деревянным маслом, но и в этом сказывалось, по его понятиям, приведение себя в достойный храма вид. К слову сказать, такую же терпимость (редкую у католички) проявляла бабушка Люция Петровна.
Приезжая к нам в Петербург, где мы жили на набережной Мойки (Мойка 110, ровно напротив «Новой Голландии»), бабушка ходила в расположенную вблизи церковь Николы Морского. На вопрос матери, удивлявшейся такому безразличию бабушки к вероисповеданию, бабушка отвечала: «Бог везде один». Правда, пораздумав об этом впоследствии, я поняла, что бабушка (в девичестве Базилевская) носила фамилию мужа, значит, венчалась. А раз венчалась, то, значит, приняла православие. (Мартенс не принял православие, поэтому все его три дочери считались незаконнорожденными. Всем им дали отчества «Богдановны», то есть «Богом данные». Тем не менее, наследство они получили – каждой по 9 тысяч серебром. – В.К.)
Перед налетевшим так внезапно круглым сиротством ничто в семье не предвещало несчастья. Пожалуй, горести (а они, как известно не приходят в одиночку) начались с рождения сына у старшей, сводной сестры Прасковьи. Паша, как звали ее в семье, не была дочерью Мартенса – бабушка выходила за него вдовой, но дед очень любил падчерицу, не обошел ее в завещании и переживал, когда первенец ее родился уродливым.
Не дождавшись сына, дед надеялся хотя бы на внука, но испытал горькое разочарование.
Паша выходила замуж шестнадцатилетней (посылали запрос архиерею о разрешении «досрочного» венчания), она была выдана замуж за Ивана Ивановича Ширяева, значительного местного чиновника. Своих детей – сына Костю и дочерей Екатерину и Августу тетя Паша родила, как говорили местные остряки, «между второй и третьей кадрилью», затягиваясь «в рюмочку». Может быть поэтому сын Костя родился глухонемым и хромым.
Некрасивая, но кокетливая, изящная, тоненькая, Паша к тому же прекрасно и со вкусом одевалась и в туалетах, и в романах искала противоядия против скуки заключенного без любви брака. Иван Иванович был болезненно ревнив, и случалось, после бурной сцены, уходя на работу, внезапно решал вернуться с полпути и проверить, повлияло ли его назидание на юную супругу, но нередко заставал ее за составлением нового пламенного послания взамен изорванного.
Глухонемой Костя, имевший к тому же одну ногу значительно короче другой, в 7-8 лет стал атаманом всех мальчишек улицы, которые ему беспрекословно подчинялись и прекрасно понимали его мычание. В его смышленых глазах вечно горела какая-нибудь озорная идея новой проделки. Со своей ватагой он колченого, но быстро забирался на любую крышу и верховодил приятелями, осуществляя то один, то другой рискованный штурм.
Один из примеров: тетя Паша собирается к заутрене. Церковь в жизни тех лет служила еще и своего рода клубом: всех встретишь, всех увидишь, себя покажешь. А тем более это было важно для кокетливой, любящей наряды и встречи молодой женщины. Пока она со всем тщанием одевается, Костю, расфранченного, намытого и начищенного выводят на крыльцо и приказывают никуда шагу не делать, кругом непролазная грязь. Седоков ждет пролетка.
На Косте нежно-голубое пальто с иголочки, голубой картуз, белые сапожки, словом, - «мальчик к заутрене».
Мать медлит, а к крыльцу подбираются мальчишки из костиной дружины. Ждать Косте скучно, тем более, что кто-то уже угодил в него комком грязи. Обидчик думает, что парализованный щегольским костюмом, Костя не двинется. Не тут-то было! Увлеченный борьбой, он вступает в артиллерийский обстрел жидкой грязью и несется в белых сапожках, проваливаясь по колено, и только возле ворот настигает обидчика.
К тому времени, когда разодетая мать, наконец, выходит к сыну, она застает его уже не в нежно-голубом, а в шоколадного цвета пальтишке, в черных сапогах.
Когда Костя был подростком, то есть в самом конце века, тетя Паша ради его будущего поставила на карту свое благополучие. Она повезла его в далекий Петербург в единственное в России училище для глухонемых, делавшее, по общему мнению, чудеса. Путь в это время считался настолько сложен, что ездить взад-вперед было немыслимо. Тетя Паша прожила в Питере долгие четыре года, и это стоило того: в училище Костя научился читать, считать, получил профессию счетовода, но самое главное – его научили… говорить. Девочку Августу она оставила в Хабаровске с отцом, а младшую, Катю, брала с собой.
Муж не мог простить ей четырехлетнее подвижничество, и они разошлись. Вернувшись с Костей и Катей в Хабаровск, а позже переехав во Владивосток, она не вышла больше замуж, забыла о забавах молодости и стала вести трудовую, степенную и размеренную жизнь.
Следующая за Пашей сестра Дуня, первая родная дочка деда Мартенса, имела в семье амплуа юмориста. Она так же, как и Паша, вышла замуж очень рано – опять запрашивали архиерея. Вышла замуж за пекаря Родионова. Ко всему на свете (в противовес своим сестрам Антонине и Александре) она относилась буквально подперев бока и смеясь во все горло. Можно только удивляться такому различию в характерах. Получив равную с сестрами долю наследства, Дуня всегда жила на грани нищеты.
Лицом она, видимо, походила на отца, и это не добавило ей красоты. Круглолицая, с маленьким носом пуговкой, с глазами до того белесыми, что казались оловянными, с грузным телом. Но она была неистребимо весела, весь окружающий мир и его обитателей артистически изображала в лицах, и я ее иначе, как хохочущей не представляю, а ведь видела ее уже в зрелом возрасте. Но – и этим искупалось многое – она часто проявляла сердечную отзывчивость, могла всплакнуть о чужом горе, впрочем, сейчас же сменив сочувствие на привычную смешливость и тут же позабыв и о своих, и о чужих горестях.
Тихий, робкий и старательный Родионов был горемыкой в семейной жизни. Не такой бы ей подошел человек. Прижив с ней троих детей, она и как мать оказалась не то чтобы небрежной, но беспечной. Жила как птица небесная, не очень задумываясь о сложностях жизни. В конце концов, под влиянием «роковой встречи», Дуня рассталась с мужем. Ее покорил удивительно несимпатичный человек, некий Вацлав Рудольфович Пшишевский. В противовес опасливому Родионову, Пшишевский был – само высокомерие. Что было источником такой гордости, неизвестно, так как это был рядовой бухгалтер, к тому же страховидной внешности. Один (незрячий) глаз, выкатывавшийся на зрителя, походил на очищенную луковицу, а нижняя губа напоминала свисающую к подбородку перезрелую бурую сливу.
Завоевал он дунино сердце, видимо, никогда не изменявшим ему апломбом, в сочетании с весьма язвительным языком. Все – свысока и все – иронически.
Оставив троих детей ради этого велеречивого поляка, переехав в его родной город Камень, Дуня, при всей своей поверхностности, забыть оставленных не могла. Она рассказывала маме, как приезжала в тот город, где жили ее полусироты, и вечером, крадучись, подбиралась к окну и долго смотрела на всех трех своих детей. Не в ее правилах было сознаваться в своих ошибках, но, думаю, она плакала. «Кланька-то какая большая стала и Гошка тоже», - подмечала она. Но отношения с Родионовым были уже таковы, что зайти внутрь она не могла.
От Пшишевского Дуня тоже имела троих детей, и тоже – двух девочек и мальчика. И вот что удивительно.
Дети Родионовы выросли благоразумными, спокойными и, главное, уважительными к матери (в конце концов оказавшейся в одном с ними городе и встречавшейся с ними). А дети от второго брака – балованные и лелеянные – выросли эгоистами, людьми черствыми и третировавшими мать.
Так как среди близких у девочек Мартенса не оказалось подходящих для опекунства людей, им были определены опекуны, выбранные среди жителей. Это было всеми уважаемое и патриархальное семейство Сошиных. У них мама прожила до семнадцати лет, то есть до замужества, из их дома шла под венец. И в последующем эта семья осталась среди наших самых близких друзей. И внуки их были товарищами в наших играх.
Совершенно ясно я вижу этот большой старинный деревянный дом – не меньше, чем на восемь комнат, с отнесенной подальше – в полуподвал – кухней.
Дом без архитектурных затей «отменно прочен и спокоен, во вкусе умной старины».
У входа около ворот старое (еще маминого детства) дерево – черемуха, каждой весной душистым белым шатром покрывавшая  стоящую поднею скамейку. «У Сошиных уже черемуха расцвела», - так мы определяли приближение лета.
Из передней направо – глубокий вход, окаймленный перилами, ныряет темными ступенями в кухню. Первая от входа комната – столовая. Все по-спартански просто. Длинный стол с многочисленными венскими стульями. Над столом – дешевая олеография в раме: молящаяся женщина, может быть, Магдалина. Эту олеографию можно встретить у многих, так как она из приложения к какому-то журналу (обычно в журнале громогласно рекламируется примерно так: «роскошная цветная гравюра», указывается ее размер, имя художника) – единственная картина в этом строгом и скромном доме. За столом почти всегда, когда мы приходили, сидели люди. Кроме хозяев – старушки, доживающие свой век в этом доме. Но это не приживалки в дворянских усадьбах, это близкие люди, может быть, даже родственницы, они вносят минимальную плату за проживание из своих пенсий. Все они вдовы, больше всего они боятся слов «нахлебник» или «приживал».
Старушки того времени – в наколочках из черных или песочного цвета кружев, в чесучовых кофточках-разлетайках, в длинных сборчатых юбках до пят. Отношение к ним самое уважительное. В доме у них есть своя комната.
Я не знаю, кто был сам Сошин, его уже не было в живых. Хозяйка дома, (мамина опекунша) суровая Пелагея Матвеевна, - желчная, сухая, строгая, с папиросой. У нее трое детей.
Так как из этого дома мама ехала на свою свадьбу, наступило время рассказать о ее муже. Человек этот был незаурядным. Случилось, что еще не достигшая в то время 17-ти лет, мама по совету Пелагеи Матвеевны Сошиной пошла к «главному опекуну», тому, кто контролировал действия Сошиных, к генералу Введенскому. Дело в том, что завещание Мартенса было составлено несколько странно: наследники получают свою часть только по достижении младшей дочери Александры совершеннолетия. Что-то нужно было уточнить, и маму делегировали к генералу. Она пробыла у него не более, чем полчаса, но, как оказалось, произвела неизгладимое впечатление на его гостя, местного очеркиста и сотрудника газеты Якова Владимировича Домбровского. Он совмещал свое писательство с работой в Управлении государственных имуществ Приморского края.
Своеобразна биография этого человека.
Сосланные навечно в Сибирь после восстания 1863-го года поляки очень часто женились на сибирячках, как поступил, например, декабрист Кюхельбекер, женившийся на местной жительнице и имевший от нее детей.
Кем у себя на родине был отец-Домбровский, я не знаю. Ссылались и родовитые люди, и верхушка военных, и квалифицированные пролетарии – иногда редкие умельцы, не находившие себе применения в новых условиях. Так или иначе, сын его, родившийся в 1868-м году в Нижнерудинске, отца уже не знал. Он окончил среднее учебное заведение и, оказавшись в Хабаровске, в канцелярии генерал-губернатора, обратил на себя внимание своим слогом и блестящим изложением отчетов. Обратил внимание всех трех, последовательно сменявшихся губернаторов: барона Корфа, С.М.Духовского и, наконец, Н.И.Гродекова. Его близким другом, вместе с ним ведшим газету Благовещенска, был Петр Давыдович Баллод, так ярко описанный В.Г.Короленко в «Истории моего современника» и всегда останавливавшегося в его доме, приезжая по делам в Хабаровск. Но, к сожалению, рядом с заметными дарованиями соседствовала тяжелая болезнь – чахотка. Когда В.Я.Домбровский сделал предложение моей юной матери, ему было 30 лет.
Ему, как большинству туберкулезных больных, казалось, что он переборет болезнь. Ему хотелось жить. Ему хотелось идти по жизни об руку с молодой женщиной, в которой он угадал незаурядность.
Это была не Паша и не Дуня.
«Человек становится выше ростом, если тянется кверху», - писал Горький. Моя мать старалась приблизиться к своему спутнику, чье нравственное и умственное превосходство она хорошо сознавала. В те времена для дальневосточников «курортом» и «дачным местом» считалась Япония. Через год после свадьбы они поехали для поправления его здоровья туда.
Конечно, это ничего не изменило.
В противовес вечно хохочущей Дуне, мать была склонна к меланхолии. Яков Владимирович старался развлекать жену: было куплено пианино, на котором она старательно училась у приходящей учительницы. Была приобретена лошадь с дамским седлом. Был собственный выезд.
Но не было счастья.
И в двадцать один год она осталась вдовой.
«Я была в своей жизни счастлива только полчаса, когда стояла под венцом», - нередко говорила она нам, своим детям.
Эта загадочная фраза обижала нас: «А с папой? Ты ведь тоже стояла под венцом?»
- Ну! Это какая же свадьба у вдовы? Без фаты! И хор уже не поет «Голубица»! Даже платье было не белое, а кремовое. Так или иначе «всего полчаса» свидетельствовали о том, что с первым мужем, человеком раздражительным из-за болезни, она не нашла счастья.
Под конец маминой жизни я захотела доставить ей, восьмидесятилетней, радость и взяла в архиве периодики Ленинской библиотеки хабаровскую газету за апрель 1902-го года (Приамурские ведомости N435 от 28.04.1902г.). Нужно сказать, что меня поразил сам некролог о Я.В.Домбровском. Привыкнув к стандартному стилю современных некрологов, я прежде всего поняла, с какой душевностью написано о Домбровском, какие неофициальные найдены слова: «Я.В. был самородок, талантливый, умный, наблюдательный, способный к тонкому анализу жизненных явлений (…) Его описания быта золотопромышленников отличаются правдивостью, искренностью передаваемых впечатлений и прекрасными картинами таежного быта (…) Мир праху твоему, даровитый русский человек!»…
Упоминается в некрологе и его редакторство в «Амурской газете». Только он вел газету не один, говорится в некрологе, а совместно с Баллодом. Нет, теперь уже не пишут таких задушевных некрологов и не находят таких неказенных слов.
Двадцатиоднолетняя вдова осталась одна. Ей надо было заканчивать только что начатое строительство дома, решать целый ряд житейских вопросов, к которым она не была подготовлена. Тут не оставили ее бывшие опекуны Сошины. Поставив мужу памятник, съездив – так было принято – в Нижнеудинск повидаться с незнакомой свекровью, она набралась смелости и съездила в Петербург навестить Пашу с глухонемым Костей. После этого возвратилась домой, в Хабаровск и через три года вышла замуж за моего отца.
Вдовья поездка в Петербург показывала, что мать тосковала по родному слову. Паша, как бы то ни было, была старшая, на ощущался отсвет матери. Да и причина пашиного пребывания в столице подтверждала, что душа у сестры была добрая.
Встретила она молоденькую вдову очень сердечно.
В первые же дни сестры отправились на Сергиевскую улицу навестить Костю. В городе все привлекало внимание матери, Петербург начала века был, конечно, полон достопримечательностей и интриговал на каждом шагу. Паша, прожив в нем уже несколько лет, чувствовала себя его прирожденной жительницей. Она объясняла и почему вдруг проносится красная (дворцовая) карета, и почему внутри Храма на Крови оставили в отгороженном месте кусок старой булыжной мостовой (здесь, Тоша огорожено место, где царя убили) и, наконец, показывала, как интересно ехать в конке «на империале», то есть наверху.
Все эти новые впечатления отвлекали маму от ее грустных воспоминаний, от пережитого, и она впервые за последний год вздохнула вольнее. Но посещение Кости произвело на нее тяжкое впечатление. Она была человеком, подпадавшим под тягостные впечатления и жизни и потом долго находящимся под их гнетом.
Когда в огромный рекреационный зал на перемену высыпали все воспитанники, мычащие и горланящие нечленораздельно каждый на свой лад, - можно было подумать, что ты попал в отделение буйнопомешанных. Все это гоготало, вопило, пронзительно выкрикивало, и некоторые походили на безусловных идиотов. Тетя Паша чувствовала себя здесь старожилом, а главное, ей не терпелось показать сестре чудо костиного разговора. Скоро появился вытянувшийся, похудевший и повзрослевший Костя в форменной одежде ученика школы. О приезде тетки он уже знал; мать попросила его поздороваться словесно. Понимая, что от него ждут спектакля и стараясь не огорчить мать, он сосредоточенно по слогам выговорил каким-то рыком: «то-та То-на». Конечно, чуда не произошло, но постепенно он стал говорить таким вот искаженным манером, и его понимали, как понимают человека парализованного после инсульта. «Атаманство», которым было украшено его детство, никуда не делось, и он оставался большим любителем всяких розыгрышей и представления сценок в лицах. А если учесть, что ему дали специальность, что он мог для себя свободно читать, то нужно признать пашину жертву ненапрасной.
Повела Паша маму, конечно, и в Александринку. Мама всегда была человеком, тяготевшим к книге, а четыре года жизни с незаурядной личностью, личностью прогрессивного толка, Домбровским, очень многое ей дали. Здесь, в Петербурге, она была потрясена спектаклями великого театра. Как какая-нибудь первая ученица, она запомнила на всю жизнь имена покоривших ее своей игрой артистов: Савину, Далматова, Стрельскую, Варламова. Но особенно Савину. И особенно Савину в пьесе Гнедича «Холопы».
Если пьеса была тяжелой, Паша, желая рассеять материнское впечатление, уговаривала отдать дань обывательскому занятию: смотреть разъезд театральной публики. Стоя в толпе среди колонн, было забавно наблюдать, каковы же они, настоящие аристократы. Медленно, одна за другой, подъезжали кареты и распорядитель громко выкликал: «карета книягини такой-то», «карета графа такого-то», «карета князя…» и так далее. По ступеням спускались, отделившись от ожидающих, нарядные, красивые и быстро проскальзывающие в свои экипажи «хозяева жизни». Тоже, своего рода, спектакли, особенно для людей наблюдательных и улавливающих многозначительные детали. Ведь при всей кратковременности своего дефилирования мимо «простой публики», они не были совсем невидимками и не могли не оставить в памяти следа своей изысканностью и той безупречностью облика, которую отмечал в Татьяне Пушкин.
Татьяна тоже безгласно проходила по зале, но «с головы до ног, никто бы в ней найти не мог того, что модой самовластной зовется «вульгар». Пусть и мгновенное, но неизгладимое впечатление принадлежности другому кругу.
Итак мама погостила у Паши в Петербурге недолго, сама Паша прожила там четыре года, а вот младшей сестре Александре, пока что мирно подраставшей в Хабаровске, судьба сулила переехать сюда навсегда.
Тетя Шура (младшая сестра Александра) даже и в пожилом возрасте напоминала мне внешностью многих артисток: Полу Негри и особенно Ольгу Чехову, русскую артистку, игравшую в западном кино.
Видимо, примесь скандинавской крови отразилась на ней наиболее ярко.
Желая участвовать так или иначе в жизни, тетя Шура поступила на работу в Управление государственных имуществ. Тогда уже были употребляемы пишущие машинки, хотя в Петербурге еще немало было писцов, «переписчиков», как их называли. Овладев машинописью, тетя Шура начала свою трудовую деятельность.
В это время в Хабаровск из Петербурга приехала Комиссия по учету имущества после русско-японской войны. Одним из ее членов был Анатолий Евграфович Медведский, серьезный петербургский чиновник, выходец из родовитой семьи, где все его братья были гвардейцы, только он, демократ, уклонился от обычной в этой семье дороги.
Окончив Петербургский университет (братья окончили академию Генерального штаба), он сначала несколько лет преподавал космографию в Первой Петербургской мужской гимназии, а позже перешел в департамент государственных имуществ. Он поехал на длительную ревизию в Хабаровск; к концу его пребывания там произошло его венчание с девятнадцатилетней Шурой в Хабаровском соборе.
Вскоре он увез ее в Петербург, и Хабаровск она больше не видела никогда.
В мамином городе мы через некоторое время переехали во вновь выстроенный дом. Великий искусник делать все своими руками, отец с увлечением принялся за отделку своего гнезда. Конечно, это совмещалось с ежедневным хождением на службу.
Нас, детей, было в эту пору уже трое, родители, наконец, дождались давно и нетерпеливо ожидаемого сына. Но в доме для детей отвели одну комнату. Там жили мы с сестрой, а брат спал с родителями в спальне.
На стене нашей детской, где только и умещались две наших кровати, стол и шкаф с книгами, висели два огромных плаката с черно-красным шрифтом: таблица умножения и правила употребления буквы «ять». На последнем жирными черными буквами были нанесены слова, и в каждом огненным маком сиял знаменитый ять: и не хочешь, да на всю жизнь запомнишь. Слов с ятем было довольно много.
Я не помню, чтобы в этой комнате висел в углу образ, но в изголовье каждой кровати был шелковой лентой привязан серебряный образок: у меня овальный, с детскую ладонь, а у сестры эмалевая мозаика на серебряном диске, оба – изображающие богоматерь, и оба – подарок бабушки Люции Петровны.
Ярким радостным пятном на стене вдоль кровати сестры выделялся веселый коврик с целым рядом забавных фигурок. Его мама вышивала по канве крестом толстыми блестящими нитками «ирис» с тайне от сестры к ее дню рождения. Вышивать крестом мама очень любила. Она терпеливо и искусно вышила шторы на все окна и на двери столовой. По канонам папиной семьи каждый из многочисленных детей получал хотя бы одну фамильную вещь. Отцу было вручено старинное зеркало в раме черного дерева, выточенной еще руками крепостных. Оно тоже висело в детской. Когда отец рассказывал, что рама создана крепостными, мы совершенно не понимали, что это значит. Нашей маме, у которой предки ее матери были из крепостных, никак не импонировало происхождение этой вещи и не приходило в голову умиляться ее старинной биографии. Можно только предположить, как ее раздражали в ее бытность в Киеве постоянные экскурсы бабушки Люции Петровны в историю их рода. Атмосфера Дальнего Востока – безусловно прогрессивного в социальном плане, и нравственное влияние покойного первого мужа, дружившего с Баллодом, осужденным по процессу Писарева, - все это воспитало мать в демократическом духе. Пусть все это было неопределенно, бесформенно и не отлито в ясное сознание, но оно чувствовалось во всех ее симпатиях и антипатиях, жило в ней подспудно.
Как и отец, целый день занятый отделкой своего флигеля, мама тоже очень любила свой дом. Мы росли в домовитой и уютной обстановке. Полные цветов клумбы стояли вдоль идущей ко входу дорожке; в комнатах, особенно в столовой стояли цветы в горшках; в столовой в большой кадке росла большим кустом китайская роза и тщательно опекаемый мамой цветок – араукария.
Мы, современные люди, потонувшие в тревогах наших дней, - очереди в магазинах, сутолока в транспорте, дрязги – сожалеем о возможности спокойно побыть дома, и не осталось у нас времени для неспешного и целенаправленного труда по обустройству собственного гнезда.
Мой отец всегда что-нибудь мастерил. Он умел делать все, причем делал так, что даже требовательная мать приходила в восхищение.
Он умел строить, красить, столярничать, знал все ремесла, какие существуют на свете, он мог переплести книгу, сделать изящную коробку, выпилить ажурную рамку, и нам не приходило в голову, что папа что-нибудь не сумеет сделать.
Но мне кажется, что свою основную, непосредственную работу, свою службу он не любил, тяготился ею и отдыхал душой только дома, в семье.
Наверное, в те времена было много таких людей, не нашедших свою стезю. Оторванный от родных мест, от Киева и Харькова, от привычного круга, он тяготился Дальним Востоком, не понимал его романтики и взирал на мамину родню с тоскливым терпением обреченного.
Были ли счастливы отец и мать в совместной жизни? Не знаю. Думаю, что нет. Однако, не вдаваясь в глубины их отношений, я с благодарностью вспоминаю свое детство, его уют, его тепло и великое чувство семьи, которым так многое определяется в последующей жизни человека.
Теперь, особенно в больших городах, приход гостей – событие тревожное, затруднительно и утомительное. Ходят в гости главным образом внутри родственного клана. Выпивка, угощение, случайные разговоры, когда говорящий больше смотрит на экран телевизора и отвечает, забыв, о чем его спросили, невпопад и наскоро.
Не то было в далекие времена моего детства. Гости были ежедневным элементом жизни. Плох, скучен и даже не благополучен считался дом, избегаемый гостями.
Вот сидим мы в скромной спартанского стиля столовой Сошиных. Их, опекунов мамы, мы посещали особенно часто. Вбегает наша подруга Люся и скороговоркой сообщает: «Идут Валентина Ивановна Бибикова и Мария Ивановна Маслова». Люся торопится, гости уже на подходе, но она не забывает назвать обеих дам по имени-отчеству. Все приходят в радостное настроение: пожалуйста, дорогие гости, как приятно, что вы пожелали нас навестить. Появляются две степенные дамы. Неторопливый разговор после чинных приветствий. Разговор обыденный, заурядный, и дамы могут показаться скучными. Но это совсем не так, и присутствующие знают это, полны к ним уважения. Вот, например, скромная Валентина Ивановна – это скрытая от глаз героическая русская женщина, просто не находившая себе применения в те годы. Вот какой с ней был случай, ей же рассказанный. Случай вполне в духе старозаветного Хабаровска, что-нибудь в 90-е годы 19-го века. Была она молоденькой женой военного топографа и в отсутствие мужа ночевала одна с тремя детьми в одиноко стоящем доме. Кроме нее в доме был еще молодой сторож. Проснулась Валентина Ивановна перед рассветом от методически повторяющегося звука, словно кто-то долбит железом по железу. Она встала с постели и тихо подошла к маленькому, размером с блюдечко, смотровому окошечку в двери коридорчика, за которой – вторая, уже входная дверь. И видит, что внешняя дверь отворена, а на полу сидит огромный мужик с бритой головой (бежавший каторжник, «кат», как их называли) и методично раскачивает кайлом внутреннюю дверь, возле которой она стоит с другой стороны. Валентина Ивановна, молодая двадцати с небольшим лет женщина, мать троих детей, не ахнула, не завопила и не упала в обморок. В те патриархальные времена ни телефонов, ни многолюдных зданий поблизости не было. Лишь на себя надейся при встрече со зловещим обитателем «мертвого дома». И дверь потихоньку поддается. Валентина Ивановна разбудила в кухне сторожа, ужаснувшегося и оробевшего, и приказала ему вылезти в окно с противоположной стороны дома и дворами бежать за помощью, после чего осталась один на один со смертью. «Верочку трехлетнюю, я – в русскую печку спрячу, - решила она, а с близнецами спущусь в подполье». Долгим ей показалось время ожидания, но и двери в те «баснословные года» делали прочными. А летом – рано светает. Бродяга был пойман подоспевшими на помощь соседями. Вот вам и степенная дама в выцветшей шляпке.
Нужно сказать, что тема нападений, увы, была постоянной темой и в нашем доме. Мы, обступив взрослых, замирая от страха, слушали эти разговоры. Небольшой тогда город, зимой тонущий в сугробах, со скудно освещенными окраинами, с незаселенным пустырем, отгораживающей его от вокзала, давал обильную пищу для уголовной хроники. «Вырезали всю семью Петренко», «вырезали семью в одиннадцать человек», «убили всех, кроме девочки, случайно незамеченной, спрятавшейся за вешалкой с шубами». Это были почти ежедневные новости, заставлявшие трепетать детские сердца. И это вовсе не было газетными утками «для оживления газеты». Ужас заключался в том, что этих вырезанных присутствующие как правило знали и называли по именам, передавая страшные подробности, услужливо сообщаемые газетой «Приамурская жизнь» или «Приамурье». В разделе «Дневник происшествий» там часто появлялся столбец под заголовком «Кошмарное убийство». Газета рассказывала, например, что спрятавшаяся от злодеев девочка, слышавшая все происходящее, выжидала очень долго. Когда же вышла на улицу и уже подошла к воротам, ей навстречу двинулся деланно улыбающийся мужчина с револьвером в руках, оставленный «на стреме». Она вывернулась, а он был пойман. Но на следствии, когда ей, как свидетелю, приходилось его опознавать, она всякий раз теряла сознание.
Чему же удивляться, что, когда мать с отцом уходили из дома, мы цепенели, судорожно прислушивались к малейшему шороху за стеной и на ночь обходили все окна и двери, читая возле каждой «Отче наш», «Достойно есть», «Пресвятая Троица», не считая множественных восклицаний крестных знамений и «Господи, помилуй!». Дом, в котором мы жили, стоял в саду и был отделен от улицы двором, о телефоне мы и не мечтали. И мы отдавали себе отчет, как спокойно и неспешно можно было и нас приобщить к персонажам уголовной хроники. Строгий моралист, наверное, осудит присутствие детей при подобных разговорах, но разве теперь бесчисленные детективы, а в последнее время и хроника, не знакомят детей с «реалиями жизни»? Да и всегда ли родители стоят на вершине педагогических требований?
Рядом с хроникой преступности были и романтические драмы. Процессы проходили в суде присяжных, нередки были незаурядные адвокатские речи. Порой, как иронизировали взрослые – плагиат речей знаменитых адвокатов Петербурга, таких как Андреевский или Плевако. Помню, с каким жарким безмолвным ужасом мы смотрели на десятилетнюю девочку, приятельницу наших соседей, ее мать застрелил родной брат. Нам казалось, что такая девочка должна быть «особенной», а она была спокойна и весела «или она не любила мать?» - думали мы, не понимая, что горе, особенно у десятилетних, не выказывается наружно. История была прозаична – спор о наследстве, необычной была лишь подробность, усиленно повторявшееся всеми обывателями: убитая лежала в гробу с «презрительной улыбкой».
В эти же годы было распространено ужасное преступление (целое поветрие прокатилось по всей России, судя по сборникам судебных процессов) – обливание недруга серной кислотой. Те из женщин Хабаровска, которым сейчас 70, вряд ли забыли свою учительницу рукоделия, женщину с глубоко и безвозвратно обезображенным лицом, потерявшую глаз, со стянутыми блестящими, как перламутр, рубцами шрамов. Так «отомстил» ей – очаровательной девушке, полюбившей и собиравшейся замуж, пылавший ревностью отчим. Он подобрался к открытому окну ее спальни и плеснул так метко, что в одну секунду прикончил ее жизнь навсегда. И за это злодеяние по законам того времени полагался срок в 3 года.
 В смутные годы безвременья 10-х годов была эпидемия самоубийств, иногда симулянтских, рассчитанных на эффектный благополучный исход, но порой подлинных, и в этом случае употреблялся прыжок в водоворот под Утесом, откуда уже не было возврата. Разве только один дед Мартенс спасся.
Очень запомнились летние вечера, когда мы порой собирались на крыльце – и родители, и дети, а часто и знакомые под нашей раскидистой ранеткой, росшей у самой дорожке к дому.
На военной горе горнисты уже протрубили зарю. Вечер переходит в летнюю ночь. Над нами раскинулось звездное небо, и нередко разговор носит астрономический характер.
Отец в своем светлом чесучовом костюме и форменной железнодорожной фуражке, стоя лицом к нам, сидящим на ступенях, фантазирует. Может быть, звезды настроили его, всегда тоскующего по далекому Киеву, на мечтательный лад. Они приближают его к родному дому, они и там такие же. Часто возникает вопрос – есть ли там, на звездах, жизнь. Особенно всех интригует Марс, так как в печати снова и снова варьируется мысль о геометрически точных каналах на этой планете. Кто знает? Может, и есть. Но проверить это людям пока не дано.
Разве можно было предполагать, что смельчаки побывают на Луне еще при жизни некоторых здесь философствующих астрономов?
Нежно и остро пахнет табак на клумбах, смешиваясь с терпким запахом ноготков. Обстановка настраивает на хоровое пение. Песни того времени: «Слети к нам, тихий вечер, на мирные поля», «Среди долины ровныя» и неизбежный меланхолический «Вечерний звон». Поют, постепенно увлекаясь, все – и мать, и отец, подпевает даже четырехлетний брат, и Анисья.
Тихий вечер и мирные поля детства.
Увы! Как быстро все закончилось!

Два праздника в году были незабываемы: Рождество и Пасха.
Рождество, как-то так повелось, считалось детским праздником. Те елки, которые мы сейчас покупаем своим детям в Москве, кажутся мне хрупкими тенями наших былых елок.
Было известно, что отец поехал за елкой. Через некоторое время начинались хлопоты, стук открываемых настежь дверей парадного входа (того самого, на ступенях которого летом велись беседы), двери в остальную часть дома закрывались, просачивался морозный воздух, слышалась возня – вносили большое дерево – и наконец, вся квартира наполнялась густым ароматом хвои: мощная, промерзшая таежная ель с тяжелыми ветками.
У нас не делалось, как в иных семьях, секрета об украшении елки; у некоторых комната запиралась, взрослые тайком одевали елку и только в последний момент отворялись вечером двери перед восторженными зрителями. У нас начиналась совместная работа. Может, эффект неожиданности и терялся, но зато была прелесть от процесса развешивания игрушек.
По объявлению в журнале «Нива» отец выписывал игрушки из Петербурга. Когда приходила посылка, нашему нетерпению и любопытству не было границ. Реклама, что бывало нечасто, оказывалась правдивой. Игрушки приходили превосходные. Особенно хороши были изящные фигурки в виде статуэток из папье-маше со сделанными «под фарфор» личиками. Чего тут только не было, и как все было художественно. Во-первых, полтора десятка изящных бонбоньерок, девочки, качающиеся на качелях, лихие джигиты в папахах и казакинах, мальчики возле снежных блестящих снеговиков, няни с младенцами, клоуны, фигурки бесчисленных национальностей, подсвечники в виде ангелов с медным шаром, подвешенным снизу и, наконец, изумительные мягкие фигурки зверей. Каждая вещь, торжественно вынимаемая отцом из поставленной на обеденном столе коробки, вызывала взрыв восхищения и переходила из рук в руки. Малюсенькие самовары, сделанные под никель, горы чудесных хлопушек «с сюрпризом внутри» (обычно – маски из цветной бумаги), кипы картонных серебряных и золотых рыб, птиц и медведей и гирлянда нарядных подсвечников. В каждый подсвечник уже потом, на елке, отец устанавливал цветную елочную свечечку, завитую в жгутик.
Я не помню, чтобы на праздник нам дарили подарки, разве что книгу, но гора мешочков, рассчитанных и на нас, и на наших гостей, лежала целым снопом у подножия елки, в том месте, где папа устанавливал подставку-крест.
Назначая знакомым время приглашения на елку, соотносили эти приглашения с днями других елок, поэтому говорили: к нам на второй день Рождества, или на третий, и тому подобное. Приходили, конечно, девочки из дома Сошиных – наши подруги Наташа и Люся, приходила вся орава Разиных, одна-две подруги из гимназии, кое-кто из соседей.
В сочельник мы долго томились в ожидании обеда, так как не полагалось есть «до звезды». Звезды давно мерцали за мерзлым стеклом, а мама, припозднившись, все не позволяла садиться, а на наши возмущенные доказательства, что звезды уже давно зажглись, говорила: «Это еще не та звезда, нужна Вифлеемская».
- Да как ее отличить-то? – нетерпеливо спрашивали мы.
- Она самая яркая.
Наконец, когда все уже было готово, мама показывала нам на какую-нибудь звезду, которую можно было видеть, и говорила: «Вот та – Вифлеемская». Нам казалось, что мы уже ее видели, но мама говорила так убежденно, что мы свято верили.
Рано утром на Рождество прислуга таинственно стучит в дверь спальни.  «Наверное, телеграмму из Бучи принесли», - догадывается мама, - ведь за окном еще не вполне рассвело».
- Нет, это мальчишки пришли славить Христа. – Мальчишек зовут в столовую, куда они входят, застенчиво переглядываясь, и шепотом совещаются, кому начинать. Это незнакомые нам ребятишки из каких-то близлежащих домов. В руках у них на шесте большая самодельная звезда («Вифлеемская», догадываемся мы, выглядывая из детской). Она разноцветная и нарядная в своей пестроте, чувствуется, что ее многоконечности заполнены тем, что удалось найти – и цветной бумагой и разноцветной слюдой. Вся она обтянута фольгой. Старший мальчишка взмахивает рукой, как дирижер, передает звезду соседу, и они, дружным хором, хотя и нестройным, поют на разные голоса праздничный тропарь: «Рождество твое, Христе Боже наш… Возсияя мирови свет разума…» Тропарь недлинный, и заканчивают его они торжественно: «Господи, слава Тебе». У мальчишек (у каждого) в руке холщовая сумка. Мама так и дает: каждому по отдельности в его сумку. Дают им и по серебряной монетке, они уходят, а мы еще больше проникаемся сознанием, какой сегодня торжественный день. «Мама, а что они все поминали слово «звезда»? Это они про Вифлеемскую?» - «Конечно, про Вифлеемскую, видите, сказано было – «звездой научены поклоняться тебе». И мы очень довольны, что пели про нашу звезду.
В один из дней, предшествоваших Рождеству, отец, придя с работы, сообщил маме: «Я купил билеты на елку в Общественное собрание». Я не помню, чтобы мы при этом особенно ликовали; была большая елка, много детей и, видимо, какие-то незначительные подарки. Гораздо явственнее в памяти осталось другое, связанное с елкой в Общественном собрании, воспоминание. На углу нашей улицы, как упоминалось, стояла «биржа» извозчиков. Проходя с мамой это «заколдованное место», мы ежегодно пребывали в робкой надежде, не согласится ли мама на поездку. Еще издали, на подходе, было слышно, как звенят бубенцы и переминаются на месте продрогшие лошади. Слышались, конечно, предложения со стороны извозчиков «прокатить».
- Мама! - хором молили мы мать.
- А сколько возьмешь до Общественного собрания?
Ответ извозчика обязательно сопровождался маминой не утешительной для нас репликой: «За такой пустяк и такая плата! Идемте, ребята!» И мы тоскливо бежали по хабаровскому морозу «пустяк» в несколько кварталов.
Не менее радостен, уже по одному тому, что весной, - был светлый праздник Пасхи.
Перебирая многотрудные к нему приготовления, прежде всего вспоминаешь семейное единение. Чистился каждый сантиметр и без того чистого дома. До солнечного блеска доводили сияние большого образа Спасителя в столовой и красивый медный резной подлампадник к лампадке вишневого цвета. Все скоблилось, выбивалось, вытряхивалось, и такой же гром выбивания слышался со всех окрестных домов (бабушка и меня заставляла чистить все серебро зубным порошком, а медные тазы – песком в преддверии Пасхи – В.К.)
Большая забота – окрашивание яиц. Их красили, завернув в разноцветные узорные тряпочки и опустив в кипящую воду, что давало порой радужные и мозаичные сочетания, - все разные и все радостные (я как-то на чердаке нашел коробку с крашеными яйцами 1917-го года – они были искусно раскрашены затейливым узором. – В.К.). Но больше всего объединяли семью кулинарные приготовления. Один толок орехи, другой чистил ошпаренный миндаль, третий стирал желтки с сахаром и взбивал белки металлическим венчиком. Больше всех трудился систематический в любой работе отец. Он делал – и это была его признанная монополия – глазурь для обливания кулича и так называемую кокарду для ножки окорока – вид нарезанного лапшой, встающего фонтаном веера из цветной бумаги.
Куличи мать выпекала всегда сама, не сомкнув глаз до рассвета, и это было ежегодное волненье: какие выйдут? Куличи были разные по размеру от огромных до маленьких и, наконец, малюсеньких. Каждый из нас ревниво охранял право на свой, уже знакомый по прошлым праздникам куличик. Делались две-три разнообразных пасхи. В доме устанавливался запах праздника: ванили, куличного теста, душистого творога, жареного поросенка. Для изготовления ежегодной рогатой бабы приглашалась большая мастерица этого изделия бабушка Греко, в просторечии Гречиха. У Гречихи рогатая баба (вкус кекса, а главное назначение – украшение пасхального стола) должна была не подгореть на всех своих бесчисленных выступах. Видимо, это произведение напоминало бучанскую «бабен-кухен». Для ее приготовления употреблялся специальный вертел, весь год мирно стоявший в амбаре в ожидании своего часа. И, наконец, наступал неповторимы миг Страстной субботы.
Постившись всю Страстную неделю, мы до заутрени и взглянуть боимся – подальше от соблазна – на приготовление пасхального стола.
Дом дышит чистотой и торжеством.
Накрыта белая, лучшая в хозяйстве скатерть. Установлены куличи, «рогатая баба», пасхи с их четырехугольной со срезанным верхом формой, ярким цветом горят натертые маслом цветные яички, возносит свой фонтан папина кокарда над ножкой окорока. И умиротворенно сияет огонь лампады под прекрасным образом. Голодные, нарядные, присмиревшие, мы торжественно идем со своим узелком – кулич, пасха и яички в ближнюю гимназическую церковь. Жившие недалеко от гимназии (на Барабашевской улице, ныне Запарина), мы, конечно, шли на пасхальное богослужение сюда. Весь длиный и широкий коридор первого этажа заставлен куличами и пасхами. Для этого сооружался на козлах длиннейший помост на досках, покрытых белой бумагой. На нем каждый оставлял принесенное. Одетые в лучшие светлые платья, мы поднимались вместе с мамой и отцом наверх, в церковь. Заутренняя служба не была долгой, кроме того, она предвещала возвращение домой с «освященными» сладостями и разговение после описанного поста Страстной недели.
«Христос воскресе!» - взволнованно, как только что узнанную радостную новость восклицал, обращаясь к прихожанам, священник.
«Воистину воскресе!» - убежденным хором подтверждала толпа.
Этот взаимный возглас повторялся трижды. И дома, вернувшись, мы все и с родителями, и друг с другом, и с няней христосовались, как было принято, три раза и поскорее кидались… но не к столу, а к своим постелям, - сказывалась усталость недели и заутрени.
С одиннадцати утра начинались звонки на парадном и визиты. По неписанному этикету они должны быть краткими, поэтому один гость сменялся другим. Хозяйки в шутливой форме, но ревниво выведывали у визитеров, чья пасха вкуснее (спрашивали именно о пасхе, так как куличи у всех были примерно одинаковые; можно сказать, одинаково превосходные) и очень дорожили похвалами собственной кулинарии. В свою очередь, ответные визиты делал отец. Считалось верхом невоспитанности не ответить на визит.
Над городом все три дня почти не прерываясь, плыл пасхальный перезвон колоколов, такой ликуйщий, отрадный, так не похожий на тяжелый звон – похоронных вздохов в предыдущую неделю.
Из других праздников вспоминается еще разве вербная суббота. Сейчас тот, кто читает у Блока стихотворение об этом празднике, быть может, и не все понимает: во-первых, почему это упомянуты целующиеся невеста и жених? Потому что в пост не разрешались свадьбы, никому и в голову не приходило венчаться до «Красной горки». Вот они и целуются «за углом», ждут своего часа. И еще – почему упомянута мольба к дождику и ветерку: не задуйте огня. Потому что существовал обычай донести из церкви горящую свечку домой. «Огонечки теплятся, прохожие крестятся, и пахнет весной». Помню, как мы с сестрой понесли зажженные свечи из этой самой гимназической церкви. С великими предосторожностями, прикрывая огонек ладонью, кружась в пути, чтоб увернуться от дуновения, увы, не сохраняли огоньки. У нее немного раньше, у меня позже, огонечки погасали на углу нашей улицы. Долго и мучительно мы совещались, что грешнее и что опаснее для нашей судьбы (донесенный огонь обещал счастье) – несохраненный огонь или восстановленный в китайской лавчонке, лампа которой еще светилась на углу. Мы решили, что восстанавливать огонь у идолопоклонников грешнее и понуро понесли домой погасшие свечи.
Обратившись памятью к религиозным поверьям, вспоминаю еще один обряд.
«В этой церкви сейчас многие венчаются, - сказал мне нынешней весной (1989-й год) шофер такси, когда мы в Ленинграде проезжали мимо церкви Николы Морского, где завещала отпевать себя Ахматова. – Пятьсот рублей стоит, - добавил он с некоторым бахвальством, - и знаете: очередь, долго ждут своей даты».
- Что ж, верующие, что ли? – с сомнением спросила я.
- Нет, зачем верующие? Сначала в ЗАГс идут. Но обряд уж больно красивый.
Да, обряд был красивый.
Мне довелось видеть его только раз в жизни, но зато это был тот, прежний, подлинный, в Хабаровском соборе, не ради зрелища, как в Николе Морском.
Венчалась моя двоюродная сестра Люся, старшая дочь тети Паши – Августа.
Были зажжены большие люстры «паникадила». Все присутствующие смотрели с волнением на двери, где должны были появиться венчающиеся – жених с невестой. Вот и они. Невеста, по заветам того времени, в наглухо со стоячим воротом закрытом белом платье с длинными рукавами – никакие декольте и оголения не допускались. Невеста не только цветами флер д’оранжа в фате, символизируещем невинность, но и во всем покрое платья должна отвечать этому понятию.
Красив и торжествен был свадебный псалом, который грянул хор певчих: «Гряди, гряди, голубица моя». Красивы и торжественны были вопросы священника: «разделишт ли жизнь с ним и в горе, и в радости?» и момент, когда жениху и невесте давали отпить по глотку вина из одного и того же сосуда. И, наконец, вечное любопытство присутствующих: кто первый из пары ступит на расстеленный перед ними на полу коврик.
Внешнее впечатление?
Да. Внешнее впечатление.
Но так ли уж оно лишено внутреннего отзвука, и вот почему-то не исчезает из памяти до конца долгой жизни.
- Разделишь ли жизнь с ним и в горе, и в радости?
- Разделишь ли жизнь с ним и в торжетсве, и в болезни?
Чем заменим мы эти вечные слова?
Были ли попытки помощи неимущим, проявления того «милосердия», о котором так часто вспоминают сейчас?  Я думаю, что к нему можно безусловно отнести знаменитый «День белого цветка» или «день ромашек», который проходил, как помощь раз в году всего населения «чахоточным», как тогда называли больных туберкулезом.
С тех пор, как в нашей семье занятия по музыке вела грузная дама Надежда Митрофаногвна, постоянная участница этого сбора, состоявшая даже в какой-то комиссиии, шефствовавшей над «Белым цветком», она нас с сестрой приобщала к этому походу, Может быть,ей было веселее ходить в нашей компании, а, может быть, имело место и соображение, что ее делали более солидной участие вместе в своих детских разговорах мы относились к Надежде Митрофановне (видимо, очень слабой учительнице) скептически и придумывали ей кличку «И раз, и два, и три, и чотыры» - копируя ее счет при занятых, но в этот день мы преисполнялись важностью общественного дела.
Очень рано, (нужно было определить конкурентов по сбору), с завитками на бумажках еще накануне и теперь распушенными волосами, в белых платьях и белых туфлях мы выходили с принаряженной Надеждой Митрофановной, в руках которой был большой картон, напоминавший счит; весь утыканный белыми коленкоровыми
«Очень рано, (нужно было опередить конкурентную по сбору), с завитыми, в белых лет, еще накануне, и теперь распущенными, в белых платьях и белых туфлях мы выходили в принаряженных, в руках которой картон, напоминавшим щит, Надежда Митрофановна, в руках которой был большой картон, напоминавший щит, весь утыканный с завитыми на бумажках еще накануне и теперь распущенными волосами, в белых платьях мы выходили еще накануне, и теперь мы выходили с распущенными волосами, мы выходили с принаряженной, Надеждой Митрофановной, в руках которой был большой картон, напоминавший счит, весь, утыканный белыми коленкоровыми в руках которой напоминавший счит? Весь утыканный - так или иначе, хотя в детских рассказах, мы относились к Надежде Митровановне – скептически и придумывали ей кличку: «И раз, и два, и три, и чотиры! – копируя его счет при занятиях, но в этот день мы преисполнявшись важностью общественного дела.
Очень рано, (нужно было определить конкурентов по сбору), с завитыми еще накануне волосами, в белых платьях и белых туфлях, мы выходили с принаряженной Надеждой Митрофановной, в руках которой был большой картон, напоминавший щит, весь утыканный белыми коленкоровыми накрахмаленными цветами в форме ромашки с ярко желтой серединой и булавочкой над ней. На боку у Надежды Митрофановны висела большая жестяная копилка с прорезью для пожертвований, запертая на замок или даже, кажется, опечатанная. К нашему огорченью, большинство встречных уже имело в петлице этот цветок, и мы жадно устремлялись к тем, кто еще не был ромашкой украшен. У меня не осталось в памяти, чтобы кто-нибудь бросал в копилку ассигнации, это были медяки и реже – серебро. Вспыльчивая Надежда Митрофановна, увидев какую-нибудь буржуазного портрета фигуру, выходившую из ворот дома, но уже увенчанную цветком, горестно сетовала (конечно, шепотом), что он сохранил его с прошлого года. Однако так или иначе, этот день, отмечавшийся повсеместно по всей России, должен был бы давать солидный сбор, не знаю, доходил ли он и в каких размерах до цели, но участвовали в празднике «Белой ромашки2 все и с большим желанием и сочувствием.
Иногда «в пользу неимущих учащихся» - таков был мотив – создавались лотереи, или, как тогда называлось, «лотереи-аллегри». Проводились они почти всегда в Городском саду во время гуляний.
По большой утрамбованной аллее сада, заканчивающейся площадкой с памятником, в дни гуляний двигалась чинная толпа. То и дело раздавались приветствия, приподнимались шляпы, так как гуляющие в своем большинстве знали друг друга. Полагалось чинно идти впереди родителей.
Гремели попеременно в своих «раковинах» два оркестра (это были военные духовые оркестры) и репертуар неизменно включал «Амурские волны» и минорный вальс «На сопках Маньчжурии». На всех углах сада и около входной вертушки стояли «дамы-патронессы» - жены местной чиновной и военной элиты – у стеклянных барабанчиков, в которых, свернутые наподобие папирос, лежали лотерейные билеты. Билеты притягивали взоры и разжигали азарт. Выигрыши заманивали разнообразием: от модного тогда стереоскопа с выпуклыми, объемными картинками до живой коровы или лошади. Тут же недалеко, под присмотром сторожей сада, ходили главные выигрыши – спутанные лошади и телки.
Азартные покупатели забывали о груде валявшихся на земле бумажках-проигрышах. Каждый верил в свое счастье, хотя большинство выигрышей были ничтожны.
Слово «гулянье» обязывало к аттракционам. Большой деревянный ларь, наполненный опилками. Из опилок торчат одинаковые петельки бечевок: это ручки завязанных свертков. Сами свертки погребены в опилках. Лотерея беспроигрышная, но и билеты дороги. В неудобной позе, издали, так сказать «с угла», нужно специально удочкой поддеть и вытащить сверток. Чаще всего это пустяк, цена которого втрое дешевле билета, но изредка, гипнотизируя присутствующих, из опилочной пыли удочка извлекает пару сапог или бинокль, и новые толпы осаждают кассу.
Еще одно народное развлечение. Большой столб густо намылен мылом, а на самой вершине его прикреплены гармошка или самовар. Заберись на него, обхватив руками и ногами, достигни вершины, захвати добычу – она твоя. Самые безнадежные попытки первых виртуозов. Слой мыла еще густ. Обычно вначале они срываются не выше, чем со середины. Толпа провожает их падение насмешливым хохотом – сочувствия они не вызывают. Наконец, «вытерев собой» столб, они открывают путь счастливчику, который завоевывал свой трофей, оторвав часть пуговиц и замаслив грудь и колени.
Когда темнеет, в одном из уголоков сада начинает рещать киноаппарат. На небольшом куске растянутой ткани начинает мелькать знакомая фигурка Макса Линдера. Сюжет всегда один и тот же, он уже описан мной: незадачливый господин вооружает против себя группу сограждан. Погоня. Шланг. Свалка. Струя воды. Но зрители знают: главный трюк впереди. Ни сварливая теща (иногда тетя героини), ни полицейский, ни соперник героя – это еще не кульминация. Главный трюк, изюминка картины – падение шкафа с посудой. Без него не обходится ни одна картина – расчетливый обыватель больше всего любит этот момент, разряжающий нервы.
Возвращаясь к лотереям, вспоминаю одну из них. Осуществлена идея дамского кружка: в специальном киоске, осаждаемом детьми, стоит на пьедестале изумительная кукла в рост двухлетнего ребенка. Бесстрастно уставилась она стеклянными глазами под полуопущенными ресницами в одну точку и улыбается праздничной улыбкой. Таких кукол не видали и у Кунста! На ней розовое платье из блестящего шелка, на темных локонах прозрачная соломенная шляпка с цветами, на полных ножках лайковые туфельки. На изогнутой, тянущейся к детям ручке висит на ленте запечатанный конверт, в нем бумага с именем куклы. Угадай его, и она твоя. За каждую попытку угадать бери билетик. И вокруг куклы за прилавком опять дамы, дамы-патронессы: расфранченные, разукрашенные, вежливо пикирующиеся друг с другом. А по ту сторону прилавка – дети. Их сердца стеснены, нервы взбудоражены, надежды распалены. Кукла так близко. Она улыбается так доверительно, тем более, что дамы уверяют: «Кукла носит обыкновенное, простое русское имя». Катя? – Нет. Оля? – Нет. Вера, Надя, Соня, Люба – слышится со всех сторон, и дамы еле успевают кивать головой, отнекиваясь. Уже уходя, мы умоляем маму испытать еще одно имя – простое, хорошее имя – Маша. «Но ведь его-то, наверное, уже сто раз называли», - резонно останавливает нас мать, но я все-таки получаю от нее заветный гривенник, для того, чтобы удостовериться «обладательницу простого имени зовут не Маша». Позднее все узнают, что ее зовут Руфина и что ее выиграла (после полного сбора, под занавес) дочь главной распорядительницы.
Дети расстроены. Взрослые устали. Гулянье заканчивается, и по главной аллее, шурша песком и негромко переговариваясь, люди постепенно движутся к выходу, дамы с барабанчиками своих билетов ушли отчитываться, и на их месте одиноко высится вывеска: «Нижним чинам вход в сад запрещен».
Сегодняшний читатель может задержаться глазами на выражениях: «шла степенно», «разговаривали негромко».
Да, это было так, и здесь вряд ли заслуга уроков учительницы А. Здесь и не только влияние семьи. Здесь просто стиль времени. Конечно, А. учила нас не только отдавать достойные поклоны. Нас, наряду с законными предупреждениями – не говорить громко, не оглядываться, не показывать пальцем (особенно мизинцем!), не подавать первому руки взрослым, кроме всего этого, разумно обоснованного, запрещали ряд, длинный ряд поступков или движений, раз и навсегда отвергнутых, которые как раз никому не мешали и лишали нас радости. Таковым было, например, признанное неприличным разглядывание витрин. «Приличные люди не останавливаются у витрин», - назидали нас в гимназии, словно мы были манерные смолянки, а не девочки из рядовых семей Хабаровска. А витрины как раз и манили, и мы, как взнузданные лошади, как непокорные пристяжные, на ходу косили глаз в их запретный мир.
Запреты простирались и на разговорные выражения. Боже сохрани, в магазине было спросить о товаре: «Почем?» Оказывается, воспитанные люди должны были говорить: «Что стоит?». Нельзя было задавать вопросы взрослым. Словом, нельзя, нельзя и нельзя. Я думаю, что на той самой упомянутой мною «машине времени», если спеленутый приличиями экземпляр перенести в наши дни, на тот же Арбат или на просмотр турнира красавиц, - он протрет глаза, повернется поскорей к машине и спросит, «что стоит» билет обратно.
Сейчас администрация кино делает вид, что «дети до шестнадцати лет не допускаются» на картины известного жанра. Подростки моего детства не допускались на любые вечерние сеансы, хотя бы и невинного репертуара. И нередко за спинами взрослых хоронился какой-нибудь переодетый в штатское не по росту храбрец, зорко вглядываясь, нет ли наблюдающего классного надзирателя. А кинотеатр, повторяю, так привлекал!
Разница натур отца и матери сказывалась и в их уменье или неуменье рассказывать.
Отец, который, как было сказано, совершил «кругосветное путешествие», очень мало вспоминал о нем. А ведь пароход останавливался в тех местах, которые, по поверью, были местами библейского Рая. Кажется, кроме того, что почти даром продавали связки баранок, мы ничего не слышали.
Но зато как много и какие подробности слышали мы от мамы, например, о ее поездке в Японию. А именно о второй поездке, когда она уже ездила с отцом. Первая поездка была с тяжело больным человеком, и она, видимо, не настраивала ее на воспоминания.
Поездка с отцом совпала с празднованием Пасхи. Архиепископ Николай, глава русской православной миссии в Токио, пригласил всех оказавшихся в этом городе русских к себе на «разговление». Конечно, русских было немного, все они были незнакомы друг с другом, и разговение было очень скромным. Но самый жест – объединить земляков, объединить их в этот день на чужбине кажется мне очень трогательным. Николай пользовался в Японии редким уважением.
Мама и папа были скромными туристами, и через всю Японию ездили на дешевых поездах, а может, других там и не было. Многие обычаи поражали. Сев в купе (места были сидячие), мама увидела, как в скором времени ее сосед, пожилой японец, достал из чемоданчика надувную подушечку и, недолго думая, расположил ее на мамином плече, положив свою голову так же естественно, как сделал бы в своей постели. И так поступали все пассажиры. Плечо соседа – место для подушки. Потом выяснилось, что это принято везде, и никому и в голову не приходит выражать несогласие или неудовольствие.
Дешевизна была поразительная, а русский рубль котировался высоко, недаром и в Киев, и в Бучу привезли многое из купленного втридешево в этой экзотической стране. Честность была абсолютная, можно было оставить что угодно хоть посреди мостовой – оно оставалось неприкосновенным.
Но и бедных было много, слепых (трахома), а особенно поражали нищие-прокаженные. Прокаженные, причем с открытыми фазами проказы, сидели рядком на мосту, а японские студенты, проходившие мимо них, открывали книги и прикрывали лицо этими книгами, так как существовало убеждение, что ветер, коснувшийся прокаженного, может перенести заразу. Конечно, это была далеко не та развитая Япония, о которой мы знаем сейчас. Была простота нравов. Можно было, например, увидеть такую картину: шествует пожилой японец под знойным солнцем (конечно, в кимоно. 90 процентов населения ходили в национальных костюмах). Вдруг ему стало нестерпимо жарко. Недолго думая, он поднимает полы кимоно и, завернув их на голову, идет дальше в костюме Адама. И это никого не шокирует. Вспоминался и такой случай. Давно уже отец придумывал какой-нибудь подарок ко дню сорокалетия любимого брата Ивана. Решил найти его в Японии, где все и дешевле, и много изящных вещей. Остановился на кольце с зеленым камнем – 75 рублей. Купил в ювелирном магазине. Прошел месяц и выяснилось, что, как типичные русские, сильно поистратились. Поистратились настолько, что обратно ехали третьим классом на багажном судне с длинными и нудными заходами во все порты Кореи. Вместо обычных суток ехали неделю. Но и все равно перед отъездом нуждались в деньгах. К тому же успело уже разонравиться кольцо – угодит ли оно Ивану и его разборчивой супруге?
«Знаешь что, - сказал отец маме, - а может, попробовать вернуть кольцо?»
«Ну, а как ты докажешь, что у них покупал? Да и неудобно».
Отец все-таки отправился. Так и так. Покупал у вас, в вашем магазине.
- Сейчас, справимся по книге продажи наших товаров, - отвечает, низко кланяясь, хозяин. Находит запись. Немедленно принимает обратно. Ни тени недовольства, оно скрыто под обязательной вежливостью японцев. Еще до дверей провожает и просит заходить, может, найдете что-нибудь по душе.
Кое-какие вещи из этой поездки долго хранились у нас, прошли через все хабаровское детство. Особенно панно с перламутровыми по черному лакированному полю изящными петухами.
Нас, детей, в семье было трое, и все – разные.
Нельзя сказать, что мы жили враждебно, но разность натур сказывалась. А у отца было благородное стремление сделать нас дружнее. Он забывал, что одними назиданиями в таком тонком деле не преуспеешь. При наших ссорах, когда мы сидели за столом, надувшись, он говорил: «Вот вы ссоритесь, но сейчас вы все вместе, а потом жизнь разделит вас, и, может быть, будут минуты, когда вы бы все отдали, чтобы увидеться, а это будет невыполнимо…» Мы угрюмо вглядывались друг в друга и не верили. Ему, наверное, припоминались и Иван, и Петя, и Ганя – да все они.
Маленький брат любил бегать жаловаться. «Ябеда-беда – тараканья еда», - презрительно бросала ему вдогонку сестра. У родителей жалобы встречали в ответ фольклорное изречение: «Доносчику – первый кнут. Иди и не приставай ко мне». Это его не останавливало, и он через минуту бежал к маме снова. Но ведь ему было пять лет!
Однако порой на нас нападал такой стих, накатывал художественный морок, и мы садились за обеденным столом рисовать. Каждый со своей бумагой, а краски и вода – в центре стола. Менять воду бегали все по очереди, и за очередностью сестра очень следила. Рисовали мы с выдумкой, как бы иллюстрацию, чаще всего к нашему какому-нибудь опасному путешествию. Мы едем лесом, в глуши. Сбились с дороги. Ночь. Страшно. Рисуется дорога. И вдруг полуосвещенный луной дом-развалина предстает перед нами. На вид необитаем, но… все может быть! Требуется выразить рисунком зловещее впечатление от дома. Все склоняются над своими листами и изредка зороко проверяют – не заимствуется ли твоя выдумка. Плагиат карался презрением. Рядом с листом бумаги нередко лежит и сбереженная от чая ватрушка с вареньем. Расправлялись мы с такой ватрушкой не одинаково, а соответственно своему характеру: сестра съедает сначала ободок из теста и оставляет сердцевину с вареньем на конец пиршества; я наоборот, выгребаю варенье сначала, и уже равнодушно отношусь к опустевшему донышку ватрушки; брат ест ее подряд, не задумываясь.
Смышленые глаза сестры не прочь позаимствовать тему соседнего рисунка, но каждый бережно огораживает свой лист широко расставленным локтем. Я понимаю, что на рисунке дом-берлога должен быть весь перекошен, с провалившейся крышей, с виднеющимися сквозь ветхий вход сломанными стульями, и в мое сердце проникает ликование, когда, как и следовало ожидать, сестра рисует аккуратную крышу, ровно стоящие окна, и у нее только и достает фантазии кое-где «забить» окна косо расставленными, но тщательно вырисованными досками. Это подстегивает мою выдумку, я рисую полуоторванный висящий на волоске щербатый ставень, около дома полуразбитый колодец и вдалеке руины сломанной мельницы, то есть все то, что и в голову не приходило сестре.
- Твоя очередь менять воду, - говорит она. Я беру блюдечко с мутной, как омут, водой и, уходя, на всякий случай перевертываю свой лист рисунком к столу.
Вернувшись и почувствовав неладное, я выхватываю лист сестры – там появился и колодец, и мельница!
- Это ты подсмотрела у меня, ведь только что, три секунды назад, ничего не было – возмущенно кричу я, размахивая своим листом.
Нам обеим не до рассматривания рисунка брата, да и что, действительно, в его возрасте он может нарисовать (ведь нам не дано знать, что он станет профессиональным художником). Брат мчится к маме с громким ревом и жалобой, что его рисунки вообще никто не смотрит. Мать сначала утешает, уверяя, что он, конечно, лучше всех нарисовал, но, так как жалобы не смолкают, она кончает своим обычным изречением.
На пороге появляется встревоженный шумом отец, в руках у него письмо, он завершает ссору неизменным философствованием: «Настанет время. Разлетитесь в разные стороны. Россия большая, и не раз будет минута – все бы отдал, чтобы увидеться, а увидеться нельзя – только письма. А чего стоят письма…» - он печально переводит взгляд на конверт с письмом из далекой Бучи.
Мать хмурится и отцовские мысли не поддерживает. Бучанский конверт напоминает ей речь тети Гани, злословие Василия Ивановича. И хотя она уважает дядю Ваню, помнит доброту дяди Пети, признает, что «тетя Лора» и тетя Зина – дамы из высокого общества, - ей не доставляет радости сквозящая в словах мужа тоска по родной стороне.
Мы разбредаемся по разным комнатам или идем с книгой в сад. Братишка уже опять восседает на куче песка, где целыми часами строит песчаные крепости. Приходят знакомые девочки, и игры, и перемирие снова возобновляются к папиному удовлетворению.
Возле нашего дома росло несколько сливовых деревьев и упоминавшаяся ранетка, а на задах протянулись окаймленные тополями грядки огорода и небольшая лужайка, в те годы казавшаяся нам необъятной как прерия.
Наш отец был любителем колодцев. Он упорно рыл их на одном и том же участке, и его не смущало, что в каждом – их было вырыто три – обнаружилось лишь немного мутной желтой воды. «Не будет здесь воды, хозяин», - уверенно говорили рабочие, но папин девиз был, как известно, - «надеюсь». Мама только покачивала головой и, по обыкновению, выходило – правда, воды не было. Но для нас плотно закрытые крышками колодцы были незаменимым местом игр, нашими рабочими столами – каждому по столу – священному и неприкосновенному вместилищу ценностей. Только дождь мог заставить нас срочно перебазировать с колодцев наше имущество в комнату. Подгоняемые крупными каплями, мы торопливо сметали прямо в подол свои коллекции: цветные стеклышки (через которые мир представал таким разным: сумеречным через синие, бурно солнечным через желтые, радостно цветущим через зеленые); кусочки посудного фарфора и фаянса – осколки величия чьих-то сервизов; пуговицы всех сортов и размеров и лакированные картинки.
Конечно, нам случалось играть и всем вместе, тогда уж выбирался ближний к дому колодец, два других были чуть подальше. Кроме «мирных игр» на крышах колодцев, мы любили лазать по деревьям и, побывав в театре миниатюр на цирковых гастролях какой-то «школы Гобеля» - отважно повторяли воздушные пируэты на вершинах наших слив. Была и еще одна затея, требовавшая известной отваги: спрыгивание с крыши сарая – тоже, видимо, воспроизводящая цирковые номера. Подвигаясь к концу покатой крыши, которая даже в месте ската все-таки равнялась полутора этажам, мы по счету «три» одновременно, закрыв глаза, прыгали. Малодушно остаться на месте, в товремя, как другие, давшие обещание, его выполняют, считалось позором. «У-у-у!» - кричала сестра насмешливо в таких случаях – «пуганая ворона куста боится» - и, опозоренный, закрыв глаза, прыгал, желая смыть пятно на своем имени.
Играли мы, конечно, и в игры нашего детства «казаки-разбойники», «палочку-выручалочку» и дожившие до нынешних дней «классики», но это требовало партнеров, ими были дети соседей из «большого дома».
В гимназии было очень распространенным увлечение альбомами. «Конечно, вы не раз видали уездной барышни альбом…» Боюсь,  альбомы содержали что гимназические альбомы содержали еще более убогое чтиво, чем высмеянное Пушкиным. Забыв об этом, мама купила сестре у Кунста изящный альбом, разноцветные листочки которого перемежались – то розовые, то кремовые, то голубые. На заглавном белом листе написала она как жизненное напутствие некрасовские строки:
Иди к униженным, иди к обиженным,
По их стопам.
Где трудно душится, где горе слышится -
Будь первой там.
Она ревниво отнеслась к последующему за этим тексту. Через несколько дней сестра принесла из гимназии альбом и с затаенной опаской показала маме. На следующий же странице за маминой сентенцией старательным почерком был выведен следующий шедевр:
Валя в ванночке сидит,
во все горлышко кричит:
Ой, беда! Ой, беда!
Очень мокрая вода!
- Зачем ты даешь альбом другим? – спросила мама. Следующие стихи давались уже с выбором и в них отсутствовали такие очень распространенный перлы, как:
Дарю тебе корзинку,
она из тростника:
в ней усики кадета
и глазки моряка.
И они были рангом повыше и «мокрой воды» и жуткой корзинки с ее экспонатами: отторгнутыми от лица усиками и глазками, но они и не поднимались выше, чем:
Ангел летал над сугробом.
Валя проснулась от сна.
Ангел сказал ей три слова:
Валя! Голубка моя!
Мама безнадежно махнула рукой. Мне альбом уже не дарился. Зато в остальном, тетради сестры были образцом гимназического совершенства. Старательные, без пятнышка (а ведь писали чернилами и кляксы подстерегали на каждой строчке), с промокашками, прикрепленными к тетрадям двумя картинками, удерживающими ленточку: одна картинка скреплена с задней обложкой тетради, другая подведена под ленточку на промокашке. Учебники ее без помарок, без употреблявшихся всеми размашистых надписей на полях книги «дсп» - то есть «до сих пор» задано. Без подчеркиваний дат или отдельных срок. Все это мне, еще первокласснице, казалось обидным, и я называла ее «зубрилкой».
От «большого дома» нас ограждал только палисадник с ажурной сеткой. Как-то так случилось, что жильцы дома часто менялись. Может быть, потому, что две его квартиры (первый и второй этаж) часто занимали семьи военных, то есть людей, особенно в то время, непоседливых. Иногда дети соседей делались товарищами наших игр, иногда мы бывали только поверхностно знакомы.
Говорят, теперь акселерация.
Помню, как освободившуюся квартиру указанного дома сняла семья редактора местной газеты Ф. С их дочерью (как потом выяснилось, приемной) мы познакомились быстро и в восторг от нее не пришли. Толстая и флегматичная девочка, словом, скука.
Но ее брат!
В беседке, расположенной впритык к нашей ажурной перегородке, он сидел, углубившись в книгу, и не поднимал от книги темных глаз. Это был тринадцатилетний мальчик, внешне очень похожий на юношеский портрет Пушкина. Звали его (что тоже казалось нам символично) – Евгений. Я думаю, что не меньше недели он не смотрел в нашу сторону. Делалось многое, чтоб победить равнодушие Евгения. Мы смеялись самым очаровательным и многозначительным смехом. Мы у самого забора вычерчивали классики и без устали скакали из класса в класс в самую грациозную припрыжку. Играя в палочку-выручалочку, ежеминутно взглядывая в его сторону, кричали: «Жили-были три японца: Як, Як-Садрек, Як-Садрек  Цинидронь; жили-были три японки: Цина, Цина-Дрина, Цина-Дрина Лямпопонь…» (из этой же серии помню бабушка декламировала: «шел трамвай девятый номер, ламца-дрица-ца. На площадке кто-то помер – чум-чара-чара-я»); дальше следовало сложное переплетение их имен после замужества, но Евгений… отсутствовал. Толстая Тоня, его сестра, к нашему ужасу, наконец прокричала ему: «Чего ты, Евгешка, фасон держишь? Ведь хочется тебе познакомиться, что ты надулся, как мышь на крупу?» При этих словах «Евгешка» поднялся, отложил книгу, вытянулся, снял фуражку и, отдав нам церемонный поклон, сел и снова углубился в книгу. Нам казалось, что иметь такого брата – редкое, невозможное счастье, и мы и с завистью, и с осуждением смотрели на невоспитанную Тоську, смевшую так нахально говорить с этим принцем.
Конечно, в конце концов мы с Женей познакомились.
Мы были начитанные дети, но куда нам было до Женьки. Таким образом, к внешнему очарованью прибавился интеллектуальный дурман, что в сочетании делалось уже шекспировской страстью. Именно так. Шекспировская ревность овладела нами. Дело осложнялось тем, что в наш треугольник: он, сестра и я – вписалась еще девочка Нина Кириллова, жившая на втором этаже, - очень хорошенькая, которую, в довершенье бед, нарядно и богато одевали. Мы находились все вместе обычно у нас в нашем садике, но когда изредко было видно, как Женька одиноко беседует с Ниной на ее крыльце, сестра бледнела. Случалось, что и она заполучала его в тет-а-тет, сестра брала умным разговором и волевым напором.
Как-то в отсутствие родителей, она уселась в беседе с Женей на один из описанных колодцев, и я, задохнувшись от возмущения, увидела на ней мамину меховую накидку (летом!). Эти меховые накидки, клеш, с воротничком Медичи, были очень модны, и наша следящая за модой мать на этот раз соблазнилась и заказала эту изящную вещь. Сестра вынула накидку из шкафа, желая противопоставить свои чары нарядной Нине Кирилловой. Она, конечно, заметила мои грозные взгляды, но хладнокровно продолжала осаду… «Вот погоди, мама придет!» - совсем уж не романтично и рискуя погибнуть в его глазах, мстительно закричала я сестре.
Все герои, с которыми к этому времени мы были знакомы по литературе, воплощались для нас в этом мальчике. Он был и Печорин, и Дубровский, и гоголевский Андрий, и, уж конечно, что подтверждало само имя, прежде всего – Онегин.
Женька был скаутом. Однажды я увидела его в какой-то уж очень необычной скаутской форме (обычных скаутов, в защитного цвета костюмах и ковбойских шляпах или кепи, тоже защитного цвета, мы видели часто), но на Женьке был, во-первых, платок-галстук двойного цвета – лилового с изумрудным и, в довершение гипнотического эффекта, какая-то сияющая золотом дудка у пояса. Он быстро прошел мимо своего дома в таком виде и поразил нас.
Вскоре ему и сестре пришло в голову завести рукописный журнал. Как сын редактора, Женька знал структуру таких журналов. Я и сейчас помню внешний вид журнала и ряд страниц, исписанных черными чернилами – статья его и сестры. Дорого бы дала я сейчас за удовлетворение своего любопытства – о чем же толковали эти умные дети? Скорее всего, о войне, только что объявленной, так как и я дала туда свое, с позволения сказать, стихотворение:
Сын на войну собирается.
Громко заплакала мать,
Отец скрыть горе старается,
не может сестра не рыдать.
И даже соседний Егорка
не смог удержаться от слез.
Семейное горе так горько,
полное жалоб и слез.
Создавались коалиции. То симпатии Женьки принадлежали мне (это выражалось в снисходительных разговорах). То им завладевала сестра, и я смятенно пыталась разгадать, о чем они говорят, усевшись в беседке. «Наверное, о журнале», - успокаивала я себя. Но уже совсем невыносимо было видеть, как он переметывался к грациозной Нине и часами стоял с ней на их крыльце. По неписанному этикету, мы никогда не присоединялись к ним в такую минуту, хотя у нас в садике все пятеро (считая его сестру Туську) болтали подолгу.
В первый же год войны семья редактора переехала на другую квартиру, и я не помню, чтобы мы встречались. Осталась только память. «О, память сердца! Ты сильней рассудка памяти печальной…»
Первая мировая война обнажила столь свойственный русскому человеку патриотизм. У меня осталось впечатление, что сразу же было мобилизовано очень много людей, они спешно покидали город и общее от отношение к ним было восторженное. Его, правда, совсем в другом городе выразил Блок, тоже в те первые дни, когда, вернувшись с вокзала, провожая первые эшелоны новобранцев, писал:
(…) уж последние скрылись из глаз буфера,
(…) а с дождливых полей все неслось к нам: ура!
в грозном клике звучало: пора!
Не знаю, многие ли читали в нашем кругу Блока, но стихотворение «Внимая ужасам войны» - знали все. Во многих домах щипали «корпию» - замена ваты – раздерганный на нитки чистый материал; и даже такой факт нашел отраженье в чьих-то бесхитростных строчках: «Раненым солдатам корпия нужна. Щиплем мы на нитки лоскут полотна». Не было семьи, причем любого достатка, где бы не собирали «подарков на фронт», не вязали бы носков, варежек, не запасали махорку, не готовили «мешочков». В кино шли картины, самые названия которых говорили: «Подвиг рядового Рябова», «На помощь братьям-славянам», «Цивилизованные варвары», «Под пулями германских варваров». Две последние картины тотражали всеобщий гнев и возмущение, когда немцы – впервые в истории человечества – применили (без предупреждения!) отравляющие газы, «отравленный пар с Галлицийских кровавых полей», - сказал тот же Блок.
С плакатов на нас смотрел улыбающийся казак с чубом – Кузьма Крючков, насадивший на пику пятерых немцев одновременно. К слову сказать, военные рассказывали, что немцы панически боялись этих пик – незнакомого для них оружия. В иллюзионах перед началом сеансов показывали сначала «Живую картину» - живописная группа женщин в национальных костюмах. На возвышении в русском наряде и сияющем кокошнике, с лучезарной улыбкой, стояла женщина, изображающая Россию (для ее облика подбирали самую полнотелую даму), а к ней в заранее отработанных позах приникали союзники и обязательно руки России обнимали трогательно беспомощных Черногорию и Сербию. Исполнялся гимн, и почти всегда его пел весь зал.
Скоро появились первые раненые, первые калеки, а за ними и пленные. Это было для нас – детей – первое прикосновенье к событиям века и первое осознанье противоречий жизни. Нашу улицу постоянно расчищали от снега пленные. Мы проходили мимо них с жарким ужасом, а они – эти бородатые люди в серо-голубых шинелях и суконных шлемах, видимо, уставшие от работы в непривычно холодном климате, в грубых буцах и обмотках, прыгая с одной ноги на другую, добродушно посмеиваясь, говорили между собой о нас, проходивших, вспоминая, может быть, своих детей. Они не были похожи на тех немцев, которых на плакате лихой Кузьма с винтоообразно вьющимися из-под папахи кудрями и победоносной улыбкой, пронзал длинным копьем. Это были пленные австрийцы. Они построили здание Военного собрания.
Местная Мельпомена тоже отреагировала на происходящее. Постоянного театра, как и раньше, не было, но в Театре Миниатюр шли спектакли уже не с «Кетти Дор», а на военную тему. На Большой улице, около кондитерской Мардон, на высоком щите анонсировалась программа с выполненными от руки заголовками-иллюстрациями. Чаще всего: сестра милосердия, раненый в бинтах, с просочившимися обильными пятнами крови, и почти всегда убедительный призыв дирекции: «Нервных настоятельно просят не ходить» - призыв-приманка.
Подлинными героями дня сделались мальчишки-газетчики. Атакуя редакции в час получения последних известий с фронта (иногда по нескольку раз в день), они с пронзительными выкриками о событиях мчались с кипой выпусков и, желая опередить конкурентов, буквально не успевали получить плату за номер. «Мальчик! Мальчик!» - слышалось со всех сторон, и мальчик несся как вихрь, часто азартно выкрикивая совсем не утешительные новости.
Однако время шло, в каждой семье прибавлялось горя, прибывали с фронта калеки, приходили извещения, заставлявшие матерей трепетать. В семье наших друзей, где только год назад проводили полного сил и самоуверенности сына, - теперь скорбным напоминанием о случившемся, поверх его портрета, в раму была вложена пальмовая ветвь. Были ранения и смерти и сестер милосердия – в эту фалангу шло много женщин: жен, невест, вдов. Даже и в хабаровскую даль доезжали беженцы. Был брошен общественный клич усыновления сирот. Так или иначе, тяготы военного времени делались все ощутимее, поражения на фронте угнетали все сильнее. Усиливались продовольственные затруднения. Не стало лекарств, да и доктора, не призванные в армию, были наперечет, разве какой-нибудь старик Токарев или детский врач Смирнов…
Вот в это трудное время и чувствовалась цена таких людей, как «медичка» Ядвига Ивановна. По своей деятельности она напоминала дорогого дядю Петю, хотя и резко разнилась от него обликом.
У О.Генри есть выражение об одной гуманной героине: «Кэт была плечом окружающих». Вот таким плечом для нашей семьи была Ядвига Ивановна.
Внешне она нисколько не подходила к роли ангела и все-таки несла ангельскую должность. С некрасивым солдафонским лицом, мужеподобная, с обязательным большим черным зонтиком в любую погоду, она широким решительным шагом ходила по городу, ни в одной семье подолгу не останавливаясь, так как всегда спешила еще к кому-то. Ее приход, с одной стороны, извещал о неблагополучии, а с другой – вносил надежду: дело спасения в твердых руках. В чистой мужского покроя блузке, в черной суконной юбке до пят, в пенсне, приколотом к груди, с галстуком-бабочкой и в некрасивой холщевой панаме, Ядвига Ивановна была воплощенным типом нигилистки. Говорила она отрывисто, грубым голосом, но, - что очень важно для больного – никогда не падала духом и твердо руководила своими делами фельдшерицы. И уж когда улыбалась, то больные от этого одного веселели. Впервые она появилась у нас, когда мой трехлетний брат болел крупозным воспалением легких. Ядвига Ивановна деловито ставила банки, удивляясь упавшему духу моей матери, попутно давала ряд дельных советов, уславливалась, когда придет снова и, закрыв свой медицинский саквояж, шагала дальше, спокойная и невозмутимая.
В описываемый мною момент болеть – было делом опасным, и неоткуда было ждать спасения. Не было ни неотложной помощи, ни антибиотиков, ни страховых врачей – ничего, что кажется теперь неотъемлемым элементом жизни. Заболевший все это осознавал, над ним нависал мрак бедствия. И в этом мраке вдруг начинал брезжить просвет: послать за Ядвигой Ивановной. За ней бежали и начинали ловить, так как дома она не сиживала, а больной тем временем, температуря и тоскуя, томился ожиданием. Но вот час-другой, звонок, и слышен знакомый спокойный голос: «Ну, что у вас случилось?» А вот и она сама – воплощение победы над болезнью. Больной, приободрясь, взирал на нее в эту минуту с нежностью, и ее большое лицо с заплывшими серенькими глазками, с гладко зачесанными за крупные уши волосами, казалось милее многих красивых лиц.
Как водится в провинции, мы в конце концов познакомились «домами». В семейной жизни нигилистка наша была тоже оригинальной и, живущая весь день для других, не жила для своей семьи. Ее муж жил с ней недружно, относился иронически, это был какой-то значительный чиновник, причем, самое удивительное – муж был представительный и красивый. Две дочери – Вера и Нина – редко видя мать – хоть и прекрасно учились, но росли самотеком и ни о каком уюте, оседлом быте при таком складе жизни не мечтали. Вместительный их особнячок не отличался порядком, а самое главное: Ядвига Ивановна была страстной собачницей. Не одна, не две, не пять, а до десяти собак жило в их доме в качестве обожаемых ею фаворитов. Она каждую из них знала, понимала до тонкостей, с ними разговаривала, лечила и кормила, но при своей фельдшерской беготне по городу, видела их только урывками, и иронический муж должен был терпеть это лающее на все лады стадо.
Можно ли удивляться, что супруги в конце концов разошлись. Девочки ушли с отцом, очевидно, любили его больше, сочувствовали ему и не остались с оригинальной матерью.
В те времена открытый развод пожилых супругов был делом редким, заставляющим о себе говорить. Большинство были на стороне мужа и вполне его оправдывали. Так или иначе, Ядвига Ивановна осталась одна. «Не покинули меня только собаки, - со спокойной горечью говорила она. – Ночью я сплю, а все девять – вокруг меня. Это моя семья». Она закуривала папиросу и заканчивала убежденным выводом: «Собаки лучше и вернее людей». Вряд ли она читала Гейне, сказавшего еще обиднее: «Чем больше я узнаю людей, тем больше мне нравятся собаки». Но и остроумец Гейне, и скромная «медичка» не были правы – разве она всем своим существом не показывала самоотречения и верности? А личная жизнь не задалась – ну что ж. Это удел многих. И это не доказательство.

Там, где сейчас, говорят, проходит благоустроенный бульвар, протекала в дни моего детства узкая, как ручеек, реченка Чердымовка. Она текла совсем близко от нашего дома, через нее в конце улицы был перекинут досчатый с узкими перилами мостик – и такие мостики пересекали ее на каждой из сбегающих вниз от Большой параллельных улиц. Ее мелкие воды (по колено взрослому) лениво и медленно обтекали брошенные там и сям дырявые эмалированные кастрюли и полузасосанные в ил проржавевшие тазы. Почему-то весь этот отслуживший скарб уснащал дно Чердымовки. С двух сторон над ней возносились невысокие глиняные берега, впрочем, в некоторых местах, например, у Артиллерийской улицы, скат был крутой и повыше, и мы с замирающим сердцем ухали зимой в эту бездну на санках. Среди желтых глиняных буераков недалеко от нашей Барабашевской (теперь Запарина) улицы, на манер сакли, прилепилась хижина старухи Анисьи. Слепила ее Анисья собственными руками, постепенно пришлепывая все новые и новые пласты, оставила квадратное место для окошка, кто-то смастерил и приладил дверь, посадили крышу из тростника, на который навалили листы старого железа, «сварганили» печурку, застеклили крошечную раму окна, и, опирающаяся одним боком в горку, избушка задымила обломком трубы, стала жильем.
Изредка наша мать решалась: «Не пригласить ли нам опять Анисью?» Мы ликовали, так как водворение Анисьи обещало нам многие вольности, а, кроме них, и интересную перспективу рассматривание сундука Анисьи.
Водворению, однако, предшествовал сначала сговор: требовалось, конечно, согласие старухи на переселение к нам. На стук в оконце показывалось желтое, мятое лицо с сонными сердитыми глазами, слышалось ворчане, шлепанье по глиняному полу, наконец, рассохнувшаяся низенькая дверь отворялась, и Анисья впускала нас в продымленную дымом лачужку, где, кроме сундука, постели и маленького стола с табуреткой, ничего не вмещалось. Сама Анисья казалась здесь очень высокой – ее седая голова с тоненькими косичками по плечам упиралась в самый потолок.
«Что это, Анисья, у тебя накурено?» - говорила мама, входя в глиняную берлогу и уже не жалея о своем решении. Маме сразу вспоминалось, что придется вытерпеть от анисьиного присутствия. «Махорка», - невозмутимо и коротко отвечала Анисья и замолкала в ожидании делового разговора, так как суть нашего визита ей понятна. Мама, однако, не сразу приступает к делу. Этикет требует сначала общих тем, и мама переносит внимание на черепок с водой и плавающим в нем угольком на столе в лачуге. «Что это у тебя вода-то с угольком?» - спрашивает мама. «От сглазу, отвечает Анисья. – Пошла вчерась я вечером с ведром за водой, а какой-то встрелся да как на меня взглянет, у меня аж персики (то есть пальцы) задрожали. Сглазил нечистый, как вернулась, так и до сегодня больна». Мама не пытается оспаривать сглаз, во-первых, Анисью не переубедить, а, во-вторых, не начинать же сватовствос пререкания. В конце концов договариваются на завтра, и на следующий день Анисья вместе с сундуком перебирается к нам.
Анисья – прислуга колоритно дальневосточная и где-нибудь в России (тоже термин Дальнего Востока) небывалая. Корни ее теряются в дальневосточных дебрях, скорее всего, на Сахалине. О своем прошлом она говорить не любит и формулирует его алгебраически, предпочитая неопределенные намеки. Ясно одно: она тертый калач, немало испытала, разных людей видела, и ей не чужд лексикон каторги. К своим оюязанностям относилась она спустя рукава, и, так как в ее функции входил иногда и присмотр за нами, мы ликуем – она выполняет его без всякого радения, но это кажется нам добротой. Мама отправляет нас в баню с Анисьей. Обычно баня – наша мука, горячей воды не жалеют, сурово трут жесткой «вехоткой». С Анисьей мы блаженствуем. «Анисья, можно мне мыться прохладной водой?» - заискивающе спрашиваю я, наивно воображая, что старуха стоит на страже банного долга. Ораторствующая в кружке знакомых старых женщин, костлявая, серая, с космами зеленоватых волос, с поблескивающим на груди большим медным крестом, Анисья отрывается от разговора и милостиво разрешает полнейшую самодеятельность.
В кухне она рядом со своей кроватью заботливо устанавливает сундук, и наступает в конце концов счастливый час, когда она позволяет нам присутствовать при его осмотре. На внутренней крышке цветная литография – царское семейство. Холодное надменное лицо царицы, вздернутый нос царя, четыре безликих дочери в белых платьях и миловидный мальчик в матросском костюме – фотография не привлекает нашего внимания. В сундуке много гораздо более интересных вещей – наряды Анисьи. Преобладают зеленые и желтые цвета. Сборчатые сатиновые юбки. Сатиновые кофточки в талию с грибообразными рукавчиками, с грудками-втсавками другого цвета: желтая кофточка – зеленая грудка. Розовое ситцевое платье «в талию», отороченное по подолу, горловине и рукавам темными нашивками. Шальки. Лифчики (неизвестно, каких этапов жизни – сейчас они ей не нужны), холщовое белье. Все это с запахом лежалости, сырости, махорки – запахом ее сакли. Мы рассматриваем эти вещи с восхищением, любуемся, пока они проветриваются на веревках во дворе и ждем нового счастливого часа, когда сундук снова откроется.
Послужной список Анисьи длинен и разнообразен. Она кочует из семейства в семейство, нигде долго не задерживается и, подобно Ноздреву, не злопамятна в случае разрыва. Проходит какое-т время и то у тех, то у других ее временных хозяев возникает сакраментальный вопрос: не обратиться ли к Анисье.
- Я когда у С. Работала, - кивая в направлении наших соседей через улицу – интеллигентной бездетной пары, - насмотрелась! Он ведь ее грамоте и счету учит, а она как об стенку горох. А я, - тут Анисья принимает важный вид, изображая, как она мимоходом через головы сидящих за столом вглядывается в тетрадь, - я только посмотрела, сразу решила – вот, говорю, как получается. А он – сам-от, - на меня шары выкатил, да и спрашивает: да у тебя отес-от хто? Ничего я ему про отса не ответила, говорю только: жив быб был теперь, тоже бы бузуем звали». – «Что это ты плетешь? Ведь она женщина образованная, учительница», - не выдерживает мать. Но Анисья не удостаивает ее ответом и заканчивает свою басню. «Ну, и что же дальше?» - «А чего дальше? Сидить, молчить, плачеть, - шары-то (чисто каторжанское название глаз) покраснели, - где уж мне думать до Анисьи».
Нет никакого сомнения, что и от нас она отплывает с такими же легендами.
В своих симпатиях к людям Анисья капризна, многих наших знакомых не любила и часто после того, как открывала им дверь, наутро в кухне на подоконнике появлялся красноречивый стакан с водой, на которой, как кораблик, плавал черный уголек. «Сглазила окаянная», - хрипела Анисья, как я посмотрела вчера на ее суперик (кольцо), так у меня самой на той же руке в персик вступило, а теперь и голову разломило. Сглазила, всю, как есть сглазила».
Кто знает? Может быть, у бедной старухи было давление, склероз, тем более, что она не гнушалась рюмочки. Таким образом, уголек появлялся часто, а вслед за учащением Анисья просила передышки и, вместе с заветным сундуком, подкопив жалованье, просушив и проветрив содержимое сундука, возвращалась в продымленную лачужку, туда, где теперь шумит нарядный, оживленный бульвар.
После революции она, совсем уже слабая, была взята мамой к нам в дом уже «без должности», не курящая больше и днем спавшая, а ночи напролет вязавшая, но об этом этапе нашей жизни расскажется позже.

Вспоминаются несколько хабаровских знакомых, интересных как экспонаты далеких лет.
«Бабушка Ириша…» Мы посещали этот дом очень часто – дом внучек маминой опекунши Пелагеи Матвеевны. Наталка и Люся были нашими лучшими подругами. У Пелагеи Ивановны трое детей: дочь Варвара Маркеловна, мамина однолетка, и сыновья – чахоточный Валерий и Иннокентий (имя очень распространенное в сибирских семьях). Последний целыми днями пропадал на Амуре, увлекался плаваньем на лодках (в эпоху моего детства уже были моторные лодки), а Валерий неизменно лежал в своей комнате на диване и пугал нас раздающимся оттуда отрывистым хохотом – он постоянно читал Диккенса.
Варвара Маркеловна вышла замуж за незначительного военного, работника кадетского корпуса Пинчука. Вышла она за него не по увлечению, а, как она призналась маме, «назло подруге», влюбленной в этого черноусого, кареглазового и громкоголосого украинца.
Сам мотив характеризует «Варю Сошину».
Варя, выйдя замуж, внесла в спартанский облик дома некоторую новизну: в гостиной появилась плюшевая мебель вишневого цвета и изящный шкафик-граммофон – замена вульгарной трубы-цветка. Но все это уживалось с бедной столовой и приютского вида спальней, где многочисленные кровати стояли впритык друг к другу. Мы, дети, играли в упомянутой гостиной, если дело было зимой, или в обширном дворе летом.
Уютным не был бы этот дом, если бы его не согревала улыбающаяся, неизменно добродушная бабушка Ириша. Мы ее так, конечно, не называли, для нас она была Ирина Матвеевна, но для Люси и Наталки было две бабушки: строгая родная бабушка Поля и ее сестра, доброе существо.
Бабушка Ириша, беззаветно привязанная к внучатым племянницам, не была пустоцветом типа Сони из «Войны и мира» и не стародевье одиночество заставило ее прилепиться к дому замужней сестры. Ирина Матвеевна была «гражданской женой» (я тогда впервые услышала это выражение) политического ссыльного, судившегося по Процессу 193-х, отдала ему свою молодость, и только после его смерти привязалась к внучатам.
Быть гражданской женой, то есть женой без церковного брака, требовало в ту пору большого мужества. Несмотря на нашумевшую модную песню «Нас венчали не в церкви», общество дружно отвергало такую женщину, ее именовали презрительной и несмываемой кличкой «содержанка».
Но оттого ли, что избранником Ирины Матвеевны был политическим ссыльным и одиноким, или оттого, что ее нравственный облик был безупречен, - о бабушке Ириши всегда говорили с уважением и даже благоговением. В пору моего детства ей было, очевидно, лет шестьдесят. Тогда это считалось возрастом безусловной старости.
Бабушка Ириша, очень миловидная и стройная как тополь, с гладко зачесанными в пучок волосами, седыми как снег, одевалась по-старушечьи. Она, смеясь, рассказывала, как однажды какой-то искатель приключений, прельщенный ее стройной фигурой шел позади нее и осыпал ее комплиментами, напрашивался на знакомство. Накрытая накидкой с капюшоном, бабушка быстро и молча шла впереди, а у ворот своего дома сняла капюшон и, сверкнув под луной серебряной головой, рассмеялась на всю улицу. Я думаю, что теперь, подкрашенная, завитая, на каблуках-гвоздиках и в мини-юбке, она слыла бы женщиной второй молодости, а не бабулей. Но тогда этот случай вызывал у всех и прежде всего у нее гомерический смех.
Не реже двух раз в месяц Ирина Матвеевна появлялась у нас с Наталкой и Люсей. Игры переносились в наш садик, гораздо более уютный, чем овраг во дворе Сошиных. Потом начинался бесконечный чай, где мы молча упивались разговорами взрослых. Бабушка Ириша была большой говоруньей, я до сих пор помню ее мелодичный голос и мелким звоном рассыпавшийся смех. Но часто рассказы носили мрачный характер, так как в Хабаровске моего детства грабежи и убийства были частым явлением, а убитые и ограбленные нередко были знакомцами присутствующих. Скрыть такие вещи от детей было трудно.
А вот «мистические» рассказы в этих же застольных беседах были по-настоящему интересны. Окружающие свято верили в необъяснимые и таинственные случаи, в предчувствия и предзнаменования, в то, что «много есть, друг Горацио, странного на свете». В тысячный раз выплывал рассказ о моем бесстрашном деде Мартине Мартенсе (кроме упомянутой встречи в лесу с бродягой). Дед смеялся над увереньями, что в баньке, выстроенной им подле дома, «нечисто» и по ночам происходят удивительные вещи: кто-то смеется, слышен плеск воды и грохот тазов. Дед решил переночевать в баньке, и рассказ о его эксперименте носил не только мистический, но и «этнографический» характер.
Дед рассказывал, что он проснулся глубокой ночью и увидел: сидит на лавке голая гольдячка, громко смеется, наливает воду, а с ней такие же голые два гольда. Дед делал вид, что спит, но еле дожил до утра, эксперимента своего больше не повторял и над рассказами о банных чудесах больше не смеялся.
Бабушка Ириша, несмотря на общение с прогрессивным мужем, в чудеса тоже верила и в свою очередь рассказывала «необъяснимые» случаи из жизни. И если в рассказах тех дней никогда не фигурировали нынешние НЛО, то шаровая молния, влетавшая в дом, упоминалась почти всегда.
Потом начинались долгие сборы всей троицы в обратный путь. Если это было зимой – а хабаровские зимы суровы – одежды бывали многочисленны и сложны: теплые гамаши, войлочные, на резине, глубокие калоши (типа наших «прощай, молодость»), застегивающиеся на черную пряжечку, шерстяные платочки под капор, варежки, муфты. Наше неизменное восхищение вызывала отделка капоров у Наталки и Люси – сверх шелкового плиссированного рюша у них с одного бока висела гроздь искусственных вишен, тогда распространенных и похожих на натуральные. Нам почему-то таких отделочных чудес не покупалось.
Последние восклицания, последние приглашения, и бабушка с внучками скрывалась за входной дверью.
Итак, гражданское замужество прощалось бабушке Ирише. Но это был очень редкий случай.
Другой пример гражданской связи типичен, и мне хочется рассказать о нем.
Поляк, сосланный после восстания 1863-го года Владислав П., осев в Хабаровске, женился и имел пятерых детей, четыре из которых – девушки. Одна из них, Клавдия Владиславовна, или, как мы называли ее (подругу детства моей матери), «тетя Кроня», была запоминающейся личностью. Толстой в повести «Детство» выявляет такую сторону своего отца: «умение не замечать обыденности жизни». Такова была тетя Кроня, красивая, веселая, ласковая, и мы не могли вообразить, что она бывает обычной, взлохмаченной, сонной. Она появлялась в нашем доме изредка, и для нас это всегда было праздником. Всегда нарядная и умеющая казаться беспечной, как она была привлекательна! Как она приветливо и вдумчиво слушала. Дети многое чувствуют, для них не проходит незамеченным очарование взрослых. Даже изящные руки тети Крони, не говоря уже о блестящих серых глазах. И во всем она была особенной как и дарованная ей судьба. Начать с того, что она окончила гимназию с золотой медалью, а медали тогда давались всерьез. В масштабе небольшого города это обстоятельство сразу сделало ее известной личностью. Еще бы! Ее фамилия была высечена на мраморной доске в зале гимназии.
«Это мадемуазель П., которая окончила гимназию с золотой медалью», - вот тот припев, который сопровождал эту живую, умную, очень женскую (именно этот термин определял ее) женщину. Она больше всего и прежде всего была женщина: хотела нравиться, хотела привлекать внимание. В молодости в тридцатиградусный хабаровский мороз она ходила по главной улице в легких туфельках и ажурных чулках, распахнув меховой воротник, с презрением к сибирскому морозу и с вызовом, на какой способна двадцатилетняя сумасбродность.
«Боже мой! Кто это поскрипывает каблучками по твердому голубому снегу? Кто отважился идти в эту жестокую стужу в ажурных чулочках? Ах, это мадемуазель П., какая неосторожность, как глупо… Но что вы? Разве может быть глупой П., ведь она «окончила с золотой медалью».
Было ясно, что и в устройстве личной жизни она не примирится с заурядным толстосумом или заурядным бессребренником; было ясно, что и личное будет необычным.
И вот на жизненном пути мечтательницы Крони появился командированный на Дальний Восток военный инженер Антонов, женатый человек.
В те далекие годы (начало века) открытая связь девушки с женатым человеком была равносильна самоубийству, так как влекла за собой полное изгнание из общества, позор и дружное презренье всех замужних женщин.
«Господин Антонов, помните: в общественном собрании не вздумайте появиться в обществе мадемуазель П.», «Господин Антонов, вы не сделает такой оплошности, чтобы появиться с ней в театре…» Словом, ситуация Вронского и Анны, перенесенная в мир маленького города, где все знают друг друга и, изнывая от скуки, жадно бросаются обсуждать новое скандальное приключение.
Волевой человек, уже сорокалетнего возраста, увлекшийся страстно, он отважно пошел на такое страдание. Дело осложнялось тем, что в Петербурге оставалась семья, дети; оставленная жена была человеком духовно близким, умным, серьезным, и червь раскаяния в душе Антонова был неизбежен.
И на оставленную жену ярлык «золотой медали» произвел впечатление и, неверно понимая суть Крони, жена затеяла с ней – до обнародования связи – переписку, пытаясь остановить девушку от катастрофического шага. Были и ответные письма: «Знаю, что ему не раз взгрустнется о детях», - по женски отвечала Кроня, желая показать, что ни о ком другом он грустить не будет. Так или иначе, они соединились.
Слово «инженер» было тогда синонимом материально обеспеченного человека. Была большая квартира, был свой выезд, достаток. Кроня поставила дом серьезно, всегда соблюдался порядок и комфорт. В столовой на стене висела грифельная доска, где записывалось, что надо в данный день купить в магазинах. Кроня ездила в город, делала покупки, готовила сложный обед, тем более, что за столом почти всегда собирались сослуживцы мужа: по неписанному этикету тех лет мужчинам не возбранялось посещать такие семьи, их категорически игнорировали только женщины. Поэтому у Антоновых за столом сидели мужья тех самых жен, которые навсегда изгнали Кроню из своего общества; Антонов же, по понятному чувству солидарности, не ходил никуда. За этими обедами остроумная Кроня очаровывала и блеском своего разговора, и женскими чарами, и оригинальностью, была намного голов выше тех «законных жен», связь с которыми уныло влачили ее гости.
Вскоре пошли дети: родился мальчик, за ним – второй.
А дальше случилось неожиданное, чего могло бы и не быть: Кроня стала увлекаться новыми избранниками.
Кто знает, может быть, она искала забвения от слишком тяжелой печати отверженности. Нелегко быть о себе высокого мнения и в то же время повседневно испытывать змеиные укусы всех без исключения женщин. Нельзя без щелчков по самолюбию пойти в театр, годами нельзя пойти в гости – а это, как было сказано выше, являлось привычным элементом жизни. На Пасху – одни, на Рождество – одни, под Новый год – одни. И всегда вокруг – только мужчины.
Страстно и ревниво влюбленный Антонов, видимо, постепенно стал прозревать. А прозревая, неизбежно должен был вспомнить верного, близкого друга – жену. Женское очарование Клавдии Владиславовны не уменьшалось. Это была женщина, которая была способна встать до рассвета, чтобы часами наводить красоту и предстать перед мужем в никогда не меркнущем ореоле. Но человеческое обаяние ее в глазах Антонова таяло. Когда старшему сыну Леве было три года, а младшему Ларгию только год, Антонов покончил с собой. Чтоб не бросить тени на Кроню, чтобы не прибавлять к общему осуждению нового яда, он облек свое самоубийство в одежды несчастного случая. На даче, пойдя купаться в Амуре, он заплыл так безрассудно далеко, как мог сделать только человек, решивший не вернуться. Через несколько дней был обнаружен труп утопленника, и Кроне предстояла неизбежность опознания. Она пошла на берег с человеком, которым была в тот период увлечена и рассказала моей матери, что увидела настолько обезображенное тело, что ничего узнать было нельзя, но какое-то внутреннее чувство подсказало ей, что это он – ее любовь и жертва – Антонов.
Дальше в дело вступает суровый кодекс того времени: содержанка Антонова была бесправна. Приехал следователь, в обязанности которого входило описание движимого имущества для передачи такового законной жене. Следователь был человеком знакомым, и в силу этого ли или по велению сердца, он говорил Кроне: «Квартира полна ценных вещей, спрячьте, что хотите, увезите к родителям (живущим в Хабаровске), подумайте о своей семье».
- Описывайте все! – гордо и горестно отвечала Кроня, - все вещи принадлежат законной жене. Мои – только двое детей, - и не взяла  ни нитки. В эти минуты она была достойна той любви, ради которой сломал свою жизнь Антонов.
Тот, с кем под руку шла на берег Кроня, поспешил исчезнуть, несколько лет она бедствовала одна, бросалась в разные проекты (учительство ей было запрещено) – то мечтала завести шляпную мастерскую (надеясь на свои подлинно золотые руки), то стать дорогой портнихой, но так или иначе в глазах «общества» оставалась «мадемуазель П. с двумя детьми». Термин «мадемаузель» был одной из колкостей, которыми награждало общество содержанку. «Барышня с малютками», - говорили, если такая женщина имела детей. Наконец, ее женские сети выловили какого-то скромного, но стоического человека, давшего, наконец ей и детям фамилию. Здоровья уже не было (в неполные сорок лет), и особенно сказывалось модничанье в открытых туфельках на морозе. У нее пухли ноги, болели суставы. Давило сознание незадавшейся жизни. Она не любила своего «законного» мужа и не заблуждалась относительно сыновей, ставших теми, что сейчас называются «трудными подростками».
Вскоре пришла печальная весть о ее смерти от ревматизма.
Конечно, она умерла рано, не пошла обычной дорогой и в какой-то степени играла своей и чужой жизнью. И все-таки образ гордой самонадеянной девушки, презирающей и рогатки природы, и накладываемые обществом оковы, остался в памяти незамутненным и ни с чем не сливающимся.
Что же касается жестокого остракизма, которому подвергало общество открытую связь, разрушение семьи, то… ведь у медали две стороны. Как смотреть?
Не сдерживало ли это от последнего шага многих, даже и очень отважных? Станут ссылаться на литературу, на классиков, на Толстого, написавшего «Живой труп», но ведь у нег же и «Анна Каренина» с эпиграфом об отмщении. В Ясной Поляне в кабинете писателя на столе портреты двух мыслителей: Диккенса и Шопенгауэра, а последний в «Афоризмах житейской мудрости» писал, что бойкот, которому подвергают замужние женщины всего мира ту, которая ломает чужую семью, - единственно возможная реакция самообороны. Вспомним страшную цифру современных разводов, а это изуродованные детские судьбы. И тогда не выдуманная мною история предстает в другом свете.
Так ли уж правильно, что сегодня круг знакомых людей радушно принимает нынче – одну, завтра – другую, а затем третью избранницу своего приятеля, равнодушно поворачиваясь спиной к его вчерашней, теперь оставленной спутнице.
Мы переживаем сейчас ревизию многих старых взглядов и переоценку многих ценностей. Не пора ли объявить бойкот бытовой беспринципности?
Не знаю, были ли в Хабаровске в годы перед мировой войной какие-либо литературные силы. Ведь не было ни одного объединения пишущих, ни журнала, ни издательства – всего того, что сразу же появилось после Октября, вернее, после победы большевиков на Дальнем Востоке в 1922-м году. Нельзя себе представить, что совсем отсутствовали попытки творчества.
Даже среди наших вполне прозаических знакомых был человек, тяготевший к искусству – сослуживец отца по работе в Железнодорожном Контроле, Сергей Петрович Голов. Но, увы, это вызывало только пожимание плечами и насмешливую улыбку.
Итак, Голов тянулся к искусству. Прежде всего он был или хотел казаться художником. В его уютной, со вкусом обставленной квартире на самом видном месте стоял мольберт с незаконченной картиной, изображавшей море и берег. Под мольбертом на выступе лежали кисти и краски, и очень часто Сергей Петрович встречал гостя в запачканной красками блузе и держал палитру в руках. Картина, однако, никак не менялась и по существу была закончена, но Сергей Петрович бесконечно подрисовывал то этот, то другой камешек и утверждал, что «берег еще не готов», причем яркую и крупную подпись своей фамилии на фоне тусклого берега он тем не менее сделал заблаговременно. Злые языки говорили, что картина куплена «по случаю», нарисована вовсе не им, и он только меланхолически накладывает ненужные мазки.
Второе поползновение Голова – драматургия. Здесь уже о плагиате не могло быть и речи. Он написал пьесу с претенциозным названием «сумерки» и, абонировав театр Миниатюр, поставил ее в исполнении кружка местных любителей. Трудно, не видев, судить об этой пьесе, но в среде знакомых, которые жадно устремились на это зрелище, оценка была безапелляционная и единодушная: ерунда. Говорили, что это было подражание пьесе Леонида Андреева «Жизнь человека». Так или иначе, можно было не верить живописному «Берегу моря», но то, что человек самостоятельно написал пьесу в четырех действиях, было несомненно, и одно это выделяло его – ни остальные знакомые, ни отец в драматурги не годились, и мысль о дерзости творчества в их степенные головы не приходила.
Сергей Петрович, ярко выраженный южанин, держался любезно, но насмешливо и никак нельзя было ему отказать в обаянии. Видимо, он чувствовал себя среди окружающих белой вороной. Его жена и мать были слишком яркие экспонаты «другого века», могущими служить образцом «женщин в футляре». Жена, окончившая институт благородных девиц, была сама сдержанность. Я не могу представить ее себе оживленной, непосредственной или даже быстрой. Размеренный тихий шаг, негромкий голос, вежливая маска полной бесстрастности. Она могла улыбнуться, но – чуть-чуть. Ее глазки, карие и мягкие, смотрели безразлично. На голове она носила очень аккуратно сделанную повязочку – род небольшого тюрбана – видимо, были какие-то неполадки с волосами. И создавалось впечатление, что каштановые кудряшки, скромно выглядывавшие из-под тюрбана, всегда в одном и том же месте, то есть пришиты к нему с внутренней стороны. В белых пальчиках она изящно держала папиросу и уж ни в каких разговорах не высказывалась ни о ком предосудительно. Комильфо! Но какое скучное и мертвое, хотя и смазливое. И невольно напрашивалось сравнение с нашей тетей Зиной, и она была сдержанна, и она была «комильфо», но в ней под институтской оболочкой пробивалось доброе сердце.
Мать Сергея Петровича была проще, грубее, резче, но, насмотревшись на невестку, внутренне с нею пикируясь, тоже носила маску мумии, хранила молчание и тоже дымила папиросой. Наверное, даже вовремя кораблекрушения эти женщины оставались бы невозмутимыми.
К жене Голов был очень внимателен и при случае галантно рассказывал, какая очаровательная была Елена Константиновна в юности и как черная бархотка оттеняла ее мраморную шею. Жена выслушивала его со спокойным вниманием, может быть, ведя счет его победам, а, может быть, и не зная о них, по принципу «жена узнает последней».
Сергей Павлович держался любезно, но насмешливо, любил шутить даже с нами, с детьми.
- Как нужно сказать? – спрашивал он, забавно выкатывая глаза с желтыми белками: У кур нет зуб? Или: у куров нет зубов? Или: у курей нет зубей? – И он смеялся, довольный тем, что ошеломил нас.
Когда мы переезжали во Владивосток, Сергей Петрович пребывал там в длительной командировке. Именно ему мы были обязаны получением казенной квартиры на Второй Речке, так как оставляя ее, он передал квартиру нам. До того, как ее занять, мы с родителями съездили посмотреть новое обиталище и застали у Сергея Павловича милую, женственную и конфузящуюся хабаровскую даму Екатерину Николаевну. Она была очень притягательна: стройная, с гибкой талией, с пышными волосами и улыбкой, полной шарма.
Взрослые после перешептывались между собой о смысле ее присутствия в отдаленной холостяцкой квартире Сергея Петровича, но свою смолянку, как оказалось, он покидать не собирался.
Много лет спустя, в студенческие каникулы, я собралась навестить родные Пенаты и, переборов свою дикую застенчивость, решилась проведать в Хабаровске и Головых.
Елена Константиновна была так же невозмутима и бесстрастна, а Сергей Петрович зорко разглядывал меня, «бедного гадкого утенка», видимо, осуждая за несветскость и мешковатость. Он счел нужным снова рассказать, как очаровательна была в молодости Елена Константиновна, и как черная бархотка оттеняла ее мраморную шею. Жена выслушала его со спокойным вниманием и в полном безмолвии, а я невольно вспомнила женственную Екатерину Николаевну, пустынную квартирку над беспокойно шумящим морем, смущенного тогда Голова.
Проявляя любезность, Сергей Петрович принес яблоко на тарелке и придвинул диск с фруктовыми ножичками, на которые я посмотрела с тревогой, поспешно отказавшись от яблока. Сергей Петрович показался мне оживленным – он руководил театральной самодеятельностью и в советской действительности, видимо, нашел себя.
Возвращаясь домой к Ядвиге Ивановне, которая приютила меня, я раздумывала о семейной жизни, ее сложностях и загадках. Мне было семнадцать лет, и жизнь ставила передо мной свои первые вопросы, один из которых: в чем же секрет пленения неверного мужского сердца, в котором уживается и хоронится так многое?
В течение жизни мне несколько раз пришлось наблюдать разительные метаморфозы, происшедшие с людьми – полную перемену характера. К числу таких примеров относится и разница в натуре и облике старшей дочери сослуживца отца – некоего Боханова.
Не помню, почему именно эти Бохановы стали появляться в нашем доме. Они были не хабаровчане, люди малосимпатичные, с большим гонором. Скорее всего, они проявляли желание бывать у нас по собственному стремлению, а по тем временам, мил или не мил гость, его принимали безоговорочно. Фамилия их говорила, скорее, о восточной крови, - и отец, и мать, маленькие, черненькие, напоминали что-то армянское или турецкое. У них было трое детей: старшая дочь Вера, подросток пятнадцати лет (что нам казалось уже полной взрослостью), сын Анлрей десяти лет (неожиданный блондин в этой чернявой семье) и маленькая болезненная девочка лет пяти – младшая дочка.
Вера, старшая, с длинным бледным как снег лицом, с большими глазами, мрачный взгляд которых никогда не менял своего выражения, с доинными прямыми до пояса волосами, что тогда было неслыханно. Насколько теперь ежеминутно встречаются девушки с распущенными (иногда и до пояса) волосами, настолько это было невероятно в дни моего детства. Сто процентов девушек заплетали косы, кое-кто – самые кокетливые – что-то из этих кос или плюс к косам изобретал: какую-нибудь челочку, подрезанные локоны у ушей, косички, завернутые, как мы говорил, «колбасками» у висков. Но Вера Боханова носила длинные прямые волосы до талии, и этим одним приковывала изумленное и осуждающее внимание. Одетая всегда кокетливо, с оборочками и кружевцами, большая, угловатая, с огромными неласковыми черными глазами, она казалась очень странной. Андрюша ничем от нормальных детей не отличался, младшая была тихим, грустным, больным ребенком. У Бохановых была одна причуда, сразу же создающая вокруг них много изумленных вопросов, безрезультатных споров и шуток вокруг них: детям Бохановых не разрешалось есть в чужом доме.
Никогда. Ни разу. Ни за что.
Приходили ли они «просто так», бывали ли на дне рождения или на елке, или на Пасху, - то есть в те дни, когда предлагалось угощение, дети Бохановы по запрету матери категорически отказывались проглотить хоть кусок. Начинались неизбежные и всякий раз повторявшиеся уговоры: «ну, как же так? Ну, попробуйте же именинного пирога. Ведь сегодня праздник – у нас мороженое» (предел мечтаний в моем детстве). – «Нет, нет, нет».
Гости (остальные) усаживаются за стол, те, кто только что играл с Бохановыми, уплетают именинный пирог, все шутят, говорят, смеются, а в соседней комнате постно восседает неумолимая Вера, удерживая Андрюшу как наседка. Им, без сомнения хочется есть.
Вид у Веры гордый и непоколебимый: в чужом доме они не едят – это закон и даже, кажется, гордость: они не такие как все, у них есть «догматы».
- И хоть бы жили чисто, хоть бы были аккуратистами, - говорила в сердцах мама после их ухода, - а то ведь в их кухню зайти страшно, ведь в той самой ванне, в которой купаются, моют жирную посуду.
Вместе с Бохановыми приходила и их «воспитанница» Зина. Давно сведенная до статуса прислуги, эта безответная болезненная Зина тоже не смела проглотить куска, но, так как обычно сидела на кухне, мы ей успевали снести угощение и она съедала его, оглядываясь по сторонам, не в пример чванливым «родственникам». Мама, человек очень отзывчивый, бывала до слез расстроена одеждой Зины, ее красными обветренными руками без перчаток, вспоминала холодный угол, где жила у Бохановых Зина, но изменить что-либо (например, снабдить Зину одеждой, перчатками и т.п.) было невозможно – взять она ничего не смела, так же, как и усесться с нами в столовой, она только бы утяжелила свою горькую судьбу.
У Бохановых был ослик и тележка-линейка. Изредка, раза два за лето, дети, возглавляемые Верой, заезжали за нами, и мы выезжали, на зависть всем нашим однолеткам, прокатиться по улицам города. Вожжи были в руках у Веры, как всегда бледной, скорбной и гордо ни на кого не смотревшей. Как эти поездки уживались с системой воспитания, когда даже чай в чужом доме был под запретом, я не знаю.
Знакомство с Бохановыми закончилось бурно. У мамы уже давно копилось в душе негодование против бесчеловечного обращения чванливой семьи с Зиной. Приходя к тем же Пинчукам, людям сердечным и порядочным, мама взволнованно рассказывала о кроткой полуголодной и оборванной Зине. Наконец, при очередном визите к нам Бохановой мама, как она это называла, «поставила ее на место».
Помню только завершение этой бури. Пристыживая гостью за обращение с Зиной, мама привела довод, казавшейся ей самым веским: «ведь вас осуждает весь Хабаровск». Родившаяся и выросшая в Хабаровске, мама выше авторитета, чем мнение хабаровчан, не знала.
Уже доведенная конфликтом до кипения, Боханова с величайшим презрением, задыхаясь, выкрикнула в ответ: «Хабаровск! Весь Хабаровск! Да я, если желаете знать, плевать хотела на ваш Хабаровск! Нашли, чем пугать!» - «Вашего плевка никто в Хабаровске не заметит, - резонно ответила мать, - а вот если на вас весь Хабаровск плюнет, вам солоно придется».
Само собой разумеется, больше эта семья визитов нам не наносила.
Прошло несколько лет. Мы жили уже во Владивостоке, городе совсем другом, чем Хабаровск: портовом, оживленном, шумном – словом, так разнящемся с городом моего детства как «столица и усадьба».
Как-то отец, наиболее из нас всех наблюдательный, рассказал, что женщина, привлекающая внимание всего Владивостока, - дочь Бохановых. Скоро и мы, внимательно вглядевшись, согласились, что это она. Дело в том, что во Владивостоке, где был и трамвай, и автобусы, и многочисленные «авто», и мотоциклеты, была лишь одна женщина-мотоциклистка (что было неслыханно в те годы). Экстравагантная, одетая в черные кожаные галифе, кожаные куртку и кепку, она носилась по городу на предельной скорости. Да, это действительно была она, Вера Боханова. Длинные прямые волосы были не только острижены в кружок, но и осветлены до белизны перекисью водорода. Ярко накрашенная, вызывающе смеющаяся, всегда в обществе мужчин, всегда с мотоциклетом, она подражала модной в то время кинозвезде, игравшей в картине «Вампиры».
Большего контраста, чем облик этой Карменситы на колесах и той унылой Гретхен на ослике трудно было себе вообразить.
Мы не пытались восстанавливать с ней знакомство, хотя наш по-джентльменски воспитанный отец, кажется, с ней здоровался. Зину же мы встретили. Уйдя в конце концов от своих мучителей, Зина стала работать во Владивостоке кельнершей в столовой, и на нее обратил внимание пожилой, но интеллигентный и доброжелательный человек. Он полюбил ее, женился на ней, заботился о ее подорванном здоровье, окружил вниманием и комфортом. Так как она с теплой симпатией вспоминала нашу семью, он стал так же относиться и к нам. Он не мог простить Бохановым жестокость, способствовашую болезни Зины. Он перевез жену на постоянное жительство в Ялту, купил домик, где она жила и после его смерти.

----------------

В своей книге «Моя жизнь в искусстве» Станиславский пишет: «Я родился на рубеже двух эпох. Я еще помню свечи, чубуки, дуэльные пистолеты…». И я, вспоминая детство, перебираю детали, которые давно уже стали музейной редкостью. Достаточно сказать, что у наших знакомых, Кондратьевых, была… карета.
Хабаровск тем и отличался от городов Средней России, что в нем все было перемешано – и типично патриархальное, и новое модернистское, и прогрессивная интеллигенция, и спартанская квартира Пинчуков, подчиненных деловитому распорядку, и квартира Кондратьевых с вещами, вывезенными из Парижа.
У Кондратьевых мы бывали редко и бывать у них не любили. Что-то давило и угнетало в этом большом красивом доме, расположенном на огромном пустынном участке, где был и обширный сад, и грядки, и – мечта всех детей – гигантские шаги, и земляной погреб с целой батареей хранящихся на льду яств. В памяти остались отрывочные картины их дома: нарядная в темных тонах столовая и наоборот очень светлая, в голубых тонах, с белой мебелью и большим голубым фонарем-люстрой, привезенной из Парижа, комната их дочери Люлю.
Мать и дочь Кондратьевы, эта самая Люлю, бывали в Париже неоднократно. Девочка с таким собачьим именем была вялой, флегматичной, необщительной и страшно вымуштрованной. Играть с ней не было никакой возможности – в ответ на нашу инициативу, на предложения тех или иных игр, Люлю смотрела с покорным и безучастным видом.
Нас забавляло, что Люлю свято выполняла все фантазии своей матери – фантазии странные, объяснившиеся впоследствии, когда мать заболела умственным расстройством. Так однажды Люлю было приказано говорить не «что», а «шо». Мы потешались над послушностью Люлю: матери нет дома, но, раз приказано, Люлю неукоснительно исполняет. Мы постоянно ее звали: «Люлю!» - «Шо?» - «Люлю!» - «Шо?». На каждый наш оклик она кротко поднимала красивые, но сонные глаза и вежливо спрашивала: «Шо?». Ни недовольства, ни молчания.
Само собой разумеется, что играть с такой девочкой было немыслимо, и красивая клетка их дома нисколько не привлекала. Одевали Люлю не просто красиво, не просто богато, но всегда необычно. Мы и наши знакомые девочки носили обычные в те времена платья: в парадных случаях из белого батистового шитья-купона, а в обычных обстоятельствах сатиновые или бумазеевые (зимой); мы туго заплетали косы и в виде украшения нацепляли бант на виске на боковую косичку. Одежда Люлю была целой поэмой. С привычной покорностью Люлю терпела фантазии своей мамы. У нас долго хранилась фотография Люлю, позволяющая мне в деталях восстановить один из ее нарядов. Прежде всего (какое опережение времени) очень короткое платье – гораздо выше колен (а девочка была «в теле»), платье шелковое (как бы теперь сказали, «платье-рубашка») без рукавов на кокетке из золоченой широкой прошвы. Волосы висят от висков длинными локонами, а через лоб идет широкая лента-повязка. На ногах носочки и очень красивые туфли-лодочки с пряжками. Лента-повязка у одного уха завязана плоским изящным бантом.
У Кондратьевых на простора сада, среди качелей, гигантских шагов, интересных уголков хотелось играть и бегать, но с мертвой вежливо-безразличной Люлю это было невозможно и потому хотелось поскорее уйти домой. Мать Люлю, толстенькая белокурая блондинка, была любезна с детьми, но дети тонко чувствуют суть человека, и сердце в ответ на ее напускные любезности почему-то сжималось. Память сохранила только отдельные эпизоды, даже не эпизоды, а детали.
Так, осталась в памяти упомянутая мной карета - мы в ней ни разу не ездили, но однажды мы видели, как ее закладывают и прибежали смотреть. Это был черный полированный глухой ящик на колесах, с дверцами, окошечками и, что особенно меня очаровало, обитый внутри лиловым бархатом. Прожектором памяти выхвачен и момент, когда мать Люлю, садясь в карету, подняла на подножку ногу, затянутую в сиреневый шелковый чулок и обутую в черные с перемычкой туфли.
Это были, очевидно, богатые люди, богатые, как тогда случалось, в результате полученного наследства – отец хозяйки был успешным подрядчиком. Муж ее, безликое существо, не сохранился в моей памяти.
Как и с Бохановыми, знакомство с Кондратьевыми закончилось бурно, причем опять была нанесена обида маминому Хабаровску.
Началась война 1914-го года. Кондратьевы – мать и Люлю – были в Париже и каким-то сложным кружным путем возвращались домой, потратив много времени на дорогу.
Приехав, мадам явилась к нам с визитом и, рассказывая о мытарствах пути, забылась и произнесла: «Всегда считала Хабаровск дырой, а теперь и дыре до слез рада».
- А рада ли вам дыра? – резко спросила мать.
Кондратьева прикусила язык, постаралась сделать из маминых слов шутку, искусственно засмеялась, но дело было проиграно.
- Я родилась и выросла в этом городе, овладев собой, сказала мать. – Здесь жили мои родители. Не знаю, как в ваших краях, а в наших не принято порочить родное место.
После намека на немецкую национальность, Кондратьева покраснела как помидор. Она продолжала, уже уходя, что-то лепетать о «смешном вздоре», но понимала, что знакомство кончено.
Много времени спустя стало известно, что вскоре после смерти мужа она лишилась рассудка. Неприспособленная к жизни, вышколенная не для труда, а для жизненного спектакля, Люлю жила в семье мясника в роли няни.
Мы не встречали ее, но те, кто видели, рассказывали, что ходит она в дырявом платье и с хозяйственной корзинкой, перекинутой через руку.
- Люлю!
- Шо?

Но все это – только знакомые.
А вот семьи Сошиных и Разиных – были почти родными, о которых мы привыкли слышать с детства, привыкли запросто и часто бывать у них.
Очень некрасивая, толстогубая и мужеподобная, Марина Ивановна Разина была маминой подругой с детства. Еще деды наши дружили, я уже упоминала, что близким другом деда Мартенса был матрос Иван Соколов, один из моряков фрегата «Паллада».
Целый мир поднимается в памяти, когда вспоминаю дом Разиных. Колоритны были уже самые рассказы о матросе Соколове. Расставшись с морем, он женился, осел в Хабаровске и нажил некоторое состояние, имел доходные дома. Его жена, очевидно, была кокетливой и молодящейся и, умирая, он составил своеобразное завещание: жена теряет свою вдовью часть наследства в пользу дочери, если вторично выйдет замуж. Вот с таким суровым условием умирающий Отелло оставил мир. Через несколько лет дочь Соколова Моря, как ее называли подруги, вышла замуж за некоего Ивана Ивановича Разина, служащего средней руки. Тщедушный, рыжеволосый, франтоватый, он, очевидно, польстился на приданое, учитывая редкую некрасивость Мори. Он сразу же проникся мечтой выдать тещу замуж и реализовать условия завещания. Теща – особа игривая, внукам приказывала называть себя «тетя Леля». Леля не прочь была выйти замуж, даже потеряв долю наследства, но и женихи, знавшие коварное условие, не обольщались пожилой бесприданницей. Замуж она не вышла, а с зятем Иваном Ивановичем вскоре приключилась беда: еще не старый человек, он был разбит параличом – отнялись ноги. Первое время он еще пытался участвовать в жизни, ездил в санях, правил лошадью, но в пору моего детства уже безвыездно сидел в кресле, бледный как полотно, рыжебородый, больной. Он был злоречив, ехиден, и я не знаю ничего более тягостного, когда мать, оставляла меня порой в его обществе ненадолго. Я, робко присев на краешек стула, в тяжелом смущенье отвечала на его насмешливые вопросы и чувствовала сверлящий взгляд его зеленых как светлый виноград прозрачных глаз. Меня только и утешала мысль, что добежать до меня он не может.
Его жена рассказывала мне, что коренастые и крепкие сыновья в случае провинности робко подходили к нему на посильную для паралитика расправу, никому из них даже в голову не приходило выказать неповиновение. Беспомощный физически, он по-прежнему жестко правил домом, целыми днями цепко прислушиваясь к голосам жизни. Добрая, отзывчивая и терпеливая Марина Ивановна безропотно несла крест. Она очень любила своих детей, благоговела перед безногим повелителем, любила шутку и была добрым духом этого неблагополучного дома. Имея четырех сыновей, она мечтала о дочери и, наконец, родила единственную дочку. Все сыновья были копией Марины Ивановны, а дочь Зина, довольно привлекательная, была кумиром матери.
В мрачной зале разинского дома висел большой фотографический портрет Зины – гимназистки старшего класса Хабаровской гимназии – в форме, темном фартуке с приколотым к нему пенсне. Тогда уже осуществлялись выезды молодежи из Хабаровска в далекий Петербург. Зина, как и несколько других Хабаровчан, училась в столице на Высших курсах и входила в Приамурское землячество. В землячествах дружили, встречались и, как это случилось с Зиной, находили спутника жизни.
С семьей Разиных у меня особенно живо связаны воспоминания о их елках, безалаберных, грубоватых, но веселых, где всех объединяла щедрая Мария Ивановна. Она излучала доброжелательность. Муж ее уже умер. И через семьдесят лет я так ясно вижу этот дом в конце Лисуновской улицы – незатейливый и серый, разве только ворота были с какими-то причудливыми резными цветами. Вижу упомянутую залу с зининым портретом, где на елку собиралось много детей, мальчишки приводили знакомых друзей-реалистов, все квартиранты, имевшие детей, не были забыты: создавалась шумная и веселая толкотня. Стулья составлялись на середину зала цепочкой, и все играли в игры моего детства: «жив-жив курилка» - тлевшую лучинку надо было передавать соседу, успевая произнести заклинание «жив-жив, не умер»; «испорченный телефон»; фанты – «Вам барыня прислала в туалете сто рублей» и тому подобное. Потом стулья, наоборот, отодвигались и играющие разбивались на две противостоящие шеренги: мальчики и девочки. Они стенкой поочередно шли одна к другой. Девочки насмешливо спрашивали: «Бояре, где же ваши сапоги?», а мальчики, дойдя до девочек, лихо ударяли себя по ноге, отвечая: «Бояре, это чем не сапоги?», дальше упоминался картуз, кафтан и прочее, все с теми же прихлопываниями. Потом затевалась веселая неразбериха «Каравая», «Летели две птички», но гвоздем вечера был приход «Деда Мороза». У него даже накладные усы и борода из ваты не могли скрыть полных губ Марины Ивановны. Облаченная в нехитрый импровизированный костюм «деда Мороза», она раздавала подарки в ситцевых мешочках. Никто не был забыт и никто не был обделен. Даже число орешков было равное.
Как и во всякой многочисленной семье, особенно в ту эпоху, семья эта имела свои несчастья: Виктор утонул, Александр покончил с собой, были другие беды: жизнь не обходила стороной это семейство. Добрая и кроткая Марина Ивановна, принимая удар за ударом, пестовала внучат, была добрейшей свекровью и тещей и умерла в далеком от Хабаровска Томске, как говорится, «оплакиваемая всеми детьми».

Есть впечатления, которые – как обязанность – мы должны передать потомкам.
Ранняя весна 1917-го года. Февраль.
Из нашего гимназического класса Большую улицу не видно, выступает только ее угол, где огромным вороном расселась вывеска «Фотография Идеал». А улица как раз страшно интересна.
Я на переменке пробираюсь в раздевалку через тесноту развешанных шуб, из-под которых выныриваю на заветный подоконник и замираю от неожиданного зрелища.
Тут как раз центр главной улицы – наискосок Городская Управа. Вчера вечером мы ходили смотреть в ее окна, освещенные лампочками – там портрет толстяка – какой-то Родзянко. Но вечером было непразднично и неинтересно.
Зато сегодня!
Никогда в жизни я уже не увижу такого всеобщего ликования и такого обилия красного цвета. Кажется, что улицу окунули в клюквенный кисель.
Флаги. Знамена. Транспаранты через улицу. И ни одного идущего без красной розетки с пышной оборкой вокруг основания. Банты на дамских плечах. Куски кумача на сбруях лошадей. Самодельные красные цветки на картузах. Красные ленты, опоясывающие тульи мужских шляп и даже околыши фуражек.
И улыбки. И поздравления. И объятия.
Такое всеобщее одушевление суждено мне будет в моей длинной жизни еще только один раз – 9-го мая 1945-го года.
Я не утверждаю, что описанное ликование было продолжительным. Просто – кинокадр одного наблюдения. Фрагмент, но абсолютно достоверный.
А потом началась казнь для детей – митинги.
Митинги закипали вокруг каждого столба, на каждом углу. Взрослые бесстрашно лезут в самую гущу, и вот уже толпа завивается круговоротом, а ты, упершись в какие-то колени или в царапающий пуговицами хлястик чужой шинели, полузадушенный, ничего не слушая и ничем не интересуясь, кляня любопытствующих, уже не надеешься выбраться живым под свирепые выкрики разгоряченных спорщиков.
Слышны какие-то неожиданные фамилии:
- Это вы Пуришкевича песни повторяете…
- Ты не честный оратор, ты – Азеф!
- Убийцы, способные убивать в больницах, как убили несчастных Шингарева и Кокошкина!
- Продали, проговорили Россию. Главнокомандующий Сухомлинов продался немцам.
- Это неправда. Это ложь. Это евреи выдумали.
- Вам везде Бейлисы снятся – надо на кого-то валить! Удобнее всего – на еврея.
- А в ухо не хочешь?
- Господа, господа, образумьтесь, неужели нельзя найти общий язык?
И так повсеместно.
Митинги случаются организованные, в закрытых помещениях.
Митинг домработниц, как теперь называется прислуга.
У нас новая домработница Поля. Поля – щеголиха. У нее модные коротенькие ботинки на французском каблуке со шнуровкой на боку: «лилипуты». Шарф на голове она носит тоже по моде: завязывает каждую спускающуюся его сторону узлом у висков. Она в постоянной вражде с Анисьей, которую мама приютила «без должности» - просто скоротать у нас нездоровье. Но сидеть без работы «на хлебах» Анисье тягостно и она усиленно вяжет. Вяжет, снова распускает и опять вяжет – шарф отцу, нам – теплые носки. Самое удивительное, что Анисья бросила курить. Говорит, было сновиденье: брось курить, а то умрешь страшной смертью. Так или иначе, она больше не курит и ее ложе – у нас в столовой, хотя сундук обретается на кухне. На него косится живущая там Поля. А Анисья косится на Полю. «Лилипуты!» - хрипит она, посматривая на полины французские каблучки. В довершение всего, Анисья убеждена, что у Поли дурной глаз.
Поля – завсегдатай митингов. Анисья, привыкшая быть в окружении соседок, изнемогает в одиночестве. Особенно ее интригует непонятное слово «пролетарки». Она осторожно выведывает его значение у Поли. «Очень просто, - самоуверенно ораторствует Поля. – Это значит «перелетайте». Перелетайте через все страны и соединяйтесь!» Эта перспектива, видимо, очень манит, а о том, как осуществится такой перелет, в голову не приходит. Раз заявляют, значит сбудется.
Рассказывает она и о новых инструкциях, как теперь жить и работать. И опять «все очень просто». «Вот нам вчера объяснили со сцены, что работать восемь часов по часам. Встал в семь утра – в три часа дня уже свободен».
Анисья, давшая себе зарок презрительно молчать, не выдерживает:
- В три часа? Да в три часа самая работа – и обед подавать, и посуду после обеда мыть.
Поле только этого и надо. Анисья, как говорится, подлила масла в огонь ее лекционного красноречия.
- В три часа самая работа? А нам, если хочешь знать, так объяснили: вот, положим, ты несешь ведро с помоями. А на хозяйских часах бьет три. Готово! Наше вам с огурцом! Ставишь посередке кухни ведро и до утра свободен.
Анисья ошеломлена. В ее туго соображающей голове полное смятение. Мыслит она образами. Полное помоев ведро посередине кухни и невымытая посуда стоят перед ее глазами.
- Быть того не может, - наконец твердо говорит она. – А почему же у наших соседей – вон и Ксения вчерась ввечеру белье с веревки снимала, а Нюра и того позднее кухонное крыльцо мыла?
- А это потому, что они еще бессознательные – своего интереса не обороняют, - торжествующе и с полным пренебрежением и к Нюре, и Ксении, и Анисье изрекает Поля.
Через минуту она уже мчится в городской сад.
Как послесловие, могу уточнить: это все первые послереволюционные дни и первые заблуждения. В дальнейшем мы встречаем Полю уже в кожаной тужурке и кожаной фуражке. Лилипуты заменены сапогами. Она исполнена важности. В ее руках портфель. Теперь она не путается в понятии «пролетарий» и твердо убеждена, что мировая революция – дело, самое большее, трех лет. Причем это утверждение теперь она сама, в роли лектора, несет в массы.

А потом началась гражданская война и смена властей.
И Хабаровск, и Владивосток, в котором мы позже оказались – это не Киев, где власть менялась больше двадцати раз, но и Дальний Восток не миновала эта чехарда.
Атаманы… До сих пор это слово звучит для меня с тех, укрытых туманом детских лет, зловеще.
Атаман Семенов. Атаман Калмыков – этот, кажется, особенно пугающий, «мальчишка-палач», как его называли трепетавшие жители. Город затаивался и приникал к своим сугробам, понимая свою беззащитность перед вседозволенностью очередного воеводы.
Особенно опасны были сейчас же обновляемые обязательные мобилизации. Замирали, сжимая дрожащие руки, несчастные матери. Кого-то из знакомых молодых людей прятали, кто-то скрывался, на кого-то доносили. У сослуживца отца – Владимира Петровича Некрасова – калмыковцы «выявили» не пришедшего по повестке сына и, конечно же, увели его. Несчастный отец, мирно щелкавший всю жизнь на счетах и далекий от какой-нибудь политики, жил единственной радостью – учеником реального училища, бесшабашным сыном Женькой. Сначала отец бросился за советом к знакомым, что делать. Но какие советы могли дать люди, не имевшие до сих пор опыта общения с «атаманами»? Каждый руководствовался только здравым смыслом.
- Какой совет я могу дать? – ораторствовал его сослуживец, бухгалтер Егоров. – Совет единственный, то есть как бы я сам вел себя в подобном случае. Я бы не пошел. Зачем лезть в «пещь огненную»? Только оказаться там вместе с сыном.
Конечно, любящий отец пошел на дрожащих ногах в эту самую «пещь». Вот от него-то, принятого самим Калмыковым, знакомые узнали, что Калмыков молод, преступный мальчишка. Поигрывая стеком, которым он во время разговора (он принял старика стоя) похлопывал себя по голенищам сапог, насмешливый, наглый и недоверчивый, он, наконец, согласился сохранить семнадтцатилетнему мальчишке жизнь, приняв его в свое войско.
Отец считал, что он уже никогда не увидит сына. Но он увидел его. В самый разгар январских морозов сына, в числе других обмороженных, привезли откуда-то из-за амурских просторов и сдали отцу. Отец, видимо, помешался, так как с тех пор он говорил только на одну тему: как кричал «в ванночке» от боли его когда-то веселый сын.
За атаманами хлынула интервенция.
Кого не перевидели мы даже на скромных улицах Хабаровска!
Американцы. Тогда они ходили в ковбойских простроченных шляпах, стянутых под подбородком ремешком, напоминая портреты Джека Лондона. Французы. Облик и у американцев, и у французов запечатлелся у меня почему-то в летнем оформлении. Французы, в до блеска накрахмаленных белых пикейных костюмах с галстуком – висячим коротким плоским бантом и в белых пилоточках, одетых «по-чапаевски» - горизонтально. И те, и другие – веселая, вечно хохочущая орава, жующая свою неизменную серу и, очевидно, «в меру» подвыпившая. Шотландцы, поразившие нас грубошерстными в складочку юбочками, под которыми блеском красной меди сверкали мощные волосатые икры. И, что уже совсем не было занимательно и смешно – японцы. Японцев боялись не только мы, дети, но напряженно чувствовали себя, проходя мимо них и взрослые. Детям было строго-настрого наказано не дразнить японцев словом «макака» - удовольствие, в котором было трудно воспрепятствовать ребячьему нраву, и на которое японские солдаты отвечали порой весьма агрессивно. Правда, были среди ребят и такие, которые клянчили у японцев маленькие драже, называемые «зинта», и, так как это название рифмовалось с японским словом «дай» или «послушай» - «аната», то эти попрошайки канючили в рифму: «Аната», давай «зинта». Мы дружно презирали таких непатриотичных побирушек. Японцы удержались в памяти больше всех, потому что пробыли на Дальнем Востоке дольше всех.
Маленькие, коротконогие, коренастые, юркие и быстрые, суровой зимой облаченные в шапки типа малахаев из собачьего меха и в одежду на меху, они не пропускали мимо себя без шуточек ни одну проходившую девочку, и мы смертельно боялись их.
Хотя страшнее всего на свете были, конечно, атаманы.
Но вообще, наши неустойчивые детские сердца терялись в догадках – кому сочувствовать и на чьей стороне правда.
Приходили белые и арестовывали зятя Бермантов, того самого Яшу, который так обаятельно пел под аккомпанемент жены Рони «Сияла ночь, луной был полон сад». Яшу, веселого, любезного и, наверное, доброго. Мы узнавали, что его арестовывали, так как он был комиссаром. «Но разве он стал от этого другим?» - думали мы. Это было по-детски, но мы и были детьми.
Приходили красные и арестовывали брата красивой Нины Кирилловой, той самой, с которой мы соперничали. И это тоже было непонятно и тревожно: вежливый, беспечный, нарядный, со своими золотыми погонами и белым эмалевым крестиком «солдатского Георгия 4-й степени», которым так гордились офицеры.
Судили общественным судом, выведя его в зал под конвоем, бледного и обреченного, отца Женьки – героя наших детских драм – он был редактором газеты. И это тоже пугало. Человек обыкновенный, спокойный и, кроме того… отец Женьки.
Как было не потеряться в этой путанице?
Чего стоит одно только впечатление от «первого парохода из Николаевска-на-Амуре».

Жизнь ставила перед нашими детскими глазами отнюдь не пасторальные картины.
Хабаровск. 1919-й год. Весна. Начало навигации. Ждут прибытия первого парохода. Это всегда радость. Наша соседка Бермант, в обиходе «Бермантша», просит у мамы отпустить меня сопровождать ее на пристань. Сам Бермант лежит с сердечным приступом.
На пристань! Там мы бываем нечасто, да еще и на извозчике – какая удача! Приезжаем. Пристань полна встречающих. Солнечно. Очень ясная погода.
Но я вдруг чувствую – готовится не обычное свидание с открывшим плавание пароходом. Это толпа людей, объединенных общим горем. Многие поддерживают своих стариков под руку, и я уясняю себе свою миссию: рыхлая, слабая Бермантша, на опухших ногах, уже плачет. Глаза всех устремлены вправо, в синюю еще пустую ширь разлившегося Амура. Тягостное ожидание.
Как электрическая искра пробегает по присутствующим: впереди перламутровой точкой вырисовывается пароход. Над ним черный дымок. Начинается громкий неудержимый плач. Кому-то дурно. Это как сигнал – и сырые доски пристани покрываются упавшими телами.
А пароход все ближе, а крик все громче.
Теперь уже слышно, как кричат с парохода толпящиеся у перил пассажиры. Это возвращаются первым рейсом из Николаевска-на-Амуре немногие николаевцы, уцелевшие от расправы анархиста Тряпицына и его помощницы Нины Лебедевой.
Сердце мое падает, дыхание останавливается, и уже не старуха, а именно я цепляюсь за ее похолодевшую потную руку. Люди с парохода идут по сходням на берег. Истерические выкрики. Неистовые вопли. Выкликивание вопросов: уцелел ли такой-то? Спаслась ли такая-то семья? Уберегли ли детей? Вызволили ли больную мать?
И на вопросы только один ответ: погибли.
И – удесятеренный общий похоронный вой.
Рядом с нами какой-то изможденный старик, в чиновничьей фуражке, как автомат повторяет, ни к кому не обращаясь: «А Сережу-то за что? Восьмилетнего за что?» Он не то что плачет, а как-то щурится, как от яркого света. Кто-то из знакомых помогает мне протолкнуться к извозчику с совершенно полумертвой Бермантшей.
Вечером по городу распространяются рассказы николаевцев о пережитой зиме. Маленький Николаев был погребен среди снегов и сорокаградусного мороза. В нем недолго держалось двоевластие: отряд Тряпицына и небольшая когорта японцев. Последние, кажется, надеялись на пополнение, но не дождались его. Осознав свою обреченность, не стали ждать стычки: подожгли казарму и – своеобразное харакири – бросились в пламя. Настала очередь жителей. Прочесать небольшой город нетрудно. Каждый дом был обыскан и бессмысленно и безвинно приговорен к смерти… Спрятаться, исчезнуть некуда. Смерть, как на картине Рериха «Град обреченный», - неотвратима. Некоторых спасали китайцы, работавшие в семьях огородниками или прислугой.
- Ходинька, родненький, спаси! – стояли перед ними на коленях.
И китайцы спасали. Но многих ли можно было спрятать – вывезти тайком на заимку или в бухту Де-Кастри? Тех, кто приехал на описанном пароходе.
Рассказывались отдельные эпизоды.
Пьяные молодчики заставляют плясать священника: «Спляши, батя, перед смертью!». Полумертвый священник, в ризе и с крестом на груди, пляшет. Это надругательство останавливает боец-кореец, он выхватывает наган и прекращает «танец смерти».
Весной, когда Николаевск уже пуст (видимо, Тряпицын ушел с наступлением тепла), в город наезжают японские кинооператоры, они снимают разоренный, сожженный и вырезанный город; они выпускают, на нашу беду, фильм, который обошел весь мир.
Александр Фадеев в книге «Письма о юности» пишет одному из друзей революционного прошлого: «При встрече расскажу об ужасах Николаевска. Было хуже, чем мы думали».
Ночью того дня, когда ездила на пристань, я долго не сплю, и измученное детское воображение рисует мне этот маленький, взятый в плен город. Куда спрятаться? В подпол? И оттуда вытащат. На чердак? Найдут. Я переношу все услышанное на нас: мама, отец. Как бы они защищали нас троих? Как нестерпимо страшно было бы за родителей! Отец такой слабый – наверное бы плакал, мать, наверное, стыдила бы его. В мой лексикон входит новое, грозное слово «банда». Я не пойму, кто эти люди? Если они за бедных, то почему всех убили? «Сереженьку-то… восьмилетнего…», - всплывает в памяти. И что это за зловещая Нина Лебедева, «которая не слезала с коня, ездила по дворам и требовала – таково общее утверждение – крови и крови?»
Мы выросли в аполитичной семье, где, однако, упоминалась «Маруся Спиридонова», подспудно дремало сочувствие революционерам, сочувствие неоформленное и обывательское. Как не похожа она на страшную Нину Лебедеву. И что это за человек с мусорной фамилией «Тряпицын»? И какие они?
Через пятнадцать лет во Владивостокском музее я увидела их портрет. Тряпицын, красивый, молодцеватого вида блондин, лежит на реквизированной буржуйской кровати под роскошным шелковым одеялом и, выпростав из-под одеяла руки, в каждой держит по револьверу, наведенному на зрителя.
Нина Лебедева, которая, по рассказам очевидцев, была вдохновительницей убийств, теперь реабилитируется доводом – «страсть к анархисту Тряпицыну». Имеется в музее и ее дореволюционный портрет. Жгучая брюнетка с мелкими чертами лица в темном жакете с мещанским воротничком ришелье – типаж портнихи.
Меня всегда занимала мысль, в данном случае о ней, кем и чем были эти люди три года назад и какова была бы их деятельность, не случись революции.
Вот такие истории подносила жизнь нашим детским глазам. А говорят, теперь акселерация. Нет, это у нас была акселерация. История – быстрый воспитатель.

Несчастье на нас как-то вдруг, ниоткуда не жданное, как большинство людских несчастий. Был тихий летний вечер. Родители были приглашены в гости. Мама уже отправилась, а отец, задержанный какой-то работой, собирался идти вслед за ней.
«У меня очень болит голова», - неожиданно сказала сестра. Она не любила лечиться, не была мнительной, и от нее редко можно было услышать жалобы на нездоровье. Отец велел ей поставить градусник. Температура была столь высокая, что он заставил поставить его вторично. Градусник показал то же самое.
- Горло болит? – огорченно спросил он. – Опять, наверное, ходили босиком в леднике. (Была у нас такая строго запрещенная забава – пробежать голыми ногами по льду, нечто вроде проверки смелости).
Нет, горло не болело (хотя по льду действительно бегали). Отец ушел, и мы остались одни. Сестра хмурилась и старалась не придавать значение своей болезни. Родители не возвращались, это меня успокоило, значит, ничего страшного нет. Я говорю именно о себе, так как я обычно первая падала духом, сестра же и в этом возрасте – неизменно твердая, отмахивалась от всяческих страхов и терпеть не могла слова «опасность». Ну, позовут Ядвигу Ивановну, совсем рассеяв тревогу, - решила я.
Однако выяснилось, что отец не сразу рассказал матери о градуснике. Может быть, он почувствовал, предугадал, что на этот раз пришло настоящее горе и медлил приобщать к нему оживленно беседующую мать. Он, наверное, вспомнил и брата Федора, на которого мгновенно обрушилось непоправимое несчастье, и погибшего Константиина, он был мнителен, хотя и твердил свое «дум спиро сперо».
- А у нас дома огорчение… Валечка нездорова, - наконец, как бы между прочим, сказал он.
Нечего и говорить, что уже через полчаса они были дома. «Почему же ты мне ничего не сказала? Когда все это началось? Что же все-таки болит?» - с таким водопадом вопросов обрушилась мать на сестру, с ужасом разглядывая бесстрастную ниточку ртути на термометре.
- Тогда так не чувствовалось, а потом заболело сильнее. Голова болит, - коротко и раздраженно отвечала сестра.
Применили на ночь все, что применяли тогда люди, еще не слышавшие об антибиотиках, сульфодиметоксине и всех лекарствах, выручающих нас сегодня: аспирин, касторку (на всякий случай, не помешает!), заваренный липовый чай с сушеной малиной. Утро не принесло облегчения. Уже не вставшая с постели, раскрасневшаяся, строгая более, чем обычно, она лежала, жалуясь на головную боль. Мама все ставила градусник. Его как будто заклинило на цифре «40». Мы с братом притихли. Он подражал настроению остальных, а у меня сжималось сердце.
- Мама, а Ядвига Ивановна придет? – шептала я.
- Придет, придет, за ней еще рано утром послали.
Скоро энергичный голос Ядвиги Ивановны загремел в нашей притихшей квартире.
- Не тиф ли? – сказала Ядвига Ивановна, осмотрев больную.
- Мама, доктор Смирнов пришел.
Доктор Смирнов, терапевт и наш сосед, был другом семьи. Под его добрым, но растерявшим все медицинские знания руководством мы изредка вставали, подставляя грудь под докторскую трубку – в порядке профилактики. Как и Ядвига Ивановна, Смирнов развел руками, но в одном был уверен: это не тиф. И не инфлюенца.
- Да она инфлюенцей недавно переболела, в прошлом месяце. Она ведь что выделывает, нашли забаву, откроют ледник и босиком бегают.
- Ну, инфлюенца от ледника не бывает, это болезнь от заразительности, - сказал посерьезневший теперь доктор Смирнов.
Так же цвели цветы в клумбах, так же хорош был наш небольшой, но густой садик, на улице было солнечно и по-летнему беззаботно, а на наш до надвинулась грозная туча. Все безошибочно чувствовали – это не просто нездоровье, это судьба.
Зачастили врачи. В перерывах между их визитами на мать и отца накатывало тревожное ожидание нового мнения. Может, этот угадает? Может, новый успокоит? Больная, вся раскрасневшаяся, с воспаленными глазами, с пузырем льда на лбу, казалось, отдыхала от недавней от недавней суматошной и беспечальной жизни.
У каждого из нас имелась своя маленькая библиотечка из подаренных нам книг, и мы ревностно защищали свою собственность. Незадолго до того одна знакомая дама подарила мне к именинам прекрасную книгу в дорогом издании. Известная детская писательница Чистякова-Вэр выпустила четыре книги, названные по временам года. Рассказы были сборные, разные, но каждый очень интересный, и вовсе они не соответствовали временам года, просто нашли такое удачное название. Мне подарили «Осень».
Заглянув к сестре, я долго безмолвно стояла на пороге комнаты, огорченно и с волнением наблюдая за ее недвижностью. Она почувствовала чье-то присутствие и неуловимо повела глазами в направлении двери.
- Валя, хочешь, я тебе подарю «Осень»? – спросила я. Она молчала. – Насовсем подарю, - уточнила я.
И только тут, по ее безразличному и безучастному виду я поняла, как опасно она больна и ей сейчас не нужно все, что совсем недавно ее радовало или сердило, и как прав был папа, всегда призывавший нас к дружбе и согласию.
Через несколько дней, когда затаившаяся в теле сестры болезнь ничем, кроме температуры себя не проявляла, собрался консилиум из трех врачей. Он определил хотя бы раздел врачевания, к которому должны обратиться родители. Было названо и надолго укрепилось в нашем лексиконе страшное слово «хирург». К нам зачастили немногочисленные в городе хирурги: Здановский, Токарев и Пионтковский.
Знакомые говорили родителям, что в городе Никольске-Уссурийске (теперешнем Ворошилове) врачует знаменитый профессор-хирург из пленных австрийцев. Везти туда было сложно. Сестра находилась уже в таком состоянии (появились сильные боли в бедре), когда везти можно было единственным способом: достать товарный вагон-теплушку и везти больную в гамаке, привязанном к стенам. Это было трудно выполнимо даже для отца-железнодорожника. Это таило массу сложностей: у кого остановиться в Никольске, примет ли врач, возьмут ли в больницу маленького городка. Поколебавшись, посоветовались со всеми друзьями. Прежде всего с Сошиными; побоялись ухудшить положение, попасть в безвыходную ситуацию.
А сестра всю жизнь (долгую жизнь) сожалела и с великой горечью вспоминала другую девочку, которую тогда же (много было аналогичных случаев – осложнение инфлюенцы) повезли и этот профессор не допустил ей сделаться калекой.
Настал скорбный день, когда Валю увезли в больницу.
Ясно, как будто это было вчера, я вижу ее, уложенную и укутанную со всех сторон на носилках в кокетливой шапочке, которые были модны – шапочке-голландочке из малиновой шерсти с белыми ушами-отворотами. Очень хорошенькая, сестра даже в этот миг, после полутора месяцев болезни, выглядела миловидной. Лишь глаза были закрыты. «Ну, поцелуйте сестру перед больницей», - сказала мама. Валя не любила, как она выражалась, «телячьих нежностей», не дрогнула она и сейчас, в минуту расставанья с домом. А минута была историческая. Последний раз в жизни мы видели ее еще не калекой.
Больница того времени! Впритык поставленные кровати, застеленные простынями из бязи – была такая шершавая бумажная материя кремового цвета. Бязевые наволочки, фланелевые одеяла. Спертый воздух. Отсутствие марли, бинтов. Началась обычная история: найдя болезнь запущенной, хирурги упрекали своих предшественников, особенно старика Токарева, прописавшего предельно горячие ванны. Говорили, что как раз эти ванны способствовали разрушению тазобедренного сустава.
Мама навещала Валю по два раза в день. Однажды ее приход совпал с измерением у больных температуры.  Маму обнадежила почти не горячая рука Вали. Однако термометр, как и дома, показал близкую к сорока температуру. «Может ли так быть? – всполошилась мама, цеплявшаяся за только что блеснувшую надежду, - не сломан ли градусник, ведь рука не горячая». – «Не по ощущению нужно судить, а по пульсу, - сказала пожалевшая маму добрая сестра милосердия. – Замечено, что при очень высокой температуре часто бывает обманное ощущение. Пульс-то ведь бьет, как пулемет».
Подошел зловещий день операции. Хрупкие надежды хирурга спасти сустав не оправдались, и сустав был вынут полностью. Именно настолько – на 15 сантиметров – должна была быть короче нога.
Был ли тогда слабее наркоз, были ли другие причины, но сестра не заснула во время операции. Ей наяву снилось огромное железное колесо с шипами, которое крутится близ нее и при каждом повороте цепляет ее бок железным краем. Потом наступило время жестоких перевязок, во время которых мама – человек нервный, но стойкий, - убегала из больницы и уже во дворе слышала пронзительные вопли Вали. После операции пришлось лежать в больнице больше месяца.
Раза два мать брала меня навестить сестру. Резко похудевшая, побледневшая и остриженная «под ноль» (таков был неукоснительный закон того времени – опасение тифа), сразу очень повзрослевшая и более чем обычно суровая, сестра не выказала радости от нашей встречи, только при взгляде на маму ее синие глаза теплели. (Когда я видел тетю Тину в последний раз в сентябре 1982-го года, она умирала в советской больнице. Она была почти без сознания, жутко похудевшая. Мы кормили ее из соски, подбородок ее дрожал. Я сел на кровать и взял ее руку. «Похож на нашего папу», - вдруг произнесла она – это были ее последние слова. И заплакала. Слезы потекли по ее щекам. – В.К.)
- Она меня совсем не любит, - огорченно сказала я, возвращаясь домой.
- Ну вот. Только о себе думаешь! Она такие страдания перенесла и переносит. Проявила такую силу духа, а тебе это даже в голову не приходит.
Как было доказать маме (да и стоит ли доказывать?), что мне очень даже приходило в голову валино страдание, и я только сдержалась, чтобы не показать своих слез. И что мне было понятно, каково это – остаться в этой набитой больными палате. И каково ей вспоминать себя недавнюю – лучшую ученицу по танцам, выбранную в числе четырех гимназисток танцевать на «музыкальном утреннике», насмешливую, с каштановыми волосами, быструю, подвижную. Каково смотреть мне вслед, такой прежней, такой «ходкой»…
Нет, я понимала! Взрослые не всегда знают душу детей.
Подошло вреемя возвращения.
Дома Валю поджидали с гораздо большим волнением, чем когда-то приезд к нам бабушки Люции Петровны.
Теперь волнение было другое: не только угодить, но и умерить тяжесть горести. Она не просто возвращалась домой – это всегда бодрит больного – дома и стены помогают, она возвращалась другая, не та, что жила в этих стенах раньше. Как сделать удар милосерднее – вот над чем ломали голову родители. Комната, где когда-то стояли две наших кровати – безоговорочно была отдана ей одной. Сняв со стены две скучные карты с таблицей умножения и употреблением «ятя», в комнату натащили, сколько она вмещала, вещей домашних и уютных. На стене водрузили японские панно с перламутровыми петухами. Кроме того, стена была декорирована японским же мотивом – толстые выпуклые розы, вышитые на атласе зеленого цвета: отец снял его со стоячего экранчика, раньше заслонявшего в столовой печку. На окнах у двери были повешены маминой вышивки полотняные шторы, окаймленные маминой же вязки кружевом. На этажерке в идеальном порядке и сохранности книги сестры и положенная мной сверху «Осень». На подоконнике горшочки с цветущими левкоями, достать которые в переживаемую «разруху» нелегко. Кровать мягкая, чистая, уютная, она должна доказать, как отличается домашняя кровать от больничной постели, много месяцев угнетавшей бедную больную. Комнатка получилась настолько радостная и умиротворяющая, что вселила уверенность: горе отступит, оно уже в прошлом. Зажгли лампадку.
Нет, в прошлое горе не ушло.
Слабая, угнетенная и подавленная, девочка возвратилась. Все мы столпились около нее, заглядывали ей в глаза, жались возле постели. «Мама, пусть уйдут дети… Здесь душно», - сказала Валя.
Раньше мы и ссорились, и мирились, порой обижали друг друга. Сестра особенно отличалась язвительностью: «Морген фри – нос утри», «мерси – больше не проси», «сделай сама – с Нового года лакеи для нищих отказаны», - такие изречения сыпались с ее языка постоянно. Но все это было – на равных.
Сказав «дети», включив в «детей» и меня, она сразу определила новое состояние семьи, которое утвердилось после несчастья. Оно отделило настоящее от прошлого глубоким рвом. Нужно было учиться жить по-новому.
Отец и мать заглядывали Вале в глаза и ходили на цыпочках. Мы с братишкой пока что досадливо отгонялись от комнаты сестры.

Облегчение пришло с неожиданной стороны. На следующее утро после возвращения сестры из больницы с парадного крыльца раздался сиплый и продолжительный звонок.
- Господи! Кто это так трезвонит? В доме больная… - сказала мама и пошла отворять.
Но прислуга уже открыла дверь и в передней, к маминому изумлению, раздевался, никем не приглашенный, плотный невысокий человек. Он оглянулся на маму и продолжал пристраивать свое пальто на вешалке, аккуратно развесил шарф и положил шапку на полку. Казалось, он наслаждался маминым недоумением.

Р А З Р Ы В – нет  177-й страницы.

Что не будет теперь у Вали положенной женской судьбы, но они и себе боялись в этом признаться, а тут опасные слова гремели без обиняков.
- Рано ей еще о женихах думать в четырнадцать лет, - сухо и с горечью сказала мама.
- Это еще почему рано? – Три года и… «Исайя, ликуй!»… На такой жениться – словно меду напиться!
И так как мама не отвечала больше, фельдшер разлился трелью и опять напролом – все о том же. Теперь он обращался уже прямо к сестре (как потом выяснилось, одновременно легко и осторожно отделяя присохшие бинты).
- Ты, Валентиночка, может, боишься, что, если нога укоротилась, то тебе уже и цены нет. Такой-то раскрасавице? Косички сняли – плевое дело. Новые лучше прежних отрастут. А нога? Так она же на воробьиный скок уменьшилась, да и на что же ортопеды? Слышала о таких хитрых дяденьках? Вот, все снялось, - добавлял он уже о своей манипуляции, - видишь, как на тебе заживает. Смотрите, мамаша, все чистенькое. Как на собаке зажило. Вот. А мы сверху посыплем порошком и снова забинтуем. Ну, так о чем же мы? Об ортопедии. То-то оно и есть. Это наша с тобой хитрость: сам франтом и сапог рантом.
Короче говоря, уходил Аполлинарий Никодимыч, уже завоевав в нашем доме крепкий тыл в лице измучившейся за последнее время мамы.
- Знаешь, - рассказывала мать шепотом вернувшемуся со службы отцу, - прямо Бог его нам послал. Умелый. Спокойный. Настроение у меня поднял. Обещает, что ортопедический башмак почти не угадывается. И такой, знаешь, человечный, простой, и Валька улыбнулась.
- Ну, а рана? – тревожно спросил слабый духом отец, - страшная?
Матери было жаль его мучить. «Рана как рана», - крепясь, выговорила она.
Теперь мы привыкли к фельдшеру. Теперь мы уже ждали его продолжительного и уверенного звонка, его улыбки, его прибауток.
Каждую новую перевязку он начинал с уверенья, что стало немного лучше. «Но что такое немного? – тут же спрашивал он себя. – Немного – это «лучше маленькая рыбка, чем большой таракан». Такие слова смешили даже брата, и он, осмелившись, улыбался, выглядывал из-за шторы.
- Тот же блин, да нынче подмазан, - определял он следующую перевязку.
Так как мы теперь отваживались выглядывать из-за шторы, он, по-прежнему отвлекая сестру от боли, включал нас в свои беседы и задавал загадки: ну-ка отгадайте:
- Москва прославилась… Чем?
Мы молчали.
- Икрой.
- Петербург богат… Чем?
Мы снова молчали.
- Водой.
- В Перми заводы и…
Никто не знает.
- Пельмени.
- В Калуге тесто в полсажени. Ну, а дальше уж ты, Валентиночка, должна ответить: В Астрахани тьма… Чего?
Сестра молчит, но улыбается.
- Эх, вы, знатоки России. Арбузов, конечно, в Астрахани тьма.
Дальше, махнув рукой на нашу неосведомленность, он речитативом заканчивает сам:
- Вареньем Киев щеголяет. Оружьем Тула процветает. Черкесск обилует быками. Хабаровск славен женихами.
Словом, опять, в конце концов, он попадает на свою тему.
Через полтора месяца перевязки окончены. Аполлинарий Никодимыч прощается с нами. Мы уже не забудем его. Он наш друг.
- Что бы подарить ему? – озабоченно советуется мать с отцом перед последним визитом.
- Не возьмет. Денег уж во всяком случае не возьмет, - убежденно отвечает отец.
Бросивший курить пятнадцать лет назад, отец вынимает «исторический» серебряный портсигар и через несколько дней торжественно вручает пришедшему прощаться Аполлинарию Никодимычу. Аполлинарий Никодимыч, впервые за все время, что мы его знаем, делается серьезным и грустно говорит: «Не обижайте. Тем более, дорогой вещью. Это те же деньги. Я не интересант. Это… Нет!» Тогда отец, любитель эффектов, поворачивает портсигар оборотной стороной (до этого он держал его в руках) и дает прочесть выгравированную надпись: «Глубокоуважаемому Аполлинарию Никодимовичу Тулупову от благодарной пациентки Валентины Григорович».
Аполлинарий Никодимыч побежден, он тронут, он идет к Вале и еще раз целует ее на прощанье.
Проходят дни. Голова сестры уже покрыта отросшими пушистыми волосами. Она уже с живым интересом смотрит в окно на успевший надоесть один и тот же кусочек сада. Папа приносит из аптеки костыли. И ей так хочется сменить приевшуюся клетку ее уютной комнатки. Первая мечта пройти по соседней комнате вокруг стола. Пройти без костылей. Поддерживаемую нами с двух сторон.
И этот прихрамывающий, спотыкающийся, но победный рейс состоялся.
Но не так уж были закамуфлированы изъяны в ортопедической обуви. «Обулся франтом – сапожки с рантом» - этого не состоялось. И все-таки от души спасибо Аполлинарию Никодимовичу; его посулы были как бы промежутком между отчаянием и надеждой. Это оказались очень грубые ботинки, один из которых был проложен огромным куском пробки и выглядел как бы двухэтажным против обычного. Но они давали возможность выйти в сад, на улицу, на прогулку. И такова была самолюбивая твердость нашей сестры, что, замерев от ужаса, мы не смели высказать слова утешения.

Прошла жизнь. Многое стерлось из памяти. На многое уже спокойно реагирует старое сердце. Но две картины прошлого вызывают прежнее волненье: этот марш ликующей и стесняющейся своей радости сестры вокруг обеденного стола и рассказ брата о том, как он, тяжело раненный в ногу во время Великой Отечественной войны, отказался от ампутации и, дав подписку о своем несогласии, дождался все-таки дня, когда мог встать на ноги в палате после многомесячного лежанья. Его соседом по койке случайно оказался раненый хирург. Он и руководил действиями брата. «Встань, Женя, на обе ноги, - приказал он впервые покинувшему койку брату. Брат встал. – Теперь подогни здоровую ногу и проверь, выдержит ли больная». Брат выполнил и это. Он сохранил ногу, только она уже не сгибалась в колене и туристом, спортсменом, как раньше, ему не суждено было быть. Хотя он, художник, вернулся к своему творчеству.

И жизнь пошла своим чередом дальше.
Так огорчивший нас (и скрытно потрясший сестру) черный ортопедический башмак сменился туфлями с каблуками разной величины: почти отсутствующем на одной туфле и высоким на другой. К общему вниманию встречных соседей сестра отнеслась стоически. Вот когда пригодилось привитое и в гимназии, и дома осуждение привычки оглядываться. «Оглядываются только невоспитанные люди». Но и к другим знакам внимания сестра относилась философски, даже с юмором. «Рубль двадцать, рубль двадцать!» - кричали ей вслед мальчишки.
Анисья, недавно отдыхавшая у нас «по старости и болезни», уже поправилась, жила опять отдельно и, главное, снова начала курить. Она зашла навестить, узнав о семейной беде. Особых эмоций от Анисьи ждать было нечего, но все-таки она с известной деликатностью вскользь посмотрела из-под сморщенных век на Валину ногу и стала срочно скручивать самокрутку.
- Анисья, почему это мальчишки, как сговорились, кричат мне в спину – «рубль двадцать»?
Знаток уличного фольклора, Анисья, не задумываясь, объяснила:
- А как же? Ты, значит, одной ногой на весь рубль ступаешь, а другой только на двадцать копеек. Уж так в народе колченогих, то есть, хромых прозвали.
И сестра только смеялась.
У одних наших знакомых хозяйка дома, женщина воспитанная, рассказала сестре: «Знаешь, Валечка, ты просто комплименты вызываешь. В прошлый раз, когда ты от нас выходила, ко мне как раз шел инженер Заремба с женой. Они спросили: «Что это у вас за хорошенькая хромоножка?» Сестра вежливо улыбнулась, но порога этого дома не переступала больше никогда.
А тем временем из Владивостока, где теперь жили обе мамины сестры: и Дуня, и Паша – шли непрерывные письма.
«Никогда, - писала тетя Паша, - наш владивостокский хирург Кестлер не допустил бы девочку до инвалидности. Я думаю, и сейчас еще он бы что-нибудь придумал…»
«Тоня, чем вы там с мужем в Хабаровске можете ей помочь, - писала в свою очередь тетя Дуня, - наши-то Сад-города грязи с того света поднимают. Они ей вытянут ногу. Ну, не совсем, но вытянут… Ведь не Бог знает откуда переезжать – всего день пути!»
Даже отец, не очень-то считавшийся с мнением тети Паши и тети Дуни, стал колебаться. Ему не давала покоя вина, которую ему вменяла мама, - он самолично и без согласования пригласил к болевшей сестре старика Токарева, а тот горячими ваннами сгубил дело.
И мысль, сначала невнятная, затем повторная, затем неотступная стала преследовать родителей – их любимая дочь может еще восстановиться во Владивостоке, конечно, не за один и не за три месяца. Я думаю, что и Вале импонировал отъезд. Во-первых, кто знает, может быть, действительно помогут? А, во-вторых, хотя бы год не видеть знавших ее здоровой, а теперь – обидно участливых людей. Быть в другой гимназии, где никто не видел ее раньше. Год – большой срок. Особенно длинным он кажется в отрочестве. Год – это перерыв.
И наша семья, посоветовавшись с сонмом друзей, с мудрыми, как считала мать, Сошиными, попросив их быть, по вечной привычке, негласными опекунами оставляемого дома, тронулась во Владивосток. На первое время Дуня, жаждавшая нашего приезда, гостеприимно обещала потесниться, а оформивший перевод во Владивостокскую «Службу тяги» отец, надеялся получить казенную квартиру.
Мы ехали в город, отличающийся от Хабаровска не меньше, чем Петербург отличается от Калуги.
Для оставляемого гнезда были рекомендованы надежные квартиранты, были собраны в большую комнату (ту, где у нас устраивались елки) – вся громоздкая мебель, праздничная посуда, сундук с вещами. Комнату отец замкнул на маленький висячий замок, и, желая выказать доверие к остающимся временным обитателям, оставил им ключ. Маленький двор нашего детства, задвинутый с трех сторон соседскими домами, любимый городской сад и широкий Амур с его знаменитым утесом, уютный старинный дом Сошиных, хабаровское кладбище с могилой бабушки и огромным протестантским крестом деда Мартина мы покидали, как мы предполагали – на год, а как распорядилась жизнь – навсегда.
Дочь Льва Толстого Т.Л.Сухотина-Толстая говорит: «Старость приходит тогда, когда оживают воспоминания».
Так ли это?
Мне кажется, «для сердца прошедшее вечно», и ясность воспоминаний не зависит от возраста.

Живо и сокрушенно встает в памяти наш переезд.
Мы во Владивостоке – городе тех лет, когда его называли «международным». Толпа. Множество иностранцев. Многочисленные магазины (целый квартал одних японских магазинов); огромный китайский район, своеобразный Чифу.
Масса автомобилей, трамвай, «таксо». На дверях многих представительных зданий начищенные медные доски – названия заграничных фирм.
И мы – чужие, провинциальные, затерявшиеся в этой шумихе, сразу затосковавшие по садику своего детства, грустные подавленные родители. Все многочисленные патриархальные знакомства – в прошлом. Ни уютного дома Сошиных, ни веселого табора сыроватых комнат Разиных, ни преданной Ядвиги Ивановны. Ни знакомых улиц, по которым мы гуляли, мы – сестра и я. Многим известные – Валя и Галя Григорович. И хотя бы было домовитое пристанище, а то у тети Дуни, кроме ее широко и доброжелательно распахнутых объятий и желания угодить, принять – все остальное нестерпимо.
Она от всей души нас приветствовала, ахала над ногой Вали (сдержать себя и быть тактичной она не умела), но ее надутые дети и, главное, так называемый «пан» (прозвище, которое теперь получил от нее Пшишевский) ввергали нас в настоящую тоску.
Ослепление давно покинуло Дуню. Дождавшись ухода мужа на работу, в отсутствие детей, она, со свойственным ей комическим даром, изображала пана в лицах. Все это не казалось смешным и угнетало нашего корректного отца, который с первого часа, как переступил порог дома Пшишевских, внутренне жалел о переезде и был занят только одной мечтой – отселиться. Но казенную квартиру пока что только обещали.
Выручили хабаровчане, старые знакомые. Не кто другой, а Сергей Петрович Голов, работавший в одном ведомстве с отцом, длительная командировка которого заканчивалась, и он возвращался в Хабаровск, сказал отцу: «Переезжайте в мою освободившуюся квартиру. Вам обещают, но «улита едет, когда-то будет», а ко мне – хоть завтра».
И мы с облегченным сердцем покинули дунины пенаты. Однако нам было суждено на прощанье стать свидетелями семейной сцены.
Еще накануне нас забегал навестить глухонемой Костя, сын тети Паши. Со времени учебы в Петербургском училище он превратился в долговязого мужчину в чиновничьей фуражке, худосочного, с длинноносым лицом, расцвеченном угрями. Он работал счетоводом во врачебной управе, страшно этим гордился, жил отдельно от матери, стал говорить более внятно, но все-таки косноязычно и трубными отрывистыми звуками. Забегал он пару раз, чтобы навестить маму, к которой хранил благодарность с петербургских дней.
- Тота Тона! – ежеминутно выкрикивал он, смотря на маму елейными глазами и похлопывая тощей рукой по плечу.
- Ладно, что пана нет, - говорила тетя Дуня громко, но в сторону, чтобы Костя не мог прочесть ее слов по губам. – Он ведь Костю не выносит, говорит, нацепил кокарду, как собаке банку к хвосту привязали. И Дуня заливалась, по обыкновению подперев бока, здоровым неукротимым смехом.
И вдруг неожиданно на следующий день Костя явился при «пане», в неурочное время, и, хоть Дуня была не из пугливых, она в замешательстве взглянула на незваного гостя, сразу заметив, что Костя явно подвыпил. Пшишевский только что закончил длинную мораль, которую он нудно и кудряво, явно на зрителя, читал своей дочке Соне. Его речи в этих случаях очень напоминали рассуждения благородного отца в старом водевиле. Говорилось о необходимости быть человеком слова, уважать старших, не опускаться до лжи. Все это говорилось таким тоном, словно он хотел прочесть выговор всем присутствующим. В мертвом молчании его скрипучая нотация казалась неприличной. Все угрюмо молчали. Но Дуня не выдержала: «Да будет тебе. Смотри, вон Валичка утомилась, побледнела».
В ответ Пшишевский совершенно непоследовательно и не в духе «благородного отца» прошипел: «Курица запела!» Дуня открыла уже рот, чтоб не остаться в долгу, но в это время и вошел Костя.
- А вот и господин чиновник, - ядовито закончил пан.
Костя пробежал смышлеными глазами по лицам присутствующих и уловил настроение скандала. Может быть, желая смягчить обстановку, а, может, из озорства, чтоб подлить масла в огонь, подавал каждому руку: «Тота Тона… Тота Дуна… Атон Фодрыч…» Он уже протянул руку Пшишевскому, когда тот резко спрятал руки за спину и, выкатив на Костю свой страшный как луковица глаз, пробурчал: «Приветствия – без рукопожатий».
Бедный, сразу взмокший Костя уставился на него в негодовании.
Его, чиновника, в фуражке с кокардой, - так унизить! При всех!
Присутствующие молчали. В чужом доме не распорядишься. Но не молчал Костя, который еще в детстве как лев бросался на обидчика. Он от волнения схватился за выступающий острым камнем кадык и, набрав воздуха, взревел рыкающим речитативом: «Тона хорошо-о-о, Дуна хорошо-о, Антон Фодрч – хорошо-о… Пшеша болван!» и выскочил из квартиры, хлопнув дверью.
Через минуту после него умчался и пан.
- Дуня, куда же он, на ночь глядя? – спросила мать, боясь, что в довершение конфуза, пан пожалует пьяный (чего мы, кстати, ни разу не видели).
- Да куда ж ему? – беззаботно отвечала Дуня. – Побежал играть в лото. Есть у нас такое на Светланской улице. Целый зал. Увлекается. Ни разу не выиграл, а, поди, опять будет с проигрышем. Там ведь за каждую карту платить надо. Только у него в игре наберется «квартира», а уж кто-нибудь опередил; подстроено все, наверное, - своим людям говорят заранее, какие будут выходить номера. Да ну его, спокойнее без него. Ляжем сами, придет он тихо, а завтра с утра на работу. Уж вы извините, Антон Федорович, - адресовалась она к отцу.
- Ничего, Дуня, мы ведь уедем скоро. Голов Сергей Петрович устраивает нас, - отвечала мать.
- А мы с ребятами к вам в гости наезжать будем, - облегченно завершила разговор Дуня, не зная, что при этой перспективе у меня и у Вали заскребло на сердце. Дуне мы были бы рады, но не ее деточкам.
Совсем недалеко от Дуни жила другая сестра мамы – костина мать, тетя Паша с дочерью Катей. У них остановиться мы никак не могли, так как они снимали всего лишь комнату, но в одном дворе с ними целую квартиру занимала ее старшая дочь Люся. Она была замужем за врачом, но тоже не располагала свободным местом, однако мою сестру Валю они приютили и приручили – она подружилась с Катей.
Тетя Паша была человеком очень дипломатичным и тонким политиком. Хотя она искренне переживала наше горе и действительно надеялась на помощь владивостокского светила Кестлера и на знаменитые грязи Сад-города, но все это было хорошо в теории, в плоскости семейных писем.
В настоящий же момент все силы ее души были заняты одной мечтой – замужеством дочери Кати. Ей было не до нас и даже казалось, что она не очень верила, что на ее призывы наша семья всерьез приедет. Все это как-то постепенно стало ясно. И так как надежды на грязи не отпали, а с хирургами еще не консультировались – единственной реальностью было получение казенной квартиры.
Мы мечтали об этом получении, не сравнивая ее с хабаровским домом, с его пятью комнатами, уютной кухней, обшитым тесом подпольем и ледником; мы – все познается в сравнении – рвались из стен дома Пшишевского. Паша принимала нас очень любезно, но все нервы ее были напряжены в ожидании, посватается или не посватается к Кате ее холостой патрон, «солидный жених» Матвей Матвеевич Янсон.
Тетя Паша работала кассиршей, в пятьдесят лет одевалась и держала себя, как пожилая женщина, и, когда она в добротном элегантном пыльнике и шляпе из дорогой черной соломки, представительная и серьезная, шла на работу, никто бы не догадался, глядя на эту степенную даму, что ее молодость состояла из увлечений, пылких писем и не менее пылких объяснений с мужем. О прошлом – муж ее уже умер – говорила только стоявшая на комоде фотография, где тетя Паша с умопомрачительной фигурой, стояла, затянутая в рюмочку, в платье из сплошной чешуи блесток, с белыми перчатками выше локтя, с прической «гейша».
Дочь Катя была миловидной, самовлюбленной и недалекой девушкой, ничего не читавшей. Она работала после окончания гимназии в какой-то солидной конторе секретарем и, внешне очень привлекательная, напряженно ждала решения своей судьбы. Она носила входившие тогда в моду платья джерси, обтягивающие фигуру, и низко (опять-таки по моде) надвигала широкополую шляпу на самые глаза. Держалась с нами напряженно-вежливо. Хлебнув родственного общения и с домом Пшишевского, и с надменной Катей, мы и дождаться не могли переезда на Вторую Речку.

Хорошо помню первое посещение этого дома. Мы с мамой (брат и я) поехали смотреть новое жилище.
Была осень. Осень во Владивостоке вообще лучшее время года – «весь день стоит как бы хрустальный, и лучезарны вечера». Но мы поехали, видимо, уже в позднюю осень. По темно-синему морю правильными рядами бежали вскипающие белые «барашки», идти было холодно, и казалось, что от станции мы шли очень долго. Наконец, у переезда мы свернули налево, где обширным выступом начинался Фирсов мыс. Кое-где стали попадаться маленькие бедные дачки и – за поворотом дороги – мы увидели унылого вида одноэтажный серый дом.
Город Владивосток вытянулся на семь километров вдоль бухты Золотой Рог, она не шире Невы; с другого края города раскинулся могучий залив Петра Великого – широченный и неспокойный. Вот там, на берегу этого залива, и находились все владивостокские дачные земли и, в частности, Вторая Речка. Подобно курортным станциям Рижского взморья, тесно, одно к другому, расположились фешенебельные дачные места: 19-я верста, Океанская, 26-я верста, а Вторая Речка только начинала отсчет дачных остановок и ни одной по-настоящему дачной постройки не имела. Вглубь от станции шел унылый поселок с безликими домами.
Полученная отцом квартира вовсе не располагалась в этом поселке; мы сходили только на данной станции, а дальше, оставив в стороне поселок, шагали вдоль залива и приходили к указанному одноэтажному дому. Тогда этот Фирсов мыс был слабо заселен, и на его оконечности только и стоял дом на четыре квартиры. Каждая имела отдельный вход через кухню и второй дверью, уже из комнаты, выходила к парадному. Две комнаты, кухня, кладовочка. Увидев наше разочарованье теснотой и скромностью помещения, мама, может быть успокаивая самое себя, бодро сказала: «Ну, ничего. Это ведь не навсегда. Вернемся домой!»
Мы с братом сейчас же побежали смотреть окрестности. Говорят, теперь – это хоровод многоэтажек, а тогда – пустыня. Дикая красота залива, далекие сопки, окаймляющие горизонт за морем, тяжелые синие волны. Запах моря. Безлюдье. Мы буквально замерли, не догадываясь после месяца пребывания в центре города, - какая здесь первобытная дикая красота и какое счастье жить среди такой красоты. С детской беспечностью мы забыли, как час назад недоуменно разглядывали тесные комнаты, забыли, что воду придется носить из родника, печи топить непривычным для нас каменным углем и освещаться бедной и тусклой керосиновой лампой. Мы были городские дети и, увидев теперь дальневосточную природу, опьянели от впечатлений.
Через несколько дней состоялся наш переезд. Ему предшествовало устройство сестры Вали в частную лечебницу доктора Блюменфельда. Не глядя на то, что Валя уже справилась и физически и психологически со своим новым состоянием, родители ни на минуту не забывали о цели нашего приезда. Предполагался консилиум. Ожидалось решение о том, рекомендуют ли грязи и, наконец, брезжила слабая, как задуваемый ветром огонек, надежда на вытягивание больной ноги – хоть немного.
Поэтому первое время мы устраивались на новом месте без нее, и это сплотило нас с братом, подружило, хотя нас и разделяло пять лет. Первое впечатление от нового места: чувство одиночества, ветер с моря, запах соли и запах земли, багряные в пол-неба закаты и пробегавшие вдали игрушечные составы поездов.
Когда мы возвращались из леса или с берега, наши руки были мокры по локоть, башмаки скрипели от песка, от наших голов пахло дымом костра и мы засыпали на ходу, едва успев умыться.
Самое главное, мы перестали жалеть об утерянном. Увы, оно было вытеснено. Вытеснено природой.
Земля, трава, кустарник, отмель – все было полно своего очарования, все находило ответную струну в сердце. И все было равно прекрасно: трава свежая и трава пожухлая, залив летом и залив зимой, остроконечная сопка, прикрывавшая наш дом, целых пять озер в долине.
Но как при этом мы не думали о надвинувшихся на нас бытовых трудностях, так не сразу задумались о том, как непросто будет нашим родителям сживаться с окружающими людьми.
Три остальных квартиры занимали семьи железнодорожников и, как потом оказалось, это был клан матерых взяточников, связанных общей порукой. Мой отец, порядочный и щепетильно честный человек, был для них только нежелательным свидетелем разных афер – от продажи шпал до более серьезных прегрешений.
Предстояло познакомиться с ними и нам, детям.
Сразу после переезда, когда в свободный час мы вышли во двор, к нам приблизилась кучка детей во главе с толстой девочкой лет десяти – это и были «дети Цыбиковы». Шествие замыкал двухлетний Вовка, за ним четырехлетняя Ирка, затем семилетняя Нинка и впереди этой вереницы как наседка толстая девочка Туська.
«Вы были вон на той сопке?» - завела я интеллигентный разговор, указывая на очень интриговавшую нас недалекую сопку за линией. Туська посмотрела на меня насмешливыми глазами – глаза ее были маленькие, но зоркие, а веки усыпаны красными ячменями – и, обреченно махнув в сторону своей оравы, сказала: «Куда с ними пойдешь?» Орава шмыгала носами, смиренно сознавая свою вину. Дети, как и родители в этой семье, делились на разные типы: южно-цыганистый тип отца и тип кустодиевской купчихи (но купчихи уже отцветшей) – матери. Вскоре после знакомства мы побывали в их квартире. Быт этой семьи был на редкость необжитой и недомовитый. Трудно верилось, что мать (а несмотря на волевой характер отца, главой дома была мать) – это женщина из интеллигентной семьи, окончившая гимназию. Минуя грязную кухню, попадаешь в первую большую комнату с давно не мытым полом. Вдоль всех стен спинка к спинке стоят кое-как застеленные кровати. Посередине комнаты вечно неприбранный стол. И только одна эстетическая подробность: на стене в массивной раме поясной портрет красивого военного в папахе. К раме портрета наискось приколота большая пальмовая ветвь – это дань эпохе: портрет погибшего на германской войне брата хозяйки. Единственный лирический угол: возле него полагается традиционный вздох. Такие портреты с траурной ветвью были тогда во многих домах. Все остальное – шум, споры детей, плач, визг, начальствующий голос Туськи и еще более громкий зык их работника: фактотума – и няньки, и кухарки, и свинопаса, и доярки (была корова). Пленный галициец Петро, грубый мужик, плохо говоривший по-русски и почувствовавший к нам презрение за отсутствие у нас коровы (хотя важный Кравченко тоже не имел ее, но отсутствие коровы компенсировалось наличием кур).
Во второй комнате, именуемой «детская», стоял уже полный содом. Туда сгоняли все это стадо, когда нужно было его изолировать, и запах горшков и мочи стоял там густым туманом.
Вот от этих людей мы оказались в полной зависимости, так как Цыбиков был признанным здесь местным царьком. Своим видом, внешностью, привычками, стремлением матери во что бы то ни стало сделать и здесь обстановку поуютнее, наконец, независимым характером матери – мы сразу же стали восприниматься этими людьми, как антагонисты, и они исподтишка со злорадством наблюдали, как мы мучились с незнакомой нам топкой каменным углем (у Цыбиковых был прекрасный, чуть ли не самовоспламеняющийся антрацит, а нам привезли тусклый черный песок, разжечь который было и опытному человеку нелегко).
Отец, хотя и считался очень знающим путейцем, но в службе тяги был новичком, а живущие в доме Цыбиков, Кравченко были матерые ловкачи, связанные круговой порукой и презиравшие щепетильную порядочность отца.
Раза два мадам Цыбикова делала нам визит, она говорила с растяжкой на «а»: у нас в Курга-ане», раза два мои родители ходили на какие-то многочисленные шумные сборища к Цыбиковым, где шла пьянка, все присутствующие были на «ты» и явно потешались над белыми воронами – непьющими и церемонными – моими родителями.
В смежной с Цыбиковыми половине жил железнодорожный деятель Кравченко. Это был надменного вида молчаливый человек с фатовскими претензиями на облик денди и столь явно пренебрежительный к нам, что делалось горько за родителей. Кравченко был – само чванство. В их квартире было бы чисто, если бы не было совершенно пусто. Пустая большая комната и рядом с ней пустая, с одной кроватью, спальня. Его часто можно было видеть одиноко гуляющим с собакой по кличке «Ра», но я уверена, что эту остроумную кличку (собака была огненного цвета) дал не он сам, вряд ли знавший о «Ра», а какой-нибудь предыдущий ее хозяин. Мадам Кравченко – типичная кокетливая украинка – величала себя Эмилией Клементьевной, но всеведущие Цыбиковы разузнали, что ее истинное имя – Маланья. Кажется, она имела романы и, может быть, это составляло причину молчаливой скорби ее супруга.
В третьей квартире, связанной с нашей общим коридорчиком и выходом, жил вертлявый угодливый интеллигент по фамилии Шиц. И он, и его бойкая жена, и надменная дочка Лора в душе презирали Цыбиковых за грубость, попойки, за гувернера детей – грязного Петро, за весь строй их жизни, но были, увы, вассалами всесильного в здешних местах феодала. Они метались между желанием дружить с нами и опасением навлечь ревнивый гнев Цыбиковых. Шицы были хабаровчане, и как-то в разговоре, мадам Шиц восторгалась той самой Ксенией Владиславовной, которая была описана выше. Настал момент приезда к нам на Вторую Речку Клавдии Владиславовны, решившейся с сыновьями погостить у моря. К этому времени отношения с Шицами были безоговорочно испорчены, и мы, дети, наслаждались местью: зная преклонение соседки перед нашей гостьей, мы то и дело кричали Клавдии Владиславовне: «Тетя Кроня! Идите сюда… Тетя Кроня, вас мама зовет!» и т.д.
Как-то состоялась случайная встреча на дороге тети Крони с Шицихой, как мы ее звали. «Может быть, зайдете ко мне?» - угодливо предложила Щициха. «Пожалуйста, вы к нам», - отвечала тетя Кроня.
Море, около которого мы жили, привлекало многих. Приезжали из Хабаровска погостить и покупаться Пинчуки – Варвара Маркеловна и девочки Люся и Наталка, жила Кроня со своими сыновьями и племянницей и, наконец, не забывали нас и Паша с Дуней. Насколько нам был по душе визит тети Паши, настолько же мы впадали в тоску, когда мимо наших окон проплывали к входной двери Дуня со своей троицей. Другое дело, если б она приезжала одна. Ее комические рассказы про «пана», как она называла Пшишевского, да и сама она, веселая и беспечная, вносили оживление, но дети: сын Женька и девочки Галя и Соня – были невыносимы. А приезжали они всегда на 2-3 дня, и наш бедный деликатный отец внутренне кипел от этого нашествия, не выказывая, конечно, своего неудовольствия. Иногда (тоже надолго) нас навещал глухонемой Костя. Это был прирожденный комик, его рассказы в лицах о путешествиях во время гражданской войны, как он попадал в лапы каких-то атаманов и его принимали за симулянта, стоили пера Аверченко.
Как и следовало ожидать, частная лечебница, выкачав сбережения родителей, долго тянула. Пока, наконец, врачи не произнесли роковую фразу: «Слишком поздно. Лечили неправильно, мы бы этого не допустили». Таким образом, расстроив нас, не дали надежды на будущее. Хотя и признали, что грязи немного помогут.
Но к этому времени сестра не то чтобы примирилась. Она не примирялась никогда и делала попытки улучшить ситуацию даже и в тридцатилетнем возрасте. Нет, она терпеливо и твердо ждала.
Юность самонадеянна и не знает жестоких правил в играх жизни. Хорошенькая, насмешливая, везде заметная, сестра вступила в борьбу с несправедливой судьбой. Она держала себя не просто на равных, но, без самообольщения, - выше многих. Кроме того, ее несчастье располагало к ней людей. Ее невольно жалели. И она избежала горькой участи многих и многих: порождать зависть. Ей не завидовали. В будущем, в деятельной стороне жизни она много добилась, не стремившись добиваться. И – редкий дар – не будучи честолюбивой.
Но вернемся к нашему рассказу. Сейчас она была только мужественная девочка, поступившая в пятый класс гимназии Владивостока. Меня на первых порах из-за отсутствия вакансий пришлось отдать в частную (а потому менее солидную) гимназию Саламановой. В Саламановской гимназии занимались в вечернюю смену, поэтому решили пристроить меня на отдельном жилье, с приездом домой в выходные. Опять выручили хабаровчане, и папа устроил меня к нашим знакомым, жившим теперь во Владивостоке – Перепелкинам.
Перепелкины жили в Хабаровске через два дома от нас. Знакомство с ними – бывшими москвичами – произошло благодаря общительности моего отца. Он до конца жизни сохранял провинциальную приветливость и любезность. Идя с папой по улице, только и слышишь его приветствия. «Доброго здоровья», - говорил он, приподнимая шляпу. Маму часто коробило от этой нивелировки, так как «доброе здоровье» желалось даже тем, с кем папа сказал всего два случайных слова.
Так или иначе, Перепелкины пришли к нам с визитом, мы всей семьей пошли к ним, и знакомство завязалось. Перепелкин был провизором, имел собственную аптеку и сам шел навстречу новым связям, дорожа покупателями.
Коренной москвич, любезный, ловкий, смышленый, он со своими повадками и внешним видом как будто вышел из пьесы Островского в роли хитрого, но европеизированного купца. Небольшого роста, с красивой белокурой шевелюрой и светлыми как лен бакенбардами, с проницательным взглядом серых глаз, он был полной противоположностью своей жене – высокой, худощавой и чопорной. Единственное их дитя, сын, которого мы между собой называли «этот несчастный Шурка Перепелкин», был бескровным заморышем, во все времена года укутанный, как на северном полюсе. Подобно детям Бохановых, которым не разрешали есть в чужом доме, Шурка тоже нес вериги, но другого рода: ему не разрешалось снимать свои многочисленные одеяния. Бывало, мы набегаемся, наиграемся, увлечется и он с нами, но уже через минуту бледный и ослабевший, со взмокшей головой и полуоткрытым ртом, отдуваясь, отойдет в сторону. Так у нас в семье и осталась сакраментальная фраза: «не кутайся как Шурка Перепелкин».
Мать его была образцом клинической истерички, по ней можно было изучать все особенности этого состояния психики. Но при всех нелепых и комичных проявлениях истеричности в ней была какая-то своеобразная обаятельность, или, скорее, – оригинальность. Натура деятельная и энергичная, она все свои усилия направила на пестование сына и на оформление своего дома. И нужно признать, дома у них было удивительно красиво, чисто и даже художественно. Помню их хабаровскую квартиру, темноватую, в одноэтажном доме, стоявшем в небольшом саду. Она превратила этот сад в благоуханный цветник, и двери столовой были широко открыты в изящный розариум. В столовой – тоже необычно – висел образ Христа. Не икона, а черно-белая гравюра, и с каким вкусом к ней была подобрана рама из бересты. Начиная с передней вас встречал благородный запах «виолет», которым был пронизан весь дом.
Здравомыслящий муж – воплощение мудрого реализма – относился к жене крайне иронически, хотя и был под ее башмаком. В минуты откровенности доверительно говорил моему отцу, которого очень уважал: «Конечно, психопатка, но кто бы еще мог создать мне такой комфорт?»
Само собой разумеется, что создавать комфорт и выполнять ее планы по домоводству ей помогали две прислуги.
Позже, во Владивостоке, когда мы жили в далеком пригороде, а я училась во вторую смену, Перепелкины приютили меня в своей квартире, где я спала на диване в гостиной, а уроки делала на столе в столовой. Хороша была их спальня – вся залитая солнцем, нарядная – конечно, по-буржуазному, но все-таки очень красивая. Мне было уже 13 лет, я уже лучше понимала людей, и еще яснее почувствовала, что рядом с психопатичностью в Елизавете Васильевне много хорошего. Но какая психопатичность! Во-первых, рассказы о своей молодости. Впослдствии, читая «Преступление и наказание», в сцене, где больная жена Мармеладова рассказывает дочери о своих успехах и балах, я вспоминала Перепелкину. Только передо мной была не чахоточная нищенка, а благополучная буржуазная дама. Типичная астеничка, с узким длинным лицом и сухопарой плоской фигурой, она рассказывала мне о победах своей молодости. Помню два эпизода: во-первых, она была не в сшитом платье, а в куске материи, обернутом вокруг туловища и заколотом булавкой, и второй случай, как кто-то, ею молниеносно сраженный, преследовал ее, едущую на тройке. Своим скрипучим голосом, с загоревшимися глазами, она упивалась, рассказывая мне эти истории. В спальне висел ее подростковый портрет – такая же узколицая диккенсовская девушка с длинными – до талии – распущенными волосами. Она была дочерью какого-то крупного железнодорожного чиновника; энергичный, но необеспеченный Евгений Михайлович, видимо, польстился на приданое и протекцию.
Она любила рассказывать, как ее мать, приучая ее к аккуратности (а Перепелкина могла служить образцом в этом смысле), при переполненном гостями столе закатила ей пощечину за пятно на скатерти: «И я маме благодарна», - обязательно добавляла она, а моя мать по шумок добавляла: Видно, и мать была такой же психопаткой».
В то время, когда я жила у Перепелкиных во Владивостоке, у них, что было распространено, в прислугах служили китайцы. Повар Василий (очень многие китайцы носили это имя) и бойка (от английского boy) по имени Ли Сиз. Ли-Сиза для удобства переделали в «Лисицу». Это был довольно нахальный тринадцатилетний мальчишка, который очень скоро догадался о странностях своей хозяйки и перестал ей повиноваться. Вернуть свой авторитет она старалась разными способами, в духе ее истерических порывов. Придя однажды из гимназии, я застала такую сцену. В столовой надсадный крик Елизаветы Васильевны, хихиканье Лисицы и гвалт, устроенный Шуркой (ему было лет десять).
Хозяйка дома, притащив несколько книг на разных языках, скрипучими выкриками доказывает Лисице, что она владеет несколькими языками, и как же он смеет с ней не считаться. В это самое время Шурка истерически кричит на весь дом одну и ту же фразу, обращенную к матери: «Деревянная пила! Деревянная пила!». Лисица помирает с хохоту над обоими. «Вот! – торжествующе произносит Елизавета Васильевна. – Вот Галя пусть проверит. Галя, я правильно читаю?» - и держа в прыгающих руках учебник французского языка, читает оттуда фразу, потом из английской и немецкой книги. Дико и бессмысленно звучат эти случайные иностранные фразы, хохочет Лисица, «деревянная пила», - надрывается Шурка, а с порога невозмутимый Василий наблюдает все это с глубоким презрением.
И в то же время она проявляла истинное милосердие ко мне, бедной, тоскующей о доме девочке. При малейшем моем нездоровье она начинала со мной возиться, лечить, выхаживать.
Изредка у Перепелкиных собирались гости. Обязательным элементом беседы Елизавета Васильевна считала литературный пересказ и обязательно из Чехова.
«Вот у Чехова есть», - говорила она с тонкой светской улыбкой и скучно пересказывала, как новость, какой-нибудь сюжет общеизвестного чеховского рассказа. Никто в ответ не говорил, что «это все знают», «как же, читали». Воспитание тех времен не позволяло этого, разве кто-нибудь перемигнется – и то незаметно – с соседом.
Через много лет мы встретили Перепелкиных в Москве. Они жили на станции Тайнинская с давно уже женатым и многодетным Шуркой. Елизавета Васильевна превратилась в желтую черствую старуху, Евгений Михайлович – уже очень пожилой – так и работал провизором, а Шурка, глубокий туберкулезник, был радиомастером. В свое время он женился на домработнице из соседней квартиры, женщине старше его и не имеющей с ним ничего общего. Мы побыли у них в гостях недолго, чувствуя, что их скученный и трудный быт не располагает к визитам гостей. Старый грустный Перепелкин пошел провожать нас до станции. «Да, - подавленно сказал он, - трое детей, а у самого туберкулез, и она полуграмотная, все держится на мне, а я уже стар…» Потом он заговорил о внучатах и, ища утешения, сказал: «Младший, говорят, похож на меня».
Позже вся их семья переехала в Ригу.
И вот опять жизненные выводы. Умнейшие люди, не совершали промахов, которые делали мои наивные родители. При старом режиме были богатыми, после революции реабилитировались и как-то устроились. Даже попав за происхождение в Магадан в 30-х годах, Евгений Михайлович и там выдвинулся и получил вольную. А вот сына воспитать не сумели. И дело не в одеждах и кутанье, которым загубила его здоровье мать. В детстве его окружал комфорт, дорогие игрушки, дорогие, подчас умные книги: детская энциклопедия, издания классиков; какие роскошные елки устраивались для него! А рядом с этим, он брошен был на руки развращенной прислуге, и что постепенно зрело в его душе, этим никто не интересовался. Насмешливый, самоуверенный и одновременно жалкий, он кончил тем, что в двадцатилетнем возрасте представил родителям в качестве невесты двадцатипятилетнюю «домработницу Паню», некрасивую, с необъятным бюстом. Этот «лестничный роман» дошел до стадии, когда необходимо было его официальное оформление.
В 1954-м году, приехав в дом отдыха на Рижском взморье, я встретила Евгения Михайловича на пляжном променаде в последний раз. Он отдыхал в соседнем пансионате. Старая рабочая лошадь, он по-прежнему тянул всю семью, работал провизором в Риге и примирился с судьбой сына.
Мы уже больше года жили на Второй Речке. Привыкли к ней и ко всем трудностям.
Живя у Перепелкиных, я свою жизнь представляла наглядно в виде гимназического дневника. И до сих пор, когда мне в руки попадается школьный дневник внуков, я воспринимаю его как шесть дней человеческой жизни.
Самый черный, безотрадный и медленно ползущий – понедельник. Верх левой страницы развернутого дневника.
Ниже слева вторник – слабое дыханье надежды: ведь завтра – среда.
Среда это уже приближение к правой странице разворота дневника: обнадеживает.
Четверг – начало, вершина колокольни, с которой просматривается поездка домой.
Пятница – очень трудный день, он тянется медленно, почему не сразу суббота?
И наконец, о Господи, сегодня последняя ночь и чуть свет – на вокзал к поезду.
С трепетом в сердце приближаешься к дому. Вот он, тускло светится лампа. Отец пошел к роднику за водой, за ним желтым вьюном наша собака Мальчик. Вон три дуба на повороте дороги. Вот я и дома.
По сути мы должны были уже возвращаться домой, в Хабаровск. Но мать и отца ждал удар, который, может быть и предвиделся догадливыми людьми, но не ими, особенно отцом, который всегда отгонял заботы изречением: «Зачем предполагать худшее?»
Связь между Хабаровском и Владивостоком прервалась. Владивосток отрезан.
А скромные сбережения ушли на лечебницу Блюменфельда. И мы стоим перед лицом настоящей бедности. Троих нужно учить – жалование отца умеренное. Какое счастье, что мать мужественно и спокойно восприняла эти известия.
Мать, закаленная с детства, настирав гору белья, выскакивала полуодетая на ледяной ветер, развешивала постиранное на веревках. Отец по складу характера был человеком беспечным – лишь бы не было ссор.
Валя теперь по нескольку дней гостила у тети Паши, вернее, у Люси, ее занимали разворачивающиеся там события: Матвей Матвеевич сделал предложение Кате, и начался праздничный и обязательный срок жениховства. Мы же, младшие, я и брат, утешались окружающей природой.
Поражала тишина.
Издалека откуда-нибудь раздастся одинокий голос, перекличка петухов, мычание коровы. И опять все тихо.
Выбежишь на кручу за домом и смотришь на необозримую даль Амурского залива, на вулканического вида сопки за ним – как на японской открытке.
И вот что интересно. В Хабаровске, в своем садике, где все действительно было наше, собственное, этого никогда не ощущалось и не приходило в голову – здесь же дикие окрестности в каждой былиночке казались родными, исконными, тебе дарованными. Только нам принадлежавшими казались пустынные озера, родник, белые и лиловые подснежники с травяным запахом, бесконечные синие кукушкины башмачки и кусты цветущего шиповника, которыми изобиловал пустынный берег.
Изредка по далеко за домом расположенной насыпи проходили поезда. В город – дачные, а иногда и поезда дальнего следования с огромным паровозом – «динапостом» и длинными вагонами. Наверное, они шли из Маньчжурии, потому что связь с Россией была прервана.
Часто в конце состава болтался маленький, как бы игрушечный, умилявший нас вагончик, и мы кричали: «Служебный, служебный!» Из окошечка паровоза нередко было видно измазанное сажей лицо машиниста, мы махали ему и почти всегда получали в ответ белозубую улыбку. Мой братишка потом, «во взрослой жизни» ставший профессиональным художником, сохранил об этом привольном и голодном детстве у моря светлые воспоминания. Всегда тяготевший к музе, он прислал мне из военного госпиталя, где лежал в 1943-м году тяжело раненный, такие стихи. Пусть не образцовые, но заставившие меня прослезиться:
Помню дом на берегу залива.
Облака, плывущие лениво,
Озеро с зеленою водою,
Небо голубое, голубое.
Виадук. Три дуба у дороги.
Сопок фиолетовых отроги.
И такой знакомый шум прибоя…
Милое ты, детство, золотое.
К стихотворению прилагался привезенный мне с оказией изящный рисунок, совершенно точно воспроизводящий нашу обитель.
А во Владивостоке, в доме тети Паши, начались предсвадебные волнения. Все думали только о Янсоне. Уже и мама, и я, и отец – все стали с ним знакомы. Особенно занимал он нас с сестрой. Подростки очень наблюдательны, все запоминают, все производит впечатление, из всего делаются выводы. Среднего роста, полноватый, но спортивный, совсем не красивый, Матвей Матвеевич Янсон обладал мужским обаянием, которое мы сейчас же почувствовали. По моде тех лет этот светловолосый латыш обильно смазывал разделенные пробором волосы бриолином, носил гетры и вообще чем-то напоминал нам Фреди из оперетты «Сильва».
Он очаровывал своей внимательностью. Казалось, ему было все равно, имеет ли он дело с Катей, в которую был влюблен, или с нами – нескладными девчонками и нашим братом. Конечно, здесь играло роль положение жениха, но он искренне старался угадывать наши желания. Он часто возил нас троих на автомобиле (одному с невестой – считалось недопустимым) и однажды, когда заглох мотор и мы бежали домой по зимним улицам, я потеряла подаренную им мне коробку конфет, оформленную в виде трубки с золотыми монетами. Само собой разумеется, что я сообщила об этом между прочим, на бегу. Но на другой день он, вместе с сувенирами невесте привез точно такую же коробку конфет для меня. Между многими делами он не забыл об огорченной девчонке.
Мы были очарованы и тем, что рядом с галантностью, он представлялся нам надежным человеком, настоящим мужчиной, занимался боксом, был остроумен. Нечего и говорить, что он прекрасно говорил по-русски, окончил гимназию в Риге.
Он признавался Паше, что, запершись от всего света, два дня обдумывал все «за» и «против», прежде чем сделать предложение.
Значит «против» - были. Миловидность Кати победила здравый смысл. Наконец, наступил день катиной свадьбы. Мы: мама и трое детей – были приглашены. Хотя чванливая Катя знала – мы будем неважно одеты.
Щедрый мамин подарок – ожерелье из вставленных в серебряные кольца дымчатых топазов – был уже получен, мы же являлись нежелательным довеском к подарку.
В те поры многие владели искусством шитья обуви. Старшая дочь наших знакомых Милочка Рождественская, томная барышня с повелительными манерами, носила изящные кожаные туфли, сшитые собственноручно. Овладел этим искусством и наш все умеющий отец. Но его надули с кожей, она оказалась плохого качества. А к свадьбе Кати он задумал сшить нам белые полотняные туфли на кожаной подошве. Туфли, сшитые отлично из белого прюнеля (по форме – лодочки с перемычкой) предательски полиняли на носках и задниках. И как ни замазывали мы их толстым слоем магнезии, все равно казалось, что белые туфли политы йодом. В остальном наши наряды были относительно сносными.
В таком виде мы прибыли на квартиру Люси. Первый, кто нам встретился, был щегольски одетый в новую студенческую пару, с галстуком-бабочкой, завитой сын Дарьи Ивановны, Пашиной золовки. Это был действительно свадебно оформленный родственник, которого можно было подать с гордостью: «брат-студент».
Стало известно, что утром случайно приходил глухонемой Костя, но его удалось обмануть, сказав, что Катя в отъезде, и военная тайна была сохранена.
С первого же взгляда мы увидели, что тетя Паша озабочена и раздражена. Вид наших туфель не поднял ее настроения.
- Тетя Паша, а я повезу на извозчике икону? – с надеждой спросил мой брат, которому это было обещано и которого соблазнял извозчик. Был такой обычай: икону из дома в церковь вез обязательно мальчик-родственник.
- Не знаю, не знаю, Женичка… - запальчиво ответила тетя Паша. – Нужно вот, еще другого мальчика подождать. Они посуду дали. Он тоже надеется.
Мы заранее представили этого расфранченного мальчика и поняли, что Женька в его матросском костюмчике уже отставлен. Еще две-три раздраженные реплики подлили масла в огонь и доказали, что нами тяготятся. Может быть, тетя Паша и не ожидала того, что произойдет, но, с другой стороны, она знала характер матери.
- Ну вот что, ребята, собирайтесь! – грозно сказала мать, и мы самолюбиво удалились с такого желанного праздника, не увидав самого зрелища венчания, не увидав милого Янсона, не увидав Катю в подвенечном платье, не поприсутствовав на свадебном пиру. С тетей Дуней в это время у мамы были натянутые отношения – как раз на почве того, что Дуню с ее Соней и Галей вообще не пригласили, это был шокинг, вообще не знакомый Янсону. Но на всякий случай Дуня сшила дочкам – одной ярко-голубое, другой – ярко-розовое ситцевые накрахмаленные платья. Были начищены черные ботинки к белым чулкам (стиль Дуни) и вообще было безнадежное и трагичное ожидание.
И вдруг мы прибыли всей ватагой – приглашенные, но полуспроваженные. Мгновенно последовало самое бурное сочувствие. Закипел самовар. Появились бублики и чай с медом.
И сознавая, что на расстоянии двух кварталов идет праздничный пир, мы, расстроенные (кроме мамы – она испытывала удовлетворение), уселись за стол тети Дуни в ее убогой квартире.
Однако мать была отходчива, и через какие-нибудь три месяца мы уже ожидали на Второй Речке визит молодых Янсонов и тети Паши. Катя приехала заранее, и мы вместе с ней пошли встречать на станцию Матвея Матвеевича.
Нам было любопытно увидеть их в роли супругов. Катя за эти месяцы невероятно располнела, что было тем удивительнее, что это не было связано с ожиданием ребенка – брак оказался бездетным.
Когда подошел дачный поезд, и в толпе приехавших показался Янсон, Катя оставила нас, понеслась к нему и грузной тушей повисла у него на шее. Нам показалось, что он поморщился. Пошлость Кати, которая во время жениховства помалкивала, выказывалась на каждом шагу. Но рядом с ней был верный человек, настоящий мужчина, который принимал решение на всю жизнь – неважно, разочарован он или нет.
Через некоторое время Янсоны переехали в Никольск-Уссурийск, а тетя Паша некоторое время жила отдельно, во Владивостоке, ездила к нам, и опять казалась доброй тетей, балующей племянников. Она была сводная сестра, и «мартенсовского огня» в ней не было ни искры. Попав в то положение, в какое мы попали на катиной свадьбе, она проглотила бы все обиды и сладко

Р А З Р Ы В

…представить китайский район тех лет. Стоило пересечь Алеутскую улицу в районе Семеновской, как вы попадали в особый мир – мир Китая. Звон гонгов. Треньканье колокольчиков. Громкий говор на чужом языке. Десятки вывесок с выпуклыми золочеными иероглифами. Над входными дверями лавок огромные, как будки, фонари из цветной бумаги. Жаровни на улицах.
Здесь небезопасно – опиокурильни, притоны, зловещая «Миллионка», где можно сгинуть, и следов не найдут. В «Миллионку», так назывался квартал нелегальных опиокурилен, к вечеру стекалась вся скверна портового города. Кроме многих и многих наркоманов – о них можно было только догадываться – город знал двоих, постоянных и обязательных. Это были морфинистка Настя и безымянный великан, обретавшийся, как на посту, в одном и том же месте – около магазина Кунста. Настя – высохшая оборванка неопределенных лет, вечно с закрытыми глазами бегала вечерами по главной улице с визгливым и гнусавым плачем, шлепая спадающими с ног бутсами. Она, как говорили те, кто видел конец ее маршрута, направлялась все туда же – в дебри Семеновского базара, в норы опиокурилен, задвинутых в безмолвные дворы, впереди которых располагались безмятежные китайские пышечные и пампушечные.
Великан был ужасен, как поставленный на колени покойник. Тоже с крепко закрытыми глазами, в рубище, почему-то с голыми коленями, которыми он упирался в самое холодное место тротуара – железный люк водостока. Он часами стоял в одном положении без малейшего движения. Момент, когда он приходил на свой пост и уходил с него, не удавалось увидеть, потому его рост был неизвестен, но, судя по туловищу, это был именно великан.
Его багровое, отекшее, синюшное лицо со скорбной гримасой боли и зажмуренными глазами было, возможно, даже и красиво, если б соскоблить с него коросту грязи. И уж совсем в трепет приводил он видом своей шевелюры – огромной как папаха из скатанного войлока.
Бывало, идешь в гимназию в пятнадцатиградусный мороз – он стоит. Взглянешь с ужасом на бегу, неужели на железном люке? Да. Самыми коленями, голыми, грязными, темно-лиловыми – прямо на металле. Рядом с коленями шапка, на ее засаленной подкладке несколько монет.
Рассказывали, что в отношении плачущей скелетообразной Насти делались попытки вернуть ее в жизнь. Ее якобы отмывали, выхаживали и делали санитаркой по уходу за больными. Даже будто бы она становилась старательной санитаркой. Но проходил срок, и она возвращалась к прежней жизни. Так ли это? Мы видели ее только в фазе полного падения.
Из числа подобных достопримечательностей города была сумасшедшая Галя. Это была безумная оптимистического толка, в частности очень довольная своей внешностью. Нацепив на себя любую «нарядную» ветошь, вплоть до прицепленной к подобию шляпы почтовой открытки, она радостно говорила встречным: «Как я хороша!» От встречи с веселой Галей на душе было так же тревожно, как и от встречи с Настей.
И вот что казалось странным в плане сравнения: в Хабаровске – городе несравненно меньшем, мы таких «именных» принадлежностей города не знали. Были, конечно, нищие, много нищих, но это все была безымянная рать, одноликой толпой осаждающая паперти и кладбище.
Во Владивостоке же все было непривычно и тревожно.
Начиналась уже вторая зима нашего, теперь вынужденного, пребывания в нем. Меня удалось устроить в ту же гимназию, где училась сестра. В Первую, Министерскую. До этого, учась в частной Саламановской, я приходила на занятия в то же самое здание, где утром училась сестра.
Тоскуя по дому до слез, до комка в горле, я приходила в тот класс, где занималась сестра, находила ее парту и буквально гладила ее руками. Но подростковый возраст – ему присуща и непоследовательность, и несправедливость. Иногда мне приходили в голову сердитые мысли: «Почему мы оказались в этом городе? Почему я вынуждена вечером, такая одинокая, бежать в чужой дом, терпеть насмешки бойки Лисицы? Все из-за любимой старшей дочки, моей сестры. Только о ней и думали, а все равно ничего не помогло…»
И вот, наконец, я в одной с ней гимназии. Она в шестом классе, я в четвертом. Четвертый класс гимназии не равен четвертому классы нынешней школы. Остается еще три года обучения, это самый взрывоопасный возраст.
Раем казалась мне теперь Хабаровская гимназия.
Где найти краски, чтобы описать ту суровую атмосферу, весь мрачный климат того места, куда я попала из довольно семейственного клана частной гимназии?
Во-первых, травля новеньких. Это обязательная и само собой разумеющаяся практика. Все остальные учились вместе с приготовительного класса, и полагалось заклевывать вновь поступавших выскочек.
Во-вторых, что поразило, это невероятное преклонение перед богатством, желание бедных скрыть свою необеспеченность, желание равняться на богачей.
И в Хабаровске со мной вместе учились девочки из богатых семей – Ступины, Пахоруковы, но это узнавалось как-то случайно, просто потому, что в маленьком городе все друг друга знали. Но это никак не проявлялось во взаимоотношениях. Дух общения там был несравненно демократичнее. Во Владивостоке в одном классе со мной оказалась Воронина, которую привозили в экипаже (мать этой девочки владела судоремонтным заводом, в советское время завод «Металлист»). В нашем же классе училась дочь крупного коммерсанта Добровицкая и другие дети, отцы которых были магнатами.
Мы, воспитанные нашей матерью с ее проповедями помощи «униженным и оскорбленным», с заветом служить тому, кому «трудно дышится», были здесь не ко двору.
Судили тебя только «по одежке» и по карману. Из последних копеек те, кто был беден, облачались в обязательную шерстяную форму коричневого цвета. А кто был богат, старались даже черный шерстяной фартук сделать богаче. Изящные юбочки в мелкое плиссе, очаровательные фартуки с гофрированными крылышками, прекрасные легкие ботиночки черного шевро, большой черный бант из твердой тафты, вставленный в бронзовую пряжку и вышитые белые воротнички.
Я не хочу сказать, что все девочки были столь изящны. Были и простые грубошерстные фартуки и воротники стойкой с выглядывающей полоской белого полотна, и все это учитывалось, дифференциация была четкая. Нравственная развращенность среды сказывалась в этой цепкой и безошибочной оценке: ранцы, готовальни, пеналы, вплоть до резинок. И приносимые с собой и жадно иными подхалимами рассматриваемые чужие завтраки.
Было и еще разнящее меня с ними обстоятельство: большинство жило недалеко от гимназии (как мы в Хабаровске – в одном от нее квартале). Они имели возможность дома спокойно привести себя в порядок и «донести свою внешность» в неизменном виде.
Мы на нашем Фирсовом мысу просыпались затемно, одевались при свете керосиновой лампы наспех, одна мысль – не опоздать. Потом выходили во тьму, на леденящий ветер, шли, сгибаясь под его напором длинные полтора километра вдоль застывшего моря. Потом входили в прокуренное, битком набитое помещение станции. Дождавшись поезда, в ученическом вагоне (был такой), лихорадочно пробегали заданное. Приехав в город три километра шли до гимназии, замерзшие и помятые входили в класс с вечным страхом не быть вызванным к доске, а если вызовут, ответить хоть на тройку – до элегантного ли вида тут было. Прибежишь, а класс уже строится в пары – идти в зал на общую молитву. У входа в зал стоит начальница гимназии и ястребиным взором смотрит, нет ли оторванной пуговицы, несвежего воротничка или неприбранной прически.
Много было мелких уколов и обид со стороны большинства – тяжело было существу ранимому и все переживающему. Только выявившиеся у меня гуманитарные способности позволили мне приподнять голову – на уроках истории и литературы.
Были и неожиданные впечатления другого порядка. Заведующий хозяйством гимназии Макар Тимофеевич Тимшин был… поэтом-самоучкой и даже издал книжечку стихов с водянисто выполненным портретом и с псевдонимом Тимшин-Ширинский. Темами стихов были гимназия и отдельные гимназистки.
Я в гимназии живу
Ей и песенку пою
Первой женской и большой
Что на Пушкинской косой.
Знаю, что после выхода в свет этой бедной книжечки, автор был буквально осажден некоторыми владивостокскими гранд-дамами. Наивный Макар Тимофеевич не согласовал с ними свои стихи, в которых полностью приводил их фамилии. Как смел он, ничтожный завхоз, дискредитировать имя их дочерей и печатать «В альбом Людмилы Тустановской…» или о высокородной Алле Гейнце писать: «Прямая словно палочка. Зовут ее все Аллочка – открытая душа. Желаю ей хорошенькой из класса в класс горошинкой легко перебегать…» По их мнению, такие вирши могли отпугнуть щепетильных в вопросах чести женихов.
По несусветной глупости и тщеславию я подошла к нему не переменке со своим альбомом и попросила написать одно из стихотворений – он напомнил мне фельдшера, выхаживавшего Валю. Тоже рябое лицо и добродушный взгляд. На другой же день старик вернул мне альбом, и оказалось, что он вдохновился на мадригал, обращенный ко мне и моей робкой просьбе.
Дитя прекрасное, младое,
Чиста как божий херувим,
Лицо приятное святое
Сияет светом неземным.
Несмело ты меня просила
Стихи в альбом твой написать
Какой-то силой поразила
Едва нашелся, что сказать.
Мадригал был длинный и весь в таком духе.
Насмешливая сестра не преминула назвать меня «дитя прекрасное, младое».
Это была моя первая, но не последняя встреча с поэтами.
И в суровом климате гимназии встречались оазисы. В классе сестры училась девочка Галя Горкина. Она, как и мы, ездила с дачи, еще более далекой – с 26-й версты. Было и еще несколько дачных попутчиц, входивших в наше «дорожное товарищество».
Когда утренний колокол при станции отбивал одинокий, но гулкий удар – это было оповещение о том, что дачный поезд вышел с последней станции, с Седанки. Все, поеживаясь, тянулись на пронизывающем ветру к платформе. Вскоре показывался поезд, мы толпились, стараясь угадать школьный вагон. Сквозь замерзшие окна уже виднелось лицо Гали с выбившимися из-под шапки густыми русыми локонами. Приготовлено было и местечко. В городе – совместная пробежка до Пушкинской, где была гимназия. Галя (настоящее ее имя было Агафья, но даже она, происходившая из демократичной провинциальной семьи, не смела идти против общего гимназического чванства и глубоко засекретила имя) сделалась нашим верным другом.
Когда мы возвращались из гимназии, нами овладевал волчий аппетит. У Гали, которая немного шепелявила, было в запасе одно стихотворение на сугубо «пищевую» тему, где все блюда были опоэтизированы на манер великосветских персонажей. Это было длинное стихотворение, которое невозможно было спокойно слушать на голодный желудок, а Галя своим пришепетывающим выговором рассказывала, как на балу встретились в числе других (список был огромен) «белая нежная донна Сметана и свежий виконт Огурец». Эффект был совершенно как в чеховском рассказе «Сирена». Удивительно ли, что мы, несколько человек учащихся, ездивших ежедневно и именовавших себя «коммуной», складывались и покупали на перроне страшную полуотраву из горячих железных ящиков, где в урчащем жиру плавали какие-то собачьего мяса сардельки. С жадностью (и без последствий!) проглотив эту стряпню, мы уже не ели дома. Бедная мама, готовившая к нашему возвращению незатейливый обед, удивлялась отсутствию у нас аппетита.
Изредка скучный быт гимназии оживлялся балами.
Один раз был задуман маскарад. Сестра пришла в замешательство. Ей очень хотелось в нем участвовать, но она не забывала о своем новом положении.
- Сделаю тебе костюм боярышни, переделаю под него свое выходное платье, - сказала мама. – Оно длинное, ничего не будет видно.
- Не видно! – с горечью вырвалось у сестры. – А иду-то я неровно, хромаю.
У нас при этом разговоре случилось быть доброй тете Дуне.
- Во-первых, ты не хромая, а прихрамывающая, да и потом – разве не было хромых боярышень? – сказала она.
Сестра сдалась и не пожалела. Она веселилась в длинном голубом сарафане и голубом кокошнике. Конечно, не танцевала, а только глядела на танцующих.
А потом снова бежали, вернее, ползли трудные дни с надменными учителями, сухостью учебных часов и вечным страхом схватить по математике или физике двойку и расстроить выбивающихся из сил родителей, которые тянули лямку, оплачивая гимназию.
Но вот приблизился тот день, который увековечен словами песни: «…И на Тихом океане свой закончили поход…»
Срочно и лихорадочно проходила эвакуация. Уезжали Хабаровский и Омский корпуса, их преподаватели; спешно, уезжало большинство военных. Один за другим отходили пароходы в Шанхай.
26-го октября 1922-го года в город вошли советские войска – вот на какой долгий срок против всей страны задержалось на Дальнем Востоке становление новой жизни.
Реорганизация всего уклада бытия коснулась и школы. Были реформированы гимназии и создана Единая Трудовая школа, были созданы техникумы. Школа объединяла и гимназических учащихся, и учеников вышеначальных училищ. И что еще поражало и будоражило воображение: мальчиков и девочек объединили вместе.
Свежим чистым ветром наполнилась школа, и этот ветер в один день унес из нее мусор гимназического хлама. Все предвзятое, узкое, преклоняющееся перед кошельком затихло. Мы оглянулись вокруг себя и увидели себя равными среди равных.
Известная дифференциация все же удержалась. Это выразилось в отсеве элиты, которая будто магнитом собранная, сосредоточилась в так называемом ИЭТе – промышленно-экономическом техникуме, слившимся с бывшим Коммерческим училищем. Именно туда устремились наиболее пышные банты в прическах и наиболее надменные спесивцы. Они оказались опять вместе, но это было уже недолгое и обреченное на вымирание высокомерие.
Зато остальная школа! Это был медовый месяц нашей Единой школы, ее самый искренний и светлый час, когда учителя и ученики в обоюдном порыве шли навстречу друг другу, да и что греха таить, учителя были знатоками своего дела, образованными людьми. Мы буквально опьянели от новых, не известных доселе форм работы: устраивались литературные суды, причем по всем правилам, с прокурором, адвокатами у персонажей, с выступлениями литературных героев. Выставки, но не формальные, а такие, в которые вкладывалось все творческое, что было в человеке. Кружки, которые заседали самозабвенно и отвечали вкусам и интересам их членов, живые журналы и, наконец, одно из самых романтичных нововведений: знакомство и связь с подшефными.
Деревенские подшефные. Что может быть скучнее этого понятия в наши дни? А если это искренне, интересно, лично затрагивает? Как оно и должно быть. Мы шефствовали над Новоникольской школой Посьетского района. Сначала переписка. Потом их приезд к нам, часто горячая и неформальная дружба, когда мы освобождаем от парт классы, достаем сено, притаскиваем из дома кто что может для постелей. А потом наша поездка в Посьет – почти сутки на пароходе морем в район, граничащий с Кореей. Что говорить! Мы были другие, и время было другое.
Совместное обучение с мальчиками. Где и как мы встречались с мальчиками до этого времени? За исключением двух-трех сыновей знакомых, известных нам с детства, мы видели мальчиков на гимназических балах. До того, как оркестр начинал играть тот или иной танец (вальс, польку, краковяк, венгерку, хиовату, цыганочку или падэспань), мы ходили с подругами «шерочка с машерочкой», то есть вдвоем. Раздавался гром оркестра, начинали кружиться отдельные пары, к нам мог приблизиться (а мог и не подойти) мальчишка-гимназист, или кадет, или коммерсант (так мы называли их по названию училища) и говорил следующую традиционную фразу: «Разрешите вас разъединить». Кого-то выбирали, кто-то оставался и ждал своей минуты. Иногда случайный партнер танцевал с вами несколько раз за вечер. Этим и кончалась встреча.
Теперь мы ежедневно встречались с мальчиками. Видели их на всех уроках и отвечали при них.
Мальчиков в нашем классе было немного.
На последней парте (рассаживали по росту) сидел великан Вася Задков, в будущем прославленный летчик, Герой Советского Союза, участник розысков Ляпидевского. Дальше шел ряд парт – только мальчишки. Они, конечно, отпочковались в свою стаю. Глаза многих и многих девочек были устремлены на парту, за которой сидел исключительно красивый Игорь Политовский. С ним рядом горбился некрасивый и нескладный мыслитель Дмитрий Кожеуров. И еще человек пять-шесть.
Учитель, входя в скучный однообразный класс, не представляет себе, в какую накаленную грозовую атмосферу он попадает, я имею в виду класс подростков. Какие флюиды, какие тайфуны носились в скромном 7-м классе нашей школы (из 4-го класса гимназии мы попали в 7-й класс школы). Не поручусь за всех, но огромная часть класса была влюблена в Игоря Политовского. Это действительно был обаятельный мальчик, по ахматовскому выражению, «мутно-бледный», с тонкими чертами лица, сросшимися прямыми бровями и твердым мужским взглядом золотисто-карих глаз. Умирала от любви к нему моя лучшая подруга Лида. Зная мое к нему равнодушие, изливала на моем плече свои печали. Однажды Игорь задержал какую-то лидину тетрадь, и она, признавая мое гуманитарное превосходство, просила моего совета, как напомнить ему о возврате. Переполненная, как всегда, поэтическими строками, я посоветовала ответить «по Пушкину»:
Я жду обещанной тетради.
Что ж медлишь, милый трубадур?
Пришли ее мне, Феба ради,
И награди тебя Амур.
Лида с восторгом исполнила мой совет, и уж не знаю, разобрался ли в этих строках не очень-то развитой Игорь.
Но потому и отдано было мое сердце «мыслителю» Кожуерову, что тот был литератор.
Наш словесник Александра Сергеевна, бестужевка, задала нам такую работу: закончить неоконченный рассказ Короленко «Мгновение». Удалось ли заключенному смельчаку-инсургенту перебраться через бушующее море к своим – неизвестно. Осуществлена ли мысль «лучше мгновение свободы, чем годы прозябания»?
С моей самоуверенной точки зрения, я написала «не хуже Короленко». Раздачи работ я ждала с волнением.
Александра Сергеевна любила читать вслух лучшие работы. Я не сомневалась, увидев в ее руках стопку проверенных тетрадей, что мое творение будет оглашено в стенах нашего притихшего класса.
- Работы все однообразные. Окончания ничем не обоснованы, - так начала свой разбор добрая Александра Сергеевна. Я с нетерпением пережидала это не касающееся меня вступление и готовилась к своему триумфу.
- Есть только одна действительно талантливая работа, под которой, может быть, не стыдно было бы подписаться и самому Короленко, почему-то не закончившему свой рассказ…
Я краснею как пион, опускаю глаза, чувствую по скрипу парт, что все обернулись ко мне, и, не веря своим ушам, слышу:
- Эта единственная работа – работа Кожеурова.
Нет, при этом я не походила на пушкинскую Татьяну, у которой «и бровь не шевельнулась, не сжала даже губ она», - я, очевидно, изображала глупейшее изумление. Началось чтение. До сих пор помню (прошло больше 60 лет) первую фразу, она рисовала вид волн: «В стальном блеске их было что-то зловещее». Для меня это была роковая минута.
Но я была не Лидка, и с Кожеуровым никогда не сказала ни слова, как и с Политовским. Обожание было издалека, через пять парт.
Однажды вечером, когда уроки кончились, а в класс еще не пришла наша добродушная и красивая уборщица тетя Лиза, я решила отважиться, сесть за парту Кожеурова, чтобы оттуда посмотреть, какой вид открывается на мою парту. Села за пюпитр и… окаменела. Вся наклонная черная доска была изрезана моими инициалами… Они были слишком своеобразны, таких не было ни у кого, да и сердце подсказывало. О, Боже! Свежевырезанные на черном фоне и рядом уже потемневшие. Печатные и прописные. Отделанные лиловыми чернилами и девственно желтые, они унизывали всю доску. Конечно, варварство, но… Эта минута запечатлелась в памяти навсегда.
Рядом за тонкой раздвижной стенкой репетировал школьный духовой оркестр, он играл что-то маршевое и крещендо (то-то надувал щеки державший самую большую трубу Вася Задков), и вот эта невероятная минута так и осталась в памяти под нарастающее крещендо марша. Я серьезно считаю эту минуту одной из самых счастливых минут жизни. Но мы были подростки другой эпохи, и я так и не сказала с Кожеуровым ни одного слова никогда.
Школа тогда жила на волне вечных экспериментов. То «Дальтон-план», то «уклоны», то есть специализация. После 8-го класса нам предоставлено было выбирать: технический (пошли все мальчишки), административно-хозяйственный (пошли все девочки) или педагогический (пошла я одна).
Я расставалась с очень полюбившимся классом, даже то обстоятельство, что у «административных» литературу вел поэт Павел Далецкий, не перевесило. «Платон, ты мне друг, но истина дороже», - я пошла в педагогическое одиночество.
Новое время внесло в жизнь много нового.
Одной из новинок явилась анкета.
Ни навыка, ни политического кругозора у родителей не было, поэтому, когда отец, поеживаясь, развернул принесенную с работы анкету, она была полнейшая терра инкогнита.
Дальновидные люди в первые же дни прихода новой власти «теряли паспорта» и в выдаваемых им новых документах создавали безукоризненное происхождение. Мои простодушные родители на этот взрывоопасный пункт отвечали чистосердечно, неся крест за отца, так как мать была дочерью крепостной крестьянки. Ответив правдиво на вопрос о сословном происхождении, чего, казалось бы опасаться других пунктов? Представьте себе, волновались. Следующим пунктом было социальное происхождение.
- Социальное, то есть общественное, - углублялся отец в дебри самого определения. – Служащий?
- Что служащий, это и без того знают, раз выдали анкету в учреждении, где ты служишь… Здесь что-то другое… Какой-то скрытый смысл, - старается догадаться мнительная мать.
- А чего там! Зачем предполагать худшее?..
Но обычный афоризм отца никого не утешает и повисает в воздухе.
- Может быть выясняют, не был ли гласным Городской Думы?
- Кто бы это тебя выбрал гласным, - взрывается ревнивая к достоинству родного города мать.
- Это тебе известно, что никто бы не выбрал, а тот, кто проверяет анкету, фактов не знает. – Но и сам отец понимает нелепость своих догадок. – Прямо уравнение со многими неизвестными, - вздыхает он.
После напряженных раздумий всплывает появившееся в обиходе новоявленное слово «саботажник».
- Саботажником никогда не был, - облегченно изрекает отец.
Это кажется убедительным даже матери. Ответ оставляют. Итак, сословное положение – из дворян, социальное положение – саботажником никогда не был. Дальше: партийность. Это так же мучительно ставит в тупик.
- Не в партии, - прикидывает возможный ответ отец.
- Звучит пренебрежительно.
- А чего там! Зачем предполагать худшее? Но, может быть, «в партии не состою»?

Р А З Р Ы В

Так появляется среди них тамбовец Вячеслав Афанасьев.
Я как-то уже упоминала, что мне приходилось раза два-три в жизни наблюдать полную перемену человека, его неожиданное новое, другое, поразительно разнящееся с прежним лицо.
Применимо ли это к Афанасьеву?
Как будто бы нет. Он оставался все тем же ходящим в развалку, то насмешливым, то задумчивым деревенским парнишкой, все с тем же шепелявым выговором и какой-то судорожной манерой себя держать… все тот же. Но ведь на моих глазах он вдруг обрел такую высокую литературную одаренность, которая предопределила бы ему место среди больших поэтов.
Хорошо помню первый вечер, когда он, притащив нехитрое имущество – связку книг и помятый жестяной чайник, постучал к нам, пришел знакомиться. Я, возвратившись из школы, вошла в комнату, когда он сидел с матерью и отцом за чаем и разливался соловьем.
Ничего примечательного в его наружности не было. По-юношески пухлые губы, кончик широкого носа раздвоен, в подбородке вмятинка; только, пожалуй, взгляд ярко-голубых глаз поражал противоречивым выражением рассеянности и проницательности – мечты и мысли. Я застала его рассказ в полном разгаре: о Тамбове, о реке Цне, о том, что народ прозвал Цну «голубкой».
- Знаешь, ведь он стихи пишет, нам сейчас читал, - добродушно, но покровительственно сказала мне мать, кивая на своего разговорчивого гостя.
Мне было пятнадцать лет. Ко многому в жизни я относилась с «шестка» этого возраста. И уж если проникновенно относиться к студентам, то к поэтам просто нельзя было найти определения, как…
И вдруг… читать стихи и где? Все-таки, только квартирным хозяевам, не бог весть каким знатокам, незнакомым людям, воображаю эти стихи!
Мы тогда в школе «проходили» символистов. Было общее увлечение Бальмонтом. Нам казалось верхом волшебства подражание шелесту камышей:
Полночной порою в болотной тиши
Чуть слышно, бесшумно шуршат камыши…
И сестра, и я любили Блока…
- Вяча его зовут, - по-прежнему покровительственно представила мама, - ну, прочтите, Вяча, при ней, она любит литературу, много стихов знает.
- Ну, что ж, - согласился Вяча, и обращается ко мне: сколько лет? Комсомолка?
- Нет, не комсомолка, - ответила за меня мама и тут же уточнила: комсомолка у меня старшая. Вы про весну не докончили, что-то о марте…
- А-а-а!
Март веселый, миг любви
На дворе резвится…
На крыше орут коты,
Через них не спится… (!?)
Справедливости ради надо сказать, что я и до сих пор не знаю, всерьез он читал или балаганил. Но мое представление о его поэзии сформировалось твердо. Особенно растрогали коты, «через которых не спится», впрочем, хорош был и «март веселый, миг любви».
Жили мы в соседних комнатах и слышимость была хорошая. И вот я, утвердившаяся в своем пренебрежении к нему, слышу через месяц спор Вячеслава с кем-то из пришедших к нему гостей на повышенных тонах. И о чем же? Об акмеизме, о символизме, с цитатами из Гумилева, с доводами из Блока. Слышу Вячеслава с его характерным произношением, критикующего Блока, слышу его доводы, обязывающие Блока знать.
- Да ничего не стоит этот твой Блок. Только и написал прекрасную вещь «Двенадцать», а все эти незнакомки, эти «дамы приятные во всех отношениях»…
- Погоди, погоди… Дама, приятная во всех отношениях – это уже Гоголь.
- А Гоголь во сто крат лучше Блока.
- Да ты что у Блока кроме «Двенадцати» читал?
- Все читал. Вот, «Демон», например:
Иди, иди за мной, покорной
И верною моей рабой
Я на сверкнувший гребень горный
Взлечу уверенно с тобой…
- Ну, допустим, читал. Но ведь «Двенадцать» это не от души, это социальный заказ…
И неожиданный ответ Вячеслава:
- Сказал ба я тебе дураку пару фраз, да у соседей девчонка хорошая, вдруг услышит.
Итак, в комнате Афанасьева происходили литературные диспуты.
Постепенно я получила права гражданства, не так как сестра, конечно, но все же и я стала принимать участие в афанасьевских литературных спорах. К этому времени я уже знала, что этот насмешливый шепелявящий человек – во-первых, очень образован, во-вторых, где-то в глубинах души потаенно добр; а, главное, подлинный поэт.
Все, что в ВУЗе тяготело к музе, тянулось в комнатку Афанасьева «на огонек»: лишенный малейшего проявления конкуренции, он приваживал и поддерживал всех. В те времена на студенческой скамье умещались все возрасты, рядом с юнцом, вчера окончившим девятилетку, сидел отец семейства, имеющий сыновей постарше этого юнца.
Из пожилых чаще всего со своей тетрадью появлялся Сергей Парамонов, студент агрофака, и зимой, и весной облаченный в короткую бурую накидку. Неразговорчивый вдовец, он оживлялся, только читая свои стихи. Стихи были плохие. Их нигде не печатали. Парамонов перенял у кого-то смешную манеру их читать. Он становился в позу, в патетических местах приподнимался на цыпочки и, закрыв глаза, надсадно завывал с вопросительной интонацией в конце каждой строки. Одно его стихотворение начиналось словами:
Я стою под хмурой бровью Севера.
В моей жизни было много драм.
«И дам», - шепотом добавляли молодые насмешники.
Но Афанасьев брал незадачливого лирика под крыло. Кажется, основная причина заключалась в том, что Парамонов был вдовый и сирый.
- Ты мне прямо скажи… стоящие? – молитвенно спрашивал Парамонов.
- Еще слабоваты, но ты не раскрылся еще… Дай время, - уверенно утешал Вячеслав.
Приходил со стихами рослый и кудрявый студент Чашкин. Как и огромное большинство писавших в ту пору, Чашкин подражал Есенину. Здоровый малый, любитель побалагурить и покружиться в танце, Чашкин в стихах писал:
Играй, гармонь. Играй, родная,
Пусть месяц светит за окном.
Неверную не проклинаю
И не жалею ни о чем.
Такие стихи заставляли предполагать неудачную любовь, и Чашкин усиленно работал под личную драму. В его серых навыкате глазах прочно обосновалась напускная меланхолия. Чужие стихи Чашкин слушал снисходительно. Одобрял редко. Но даже добрый Афанасьев отваживался говорить ему: «Есенинщина. Целыми фразами берешь».
Как ни внимательно прослушивал Вячеслав чужие стихи, он не забывал спускаться на грешную землю и, показывая на стол, где на газетной бумаге стояли толстые зеленоватого стекла стаканы без блюдечек, возвышалась гора нарезанного пеклеванного хлеба, а в дни стипендии – балык, пиво, леденцы «Кис-кис» и сгущеное молоко «Гвоздика», коротко говорил: «Ребята, чайник на печке, корм – на столе, ешь доотвала». Но вот публика сдвигалась плотнее и Вячеслав начинал петь «свое». Его шепелявость усиливалась, а рука, в которой он держал листки, дрожала от волнения.
Приехавший на Дальний Восток по комсомольской мобилизации, выросший на Тамбовской земле, «в краю задумчивом и нежном», Афанасьев влюбился в дикую природу чужой стороны и сделался ее верным и преданным певцом. Отважный турист, уходивший в одиночные многодневные походы, он был ошеломлен впечатлениями: морем, небом, тайгой, хрустальной владивостокской осенью. Соленый ветер прибоя, шум кедров, сияние звезд, грохот горных потоков – таковы были стихи Афанасьева.
Гремит серебряный прибой.
По морю бродит зверобой.
Он рыщет славы и добычи,
Отвагу превратив в обычай.
Ни ураганом, ни волной,
Ни волокнистой тишиной,
Ни мертвых льдов крутой стеною
Не смять отваги зверобоя.
Или:
Венера гордого безлюдья
Глядится в зеркало болот.
Природа ей на тусклом блюде
Оранжевый подносит плод.
И ревом начинает день
К скале привинченный олень.
Это было уже не «на крыльце кричат коты, через них не спится…» Рисовал ли он осень в тайге, когда
Шумит, отряхиваясь, дуб,
Скрипя корой ветвей,
И точит вепрь жестокий зуб
Под градом желудей…
Переносил ли читателя к далекому грозному «прозрачней воздуха» Байкалу, в волны которого, после обвала, рухнул тысячелетний бор:
И гул обвала вихрь унес
И схоронил в горах.
И только шапки птичьих гнезд
Остались на волнах…
Рисовал ли гольдячку-охотницу, у которой
Косы длинные до пят
Деньгой старинною звенят –
Везде острое запечатление окружающего мира в неожиданном и верном образе.
Слушая его стихи, все его друзья сходились на том, что это «настоящее», и даже безглагольный Парамонов изрекал что-нибудь неясное и торжественное, вроде: «Пучина!» или «ох, тугоуздо» - так что присутствующие понимали его скорее не по словам, а по интонации.
Заканчивались литературные встречи обычно хоровым пением, которое Афанасьев очень любил. Если топилась печь, ее открывали и, рассевшись перед ней на полу, освещенные угасающим огнем, заводили песню. Сначала негромко. Потрескивали и рушились догорающие поленья, от жара ломило глаза. Певцы зачарованно смотрели в топку и в розовый сумрак поддувала; теплый отблеск пламени скользил по их лицам, золотил спицы подвешенного к потолку велосипеда и освещал Вячеслава, который, стоя, обязательно дирижировал.
Постепенно он воодушевлялся, размахивал руками все быстрее и старался придать своему голосу басовые ноты, особенно в излюбленной «Вот мчится тройка почтовая».
Репертуар был обширный и принятый в те времена. «Вся деревня Сергеевна» сменялась заунывным мотивом «Кирпичников», затем следовали обязательные «Мы кузнецы» и «Ермак» и уж никогда не обходилось без «Вечернего звона». При исполнении этого номера в обязанности Парамонова лежало подражание колоколам. Он делал это охотно и с усердием. Хор задумчиво выводил пророческие словак, Парамонов через правильные интервалы ронял: «Бом…бом… бом…». Вячеслав же, забыв про обязанности дирижера, весь отдавался печальной песне. Когда «под занавес» доходило до частушек о лорде Керзоне и припева «Чум-чи-яра. Чара-я. Куку-Ага!»
И сила хора достигала зенита, откуда-то из-под половиц раздавались продолжительные грозные удары: это стучал багром в потолок раздражительный жилец нижнего этажа. Его удары были как бы сигналом, что на сегодня литературная встреча окончена.
На этих сборищах читались не только стихи. Многие художественные новинки обсуждались здесь: «Юго-запад» Багрицкого, «Синие гусары» Асеева, «Виринея» Сейфуллиной, да мало ли что еще!
За три года, которые Вячеслав пожил в нашей квартире, он очень сжился с нашей семьей, воспринимался как член семьи. Сжившись с нами, он многое рассказывал о себе, Тамбове, своей матери, но, активный участник гражданской войны – битвы на Тамбовщине с Антоновцами, о революционном прошлом рассказывать не любил – сдерживала какая-то целомудренность, - замкнутость о заветном. Только однажды рассказал нам такой эпизод: попался в плен в их отряде какой-то белогвардеец, может, даже и не воин, а просто помещичьий сын. Участь его, конечно, была предрешена, но когда его подвели, держался он стойко – ни тени страха. Это ли или его юность, но Афанасьев – сам пятнадцатилетний, видимо, пожалел его, то есть мог не освободить ее. Сидя в кругу своих товарищей, - дело происходило у костра, он скомандовал захваченному бежать, чтоб выстрелить ему вслед. Это ли, или его юность, но Афанасьев – сам пятнадцатилетний, видимо, пожалел его, то есть мог не освободить от смерти, но облегчить ее. Сидя в кругу своих товарищей, - дело происходило у костра, он скомандовал захваченному быть, чтоб выстрелить ему вслед.
- Я сказал ему «Бяги», - рассказывал он своим  это «бяги» выговором. Никто из нас не задал вопроса, чем же кончилось это «бяги», без слов было ясно. Никто из нас не задавал вопроса, чем же кончилось , без слов было ясно. Изменить своим несгибаемым убеждением он не мог и не хотел, да и полномочий никаких не имел – рядовой красногвардеец, но вот что-то шевельнулось в душе, решил облегчить участь. К тем же, кто не был во вражеском стане, к нуждающимся, к своему брат бедолаге-студенту он был полон заботы.
Сказать, что он прожил у нас три года, не совсем верно – три зимы, ведь на лето он уезжал в Тамбов. Мы привыкли к нему, без него было грустно.
И то, что он не придет сегодня домой, не будет у порога долго гладит дворнягу, а потом, ссутулясь и засунув руки в карманы, не пойдет раскачивающейся «морской» походкой к себе в комнату, отзывалось в моем сердце печалью.
Возвращался он после летней отлучки только поздней осенью и всегда неожиданно. Его приезд сопровождала сумятица многоголосого вторжения. За спиной Афанасьева обязательно толпились какие-то попутчики, студеЕго приезд сопровождала сумятица многоголосого вторжения. За спиной Афанасьева обязательно толпились какие-то попутчики, студеты-новички, тамбовцы или самарцы, у которых пока не было жилья, и он еще по дороге, в вагоне, успокоил их и зазвал к себе.
В квартире вдруг возникала праздничная и озабоченная атмосфера вокзала.
В кухне безостановочно накачиваемый руками, на грани разрыва, ревел примус – там круглосуточно готовили яичницу-глазунью и кипятили огромные порции чая. Кто-то возвращался из бани; кто-то спрашивал дорогу в нее.
Уже слышались первые раскаты хора. Рокотала гитара. Вячеслав, посвежевший и пополневший, радостно оживленный, перегнувшись через окно, широким жестом приветствовал знакомых, то и дело шествовавших в Голубинку или спускавшихся с ее высот.
«Здорово, ребята!» или «Заворачивай, ребята, яблоки!» - слышался его призывный клич.

Р А З Р Ы В

… книжке Афанасьева «Обещанного три года ждут»,  - ответила я, смеясь. Но новых книжек уже не было – началась война – и он был убит под Смоленском.

Это началось еще в старших классах школы 2-й ступени (так называлась девятилетка) и продолжалось все годы ВУЗа: подтягивание слабых.
Школа тогда переиграла во все педагогические игры: был момент, когда разрешалось ученикам по желанию выходить из класса и уж, конечно, посылать делегатов в педсовет. Естественно, из чувства товарищества, мы на педсовете отстаивали неуспевающих и, упиваясь самостоятельностью, вступали в азартные споры с учителями.
- Ведь это нечестно, Галя, - парировала мое заступничество на педсовете словесница Ерошкина, бестужевка и очень сильный педагог, которую мы недолюбливали, - ведь вы не можете не понимать, что Коваленко пишет с грубыми ошибками и мне скоро выпускать ее из восьмого класса.
- Она не виновата, если дебри синтаксиса ей не достаточно популярно объяснили. Нет плохих учеников – есть плохие учителя.
Пауза. Горькие усмешки педагогов. Замешательство даже такого человека как Ерошкина. Пожилые учителя робко втягивают головы в плечи и сидят тише воды, ниже травы. Завуч дипломатично молчит.
- Дайте ей переэкзаменовку на осень, - нахожу я компромисс.
- Она не станет другой осенью. Разве только еще прибавит росту…
Ерошкина чувствует, что нужно как-то выходить из положения. И вот неожиданный выход: «Если вы даете слово педсовету, что сами будете ее готовить все лето (она сильно напирает на слово «все»), я соглашусь на переэкзаменовку.
Конечно, гордое и самоуверенное мое согласие заносится в протокол, а я зачеркиваю себе относительную беззаботность лета.
Ежедневно час в час Аня Коваленко, высоченная девочка с сонным взглядом желтых как у совы глаз, приходит ко мне заниматься. Из дебрей так называемой Нахальной слободки. Она смотрит на меня как на божество, слушает меня, боясь пошевелиться, но… понять ничего не может. Мы занимаемся в столовой, которая примыкает к «комнатке студентов». Тягостные наши уроки и мое «вдалбливание» слышно в притихшей по-летнему квартире. Аня прилежно записывает под диктовку, но, увы, исправно молчит при разборе. А я начинаю с тревогой думать об афоризме «нет плохих учеников – есть плохие учителя», теперь его копье направлено прямо в мое сердце.
Из комнаты студентов шумно выскакивает сосед Афанасьева и бежит в кухню излить свое возмущение маме. «Легче свинью научить говорить, чем этой дылде что-нибудь втолковать. Ведь уж я наизусть выучил, что такое страдательное причастие. Бывают же такие лопухи». Кончает он свою тираду комплиментом моему терпению. День в день.
Но все на свете кончается, и «терпенье и труд» все перетрут. Коваленко держит переэкзаменовку, получает аттестат за 8 классов, оставляет школу, а в ноябре неожиданно приходит ко мне… приглашать на свадьбу.
Со вторым «подтягиванием» связано у меня воспоминание, когда смерть (а это случалось несколько раз в жизни) прошла рядом, охватив леденящим ветерком.
В девятом классе мы были разбиты на пятерки и головой отвечали за тех, кто тормозил. Их брали на буксир. С этим шефством было много забот. Поручили мне однажды срочно «подтянуть» Валю Зубцову. Валя – толстая, добродушная девочка с широчайшими черными бровями, очень напоминала портрет Ноздрева работы Агина, где Ноздрев изображен в халате, с чашкой в руках. Тоже, как и Коваленко, тупица, но благодушная и компанейская. Жила она на Чуркином мысе, как раз посередине его под знаменитой чуркинской сопкой. Была предвесенняя пора, и лед через бухту был уже в разводах. А чтобы отдельные смельчаки все-таки не лезли, днем, вдоль середины бухты проходил катер, оставлявший широкую полосу битого льда. Однако идти в обход было очень далеко, а нам было по 15 лет, и мы были не то что смелы, а попросту недоумки. Тем более, что толстая Валька заверила меня, что «ходить еще можно». «Вот идут же люди», - прибавила она, когда мы поздним вечером подошли к берегу, где лед казался твердым и где действительно какие-то двое мужчин уверенно направлялись в путь. Заспешили за попутчиками и мы.
- Не бойтесь, девочки. Пройдем, - смело сказали нам, и мы шаг в шаг семенили за ними.
Но вскоре стало страшно. Приходилось уже перескакивать со льдины на льдину. Коварно темнели трещины. Я растерянно оглянулась, - нельзя ли обратно? Но там – полная пустота и одиночество, а здесь, все-таки, люди. Отстать от них страшно – останемся в безлюдном ледяном поле, - нет, уж скорее с людьми. Доходим до середины бухты, и я с ужасом вижу темную канаву битого льда. Над нами – черное небо с маленькими звездочками, как будто прощается с нами, как будто сочувствует перед неизбежной гибелью. Ведь секунда – и будешь в ледяной воде и сгинешь под льдинами.
Наши случайные спутники подбадривают нас – балансируя на досках, брошенных в этом месте, перескакивают сами и подтягивают нас. Валька что-то пришепетывает рядом со мной, но я с ненавистью отмахиваюсь от ее перепуганных успокоений. «Погибли», - безнадежно думаю я. Но после канавы лед как бы снова твердеет.
- Этого не может быть. Отсюда не вырваться, - кажется мне. Но лед действительно твердеет, он опять сплошной, да и приближается берег Чуркина, берег уж совсем близок, чернеет рядом.
Новый удар. Это чернеет не берег, а чистая вода, идущая вдоль побережья.
- Припай начисто оторвался, - обескураженно говорит один из наших случайных товарищей по несчастью. После того, как надежда поманила так радостно, - снова безысходность. В памяти всплывает виденная где-то в хрестоматии картина: плывущая в половодье льдина и на ней воющая собака.
И нет доброго деда Мазая с его лодкой.
Кажется, чуть ли не до Луговой улицы пришлось нам  шагать вдоль бухты, чтоб найти место, где удалось перескочить на желанную землю. Наверное, моряки Колумба меньше радовались земле, чем мы с Валькой, ощутив, наконец, под ногами глинную жижу чуркинской оьетованной земли.
 Своим властным и проникновенным взором и жирным голосом, легко срывавшимся на визгливые ноты, распекал очередную жертву. Так как здание школы с незапамятных времен носило звание Педмузея, директору присвоили кличку «Ковбой педмузейских прерий».
Выпуская нас из школы, он проявил неожиданную педагогическую галантность, которая каким-то образом в его поведении уживаласьс неотесанностью. Некоторым из нас он решил дать «продвижение в ВУЗ», на которое никаких юридических прав не имел, но он привык действовать самостийно. Путевка в присутствии покорного педсовета диктовалась для аттестата в своеобразном и мудреном стиле, который был ему свойствен. Так, мне было написано: «склонна и любит общественную работу. Продвигается в ВУЗ, как одаренная большими способностями в гуманитарной области». Так это «Склонна и любит» и осталось в моем школьном аттестате довольно бесславным памятником его канцелярско-учительской музы. Вряд ли кто-нибудь в приемной комиссии и читал эти неузаконенные «продвижения». Впрочем, в ВУЗ из нашего класса попало только трое.
Как рассказано выше, я, оценив имевшиеся в ДВГУ факультеты, не видела ни одного, отвечавшего моим стремлениям. Но за несколько месяцев до окончания школы все переменилось. Давно уже очевидная нехватка словесников в Крае торопила, и к вине 27-го года вопрос об открытии на Педагогическом факультете Словесного отделения был решен.
Наплыв заявлений был огромный – Хабаровск, Чита, Благовещенск, Сретенск – не меньше вузов, слали своих гонцов, робко влилась в поток приемных заявок и я со своим «склонна и любит…»
Экзамены шли всерьез. Конкурс – девять человек на место.
На всю оставшуюся жизнь сохранила я трепет перед учебником словесности…

Р А З Р Ы В

Надменный Редлих молча и колко взгляул на меня с высоты своего большого роста и, помедлив, спросил:
- Какую отметку вы имели в средней школе?
- Отличную, - ответила я.
- Я бы вам ее не поставил, - коротко заметил он и взялся за листок с фамилиями, желая показать, что мое рандеву закончено.
Остальных экзаменов я не боялась, хотя уверенность была подточена. Через несколько дней вывесили огромный список непринятых. Он был назван «братской могилой». Ему, конечно, предшествовал список принятых и ответивших отлично по всем предметам. Затем появился список не вовсем отличных, но принятых, тот, в который подтолкнул меня Редлих.
Итак, прощай, Краевич, до конца жизни!
Я принята в число богов.
Университет…
В первые дни все согрето и поддержано нашим доброжелателем и благодетелем деканом Александром Петровичем Георгиевским, читавшим у нас сравнительное языкознание и славяноведение, а в последующие годы и русскую литературу 19-го века.
Ученик знаменитого русского профессора Шляпкина, занимавшийся в дни своего студенчества в одном семинаре с Блоком, блестящий лингвист и, кроме всего, гуманный корректный человек – Александр Петрович Георгиевский – разве его забудешь?
Он выделялся даже внешне и не только на фоне университетских стен, но и на улицах города: благостный, высокий, красивый, с большой резной тростью, типа посоха в руке – пророк, образец Человека.
Состав вновь созданного Словесного отделения определился очень пестрым:
Есть у нас отделение словесное,
Всем, конечно, иззвестное.
Кого там только нет -
Дамы до сорока лет…
Писал местный университетский остряк, учившийся как раз на этом отделении. Пестрота была не только возрастная, пестрота в уровне знаний – рядом с Мариной Николаевной Фатовой, окончившей Сорбонну, рядом с Марией Толузаковой, читавшей на греческом языке «Илиаду», сидел юный рабфаковец с весьма жидким запасом знаний, нетвердо отличавший Гоголя от Горького. Особенно трудно приходилось нам, вчерашним девятиклассникам, по существу подросткам. Самолюбивые, как все юнцы, мы должны были в одночасье стать или казаться взрослыми. Возле тебя сидел какой-нибудь боец бронепоездов, о котором ты до сих пор читал только у Лавренкова, и нужно ли говорить, с каким благоговением мы к нему относились, как тянулись не уронить своего достоинства.
Были и другие испытания – мы принимались на равных и женщинами, давно жившими «взрослой» женской жизнью. Нужно было, собравшись с духом, делать вид, что и ты в шестнадцать лет «не лыком шит», принимать участие в зрелых женских разговорах. То с тобой советовалась «сороколетняя дама» Журавлева, одобряешь ли ты посланную ею вчера мужу в Хабаровск телеграмму. Муж был против ее отъезда и пригрозил разводом. Трагичеки глядя заплаканными глазами, Журавлева с ужасом спрашивала, права ли она, протелеграфировав – «умоляю перемени решение». Не зазнается ли он теперь, как ты думаешь? – Со всем отделением совещалась Капа Зубова, как расценивать очередную измену «ее Алешки».
Короче говоря, ты принимался на равных и считался многоопытным.
С первых же недель профессура поняла, что необходимо ввести сдачу зачетов пятерками, перетасовав «зубров» с неподкованными. Экзаменующиеся в первые же семестры приспособились к этой системе и выработали свой кодекс. Они всем звеном рассаживались напротив профессора и клали на стол зачетные книжки. Следовал вопрос. Сначала полагалась корректная пауза. Было не принято выпускать своего Сократа сразу.
Наконец, раздавалась его реплика, оживленно поддерживаемая всеми. Это походило на современный КВН – клуб если и не веселых, то находчивых. Наконец, следовал жадно ожидаемый возглас: «Давайте зачетные книжки!»
Но вот что было удивительно: наша помощь принималась с каким-то подозрительным недоверием теми, кого мы опекали. Уже было произнесено и, увы, закрепилось в массах словечко «гнилая интеллигенция», «узколобая интеллигенция».
- Ты лучше меня знаешь, но не воображай, что ты мне равен. Это мое государство, моя власть, тебя терпят, но мы еще посмотрим, как будет… мы еще подождем…
Таковы были первые всполохи приближающихся 30-х годов.
В противовес множеству слабосильных студентов, профессорский состав был, наоборот, очень мощный. На это были свои причины. Ряд крупных ученых подался на Дальний Восток по тем или иным обстоятельствам, предпочитая быть лучше дальше, чем ближе.
К ним относился в первую очередь Николай Иванович Ефимов, читавший западную литературу всех ее периодов.
Утонувший в бороде и усах, что тогда было редкостью, сумрачным лицом похожий на Валерия Брюсова, Ефимов преображался на кафедре. Он обладалл тем даром зажигаться и зажигать, которым обладает только подлинный художник слова. Я помню его лекцию о театре Шекспира «Глобус».
Он переносил нас туда, в сумятицу шекспировского Лондона, заставляя присутствовать в этом нищем сумбурном и великом театре-балагане. Нагромождая образы, рисуя хаос кулис, попутно одним-двумя штрихами незабываемо характеризуя героя, сюжет, реплики. Он не забывал вплести и иллюстративные строчки об этом театре, в частности, Антокольского:
Лондонский ветер срывает
Мокрый брезент балагана.
Низкое небо. Ветер. Холст размалеван как мир…
Самые сонные в нашей аудитории просыпались. Он перерождал их, он заставлял явственно видеть, как
Ведьмы гадают на картах.
Ямб диалогов громоздок,
Шест с головой короля
Торчит, разодрав небеса…
После его лекции мы выходили другими, чем были только что. Мы прикоснулись к неподдельной поэзии, он делал нас сопричастными великому искусству.
Русскую литературу и поэзию 20-го века читал Митрофан Алексеевич Петракеев. Он никак не походил на своего тезку из комедии Фонвизина. Сравнительно молодой, Петракеев не начетнически, а «нутром» чувствовал суть бесконечных «измов» в предреволюционной и послереволюционной поэзии. Он понимал и умел донести до нас сложную музу таких писателей и поэтов, как Белый, Брюсов, Пастернак, Блок. Несмотря на то, что уже была нам известна книжка комсомольского поэта Николая Дементьева «Шоссе Энтузиастов» (того, о ком есть стихотворение-диспут у Багрицкого) и известны его слова о справедливости решения – «на расстрел пошел террорист Гумилев», Петракеев отважился прочесть нам и гумилевское «Озеро Чад» и знаменитых «Капитанов», может быть, в последнем случае, прикрываясь цитированием строфы оттуда в «Оптимистической трагедии». В последующие годы это было уже невозможно.
Ахматова в те годы совершенно не котировалась и считалась несерьезным заниматься ею. Иностранной поэзии он не касался, это была прерогатива все того же Ефимова, пылко цитировавшего любимого нами Верхарна. И у Ефимова, и у Петракеева метод преподавания был чисто лекционный, и мы неутомимо строчили, чтобы по записям готовиться к экзаменам все теми же звеньями-пятерками.
Но были экзаменаторы-оригиналы, кокетничавшие тем, что у них сдать мудрено. Таков был зачет у Владимира Ивановича Ишерского, ведшего анатомию и рефлексологию. В преподавание своих дисциплин он внес много довольно фантастической инициативы. Начать с того, что мы, педфаковцы, в том числе и словесники, изучали анатомию… на трупе. Когда после теоретического курса наступал день практических занятий, мы оказывались перед полупрепарированным мертвецом и старались отважно побороть свой трепет. Мне представляется, что Ишерский, которому не пришлось вести занятий на отсутствующем в университете медицинском факультете, брал здесь реванш и копировал кого-то из своих преподавателей в студенческие годы.
- Ну, нечего, нечего нежничать. Залезайте рукой поглубже и покажите мне, где поджелудочная, - покрикивал он, когда мы, замирая от отвращения, пробирались вглубь скользкой утробы, старательно подготовленной накануне нашим лаборантом Лукичом. Робкие попытки защитить себя логичным оправданием, что мы не готовимся в доктора и нам простительна брезгливость, встречали такой бурный протест, что мы умолкали.
Приходя домой, по часу, бывало моешь руки горячей водой, трешь щеткой, не жалеешь мыла и не можешь уничтожить сладкий запах сулемы и йодоформа. Наконец, наступал срок, когда Лукич превращал нашего знакомца в скелет, да и в кабинете анатомии находилось 2-3 ранее здесь бывших скелета. Начиналось подробное, все по тому же толстому, как библия, учебнику для медвузов Кабанова, изучение костей.
Сдать зачет у Ишерского было делом случая. Кстати, им никакие бригады не признавались, спрашивал «поштучно», и почти всегда какую-нибудь мелочь забудешь и зачет переносился на новый срок. И в то же время, так как в экзамен вносился элемент каприза, можно было сдать с одной фразы (а сдавали порой по шесть раз. Помню, заглянула к нам, напряженно ожидающим Владимира Ивановича, наша еще не готовившаяся товарка. Сдавали череп. «Ничего не помню, кроме Ролландовой борозды», - смеясь, сказала она. Ее уговорили остаться, «испытать счастье», так как провал у Ишерского не считался позором, проваливались и знавшие назубок. Она, поколебавшись, осталась. Села с краю – первая. Приходит Ишерский, начинается экзамен. Сует ей перевернутую чашу черепа. Показывает пальцем перегородку: это как называется? Ролландова борозда. Давайте зачетку.
А дальше пошло как по заказу: нет, нет и нет. А мы три дня до этого, забыв свет, зубрили.
Преподавал он, кроме рефлексологии, еще и вскоре развенчанную педологию. И здесь тоже допускались спектакли.
В 1925-м году, когда у него училась сестра Валя, позже переведшаяся в Саратовский университет, Ишерский пустил между студентами анкету весьма интимного свойства. Видимо, статистические данные нужны были ему для какой-то статьи психологического характера. Анкета включала донельзя удивляющие вопросы, например, уточняющие где у данного индивидуума происходило первое сближение (словно он не допускал и мысли, что такового не было). В скобках перечислялись возможные и просто игнорироваалисовершенно фантастические пункты, например, в беседке. Откуда пришла в его древнюю голову мысль о беседке – быть может, у него в памяти выплыл сюжет гончаровского «Обрыва»? Девушки эту просто игнорировали, но можно себе представить (учитывая анонимность анкеты), как изощрялось мужское, причем справедливо возмущенное ненужностью этой пунктуальностью остроумие.
Вспоминая массу впустую потраченных часов на анатомию, потраченных на зубрежку, подумаешь, как пригодились бы эти часы хотя бы на дополнительное штудирование языков, им обучали без выбора – и английскому, и немецкому. Английский язык преподавал очень колоритный индиец мистер Юшп, с наружностью
 Популярного актера Дугласа Фербенкса. Программа включала трудные переводы, даже Оскара Уайльда, но, кто не знал языка до ВУЗа (много ли давала средняя школа), тот так и не постигнул ни разговорной речи, ни умения обращаться с текстом.
Огромное место в нашей работе отводилось общественным наукам. В особую дисциплину был выделен «Капитал», первую главу которого мы часами конспектировали и с трепетом сдавали профессору Погодину. Он был (или казался нам, не умеющим по молодости определять возраст) очень стар. Корректный, немногословный, всегда выдерживающий дистанцию – никакой фамильярности. Преподавал четко и был требователен при, тоже у него «индивилуальности», опросе.
Своеобразен был облик Погодина – в его холодном лице проступали черты античной красоты. Их не могли заслонить даже красные морщинистые веки старых устало смотрящих глаз. Он был давний заслуженный член партии и рассказывали, что он происходил из гвардейской среды. Во всяком случае, поверить в это было легко.
Зато Николаев с его тыквообразной головой, преподававший диалектический материализм, производил впечатление человека, совершенно случайно затесавшегося в педагогическую, да еще университетскую среду. Он был раздражителен, может быть заранее ощетиниваясь при мысли о возможных вопросах со стороны студентов. Если кто-нибудь имел наивность неосторожноо обращаться к нему со своим недоумением, он так сердито и агрессивно ополчался на простака, что надолго отбивал охоту у остальных «недопонимать». Его прозвали «эклектическая похлебка», использовав его любимое выражение, которое он как-то извергал на слушателей, постоянно приплетая его где нужно и не нужно.
В университете было общество материалистов-диалектиков, в аббревиатуру имени которого ОМД мы вставили еще и букву «В» - ОВМД – воинствующего материализма, но при этом Николаева на лекциях мы понимали туго.
Энергии хватало и на участие в другом обществе: научно-педагогическом. Повторяя выражение Герцена, можно сказать о себе: «мы жили много тогда и на все стороны».
Вот диспут научно-педагогического общества на идеологическую тему: «Нужна ли советскому ребенку сказка? Конечно, весь педагогический факультет собрался в нашей 31-й аудитории, бывшем актовом зале мужской гимназии, здание которого вкупе со зданием бывшего Восточного института занимает университет.
Зал полон. Студенты перемешаны в нем с педагогами. Всем нам ясно – сказка – криминал. Самая постановка вопроса предопределяет отрицание. Неофиты новой педагогики, мы искренне стараемся уловить советские каноны. Но в душе идет борьба: неужели сказка должна умереть? Как же без нее? Без андерсеновской Русалочки и Оле-Лукойе, так осветивших наше детство? Без «Нового платья короля» без песни «Что позолочено сотрется, свиная кожа остается»? Что, кроме гуманных чувств, несут эти чудесные выдумки?
На сцене президиум. Несколько наших наиболее несгибаемых ортодоксов вперемешку с седыми головами старых заслуженных учителей. Вступительное слово присяжного активиста из ОВМД задает тон. Какие только термины не употреблены в адрес судимой сказки.
Мы узнаем, что сказка – это осквернение наших коммунистических идеалов, издевательство над неустойчивой детской психикой, надругательство на душой ребенка. А самое главное, от сказки один шаг до веры в Бога. Я смотрю на возбужденное, тупое и гневное лицо докладчицы, которая читает, спотыкаясь, по бумажке. И вспоминаю, что главный козырь ее биографии, козырь, которым она на наших собраниях не устает гордиться, это то, что она – бывшая прислуга, причем слово «прислуга» она произносит с ударением на «и» - прИслуга. И мне интересно, отважится ли кто-нибудь хоть робко вступиться за сказку. Старые учителя смущены, подавлены, но набрали в рот воды. Кто же захочет подписывать себе приговор?
Но вот из зала поднимается студент, бывший сельский учитель Ващенко. Он здесь – свой, и ему многое прощается. Осторожно, тщательно подбирая слова, он говорит, что, например, сказка «Принцесса на горошине» не приближает к религии, зато высмеивает бар, а сказка об Иванушке-дурачке воспевает сметливость и находчивость бедняка Иванушки.
Боже! Какой поднимается шум! Особенно неудачен последний пример. Как! Представитель трудового крестьянства назван дураком? Да ведь тут замаскированная насмешка над народом. Небось, сказки «Царевна-дура» не отыщется, сколько не ищи, а бедняк Иван неотделим от своего прозвища «дурачок».
Но Ващенко – человек неробкий, положение его прочно, в идеологической диверсии его не обвинишь и, как у словесника, у него наготове литературные аналогии. Он пережидает первый шквал и рассудительно говорит: «Это похоже на обвинения царской цензуры в адрес Пушкина, когда цензоры возмущались, что о крестьянке он сказал «в избушке, распевая, дева прядет…», а о дворянках на балу у Лариных выразился «девчонки прыгают заране – какая радость, будет бал…» Но увы. В азарте шумихи мы узнаем, что и Пушкин – не довод. Вон Маяковский советовал «сбросить его с корабля современности». Ващенко невозмутимо возвращается на место – он не сломлен, но считает, что нечего метать бисер. Старые учителя молчат. Молодые не следуют примеру Ващенко. Сказке выносится приговор, она – интеллигентский предрассудок. Только и приходится утешаться предсказанием Андерсена – «сотрется!».
Но зато не сказкой, а реальностью является наша работа по ликвидации неграмотности. Был брошен клич: «Неграмотности у нас быть не должно», и армия студентов дружно двинулась на врага. Ходили мы и в групповые ликбезы и по отдельности, в домики каких-то жадно ждущих нас неграмотных бабушек. Прошедшая перед этим всесоюзная перепись помогла выявить не умеющих читать, и нас прикрепили к отдельным «точкам». Идешь в какой-нибудь домик на Голубинке, а уж твоя семидесятилетняя ученица стоит на крыльце и чуть ли не под руку вводит тебя в свою горенку. Очень большое было у нас удовлетворение и, кроме всего, работа отвечала нашей профессии.
Педагогику вел профессор Кудимов. Он преподавал доходчиво, убедительно, но не ярко. Практику мы проходили в специальной школе, абонируемой студентами. В памяти запечатлелся мой первый «открытый урок». Расписание этих уроков было утверждено заранее, а я накануне, дня за три, вывихнула ногу. Мне пришлось приехать на извозчике. Я всю душу вложила в подготовку к уроку, но ученики были отвлечены моей ногой, так как мне пришлось предстать перед ними в огромной папином шлепанце, натянутым на больную ногу. Наверное, Ушинский или Песталоцци сумели бы отвлечь внимание учеников в сторону преподносимого материала, но на моем уроке весь класс рассматривал мою театрализованную обувку. Никто не вникал в мои горячие объяснения. Все следили, раскрыв рот, за моими судорожными фуэте, которые я проделывала, передвигаясь от доски к учительскому столу и обратно. Словом, «мое счастье», как в случае с физиком Редлихом, проявилось и в этом педагогическом аттракционе.
На зимние каникулы я решила съездить в родные Пенаты – в Хабаровск. Конечно, родного гнезда уже не было. Каменный дом, как все подобные здания города, был национализирован, а деревянный флигель, в котором прошло наше детство и отчасти отрочество, был продан родителями учреждению Дальлес. Для этого мама специально в 1925-м году ездила в Хабаровск. Но я утешала себя тем, что на время каникул могу остановиться у живущей там сейчас тети Дуни или у Сошиных, или, наконец, у Ядвиги Ивановны.
Восемь лет для юности – это много. Мне уже казалось, что наша жизнь там была в других веках.
Взяв на вокзале какие-то розвальни, я поехала в знакомый приют Сошиных и свалилась на них без предупреждения чуть не ночью. С трудом дотерпев до утра, я побежала к родному дому на свою Барабашевскую, которая теперь называлась улицей Запарина.
Кольцо калитки входных ворот издало все тот же особенный звук, и я прошла во двор. И очутилась перед знакомым каждой черточкой домом. Было воскресенье. Вокруг никого. Я сразу же увидела, что ставни хоть и закрыты, но не стянуты болтами, и я без труда раскрыла их. Смело залезши на завалинку, я заглянула в окно той комнаты, которая у нас носила громкое имя залы и где у нас устраивались елки. С жадным любопытством я разглядывала комнату. Она была уставлена несколькими канцелярскими столами, на каждом – пишущая машинка. «У них» здесь было машинописное бюро, и, как сказал бы Чехов, «это было странно и некстати». Мысль, что меня могут застать на завалинке у неохраняемого учреждения, не пугала меня – ведь это был наш дом, родной дом, неужели такого объяснения оказалось бы недостаточно?
Я обошла дом кругом. «Лужок» за домом, который казался нам необъятным, как прерия, теперь выглядел крошечным. Было такое впечатление, что к дому со всех сторон придвинули забор. Папины колодцы потемнели и состарились. И мне вспомнилось стихотворение Огарева, которое мы заучивали в гимназии: «Старый дом, старый друг посетил я…» - все совпадало со словами Огарева, даже «и былое опять воскресил я, и печально смотрел на тебя». Вот окно, за которым лежала больная Валя. Вот крыльцо, на котором мы семьей собирались летними вечерами. Вот здесь мы сидели кружком – Женя Ф., Нина Кириллова, сестра… Только беседка, которая использовалась нашей семьей как летняя душевая, уже нет… И вообще нет чего-то главного.
Надо было уходить. Прощай, дом; прощай, детство. Кольцо калитки опять прогремело неповторимым лязгом. Кажется, только он один был неизменно тем же.
Оставаться у Сошиных и стеснять их мне не хотелось. Главное, очень изменилась подруга наших детских игр Люся, с которой когда-то мы увлеченно играли в их овраге летом и лихо скатывались по крутому спуску к речонке Чердымовке зимой на санках. Я стала студенткой, я уже почти плотью нового времени. Во всяком случае, в первой же беседе с братом Варвары Маркеловны Иннокентием я вступила в политический спор и не без гордости услышала от него: «Нет, вы мне объясните, раз вы большевичка…» Люсю же постигла метаморфоза обратного характера. С бантом на голове в распущенных волосах (уже это одно меня ошеломило), она показалась мне интересующейся нарядами, старомодной, и при этом претенциозной. Люся состояла с какими-то такими же тонными подругами в кружке по изучению Шекспира и вообще стояла где-то по ту сторону жизни. Она показала мне фотографии членов шекспировского кружка (одну из них я даже помнила по гимназии): деланные позы, старающиеся казаться значительными лица и пухлый том Шекспира на столике перед ними. Само по себе изучение и обсуждение Шекспира можно только приветствовать, но, когда оно делается рекламой, способом отгородиться от живой, бившей в то время ключом жизни – это уже жизненная позиция и позиция ущербная. Рядом с водоворотом вузовской среды чахлый кружок хабаровских шекспироведок  показался мне достойным сожаления.
С грустью и нежностью прошлась я по улицам города, зашла в знакомый, теперь по-зимнему пустынный городской сад, где еще не был уничтожен великолепный памятник Муравьеву-Амурскому, провела целый вечер у тети Дуни – она стала активисткой женотдела, навестила кое-кого из знакомых, выполняя наказ мамы. Прежде всего по-прежнему утонувшую в хлопотах  добрую ворчунью Ядвигу Ивановну, и готова была уже заскучать и раньше времени вернуться во Владивосток, как неожиданно на улице Карла Маркса (бывшая Большая) вдруг встретила свою соученицу по девятилетке Иру Шморгунову. Отъезд отложился.
В средней школе весь класс у нас кипел в бореньях симпатий и антипатий, а Ире как-то удавалось стоять в стороне от этого. Таких было только двое-трое, уравновешенных и степенных. Помню мне по общественному поручению пришлось побывать у Иры Шморгуновой дома. Я с неохотой отправилась к этой высокой жилистой девочке с ястребиным носом, близко поставленными глазами, с большим бледным ртом и при всем этом интересной и «стильной». После школы, то есть часов в пять, я стесненно позвонила в ее квартиру. Ира встретила меня с положенной в интеллигентной среде обязательной радушностью хозяйки и повела к матери. Это было в ту пору, когда все в жизни я воспринимала через призму наблюдений и открытий.
Здесь я тоже во все глаза воззрилась на мать и дочь Шморгуновых. В своих стертых школьных башмаках и чулках с резинками, в лоснящейся от долгого употребления кашемировой форме с полотняным воротничком и в коротком сатиновом фартуке я с изумлением постигала, как обаятельны могут быть совсем некрасивые женщины, если они вылощены, кокетливы и, что называется, светятся от чистоты. Мать тоже была некрасивой. Ее красил не наряд, а безукоризненная праздничная женственность наряда. На матери и дочери были идеально выглаженные маркизетовые прозрачные блузки, под которыми (по моде тех лет) виднелись цветные бретельки белых комбинаций. Прекрасная ухоженная прическа недлинных, чуть ниже уха волос, женственные руки, розовые отполированные мелом и замшей ногти, свежие чулки, изящные туфли-лодочки.
Я ушла через десять минут, но эти минуты были тоже – познание жизни.
И вот сейчас, приехав в Хабаровск на каникулы, я встретила на Большой Иру. Хладнокровная сдержанная Ира бросилась ко мне в порыве, показывающем степень ее одиночества. Мама ее была в отъезде. Ира жила пока с отцом и настойчиво приглашала меня.
И вот я увидела ее уже в паре с отцом, а не с мамой.
Ира сама, без мамы, несколько поблекла, прежнего лоска и утонченной чистоты не было. Кроме того, с ними обитал ее двоюродный брат, тоже в прошлом ученик нашей школы, громогласный, басовитый юнец несколько дефективного вида, хотя и своеобразно смазливый. Только этот хамоватый Костя и придал мне присутствия духа для знакомства с ириным отцом, в полном смысле этого слова, инженером гаринского типажа.
Это был усталый, обаятельный человек с проницательным взглядом светлых глаз и горькой складкой у рта.
В него, наверное, можно было без памяти влюбиться. Но я, в свои семнадцать лет, попав к ним за обеденный стол, куда Ира подала компот в чашках с блюдцами, я все силы души употребила на напряженное обдумывание, куда положить косточки от чернослива и допускается ли их выплевывать в ложечку, а потом выкладывать на край блюдца.
По обыкновению, тяжелое смущение зачеркнуло для меня способность наблюдать и взвешивать. Выяснилось, что отец Иры знал моего отца по совместной службе на железной дороге. Он, как Тема Карташов, был путеец – у меня тогда всегда были литературные параллели. Это несколько разморозило мою скованность, а его, видимо, расположило, что вот я – студентка университета, в то время, как Ира жила неприкаянно рядом с балбесом-иждивенцем Костей.
Я ушла домой к Ядвиге Ивановне, у которой остановилась, под сильным впечатлением. Мне все вспоминался этот человек (типа актера Астангова) – смуглый, сдержанный, видимо с большим и сложным внутренним миром, с большой гуманитарной эрудицией. Вспоминался даже его костюм – полупальто бежевого цвета со светлым меховым воротником и меховой картуз – что-то неуловимо изящное и с ним сливающееся.
В следующие приходы я с интересом рассматривала семейные фотографии, особенно одну, где знакомая мне уже мать полулежала в качалке, закинув руки наверх, а он, стоя над качалкой, держал ее руки в своих руках. Еще одна фотография привлекла мое внимание: мать в зимней шубке и меховой шапочке под руку представительным «демоническим» офицером.
- Ира, а это кто?
- Это мама со своим двоюродным братом.
- Почему же мне так знакомо его лицо, кто он?
- А это киноактер Эггерт, который играет в «Медвежьей свадьбе» и «Хромом барине».
- Это твой дядя?!
- Да. Говорят даже, что я на него похожа.
Я с пристрастием вглядывалась в Иру и сознаюсь, что да, конечно, это те же черты лица, тот же нос, глаза, только выражение их другое. Ия, шутя, говорю Ире: «Я боюсь, что ты меня загрызешь, как Локис загрыз несчастную Юльку». Нужно сказать, что фильм «Медвежья свадьба», поставленный по пьесе Луначарского, использовавшего сюжет новеллы Мериме, был картиной исключительной драматической силы.
Кстати, уже в 70-х годах в журнале, где были напечатаны чьи-то воспоминания, я прочла о таком эпизоде: в бараке для заключенных было объявлено: можно послать открытку. В поле зрения этого мемуариста, тогда заключенного, быстро спустился с верхних нар какой-то седой подвижный человек, написал открытку, отдал собирающим почту дежурным и вскарабкался обратно. Это был артист Константин Эггерт.
А пока что были 20-е годы, Хабаровск и мои сборы обратно к началу университетских занятий.
- Папа говорит про тебя, что ты умница, а меня, наверное, презирает за мою никчемность, - жалуется Ира.
И вот Ира решает возвращаться вместе – Иру ничего не привязывает к Хабаровску. И Костя увязывается «за компанию», потому что его, видимо, не терпит отец, величающий Костю «дьяконом».
И снова розвальни по хабаровским снегам доставили меня к поезду. Я уже рвалась обратно в студенческую вольницу.
Во Владивостоке наши встречи с Ирой стали реже, меня втянул мощный вихрь студенческой жизни. Но все-таки мы расстались с Ирой не совсем. Я изредка навещала ее.
По какому-то знакомству ее родителей, она устроилась на квартиру, занимаемую двумя сестрами-старушками. Ей было поставлено условие: ни одного резкого звука, ни одного громкого слова. Нервы у старух в таком состоянии, что они выдерживают только молчание или, в крайнем случае, шепот. Выслушав это предупреждение и стараясь его выполнять, я, придя к Ире, очень скоро забыла напутствие и что-то воскликнула в привычном тоне. Ира сделала страшные глаза, сразу став похожей на пожирающего жену Локиса-Эггерта, замахала руками, с ужасом прислушиваясь к реакции, но кругом царила могильная тишина. Через полстолетия, состарившись и вдоволь испытав жизненных ударов, я тоже стала больше всего на свете ценить тишину, но до такого градуса нетерпимости к звуку все-таки не доходила.
Само собой разумеется, что бывать в таком склепе не хотелось, и мы виделись все реже.
Года через два, в течение которых мы видались случайно, я как-то столкнулась с Ирой на улице в обществе мужчины крестьянского вида. Почему-то мне больше всего бросились в глаза его ноги – толстые и в широких разношенных сапогах. Мы тогда в университете почти все были бедно одеты, на одежду внимания не обращали, но, видимо, на общем фоне эти толстые короткие ноги в разбитых сапогах выделялись.
Ира сообщила мне, не знакомя меня и только на минуту оторвавшись от спутника, что она выходит замуж. А еще года через два при случайной встрече пригласила зайти посмотреть ее ребенка. Квартира находилась в общежитии Дальзавода и, пройдя длинный коридор с асфальтовым полом и многочисленными дверями, я постучалась в одну из них.
Ира открыла. У нее в руках было очаровательное, но замученное существо. Какая-то бедная, когда-то хорошенькая кукла.
Этот ребенок поразил меня, он внушал твердую уверенность, что он «не от мира сего» и что он не жилец. Тихо и скорбно смотрел он на меня светлыми грустными глазами. Точеное личико, шапка бронзовых кудрей.
За ириной спиной виднелась пустая неустроенная комната – нечто вроде мансарды парижских студентов, как это представляется по романам Бальзака.
Где была любящая мать Иры, где ее умный отец, почему возникла такая неустроенность, не знаю.
Ира была строптива, тверда в своих капризах, и не исключено, что они об этой странице ириной жизни вообще не знали.
Больше мы не виделись, она сказала, что собирается в Ленинград и дала мне ленинградский адрес дяди. Позже, особенно когда я прочла о судьбе актера Эггерта, мне пришла на ум другая версия и об отце, и о матери.
В самом начале второго курса я взяла академический отпуск на полтора месяца. Отзывчивый и добросердечный декан Алексей Петрович Георгиевский поспособствовал этому – повлияла справка от врачей, а в учебном отношении я заработала репутацию добросовестной студентки, и считалось, что я легко восполню пропущенное.
Мнительная – в отца – я с ранних лет боялась туберкулеза.
Выразительная картина Клодта «Последняя весна» потрясала меня. Я видела себя в облике этой умирающей впалогрудой девушки, которая у залитого весенним солнцем окна, откуда тянутся цветущие ветви, сидит в кресле, в то время, как мать ее беседует за ширмой с доктором. Но юность безрассудна, и вместо того, чтобы потратить полтора месяца на отдых, каток, воздух, я не придумала ничего сумасброднее, чем поездка к сестре Вале в Саратов.
Возможно, мама и остановила бы меня от этого лихого шага, но ей нестерпимо хотелось узнать, как живется ее любимой дочке в Саратове, узнать о Вале «из первых рук». Отец только покачивал головой, но женщины, конечно, победили, как победили и второго мужчину – Владимира, мечтавшего весь мой отпуск заполучить на встречи со мной. И ни минуты не медля, я выехала в расчете на краткую остановку в Москве у живущей там овдовевшей тети Шуры, маминой сестры. Провинциальные планы!
Во-первых, слепая вера во врачей, коли они московские; захолустная уверенность, что в один транзитный день попадешь к профессору.
Дорога до Москвы напомнила мне детское впечатление от вояжа из Петербурга. Те же станционные прилавки под навесами, куда жители выносили всякую всячину к поезду. Те же очереди с чайниками «за кипяточком». Не было только сервированных на перроне столов с дымящимся борщом, и публика на станциях и в вагонах была другая.
Москва конца 20-х годов!
Она меня ошеломила с первой минуты. Круговорот пешеходов.
Мы даже не осознаем сейчас, какую уйму людей метро вбирает в себя под землю. Метро не было. Транспорт: извозчик и трамвай. В московском трамвае того времени требовалось проявление немалой отваги, чтобы продраться сквозь «Ходынку» от входа до выхода. Они ходили по два, изредка и по три вагона, очень часто тормозя, имели вид бесконечных составов, стоящих в затылок друг к другу. Ходили трамваи и по Красной площади, и по Охотному ряду и по кольцу А («Аннушка, как любовно называли москвичи этот маршрут). Но независимо от маршрута трамваи были набиты до предела. В пьесе Катаева «Дорога цветов» каждое действующее лицо выходило на сцену, говоря одну и ту же первую фразу: «Сейчас в трамвае мне все пуговицы оторвали». Это был правдивый социалистический реализм. Я малодушно отступала перед давкой и ходила пешком.
- Что ты, Галочка, где тебе сразу попасть к профессору. Иди к обычному врачу, они в платной лечебнице все хорошие, - сказала мне тетя Шура. Она жила на Баррикадной с сыном, работавшим в редакции «Гудка». Обитали они в сложной обстановке коммунальной квартиры тех времен, и я была заинтересована отбыть поскорее. «Он» записал меня в платную поликлинику, стоявшую на том месте, где теперь в Охотном ряду высится дом Совмина. В то время там, примыкая к Дому союзов, стояло два-три старых здания, между которыми расположились лавки букинистов.
С полным сознанием важности осмотра «московским врачом» я пошла на платный прием к молодому и довольно развязному человеку. Выяснив при опросе, что определенных признаков легочного заболевания у меня нет (тогда был только рентген, а на рентгене выявилось обызвествление – последствие детского плеврита), молодой человек приник трубочкой к моей груди и спине. Я вспомнила детство и доктора Смирнова.
- До пятидесяти лет доживете, - констатировал доктор с такой убежденностью, как будто это ему подтвердил сам Гиппократ.
Я посмотрела на него с горькой недоверчивой усмешкой – горькой в адрес его успокоительного оптимизма. Мне было двадцать лет, и тридцатилетний промежуток до гибели казался мне огромным как пустыня. Конечно, его ответ сам по себе говорил о качестве его знаний и представлений об этике врача. В данном случае ему попался пессимист, и дарованный мне срок показался несбыточным и щедрым. А если б я собиралась жить дольше, чем тридцать лет, это медицинское бескультурье травмировало бы меня. К слову сказать, я с тех пор уже прожила дважды по тридцать лет, так что прогноз его был ошибочен. Но как это ни забавно, визит к «московскому врачу» успокоил меня. Ведь знает же он хоть что-нибудь, - думала я. И второе – я выполнила задуманное мероприятие – обследование в столице.
На другой день я ехала в Саратов.
Мне хотелось не только навестить сестру, но и хоть краем глаза взглянуть на старинный университет, имеющий долгую историю в этом крупном волжском городе, давнишнем средоточии образования.
Валя жила не в общежитии, она снимала маленькую комнату недалеко от университета на улице Тараса Шевченко. Нужно ли говорить, что я всю жизнь смотрела на нее снизу вверх. Она могла то, чего не могла я. Могла вот так уехать из семьи, из родного дома и города, причем нисколько не тяготясь оторванностью и самостоятельностью. Могла не думать о почти неотвратимых последствиях болезни. Могла не помнить и не замечать своей физической ущербности. Кроме того, ей были присущи многие способности: ум, красноречие, остроумие. Может быть, ей можно было бы поставить в вину отсутствие сердца, во всяком случае, если понимать под ним родственные узы, но разве перемена судьбы и перенесенные физические страдания не оправдывали ее?
Правда, ей была свойственна некоторая «бескрылось», так как в жизни она не срифмовала и двух строк, но не лучше ли не пытаться рифмовать, чем писать слабые стихи?
В Саратове я увидела ее в новом качестве. Сестра, как я сразу поняла, была центром и магнитом маленького дружного кружка сибиряков, двинувшего «на Волгу» и образовавшего своеобразное землячество. Это я тоже с эгоистической грустью определила, поняв, насколько эти славные, но все-таки не родные люди были ей ближе и дороже нас.
В первый же вечер в честь моего приезда был устроен «сбор». Скромное угощение занимало в нем не последнее место. «Ребята, есть можно до отвала», - заботливо предупреждала Валя. Выяснилось, что иногда здесь следовало напоминание: «Ребята, сегодня – по счету, а то не всем достанется».
Я убедилась, что сестра может быть и радушной, и заботливой, и сопереживать невзгодам друзей. Ближе всех к ней была семейная пара Звонаревых, действительно, очень славных и искренних. Туберкулезный процесс у Звонаревой и вынудил их переменить климат.
- Валя, матушка, как у тебя кончилась твоя стычка? – спрашивала Звонарева. И сестра с большим комическим даром рассказывала о какой-то известной им до мелочей баталии, причем, настолько художественно и с юмором, что ты невольно видел персонажей «стычки».
- Ее бы к нам на лекции повести, - снисходительно сказала сестра, показывая на меня. Мой приезд, как я поняла, был тут всем заблаговременно известен и обсужден. – Хоть бы на лекцию Лелевыча.
- Да что лекции! – оживленно вспомнил муж Звонаревой, - ее нужно сводить в «Большую химичку», где завтра выступит Маяковский. Все, и в том числе сестра, согласились, что упустить такой случай было бы непростительно.
- Неужели это возможно? – взволнованно спросила я.
- Да ну его, горлопана, - раздраженно сказала Зинаида, - опять, как и в прошлый приезд, будет рычать.
За Маяковского вступился муж Зины. Кроме того, сестра сказала, что как ни относиться к нему, но нельзя пропустить эту возможность.
Когда гости ушли, Валя подступила ко мне, но не с расспросами о маме, отце, брате – это по-прежнему считалось сантиментами, нет, она проницательно заметила: «Мама хочет узнать, как я живу. Скажи, что живу хорошо, университет прекрасный – не ДВГУ чета (эти слова кольнули меня), но, конечно, жаль двух даром потерянных лет на биологическом отделении. Зато учусь на филфаке и не зубрю систематику червей с отвращением… Иван… в Москве» - выдавила из себя сестра последнюю фразу. Речь шла о ее романе, который, как мы дома догадывались, и явился причиной ее переезда. Значит, она жила не в одном городе с ним, но все-таки близко!
В стену кто-то деликатно постучал. Это хозяйка давала знать, что «зашла беседа наша за ночь». Мы замолчали в своих постелях. Но долго я не могла заснуть. Целый калейдоскоп вертелся перед глазами – Москва, ползущий по Красной площади трамвай, суета на улицах, насмешливый «московский доктор», теплая дружественность сестры к незнакомым мне людям. И, наконец, ожидание завтрашнего дебюта.
К этому времени мне уже случалось видеть литературных знаменитостей. Больше года в окрестностях Владивостока ради творческого уединения жил Фадеев, которого можно было слышать во время его выступлений и часто видеть на улицах. Приезжали и выступали Асеев, Жаров, Рюрик Ивнев. Был жителем города и преподавал литературу в школе Павел Далецкий, прославившийся в будущем романом «На сопках Маньчжурии», но все это была все-таки обыденность. Маяковский же воспринимался явлением космическим, и слышать его казалось мне событием, равным тому, как людям сто лет назад казалось лицезрение Пушкина.
Поэтому, когда на следующий день я попала в мрачноватое, старое и запущенное здание Саратовского университета имени Чернышевского в огромную аудиторию, идущую амфитеатром и заполненную до отказа, я жадно смотрела на входную дверь с незавуалированным азартом дикаря, которому предстоит увидеть таинственного белого человека, сошедшего на берег с волшебного корабля.
Он вошел как-то сразу и быстро, загребая правым плечом, подняв подстриженную почти под ноль голову, бесцеремонно опережая кого-то сопутствовавшего ему, кажется, своего импрессарио Лавута.
Самое первое мое впечатление – он совсем не красив, о его красоте приходилось слышать и от очевидцев и, наконец, сам он, не страдая скромностью, писал: «Мир огромив мощью голоса, иду красивый, двадцатидвухлетний». Говорили, что он был импозантен в кинокартине «Барышня и хулиган». Не знаю. Может, он был киногеничен. Сейчас я видела человека действительно очень большого и мощного, с объемным как булыжник, подбородком и тяжеловесными чертами лица, выражение этого лица было подчеркнуто саркастическим, как будто поэта затащили в аудиторию силком. Сразу же создалось впечатление, что он явился не прочесть что-то из своих стихотворений, а сцепиться с присутствующими в яростной схватке. «Что вы на меня уставились?» - сквозило в его мрачном взгляде. К сожалению, в настроении аудитории чувствовался ответный вызов и, не дав ему еще открыть рот, какой-то задиристый юнец торопливо выкрикнул вместо приветствия: «Маяковский, почему вы говорите «ложите», ведь это так же безграмотно, как сказать «положь». «Вы любовь на литавры ложите, любовь на литавры ложит грудью».
Вот так вступление, как говорится, с наскоку, вместо «Здравствуйте!»
Я ожидала, что аудитория зашикает, но аудитория молчала.
«А вы что за Бодуэн де Куртене учить меня филологии?» - рявкнул Маяковский, называя фамилию известного лингвиста. Голос Маяковского был как у дьякона, возглашавшего «многая лета». И пошло! «Вы это уже говорили в Самаре, остроты ваши наизусть известны!» «Что вы знаете о Бодуэне де Куртене – зачем щеголять именами ученых, известных вам понаслышке?»
Маяковский стоял перед толпой на глыбе собственного «я», изображая предельное презрение. Несмотря на свою непробойность и пренебрежительную мину, он все-таки казался затравленным и атакованным со всех сторон сворой недругов. Наконец на насмешников зашикали. Это только усилило взаимный гвалт.
Да простится мне такое сравнение, но когда я впоследствии увидела в журнале портрет Муссолини, мне вспомнился Маяковский. Тот же быковатый вид, тот же литой из металла подбородок, и в целом облик – циркового борца.
К аудитории его отношение было презрительным, и это было несправедливо. Ведь совсем другим, наверное, он бы выглядел перед толпой матросов – «Эй, синеблузые, рейте!»
Щуплый юноша быстро протиснулся из рядов сквозь толпу и очутился за кафедрой рядом с Маяковским. Тот, не повернувшись, посмотрел на юношу каким-то боковым взглядом, бедняга был головы на две ниже.
- Маяковский, вы непонятны народу, вас не понимают рабочие. Что, например, можно понять из абракадабры:
Он и она – баллада моя.
Не страшно. Нов я.
Страшно то, что он – это я
И то, что она моя.
Студент выкрикивал эти слова быстро, давился ими, боясь, что ему не дадут договорить. Пример, приведенный самозванным оппонентом, был бестактен. Слишком личное заключалось в этих лирических строчках.
- А вы что за представитель народа? «Ваши кто родители»? Чем вы занимались до семнадцатого года? Только вас, когда ответите, и видели, - громко, но медленно процедил Маяковский.
Студент уже нырнул в толпу, но оттуда обиженно крикнули: «Он-то из рабочих. Не дворянин как вы».
Выступление превращалось в скандал.
Но аудитория решительно зашумела уже с симпатией к поэту.
- Дайте говорить! Дайте прочесть!
- Не для того собрались, чтоб пререкаться…
Громовым голосом, перекрывая и защитников и противников, поэт начал читать. Он прочел совсем немногое. Помню, она читал: «Орут поэту – посмотреть бы на тебя у токарного станка».
Хлопали громко, но нестройно. Что-то он еще читал. Я много наслышалась, что он великолепно и выразительно читает. Не знаю. По-моему, просто очень громко.
Думала ли я тогда, что через два года буду принимать участие в траурном митинге по случаю его смерти.
Но что он агрессивен, затравлен, что если он и бунтарь, то очень нервического склада, было ясно уже и в этом его выступлении. Под конец его обступила шумная толпа, сбившаяся у кафедры, мы поняли, что туда не доберешься и стали пробиваться к выходу.
- Ну как? – спросила сестра.
- Не похож на «не мужчина, а облако в штанах», - ответила я. – И эта озлобленная аудитория мне не понравилась, у нас во Владивостоке ему бы такую обструкцию не устроили. Большинство, по-моему, скандалило для шику: все-таки уязвил не кого-нибудь, а самого Маяковского.
- Ну, озлобленность аудитории можно объяснить, - флегматично объяснил Звонарев, - она понятна. Ведь в прошлый раз, перед выступлением он ответил одной насмешливой студентке: «Какая вы хорошенькая в этой блузке. Снимайте ее. Я думаю, без блузки вы еще лучше». Она ничего не нашла умнее, как зареветь от обиды, а его чуть не побили или даже побили.
- Да правда ли? – недоверчиво спросила сестра.
- Конечно, правда. Николай сам видел, да чуть ли не сам и участвовал, - убежденно сказал Звонарев. Но я почувствовала, что Валя не верит, и ссылка на Николая успеха не имела.
Вот такое противоречивое и неясное впечатление осталось у меня от встречи с «лучшим и талантливейшим поэтом нашей Советской эпохи». Я вспомнила где-то вычитанную мысль, что великих писателей лучше не видеть. Нужно их читать, а видеть воочию – почти всегда ведет к разочарованию. Может быть, из огромного ряда великих один Пушкин выдерживал это испытание.
Прожив у Вали три дня, за которые я лишь однажды заходила в университет (сестра не сказала мне, но я почувствовала, что это, видимо, не принято), погуляв по старинному русскому городу с его большими и широкими улицами, чудесным садом «Липки», я собралась обратно в нестерпимо длинный вояж. Сестра испекла мне на дорогу какие-то пирожки, а хлопотливая сибирячка Звонарева насушила сухарей, чтоб было с чем пить долгий вагонный чай.
- Ну, передавай привет, - сказала мне на прощание сестра.
Я представила ее давний отъезд в больницу. Поцелуй был у нас не принят, но она пришла провожать меня на перрон. Так как поезд почему-то задерживался, она помахала мне рукой и пошла к выходу в город. И мне вспомнилось, как отец, провожая, ждал всегда до последней минуты, а если ожидание затягивалось, из деликатности исчезал куда-то, не исключено, что за выступ ближайшего здания, но в момент отхода обязательно вырастал у окна.
Вернувшись, я нашла большие нововведения: наконец реализовалось общее желание создать в университете «настоящий» театральный коллектив. Может быть потому, что в год моего поступления на наш курс влилась целая когорта людей, преданных сцене. Роль организатора, режиссера и администратора на первых порах взял на себя геолог Алексей Дорошевич. Это был прирожденный комик.
Сев за профессорский стол в пустой аудитории, он составлял список с напускной серьезностью и четкостью. Будущие артисты, не успев и глазом моргнуть, оказались в плену его верховодства. Но согласились на это не только механически, нет – с благодарностью. Набралось человек двадцать – самых храбрых.
- Ваше амплуа? – церемонно спрашивал Алексей у смущенной девушки.
- Е.И., - торопливо и старательно отвечала она, приняв его вопрос за анкетное любопытство об инициалах.
- Вы не поняли меня, я об амплуа: гранд-кокет, героиня или комическая старуха?
На роли комических старух никто не рвался.
- Напрасно! – веско поучал Дорошевич. – Все лучшие артисты русской сцены не чуждались комических ролей. Покорившая Тургенева Савина прославилась в роли, пусть и не городничихи, но Марьи Антоновны.
Мы сразу же прониклись полным доверием к его театральной эрудиции. После небольшого спора первой постановкой решено было дать два начальных акта пьесы «На дне». Встал вопрос о режиссуре. Один из присутствующих, одессит с колоритной наружностью и костюмом Остапа Бендера, первокурсник Шумилов, сказал, что дело режиссуры ему знакомо и он даже именно эту вещь уже «ставил». Мы приняли этого Шумилова совершенно всерьез.
Друг друга «в деле» мы не знали и, кроме страстного желания играть, у нас никакого багажа не было. Таким образом, роли приходилось распределять «на глазок» и в расчете, что все выявят репетиции.
Подруга юношеских лет, отрада идеалам,
о, сцена, сцена! Не поэт, кто не был театралом!
Как не вспомнить эти строки Некрасова.
Первое наше сумбурное и какое-то случайное собрание с важно председательствующим Дорошевичем начинало летопись лучшей поры в моей жизни в вузе, начинало счет абсолютно любительских и беспомощных, а в конце концов почти профессиональных спектаклей, руководимых артистом городского театра «Золотой Рог».
Многое отпало, многое отхлынуло, но какой-то преданный Мельпомене костяк остался и вынес, без преувеличения, и большую работу и большую радостную наполненность жизни. Достаточно вспомнить, что в этом коллективе родилось несколько браков, пронесенных через долгую жизнь.
Итак, началось распределение ролей. Женских ролей в первых актах пьесы «На дне» несколько. Никто не претендовал на роль Квашни – торговки пельменями. Зато роли Василисы, Наташи и даже Насти заставили женщин скрестить взгляды. Шумилов с важностью мэтра объяснил, что в случае совпадения желаний применяется артистический конкурс, победившего выбирает режиссер, хотя и мнение коллектива тоже принимается в расчет.
Я не отважилась «пробоваться» и мне дали роль Анны, которой предстояло после нескольких жалобных фраз умереть. Сам Шумилов взял себе роль Сатина, заметив, что не раз играл ее и уже сжился с нею.
Выкраивая из своего переполненного обязанностями и занятиями времени минутки для репетиций, мы «отрабатывали» с Шумиловым сцены. «Вел» он и со мной роль Анны.
- Ты понимаешь? Ей хочется жить! Ей безумно хочется жить. Урвать что-то от жизни, - объяснял он, тараща на меня глаза, действительно магнетизирующие. Этот человек безусловно очень любил театр, но, очевидно, полуграмотный и неначитанный, ничего не понимал в горьковской пьесе. «Урвать от жизни» - это ему было понятно, но совершенно не свойственно несчастной забитой Анне. Перед самым спектаклем он еще раз пробежал текст и по-прежнему советовал мне изобразить «жажду жизни».
Начался спектакль. Девушки, играющие Василису (причем Василиса играла в модном тогда очень коротком платье), Наташу, Настю – все навели на себя самый привлекательный грим. Мне стало обидно. Мне захотелось «урвать» грима и, вспомнив, что у чахоточных вполне могут быть румяные щеки и воспаленные губы и уж тем более тени под глазами, я оформила себя, чтобы быть не хуже остальных.
Я лежала в своем закутке на сцене, а около меня сидел изображающий Луку агрофаковец Киселев, и я с тоской почувствовала, что для храбрости он выпил и от него благоухает водкой, запаха которой я не переносила. «Что-то у вас Анна примолкла… Жива ли? – сказал Киселев, наклоняясь ко мне. – Отмаялась, бедная», - констатировал он. С этой фразы мое участие в спектакле заканчивалось, и я, ушедшая в лучший мир, с волненьем соображала, что, если он будет продолжать сидеть рядом, я на потеху зрителям могу воскреснуть.
Второй акт я имела возможность смотреть уже как зритель из зала. Тот, кто помнит пьесу, знает, что второй акт без перерыва продолжает действие первого. Сатин, лежащий на полатях, отвечает собеседнику: «Верно… А может быть, и неверно…» - с этой фразы, лениво и философски брошенной Сатиным, начинается второй акт. Раздвинулся занавес. Меня поразило отсутствие на сцене Сатина, но вот дверь отворилась и ворвался Шумилов, схватил табуретку и поставил на нее согнутую в колене одну ногу, так что ботинок «шимми» занял сиденье, и выкрикнул своим одесским выговором: «Вэрно! А может быть.. и невэрно…»
Среди публики (постановка шла в клубе с довольно вместительным залом) находилась и приглашенная мной мама. Она сказала мне потом, что позорнее постановки она не видела в своей жизни.
Безусловно, у Шумилова были какие-то взлеты, но в целом это была скандальная дешевка. Исчез он с нашего горизонта так же внезапно, как и появился. Таких перекати-поле в тогдашнем мире сценических потуг и претензий было очень много. Они использовали энтузиазм искренних фанатиков искусства. Мы учли все нелепости и недочеты нашей постановки и, тем более, что Шумилов испарился, Дорошевич милостиво и единолично правил нами. Нам хотелось приблизиться к современному репертуару, и мы дерзнули готовить пьесу Луначарского «Яд», имевшую еще второе названье «Сын наркома». Это была острая пьеса, рисующая разложение среди случайно попавших в элитную среду взяточников, развратников и «примазавшихся». Мы уже лучше знали силы друг друга, ближе познакомились, а Дорошевич очень терпеливо и человечно разъяснял нам, что мы – последователи системы Станиславского, а в труппе Станиславского нет ни конкуренции, ни театральных интриг, ни зависти.
- Сегодня играешь главную роль, а в следующем спектакле сидишь в суфлерской будке.
Пьеса «Яд» шла уже всерьез, в Народном Доме, и весь наш сплотившийся кружок прилагал максимум усилий, чтобы доказать, что нам по силам большая вещь, поставленная целиком.
Уже стали выдвигаться таланты, «имена». Сына наркома, по прозвищу Бор-Бор, по-настоящему талантливо играл судостроитель-техфаковец Володя Кумановский.
Когда я вспоминаю, сколько различных постановок мы дали за два или два с половиной года, мне кажется это фантастикой. Ведь на первом месте шло основное дело – учеба. Добросовестно выполнялись и «общественные поручения». Кроме того, многие, и я в том числе, подрабатывали на курсах подготовки в вуз моряков. Вспомнив все это, я понимаю, что мы были подлинные энтузиасты. Мы словно сознавали, что на старших курсах от сцены нас отведет сама жизнь. И мы торопились использовать каждую ее минуту. Реквизит. Костюмы. Наконец, текст роли, который мы знали на совесть, - просто диву даешься, как удавалось нам втиснуть все это в 24 часа. Может быть, брали тем, что почти не спали.
В пьесе Чехова «Юбилей» мне дали комическую роль чиновницы Мерчуткиной. К этому времени у нас уже был режиссер, артист городского театра, молодой, увлеченный и гордый своею ролью воспитателя студентов. Он прививал нам ряд театральных правил поведения: никогда не смотреть в зал, не смеяться не по роли. Раздражительного бухгалтера играл «сам» Дорошевич. Когда я, наряженная салопницей, скандальная и неотступная, приблизилась к разъяренному бухгалтеру, и когда он пошел на меня со словами: «Мадам, у вас на плечах голова или что?» - мы взглянули друг на друга, намертво замолчали и оба затряслись мелкой дрожью сдерживаемого смеха под гомерический хохот всего зала.
В постановке двух актов пьесы «Вишневый сад» я не играла, что не убавило моей энергичной деятельности по проведению спектакля, но когда стали готовить модную в то время (уж не помню автора) четырехактную пьесу «Красный пакет», я с молчаливой скорбью приготовилась уступать роли другим, судьба сжалилась надо мной, и мне дали центральную роль революционерки.
Можно, конечно, понять душу молодых исполнителей и особенно исполнительниц – всем хочется играть трагические роли и всем наивно кажется, что трудного в трагедии ничего нет – сам материал работает за тебя.
Начальника контрразведки играл Кумановский, с которым у меня к этому времени сложились сложные романтические отношения. Как раз был конфликт и «невстречи». Играли мы эту пьесу в большом зале клуба имени Воровского, это был в прошлом клуб приказчиков – богато устроенный настоящий театральный зал, даже с верхними ярусами. Уже на репетициях я поняла, что роль мне не под силу, что в этом большом помещении у меня попросту не хватает голоса. На спектакле меня оставила уверенность – самое страшное, что может случиться с актером. Предстояла очная встреча с начальником контрразведки. Беда была еще в том, что в этот клуб вечно заскакивали живущие по соседству мальчишки, чуть ли не десятилетнего возраста. Это была взрывоопасная аудитория.
Когда «конвойный» ввел меня в кабинет начальника, я поняла, что провал неизбежен. «Сложность» наших отношений помешала проведению репетиций, мы и не виделись, и не репетировали. Глаза мои отказывались смотреть на явно переживающего мой провал Володю Кумановского. Но самый конфуз ждал меня в конце действия. Когда, согласно пьесе, Володя навел на меня револьвер, а я слабосильно и неубедительно выкрикнула: «Стреляй, палач!», кто-то из сидящих в зале мальчишек на весь залщелкнул языком, имитируя выстрел. На мальчишек, правда, прикрикнули, создался шум какого-то пристыживания, выпроваживания, но я больше в трагических ролях не выступала и реноме признанной комической старухи прочно осталось со мной. Ну, что же, все-таки признание.
На следующий год мы поставили комедию Катаева «Квадратура круга». Ее тоже ставили в большом помещении – Доме работников просвещения. Сюжет пьесы построен на разводе двух студенческих пар, обменявшихся партнерами, но продолжающих жить в той же комнате, перегороженной занавеской. Одна жена – ортодокс, другая – современная мещанка. Мещанку исключительно талантливо сыграла студентка агрофака Алексеева. Интересно, что ее принадлежность мещанству в пьесе выявляется такой подробностью: с своей половине комнаты она повесила портреты предков – это в то время было позорнее, чем штопанье мужу носков.
Комедия «Дело о проходной комнате» опять позволила мне оправдать свое амплуа комической старухи, а в пьесе «Смерть коммунара» я дала уговорить себя на маленькую, но драматическую роль жены осужденного на казнь коммунара. Его выразительно играл ныне здравствующий академик Агошков, тогда студент горного факультета.
Приближалось время старших курсов. Мы чувствовали, что взрослая жизнь стоит на пороге и требует наших усилий в области того дела, которому предстояло отдать себя целиком. Мы торжественно сфотографировались в лучшей фотографии города и сказали Мельпомене: «прощай!»
Только простившись со сценой, мы поняли, как много освободилось времени. В частности, можно было вплотную приобщиться к жизни научно-педагогического общества города, имевшего студенческую секцию. Я могла теперь активно участвовать и в праздновании 25-летней годовщины со дня смерти Чехова, и в симпозиуме по творчеству Чернышевского. Так как повестку собрания объявили в городской газете «Красное знамя», папа вознамерился придти на заседание. Я заявила дома, что у меня отнимется язык, если это случится, и наложила строжайшее вето на их присутствие. Другое дело, если б это была сестра Валя, но она жила в Саратове, перейдя там на историко-филологический факультет и посылая оттуда мне подробнейшие письма о лекциях некоторых блистающих там литературоведов, например (позже репрессированного) Лелевича.
Выступая со своими сообщениями, я видела в числе присутствующих своих бывших учителей. Здесь была и бестужевка Ерошкина, когда-то упрекнувшая меня в нечестности на школьном педсовете, когда я защищала неуспевающую Коваленко, и милейшая бестужевка Александра Сергеевна Новикова, давшая нам когда-то в седьмом классе закончить рассказ Короленко «Мгновение», и, наконец, маячила мопсообразная физиономия директора школы, снабдившего меня покровительственным утверждением «склонна и любит».
16-го апреля 1930-го года, через два дня после смерти Маяковского, ОМВД и научно-педагогическое общество устроили траурное заседание. Так как интерес к факту был огромный и в газете было оповещено, что приглашаются все желающие, наш актовый зал – первая аудитория были переполнены народом. Люди стояли на подоконниках, заполнили площадку лестницы. От профессуры с докладами выступили Георгиевский, Ефимов и Петракеев, от студентов только двое: Коновалов и я. Мой отец все-таки тайно нарушил запрет, но я, к счастью, не увидела в море слушателей его седую как лунь голову. Общий тон выступлений по поводу самоубийства был осуждающий. Конечно, давно ли сам Маяковский не простил уход Есенина, и вот сам поступил так же. Я ни одним словом не коснулась того, что мне пришлось видеть его выступление. Доклады профессуры включали и анализ его творчества.
Ученье на старших курсах занимало теперь больше времени, требовало усидчивости и терпеливой подготовки, а жизнь – хоть в молодости все переносится легче – была трудна. Стипендию беспартийные и те, кто жил в семье – не получали. А кто и получал – тридцать рублей, ее не хватало на жизнь. Мужчины подрабатывали в порту, мы, педфаковцы, использовались на различных курсах, в вечерних учебных заведениях. Я преподавала в «Мореходке», ученики которой по завершении занятий дали мне столь неумеренно лестную характеристику, что было неловко ее читать. Устраивались, кто как мог. Мура Толузакова, один из самых близких моих друзей в вузовские годы, работала в кино тапером и, играя, изредка поднимала близорукие глаза к экрану.
Столовались мы в студенческой столовой. Самообслуживания не было: обед подавался. Но его на подносе приносили сразу на всех четырех едоков, и есть нужно было быстро и синхронно, под нетерпеливыми взглядами четырех претендентов, стоящих в шубах за спиной каждого стула. Костюм наш был предельно скромен, да признаться, мы искренне не придавали ему значения. Исключением являлись только моды, приехавшие с КВЖД, «харбинцы», как мы их называли, их добротная обувь, шерстяные жакеты и изящные юбки казались нам вещами с другой планеты. Но, повторяю, это мало нас трогало. Несмотря на внешние трудности, радость молодости не оставляла нас, как и положенное ей чувство праздника. Ведь молодость – это прежде всего предчувствие. Прежде всего – ожидание.
В вестибюле университета висел один магический ящик, он притягивал много глаз. Это был разделенный на отделения по буквам почтовый ящик для студентов. Предполагалось, что он предназначен для деловых повесток и академических извещений, но романтическая аура буквально источалась сотами ящика. До сих пор помню даже свое отделение – секция для буквы «Г» была четвертой в верхнем ряду. Я получала не только обязательные ежедневные письма от Володи, но и другие письма, даже телеграммы от одного завербовавшегося на Север товарища, который, не считаясь с моими симпатиями, самоуверенно писал в телеграммах: «Еще год мужества – и радость встречи».
Как изменилось время, как изменились люди!
Можно ли сейчас представить, что, видясь ежедневно, люди были подвержены еще и эпистолярному жару, и у них есть желание и тему остаток ночи писать друг другу.
«Мы последние в нашей касте, и жить нам недолгий срок», - писал о себе и о нас поэт Шершеневич.
Был обычай – гулять по ночным улицам города (а еще оставалось время для писем). Пытаясь дома мысленно воспроизвести маршрут этих странствований, я приходила к выводу, что был исхожен не один десяток верст. Семиверстная улица Ленина (бывшая Светланская) – от конца до конца и обратно, Набережная взморья, глубинная, с заснувшими домиками Голубиная падь.
И – ни одной «агрессивной встречи» в портовом городе. Покой. Безлюдье. Тишина. Только звон склянок на многочисленных кораблях – мелодичный, через каждые четверть часа.
О чем только не переговорили мы с Владимиром. Нужно сказать, что мой спутник блистал гуманитарной эрудицией, несмотря на принадлежность к Техническому факультету. Среди моих сокурсниц было немало квалифицированных людей, но и они признавались, что говорить с ним боятся, нередко из малодушия только поддакивают, когда он устремляется в дебри анализа живописи или музыки или литературы и называет имена. Были не только гуманитарные темы во время наших прогулок. Я осуждала многих из его друзей, они казались мне богемой, фокстротистами. Я доказывала, что у него с ними не должно быть ничего общего.
И у него были ко мне встречные замечания. Дело в том, что несколько человек в студенческой семье, тяготевших к музе, числились в местном ВАППе, но приняты были туда в порядке снисходительного покровительства. Но так или иначе, нам разрешались иногда «творческие чтения» в стенах вуза, на которых мы декламировали плоды своих потуг, не только стихи, но даже и поэмы. С ними же мы выступали и на вузовских вечерах и даже в клубах города.
Конечно, среди этих стихов и поэм встречалась лирика.
У меня было немало стихов на тему беззаветной любви. Какая юность благополучно минует эту тему?
Стихи были слабые, но все-таки их ценил такой мэтр (в моих глазах) как Афанасьев, давно уже живший не в нашей квартире, но оставшийся другом нашей семьи и чуть ли не ежедневно к нам забегавший и покровительствующий моим пробам пера еще с тех пор, когда привык видеть во мне девчонку-семиклассницу. Эти стихи о неразделенном чувстве тяжело воспринимались Володей. Во время поездки к Вале в Саратов, проезжая город, который был родиной властителя моих дум, я писала:
Завтра ночью – Чита.
В этом слове – чеканном и четком,
И улыбка, и боль, и мои восемнадцать лет.
Поезд наш выбивает о рельсы стальную чечетку,
Равнодушно врезаясь в холодный байкальский рассвет.
В перестуки колес временами вплетается ветер,
А сквозь слезы фонарь разливается нимбом огня,
И мне бредится то, что уже не случится на свете:
Будто ты, наклонясь, умиленно целуешь меня.
- Охота вам вздыхать о вашем физике, - горько ронял Володя.
- Уж во всяком случае он выше ваших фокстротистов, - отвечала я.
Своих позиций я не уступала, и меня было не так-то легко подчинить. А утром я находила в четвертом отделении деревянного почтового ящика письмо с горячим изъявлением всего того, что было недосказано.
Между тем приближалось время выбора темы дипломной работы. Покоренная навсегда «Словом о полку Игореве», я бесстрашно взяла анализ этого великого произведения. «Луце же бу потяту быти – чем полонену быти» - прекраснее слов я не знала. «Лучше изрубленному быть, чем плененному».
Конечно, «Слово», его анализ – безграничная тема. Много крупных русских ученых отдали ей свою жизнь, разбирая не только фрагменты, но и отдельные спорные выражения, даже слова, и не в студенческой работе ее анализировать. Но все-таки попытки анализа – первые навыки научной работы. Я отгородилась от всего мира, от прогулок, от «магического ящика» и вплотную приступила к «Слову».
Близилось время решать вопрос аспирантуры.
Тогда он нисколько не походил на современную ситуацию, когда имеешь ты данные или нет – все равно стремишься в аспирантуру. Давалось только одно место. Было «демократическое» обсуждение всей группой этой, безусловно заранее предопределенной кандидатуры. Таким образом, обсуждение было фиктивным, и все понимали эту фиктивность. У меня с аспирантским вопросом было связано неприятное личное воспоминание. Во время коллоквиума по Верхарну, Николай Иванович Ефимов, задавая нам вопросы и внимая ответам, задал какой-то вопрос лично мне, этот вопрос вызвал негативную реакцию некоторых слушающих, а я не расслышала вопроса. «Я спрашиваю, усилил голос Ефимов, - почему же вас не оставляют в аспирантуре, кого же как не вас?»
Это было бестактно перед несколькими сильными студентами, перед той же Толузаковой, в совершенстве знавшей языки, это было бестактно и в отношении меня.
- Этот вопрос нужно задавать не мне, - резко ответила я Ефимову.
Теперь при «обсуждении» мне вспомнился этот эпизод. Я досадовала на тех наивных или недогадливых коллег, которые стали называть наши фамилии. Последовало невероятное резюме: «Нам не нужны ходячие энциклопедии».
Была избрана единогласно (естественно, что и моим голосом) та самая студентка, которая когда-то обрушилась на сказку в нашем диспуте – нужна ли советскому ребенку сказка. И что самое ужасное, был снова выдвинут (на мой взгляд неделикатный прежде всего для нее самой) довод: «Товарищи, она бывшая прислуга. Мы должны гордиться, что слова Ленина «Каждая кухарка будет у нас уметь управлять государством» реализованы на нашем отделении». Само собой разумеется, что это выдвижение не могло дать и не дало никаких результатов. Толузакова, жительница Сретенска, дочь политических ссыльных (отсюда и шла ее образованность и знание языков) стала впоследствии одним из ведущих преподавателей Иркутского университета, а я с великой охотой пошла работать в среднюю школу и Рабфак.
Этому предшествовала защита дипломов. Была очень интересная защита у Муры Толузаковой «Идеи людей 60-х годов и их отражение в литературе» (интересная, в частности по парадоксальности ее суждений, она осмелилась усомниться в значимости личности Чернышевского). Интересна была защита бывшего сельского учителя Ващенко, очень выросшего за годы обучения в вузе – того самого смельчака, который отважился заступиться за сказку; интересна была защита Марии Спицыной; Александр Петрович Георгиевский, влюбленный в «Слово», похвалил и меня. Но все это уже тонуло в радостном ожидании взрослой жизни. Володя уезжал на полугодовую преддипломную практику в Ленинград, мы условились, что я приеду и там мы решим вопрос о наших отношениях всерьез.

В конце мая 1931-го года студенты Технического факультета, в данном случае – судостроители – уезжали на полугодовую дипломную практику в Ленинград, уезжал и Владимир.
На вокзале была обычная сумбурность проводов, толчея, улыбки, обещания писать. Кроме провожавшей молодежи кое-кого пришли провожать родители… Здесь в первый раз, издали и не знакомясь, я увидела его родителей – молодцеватого вида военной складки отца и мать, которая при взгляде на студентку высокомерно щурилась.
Провожать – всегда грустно, даже во время беззаботной молодости.
Последний звонок, и поезд тронулся.
На обратном пути с вокзала я забежала в университет. В нашем «почтовом бюро», в моей ячейке, лежало письмо от Володи. Это было самое выразительное письмо за все время нашей переписки. Он не только не сомневался, что я приеду в Ленинград, он писал со всей искренностью и горячностью юности о своем «великом», как он выражался, чувстве. Писал, будучи человеком сдержанным и очень скрытным. «С первой встречи с тобой в 26-й аудитории я нес такую любовь к тебе, о которой раньше мог только мечтать…» Та 26-я аудитория, где нас собрал, восседая на режиссерском стуле, Дорошевич.
Через месяц я выехала в Ленинград.
Я помнила этот город по раннему детству. Плохо помнила. Но разве можно «плохо» помнить Ленинград? Мне кажется, что стихи Мандельштама о городе «знакомом до слез» - это стихи обо мне, от моего имени и чуть ли не мною написаны, так глубоко передают они мое восприятие. Таким образом, уже сам приезд в Ленинград был счастьем.
Первые дни я не торопилась встречаться.
Я упивалась городом, каждым домом, каждой улицей, каждым камнем. Я любила заходить просто в подъезды домов, особенно домов больших. Они более всего остались неприкосновенными. Просторные, пустые, тогда еще чистые, прочные, как гробница, они рассказывали мне без слов обо всем, что пришлось им видеть в своих стенах: шелковый цилиндр приятелей Онегина сменял плед и длинные волосы шестидесятника, чинно шествовали благовоспитанные дети с гувернером, благоухая пачулями, скользила дама с турнюром, с тяжелыми косами прически, собранными в сетку под маленькой шляпкой, звеня шпорами, пробегали гвардейцы и, наконец, в грозном зареве Октября сюда вошли обвешанные обоймами матросы.
Я приехала в Ленинград во время белых ночей.
Общежитие фабрики «Госзнак», где я остановилась у родственников моих знакомых, представляло собой угрюмый четырехэтажный дом с мансардой. Но так как все вокруг было типично ленинградским, являлось иллюстрацией к Достоевскому, да еще в белесом сумраке странных, похожих на день ночей, мне нравилось это стилизованное уныние.
Те, у кого я остановилась, жили тоже в мансарде, и это тоже нравилось, так как напоминало романы из жизни парижской богемы. До этих пор слово «мансарда» я встречала только в книгах, и наша владивостокская квартира, очень хорошая, с балконом над бухтой, показалась мне такой заурядной.
Каждый этаж общежития представлял собой длинный коридор с часто расположенными дверями и упирался в общую кухню. Это был мир чопорной и тщательно скрываемой бедности, мир бальзаковского пансиона Воке, о котором я, при всей скромности жизни нашей семьи, знала только понаслышке. Большинство женщин были пожилые, молчаливые, степенные, со старинной прической валиком, заложенной тремя гребешками. В укладе их жизни и взаимоотношений было еще много дореволюционного, мещанского, ведь со времени революции прошло только тринадцать лет. В переулке и в доме встречалось много пьяных, и особенно помню такую сцену: поднимаясь по лестнице к себе на пятый этаж после прогулки с Володей в Петергоф, я на одной из площадок натолкнулась на шумный скандал. Несчастная плачущая женщина лет тридцати, окруженная хохочущими приятелями ее мужа во главе с ним самим, несвязно причитала что-то наболевшее. Одна ее фраза была встречена взрывом бурного хохота, она выкрикивала с отчаяньем: «Я хорошенькая была!» Пробираясь как можно быстрее мимо этой толпы и миновав ее, я не могла не слышать этих слов и была очень расстроена ими.
Вся горькая женская судьба заключалась в одной фразе, и я, несмотря на молодость, беспечность и счастье тех дней, как на острие ножа напоролась на этот выкрик. И часто потом в жизни как рефрен (да был ли мальчик-то?) выплывали в памяти ее слова и вспоминалась бедная, затравленная женщина, которую терзали без всякой жалости и снисхождения, в то время, как раньше все было другое, когда «она хорошенькая была».
Мы виделись с Володей часто, ходили много, многоверстные владивостокские маршруты осуществляли и в Ленинграде. Он жил на улице Плеханова, то есть в самом центре, наискосок от Казанского собора, я – в глуши Рижского проспекта, теперь он называется проспект Огородникова. Телефона у меня, конечно, не было, а у него в общежитии добиться приглашения к телефону было невозможно. Поэтому, расставаясь, мы уславливались о часе следующей встречи. Было жесткое условие, учитывая невозможность сообщить, что, если изменяются планы, то Володя ждет четыре часа. Это не значило, конечно, что всякий раз именно четыре, но, если я не появлюсь, ждать в этих пределах.
Помню, однажды я не смогла приехать к Казанскому собору и примирилась с тем, что не поехала (кажется, часам к одиннадцати), но потом часа в три мне случилось ехать по Невскому (ходил трамвай), я бросила безучастный взгляд на ступени собора, и сердце мое сжалось. Справа от главного входа на ступенях сидела терпеливая и покорная юношеская фигура. Черноволосая голова склонилась над книгой, тут же лежал тяжелый портфель. Я и теперь всегда отмечаю: между четвертой и пятой колонной.
Не помню, в тот или в другой раз мы вместе зашли внутрь собора. Он тогда еще действовал, но службы не было, да и мы были тогда атеисты. Мы стояли рядом, как на обряде венчания.
Много трудностей, испытаний, терновых игл тайных и явных ждало нас впереди. Но тогда мы стояли, веря, что тяготам неоткуда взяться, что судьба будет к нам добра, горе минует и, главное, мы вместе.
И как тут не вспомнить Герцена: «Они принадлежат друг другу – кругом хоть трава не расти. А она растет себе с сорняками и комочками и рано или поздно начинает жечь и кусаться». Но так или иначе, используя выражение того же Герцена, который называл Владимир своим венчальным городом, я считаю Казанский собор своим венчальным собором.
Или это кажется, или природа приготовила сюрприз для нас двоих, но в то лето очень задержались белые ночи. Днем Володя работал на верфи, а вечера и ночи мы вышагивали версты, не боясь расстояний. Однажды мы, не соразмеряя времени, засиделись в сквере напротив дворца Кшесинской. Мы любовались переливами тусклых лучей белой ночи на мозаичном куполе Мечети. А когда спохватились, оказалось так поздно, что трамваи ходили с указанием, что они идут в трамвайный парк. Мы были рады хоть переезду по мосту через Неву – дальше полное безлюдье. Идти было – даже мы поняли – очень далеко: от начала Невского в дебри Рижского проспекта, то есть далеко за Обводный – расстояние нас не пугало, мы нашли бы и темы для разговора и силы для ходьбы, но мы неясно знали дебри дороги. В некоторых местах – особенно за Сенной площадью – места были злачные (по понятиям тех времен). Встречались нам на безлюдных и полутемных улицах только женские фигуры. Это не были современные путаны в модных одеждах и гриме, это были самые настоящие обитательницы петербургских трущоб, нищие и жалкие. Мы вынуждены были изредка обращаться к ним, спрашивая дорогу. То, что интеллигентный молодой человек, идущий с «порядочной девушкой», спрашивает у них дорогу – вызывало одну и ту же реакцию: доброжелательный и дружелюбный ответ. Хриплый голос этих «отпетых» ни разу не произнес ни одного циничного слова. Не поручусь, что так же вели бы себя сейчас расцвеченные помадой уста наших валютных дев.
Иногда Володя на два-три дня уходил в море, участвуя в работе тестирования судов, и всегда он тяжело переживал эти разлуки. Тогда я всецело проникалась городом. Он не мог ни надоесть, ни приесться, ни быть вытесненным печалями одиночества. Колдовство Этого города было надо мною всесильно. В любом месте я находила темы для раздумья.
Конечно, я навестила дом раннего детства – Мойка 110, прямо напротив «Новой Голландии». Вряд ли заметно выросли круглоголовые липы, окаймляющие Мойку, неизменной была и решетка, самая любимая мной изо всех «оград чугунных» города. За углом, квартал только пройти, была чудесная церковь Николы Морского, в скверик которой нас водили гулять, так как он был ближе всего к нашему дому. Хотя иногда в те времена мы ходили и в Летний сад, где у памятника Крылову было принято детям декламировать стихи или басни, я помню гордость мамы, когда однажды стишок декламировала Валя. Сидящие вблизи гувернантки со своими питомцами всегда добродушно аплодировали детскому выступлению и добивались полной тишины при исполнении.
Я силилась представить себе отца и мать тогда, на этих улицах и площадях, восстанавливала их облик согласно сохранившимся фотографиям – мать в длинном платье, отделанном сутажом и фестонами, в шляпе с торчащими шляпными булавками, отца в форменной путейской фуражке и сером драповом пальто или в черной шубе с каракулевым воротником и черной каракулевой шапке «пирожком». Среди этих стен ходили и они, как проходят мимо меня сейчас эти сегодняшние реальные люди, имели те же очертания – среднего роста, как большинство русских людей – и вот они уже только расплывчатые тени в памяти их дочери, хотя они еще живы, но тех прежних уже нет, их не вызовешь даже в памяти. Поистине, «брожу ли я вдоль улиц шумных…»
Я любила днем проходить весь Невский – от Адмиралтейства до вокзала – тогда это занимало у меня максимум сорок минут. Мне казалось, я плыву по широкой реке. В свободную минуту я решила поискать Иру Шморгунову по данному ею дядиному адресу.
После революции ведь прошло только тринадцать лет, и многое «былое» еще доживало. Таким «доживающим» показалась мне реакция дворника, когда я спросила, где живут Шморгуновы и знает ли он их. Дворник старорежимного типа указал мне на ряд окон бельэтажа прекрасного дома и проникновенно сказал, называя дядю по имени-отчеству: «Как же, как же! Вот их квартира. Они сейчас всей семьей в Крыму… Как же! Еще бы! Как не знать – Шморгуновы!»
Об Ире он ничего не знал, и для меня ее поглотило море жизни.
Чтоб отдать дань своим литературным привязанностям, я поехала на Волково кладбище (трамвай шел туда бесконечно) и, найдя Литературные мостки (совершенно безлюдные), провела там полдня, посидев у памятников многим любимым писателям, например любимого нами с детства Гарина. Когда-то столь же страстно посещаемая, как теперь в Ваганькове могила Высоцкого, могила Надсона заросла бурьяном и крапивой; такой же бурьян высился на могиле бывшего властителя дум Добролюбова. «Он слился с природой», - понравилось мне на памятнике Плеханову.
И вот опять невольное сравнение с сегодняшним днем. Можно ли себе представить, чтоб молодая девушка без всякого риска и колебания провела бы на заброшенном кладбище несколько часов, одна, переходя от ограды к ограде. Но хулиганы, пусть стократно меньше, чем сегодня, были. Даже в том доме, где я жила.
Скоро представился случай, показавший мне, что значит хладнокровие и быстрая реакция на бесчинство, и как от нее цепенеет даже хулиганская ватага.
Однажды часов в одиннадцать вечера Володя проводил меня к моему дому, одиноким пнем торчавшему на пустыре – Таракановский переулок. Так как по нашему счету было еще рано, и я была уже на подходе, я простилась с ним у угла. Но он все-таки постоял «присмотреть», как я войду в подъезд, а из дверей вышло несколько парней, и вдруг один из них озорным жестом махнул перед моим лицом своей папиросой. Этим все и кончилось. Я возмущенно взглянула на подвыпившего и вдруг к своему ужасу увидела мчащегося к нам разъяренного Владимира. «Перестреляю всех, подлецы!» - рявкнул он, потрясая своим портфелем, в котором, я знаю, вряд ли поверх уймы книг лежал и перочинный ножик. Он был буквально в исступлении. Ему показалось издали, что один из них ударил меня. И к моему изумлению, эта дружная и неробкая свора дрогнула перед одним человеком. И не потому, что он был высоким и сильным. Что стоило им – знай наших! – сбить его с ног в одну минуту. Нет. Таково было действие неукротимого порыва.
- Да что вы, гражданин… Кто ее трогал… Надо же… - раздались довольно жалкие реплики, и толпа вдруг как в землю провалилась.
- Володя. Они убьют тебя сейчас же за углом; не уходи, я знаю, у моих хозяев уехали соседи одной из комнат мансарды, тебе дадут ключи, останься, - умоляла я. – Они опомнятся и не простят тебе своего испуга.
Володя только то и сделал, что в этот раз довел меня до самых дверей мансарды, но спокойнейшим образом пошел обратно. Взволнованная, я не могла не рассказать своей хозяйке (работнице фабрики «Госзнак») о случившемся.
- Они его приняли за угрозыск, - безапелляционно заявила хозяйка, - иначе кто же решится броситься на толпу? О Чубаровом переулке читала? – спросила она. Чубаров переулок был недалеко, и о нем узнала вся Россия, так как там произошло нападение парней на девушку, безжалостное и циничное. Такие события тогда еще облетали всю страну, а имя места делалось нарицательным.
Но в других случаях мы с Володей превращались в наивных провинциалов. Так, зайдя в ограду Петропавловской крепости, в ее огромный и пустынный, какой-то слепой двор (тогда ведь и в помине не было армии теперешних всюду проникающих туристов), мы забрели, наконец, в какой-то закоулок между высоких стен.
- Оба назад! – грозно крикнул нам сверху часовой с ружьем. Оказалось, что нас занесло в закуток вблизи Монетного двора. Мы удалились, смущенные своим недомыслием.
Ленинград тех лет резко отличался от нынешнего даже самым первым впечатлением «со ступеней вокзала». Вместо теперешнего метро, начинающего Невский проспект, стояла и действовала церковь Знамения, хотя площадь уже не называлась Знаменской. Все в Ленинграде считали, что церковь не снесена и работает потому, что это условие поставил никто другой, как знаменитый физиолог Павлов. Нужно сказать, что Павлов, при царизме ни в грош не ставивший свои ордена, сейчас с вызовом сдал их и, проходя мимо каждой церкви, обязательно демонстративно крестился. Что же касается церкви Знамения Пресвятой Богородицы, то он, якобы, оставил завещание – после смерти отпеть его только в этой церкви, так как именно в ней он венчался. Во всяком случае, снесли ее только после смерти Павлова. Вообще многие церкви, которых теперь нет и в помине, высились в те времена: и многоглавая церковь на Сенной площади, на паперти которой Раскольников каялся перед народом; в дни служб полна была народом церковь, особенно чтимая, я бы сказала, долее всех чтимая в народе – Церковь Николы Морского с ее двумя этажами и соответственно – двумя молельными залами с богатыми иконостасами.
По-иному, чем сейчас, выглядели и памятники. На площади Восстания и недалеко от Знамения стоял памятник Александру 3-му работы Паоло Трубецкого. На его цоколе была выбита надпись, принадлежавшая, кажется, перу Демьяна Бедного, она стояла под словом «пугало»:
Мой сын и мой отец
При жизни казнены,
А я пожал удел посмертного бесславья:
Торчу здесь пугалом чугунным для страны,
Навеки сбросившей ярмо самодержавья.
Об истории памятника существовали две прямо противоположные версии: 1. Трубецкой – великий скульптор, что отразилось и в памятнике, то есть изображение величественное и искусное; 2. Трубецкой посмеялся над Александром 3-м и, якобы, говорил: «Я изобразил комод, на комоде – бегемот, на бегемоте – идиот».
Мне памятник казался ужасным, а бесхвостый конь – карикатурой, хотя и не хотелось верить, что художник мог так цинично характеризовать свое творение. Разбиравшийся в искусстве Володя, сам прекрасно рисовавший, давал как бы третью версию. Никто ни над кем не смеялся. Портрет документален. Огромный вес царя выдерживал только такой мощи конь. А бесхвостость, вернее, очень короткая стрижка подвязанного пучком хвоста, была принята в данном полку армии.
Все так же прекрасен, как сейчас, был Медный всадник, но его окружала другая эпоха: дух вседозволенности. Никакой овальной ограды и озеленения, как теперь, не было, скала памятника высилась просто, без окантовки, как бы из недр мостовой, а по отполированным до блеска складкам гранитного спуска с криком беспрестанно скатывались толпы уличных мальчишек.
Пушкин не был в чести и, гуляя по набережной Мойки, не там, где мы жили в детстве, а в ее начальном отрезке, мы случайно обнаружили скромную надпись: «В этом доме жил в 1836-1837 годах и скончался Александр Сергеевич Пушкин». Самый же его музей, называвшийся музеем быта 30-х годов, был на реорганизации.
Так же неожиданно, гуляя по Петроградской стороне, мы прочли большую мемориальную доску:
В этом доме жил с 16-го апреля 1917-го года в дни милюковщины и керенщины безсмертный вождь российской и мировой пролетарской революции творец Советов и организатор Коминтерна Владимир Ильич Ленин (Ульянов).
Пора музеев, музейных автобусов, громкоголосых экскурсоводов и туристских толпищ еще не наступила. Здесь, например, на бывшей улице Широкой, переименованной в улицу Ленина, был филиал музея-квартиры.
Не миновали мы и катанья на «американских горках». Еще от Зимнего дворца, то есть через всю Неву доносился от того места, где стоит Биржа, какой-то непрерывный непонятный вой. Это были крики тех, кто катался на американских горках, говорят, что в Америке они назывались «Русские горки». Когда в один из вечеров мы подошли к этому громоздкому (под небеса) сооружению, похожему на рядком поставленные пирамиды, по которым были проложены рельсы, и по рельсам проносились связки вагонеток с сидевшими в них пассажирами – мне показалось жутковатым включиться в это путешествие. Дружный отчаянный вой едущих вызывался тем, что несколько раз вагонетки скользили буквально по вертикальному скату, затем следовали туннели, поездка по берегу Невы, и снова все это свергалось в пропасть.
Желающих был длинный хвост, причем исключительно парочки, которым хотелось совместно пережить такой ураган ощущений. У меня лично этот вояж вызвал единственную мечту: поскорее закончить эти средневековые радости. В скором времени, года через два, эти горки сгорели.
А между тем, дни шли и нужно было расставаться: мне ехать, ему завершать еще два месяца практики. Незадолго до расставанья он сказал, что написал родителям о своем решении и просил меня, чтобы мы обязательно зарегистрировались здесь, в Ленинграде.
- Как отнесутся к такому известию твои родители? Предполагают они что-либо?
- Нет, они ничего не знают.
Я вспомнила прощание на владивостокском вокзале и манерную даму, которая, вскидывая голову, оглядывала девушек прищуренными глазами.
- Не будет ли это для них ударом?
О, мужчины, мужчины. Не только юные, но и самые глубокомысленные и обладающие жизненным опытом, как наивны, как неосмотрительны все в вопросах, где сталкивается заскорузлый быт и ваши упрямые чувства.
- Наоборот. У нас всегда говорилось, что сын выберет себе подругу жизни, не спрашивая никого, решит по-своему.
- Говорить – это одно. А неожиданно столкнуться с фактом, это другое. Но, скажи, ты ведь уже года три верен этому чувству, бываешь у нас. Неужели не говорил ни разу, неужели они не догадываются?
- Нет. Ты же знаешь меня. Я не из говорливых.
Он вынул из кармана письмо. Вот мама пишет…
Мне не хотелось читать это письмо, но начало я увидела, и оно не предвещало мне ничего доброго: «Мое дитя!..»
- Ну, знаешь, мать есть мать, - прибавил он, может быть, заметив мою реакцию на такое обращение. Да, конечно, мать есть мать.
Через несколько дней мы отправились в Смольненский райзагс (так назывался ЗАГС микрорайона). Тогда это делалось просто – только паспорт и справка о прописке, но в прописке не только не чинили препонов, а, наоборот, прописаться нужно было обязательно, не только ему, приехавшему на полгода и организованно, но и мне, гостящей у случайных людей два месяца.
Надменная дама, выправив документ, сухо и односложно поздравила нас. Я оставила, конечно, свою фамилию, так делали тогда девяносто процентов женщин, видя в этом одно из проявлений самостоятельности.
- Ну, вот ты и моя жена. Это случилось, - сказал Володя, для такого торжества надевший белую рубашку с галстуком и костюм, вместо обычного защитного одеяния, которое носил на верфи. А мне почему-то вспомнились слова из нашей любимой пьесы Ибсена «Гедда Габлер», где Гедде любимый ею человек говорит с укором:
- Гедда Габлер замужем. И за… Иоргеном Тесманом!
А Гедда отвечает:
- Да. Это случилось.
 Когда до моего поезда оставались сутки, Володя узнал, что ему не менее, чем на три дня предстоит выход в море. Мы хотели проститься утром, но все оттягивали час за часом, находясь вблизи от студенческого общежития. Наконец, времени осталось в обрез. Мы отодвинулись от суеты Невского и прошли до мостика на канале Грибоедова. От яркого в то время мозаичного Храма-на-крови струились по зыби канала многоцветные отражения. Я остановилась на мостике, и он сразу, не оборачиваясь, ушел своей ни на кого не похожей походкой – ровной, быстрой и с прижатыми к бокам руками, как, по лермонтовским наблюдениям, ходят скрытные необщительные люди. Он не махнул мне на углу и этим одним выдал, как тяжело ему было на сердце.
- Может быть, по приезде сходишь познакомишься с моими стариками, - смущенно, но без надежды на мое согласие, попросил он на прощанье.
Нет, это, конечно, было невозможно. Дождусь его. Своим я написала подробно, хоть и очень жалела, что живущая в Саратове Валя его не видела. Мне было очень важно знать ее мнение, хотя оно ничего бы не изменило. Я предвидела это мнение. Скорее всего она окрестила бы Володю «рафинированным интеллигентом» и нашла бы его человеком «не нашего отряда». Она помягчела ко мне после моего приезда в Саратов и трудолюбиво записывала для меня лекции очень красноречивого литературоведа Лелевича, расстрелянного впоследствии.
Наконец, с коротенькой остановкой в Москве я двинулась в многодневный и уже знакомый мне путь до Владивостока, когда были отрезки трехдневного отсутствия городов. На душе у меня было если и не грустно, то и не весело.
Я только что рассталась со стенами университета, окончив его очень молодой, и та трудная, но все-таки неповторимая и поэтическая и взволнованная пора, связанная с ним, кончилась навсегда. Меня ждала работа любимая, но бескрайне ответственная и не по-студенчески серьезная. Я как-то сразу и твердо поняла, что молодость окончена.
Днем дорожные впечатления отвлекали меня, но ночами, глядя на вагонный фонарь, льющий мутный свет, я впервые в жизни познала бессонницу. Чем дальше отъезжала я от Ленинграда, тем больше слабела магия чувства. В душу вползали сомнения и колебания. Как сложится наша совместная жизнь, как выдержать натиск быта на те сложные, поэтические, не укладывающиеся в повседневность отношения, которые у нас создались? Главное, еще перед моим отъездом в Москву на нашу семью обрушилась досадная неприятность: мы жили в доме частника, а у него не то реквизировали, не то купило дом какое-то учреждение, быстро предъявившее нам ультиматум выезда. Для ослабления видимости порядка выдавалась взамен какая-то совершенно формальная, фиктивная броня. И наша уютная квартира над бухтой, где столько лет привык приходить к нам Володя, где так удобно было бы нам жить у мамы – терялась. Это тоже обрывало длинный этап многолетнего спокойного существования.
Я знала, что небольшая квартира есть у его семьи, но мы в те поры были очень щепетильны в вопросе самостоятельности, рвались жить «отдельно» и даже если бы выпал самый счастливый билет, то есть если бы создались дружественные и уважительные отношения с родителями Володи, все равно было бы не только легче, а единственно возможно – начать нашу общую колею только независимо.
Было отчего не спать дорожными ночами.
После приезда, родной город, как и при возвращении после поездки к Вале, показался мне поначалу уменьшившимся и потемневшим, а все вокруг после чудес Ленинграда вдруг предстало одряхлевшим и потухшим. В довершение к этому, в первый же день я встретила свою былую сокурсницу, девушку, которая пользовалась репутацией любительницы толков и новостей. «Ты слышала? - затараторила она, - у К. – она назвала володину фамилию, - родители земли не видят от слез…Владимир в Ленинграде женился…» - она понеслась дальше. Я так и не поняла, знает ли она о моем участии в этой новости или, подобно стреле, лети с единственной целью – оповестить всех общих знакомых. Особенно врезалось мне в память это со смаком сказанное «земли не видят от слез…» Началось!
В тот же день ко мне прибежала моя верная и любимая мной подруга еще со школьной скамьи, а потом через годы вуза, поверенная всех моих секретов и сомнений, Аня. Выяснилось, что у ее мамы были какие-то знакомые, знающие положение в семье Володи уже подробнее. Родители в отчаянии. Так ждали окончания им института, молодой инженер, их гордость, их единственный ни с кем не сравнимый и вообще самый способный в мире, только бы пожить после студенческой лямки.
- Да что представляет собою семья? – спросила я, действительно никогда не интересовавшаяся этим, тем более, что все эти годы вопрос, решенный им, был вовсе не решен мной.
- Мама говорит – чиновница, обыватели, бесконечное хвастовство…
- Да похож ли он на выходца из обывателей, ты вспомни его?
- Не похож. Но разве этого не бывает? Чехов был сыном лавочника, а мать Куприна… - Аня была начинена литературными и жизненными параллелями. Но в ней всегда преобладал железный оптимизм: «Жить тебе с ним, а не с ними… Он, говорят, написал им из Ленинграда, что это решение – на всю жизнь и плод трехлетней дружбы. Теперь мать рвет на себе волосы, как это она ничего не знала…»
- Да и нечего было знать, - устало ответила я.
Оставалось ждать приезда Владимира.
К счастью или к несчастью, но сложнейшая тогда учебная жизнь Рабфака поглотила все мое время. Рабфаковцами в то время были не те ученики ПТУ, которых теперь силком затягивают в учебные сети, а они всеми силами рвутся из стен школы. Тогда был народ, желавший учиться, поставивший себе цель, сформировавшиеся люди, кадровые рабочие.
Годы начинались сложные. Приближение грозы явственно чувствовалось в обществе. Учебные программы были неясны, таили рискованный материал. В хрестоматиях к учебнику литературы были даны «образцы враждебной критики» - в качестве примеров неприемлемого материала печатались двусмысленные статьи, например, о Маяковском. Так и шло под шапкой «образцы вражеской критики» и чего только не было в этой статье: и обвинение в богеме, и то, что Маяковский – недоучившийся гимназист и даже, такой неопределенный криминал, что его сестра была всего лишь служащая на телеграфе. Миновать эти статьи было нельзя, а вдаваться в объяснения – игра с огнем.
Помню первый педсовет, он шел с допущением учащихся. Встал умный и решительный ученик Степанов и начал смаху крушить одного за другим преподавателей. Критика грубая, напористая. Дошло дело до литературы… «Что касается уроков литературы», - начал Степанов… Я сидела среди учителей и с самым равнодушным видом слушала, но – никто не поверит – в душе моей сложилось непреклонное решение: если кто отругает, пойду сейчас на вокзал (он и находился, кстати, недалеко) и брошусь под поезд. Ну, как говорится – Бог миловал. Степанов сказал: «только на уроках литературы и отдыхаем». А разве не мог бы сказать другое и в весьма грубой форме? Я твердо знаю, что осуществила бы свое решение. И понять можно: первые шаги на учительском поприще, нешуточная ответственность, да и сознание «земли не видят от слез» - тоже не излечивало нервы.
Поэтому, когда настал день и в нашу дверь раздался знакомый звонок, какое это было успокоение и счастье.
Володя улыбался безмятежно и источал уверенность. Не начинать же сразу с минорных вопросов. Поэтому, делая беспечный вид, я спросила: «Ну, а как дома?»
- Дома все будет хорошо, - уверял он. Конечно, я отметила это проскользнувшее «будет». – Мама у меня – большой ребенок, осталась пансионеркой, какой была всю жизнь, но, узнав тебя, она, конечно, тебя полюбит. А отец – вообще человек спокойный.
Мы условились, что вечером, когда отец уже придет с работы, Владимир зайдет за мной, чтоб представить своим предкам.
- Назови ее мамой, - посоветовала мне мать, но я, смеясь, обняла ее и сказала: мама у меня одна. А про себя я еще и не без опасения подумала, как сложатся еще отношения и по этой параллели: мой отец был воплощенная воспитанность, но мать, если ее выведут из себя, могла высказать свое мнение. Я, нужно признаться, ей ни слова не сказала о слезах, мешавших видеть землю. Это бы уже заранее вооружило ее.
Мы отправились. Нас уже ждали.
В тесной квартире, одного взгляда на убранство которой мне было достаточно, чтоб согласиться с утверждением подруги Ани о мещанской среде, ко мне галантно подлетел лысый, но бравый военный и торжественно поцеловал руку. Он опередил жену, видимо, задав тон встрече и поставив жену в необходимость проявить эмоции. За ним приблизилась явно заплаканная и сильно напудренная дама. Тот ее взгляд, который я отметила на вокзале, взгляд, в каждой девушке отыскивающий потенциальную разлучницу, теперь уже принял конкретную направленность – на меня лично. Она сдержанно подала мне руку.
- Конечно, решение Вольдемара было для нас неожиданностью, - с места в карьер начала она, и у нее нервно задергалось набрякшее веко. Я перевела взгляд на Володю. Он смотрел твердо и с неуловимым осуждением. – Полюбите Галю, - обняв меня за плечи, - обратился он к обоим родителям.
- Конечно, конечно, как же иначе? – отрапортовал отец с дружелюбным поклоном.
- Поживем – увидим, - кисло бросила мать.
В ближайшие дни я забегала к ним только ненадолго. Володя, напротив, приходил к нам, как раньше, и в эти минуты я с облегчением переносилась в прошлое.
Исключительным невезением было лишение нашей семьи старой квартиры. Мало того, что она была удобной, изолированной, с редким видом из окон и с балкона, - в ней, кроме того, прошел цикл жизни, и какой! Все студенческие годы, вся юность. Сколько в этой комнате перебывало моих подруг, моих друзей. Сколько велось разговоров и споров о прочитанных книгах. Сколько колоритных фигур, из которых Афанасьев был далеко не самой запоминающейся. Сколько раз, особенно, когда мне приходилось болеть, приходил Володя, заботливо навещая и всегда с ворохом каких-нибудь интересных книг. Я старалась привить ему свои вкусы, возмущалась, что при глубоком гуманитарном развитии – искусство, литература, - он знал ее очень выборочно и, например, могло неожиданно обнаружиться, что он не читал «Войну и мир». Он открывал для меня новых авторов, а я открыла ему Грина.
Когда он увлекся Грином, я коварно спросила его: «А знаете, кто меня вовлек в любовь к Грину? – Да вот как раз тот физик, которым вы корите меня…» Но все это теперь оставалось пройденным этапом, буквально днями предстоял переезд. Как прекрасно жили бы мы с ним в этих стенах среди моих родных.
Надвигались очень тяжелые в экономическом отношении годы – 32-й, 33-й, 34-й! Но, оставшись здесь, я уверена, мы не заметили бы так явственно тяжестей жизни. Помню, в повести «Детство» Горького книга кончается словами: «Иди-ка ты, Алексей, в люди. И пошел я «в люди».
«В люди» вышла и я из теплых стен родного дома. И холодный ветер, веющий от чужих людей, закружил меня в промозглой и колючей мгле.
У Володиных родителей перед окончательным переездом к ним я побывала уже несколько раз. Мне было уже ясно, что отец, может быть, тоже переживавший решение сына, мог стать выше «выяснения отношений». Он был живой человек, военный и, кроме того, страстный охотник, любил и умел выразительно рассказать о пережитом в жизни. Он старался находить темы, не соприкасавшиеся с домашней «злобой дня».
Мать, очень любившая сына, была полна все-таки только собой. Две темы: обилие девушек, желавших выйти замуж за Володю, и ее обучение в пансионе – таков был репертуар.
Девушки, перечисляемые по пальцам, причем на двух руках не хватало, были не студентки и, видимо, напоминали хабаровских исследовательниц Шекспира. Володя морщился. Называла она его заглазно только Вольдемаром, а перечисляя «соперниц», попутно вставляла реестр приданого, какое они имели.
- Мое приданое – университетский диплом, - отвечала я.
Получилось так, что, учитывая большую нагрузку, наваленную на мои плечи на Рабфаке, мой заработок оказался выше той зарплаты, которую на первых порах «положили» ему. Это обстоятельство чуть-чуть компенсировало обиженные надежды. Вторую победу мне помог заполучить отец нашего с Володей приятеля – Алексея Кононовича.
Был назначен «прием гостей». Формально он связывался с днем рождения сына, но, нет сомнения, что гостей интриговала возможность оценить его выбор. Небольшая комната, служившая столовой, уплотнялась добавлениями столиков к основному столу, кроме того, было решено купить стол, который, согласно настенному объявлению, продавался через одну улицу от нас. Мы отправились трое: Володя, его отец и я. Стол небольшой, но устойчивый и тяжелый, понравился, его приобрели. Не успела я и оглянуться, как отец, без помощи сына, взвалил стол, ножками вверх, себе на голову и призвал нас к шествию.
- Яков Максимович, - опешила я. – Почему же вы несете сами? Давайте вместе!
- Пока я жив, мой сын тяжести носить не будет, - отчеканил военным речитативом он.
Не скажу, что меня вдохновила эта фраза, а он так и нес стол всю дорогу.
Видя, какое большое ожидается число гостей, я спросила свекровь, придет ли кто-нибудь из несостоявшихся суженых.
- Кто же обиженный приходит? – вразумительно сказала она, поднимая свои черные украинские брови (один из предметов гордости: карие очи – черные брови).
Настал день приема. Я волновалась, Володя был абсолютно безразличен, впрочем, он умел скрывать свои чувства.
Гости подошли как-то сразу, один за другим. Первым явился – и нужно сказать, единственный представитель молодежи, - наш университетский приятель Алексей Кононович. С ним вошел и его отец, на которого я воззрилась с любопытством – это был сын бывшего генерал-губернатора Сахалина Кононовича, при котором Чехов побывал на Сахалине и описание которого вставил в свою книгу. Описание было дружелюбное, так как Чехов представил нам человека хотя и оторванного от жизни и достаточно беспомощного, но сочувствовавшего «несчастным» и по-своему доброго.
- Так это и есть молодая мадам Кумановская? – воскликнул он и, к моему великому смущению, вслед за хозяйкой дома поцеловал мою руку. Звук «л» он не выговаривал и произнес «моводая». Их посадили на строго распределенные заранее места, причем я отметила, что губернаторскому сыну было отведено почетное место.
Пришло несколько дам с мужьями. Женщины смотрели на меня оценивающим взглядом и, как сговорившись, считали своим долгом отметить, что больше девятнадцати лет мне не дашь и вообще, что я очень моложавая. Не требовалось быть слишком догадливым, чтобы понять, как обсуждалась я мамой Володи, представленная всем (тогда это считался большой минус) – однолеткой. Женщина должна быть на 8 лет моложе – таковы были общепринятые каноны.
Пришла грузная и любезная, похожая на портреты Жорж-Занд, дама Полилова без своих сыновей, друзей Володи и, наконец, опоздав, пришла мать Алексея, для которой, несмотря на всю скученность, было зарезервировано место рядом с мужем. Это была дама в стиле тети Лоры. Знакомясь со мной и усевшись, она несколько насмешливо сказала, адресуясь к родителям Володи: «Мой муж считает, что Ваша невестка напомнила ему врубелевскую «царевну-лебедь».
- А где же он мог ее видеть? – довольно сухо спросила свекровь.
- Что видеть! Я ее свышав, - галантно и любезно воскликнул отец Алексея.
Нужно сказать, что в семье Кононовичей после описания Чеховым их деда был культ Чехова: «О нас писал Чехов!» Поэтому, когда Научно-педагогическое общетво, проводя вечер памяти Чехова – двадцатипятилетие со дня его смерти (то есть 1929-й год), пригласило всех желающих, явился и старик Кононович – сын губернатора. Только сейчас за столом я вспомнила рассказ Алексея о похвалах в мой адрес его отца.
- И довжен вам сказать, что она доставива мне радость, я поняв, что есть еще порох в пороховницах, есть еще люди, понимающие Чехова… Ну, а внешне… Да… Врубелевская Царевна-Лебедь». При этих словах он отвесил истинно придворный поклон. Дамы по-разному, кто иронически, кто покровительственно, закивали головами, хотя я могла поспорить, что никто из них ничего не знал ни о Врубеле, ни о его образах. Но все-таки слова старика подняли мои интеллектуальные шансы. Свекровь решила переключить внимание на себя.
- Когда я была в Риме… - начала она, но стук ножей заглушил ее голос. – Когда я была в Риме, - произнесла она на два тона громче, - я с моей зрительной памятью путалась – ищу отель, а сама стою возле него.
- Вы долго были в Риме? – спросила одна язвительная дама в шелковом платье брусничного цвета.
- Нет, недолго… Я торопилась на «ситцевый бал» в Полтаве.
- На каком же языке вы объяснялись в Риме? – не унималась брусника.
- На французском, конечно.
- Я очень, очень прошу вас, скажите нам что-нибудь по-французски, - тоном избалованной девочки пристала дама. Ее просьба, на мой взгляд, была неприлична. Отказаться было невозможно, но в просьбе было заключено такое неприкрытое сомнение, такой бестактный экзамен, что я довольно сердито взглянула на вопрошавшую. Среди присутствующих находились люди, знающие французский в совершенстве, - та же чета Кононовичей, та же Полилова, у которой дома, по рассказам Володи, говорили на французском.
Воцарилось неловкое молчание. Пролетел тихий ангел.
Но не такова была мама Володи, чтоб она поняла напряженность минуты. Она уставилась на даму и бойко, хотя и лаконично, констатировала:
- Ву роб э руж.
- Да, конечно. Вы сказали: «Ваше платье – красное», - насмешливо подтвердила дама.
Ни свекровь, ни влюбленный в нее муж не поняли несуразность происшедшего. Снова застучали ножи и потекла общая беседа. Мне кажется, все испытали облегчение.
В целом, я, видимо, выдержала «смотр невест» на четверку, но этот прием гостей, любезно ко мне отнесшихся, еще больше утвердил меня в категорическом решении отделиться, зажить пусть и трудно, но по-своему. Грустно прошла я на улице мимо былого дома: он уже заселен какими-то «вселенцами». Мама решила съездить к сестре, которая, окончив университет, «отрабатывала стипендию» в глубинке, в городе Урюпинске. Она звала маму осмотрительно, пока только «погостить», она с отрочества рвалась к «сепаратизму». Тем и объясняется отсутствие мамы на «приеме гостей» - она была уже в дороге.
Отец с братом устроились в комнате одного из домов в Голубиной Пади – окраине, если окраиной можно назвать вершину городских холмов. Некоторое время мы еще пожили с володиными родителями – настойчиво, но спокойно готовя их подготовляя их к нашему переезду. С одной стороны, они и сами понимали факт скученности в двух комнатах, с другой – выпустить из семьи своего мальчика казалось им невыносимой потерей.
Загруженная работой на рабфаке в две смены, я много занималась, готовилась к урокам. Если у меня случалось какое-либо переживание, связанное с административными нелепостями, если случалось возмущаться – я находила горячее сочувствие в лице свекра, к которому я часто апеллировала. Администратор и деловой человек, человек полный энергии, он всегда одним-двумя решительными словами успокаивал меня. Владимир работал на верфи за пределами города, ему требовалось ежедневно сначала перебраться через бухту (которую я когда-то переходила по льду), потом перевалить через горб Чуркина мыса и, перейдя на противоположный спуск, оказаться в бухте Диомид, где стояла верфь. Это было трудно, далеко, но была надежда в ближайшее время перебраться в город. Мы жили этой надеждой, и мечтой снять свой угол. Город был переуплотнен, за комнату частники брали бешеные деньги, но я предпочитала отдать всю свою рабфаковскую зарплату и жить только на заработок Владимира, чтоб отделиться. Рассчитывать на финансовую поддержку родителей, было до того не принято, что даже не приходило в голову. Напротив, некоторые наши сверстники и коллеги, окончив вуз, помогали родителям. Таков был дух эпохи.
- Неужели мы не можем иметь свое жилье? – спрашивала я Володю. «Иметь жилье» в те времена вовсе не значило, как теперь, попасть в многолетнюю очередь на жилье. Бытовое строительство началось только через несколько лет, нашей навязчивой идеей было снять комнату, зажить «как взрослые люди» - самостоятельно и так, как мы хотим, чтобы не получать неожиданные замечания даже от выдержанного отца: «Мой мальчик уже не говорит мне «спокойной ночи»? – это говорилось под аккомпанемент маминого громкого сморканья.
Как-то на улице я встретила живущую через квартал от нас школьную подругу сестры Лилю Васильковскую Школьные друзья сестры не были моими близкими друзьями. Это, кажется, часто бывает у девочек разного возраста. Разве лишь гимназическая подруга Галя Горкина составляла исключение.
Васильковские были «морской семьей», таких семей было много в портовом городе. Лиля Васильковская издали нравилась мне, в университете же, куда Лиля поступила уже после переезда сестры в Саратов, мы оказались в одной группе и до некоторой степени сблизились. В Лиле было что-то трогательное. Небольшого роста, скорее некрасивая, она подкупала искренней улыбкой, и что-то детское было во взгляде ее темных недоверчивых глаз. Она хорошо рисовала, посещала местную студию художника Клементьева, участвовала в городских выставках, где выставляла главным образом свои автопортреты, то с тазом белья на плече, то в спортивных состязаниях. Она была безвольна, импульсивна, металась и уже в конце первого года оставила университет.
Отец – в прошлом кадровый моряк, капитан 2-го ранга, был в советское время начальником радиостанции, а мать «вела дом». Это был тип гоголевской дамы «просто приятной», которая в отличие от дамы «приятной во всех отношениях», как известно, была наделена большей долей ядовитости. Небольшого роста, коренастая, с короткими ногами и крупным лицом, она, однако, была счастливой женой влюбленного в нее кроткого интеллигентного мужа. Говорила она ужасно манерно, сжимая рот трубочкой и щуря свои острые темные глазки под широкими как черные гусеницы бровями. Большая искусница, великолепная рукоделица, она украсила стены своего дома и углы дивана разнообразными художественными работами, а муж, когда-то привозивший из плаваний многочисленные безделушки, дополнил уют квартиры. Вышивки были неординарные, стильные. Помню картину, вышитую гладью в стиле ампир «две гадальщицы за картами», помню с большим вкусом выполненную дорожку – силуэты старинных (середины 19-го века) мужчин и женщин в вихре ветра – со слетающими с голов цилиндрами и зонтиками. Кроме того, она искусно шила и, добывая модные заграничные журналы, копировала для себя и для дочек эти модели. Моды тогда были – платья-рубашки до колен. Васильковскую не останавливало то, что и у нее, и у дочерей были короткие с выгнутыми икрами ноги: мода есть мода. Она ходила играть в теннис, много рассказывала о былом морском обществе, манерничала даже в разговорах с мужем, которого вечером встречала в чепчике и кокетливом дезабилье и, как она выражалась, «перед сном мы всегда беседовали». Кроме двоих дочерей, у них был еще сын Леша, неразговорчивый застенчивый юноша, учившийся в морском техникуме.
В тот момент, когда я повстречала Лилю в вечной надежде снять комнату, жизнь семьи Васильковских круто изменилась: отец был репрессирован (уже в 1932-м году!), Лиля без определенных занятий, Леша где-то на отшибе и мадам на Мальцевском базаре, находившемся вблизи от дома, выносит на продажу свои рукоделия.
Встретив Лилю, я взмолилась о сдаче комнаты. Так как все, имевшие «излишек площади», страшились бесплатных «вселенцев», комната (их бывшая столовая) была нам сдана с условием, что вещи останутся, как были, и с предупреждением, что дров нет и отопления не будет. За какую-то дикую цену плюс еще какие-то дополнительные «въездные», мы перебрались в середине зимы в ни разу не топленную комнату с большим буфетом, обеденным столом, изящными японскими блюдами на стенах и точеными деревянными обезьянками, гроздьями – рука за руку – свисающих с карнизов каждого окна. На большой кровати, ледяной как прорубь, мы, предварительно согрев ее электрической плиткой, лежали ночами в беретах и куртках. При разговоре от нас шел пар, как из носиков кипящего чайника. Утром требовалось настоящее мужество, чтоб расшевелить спеленывавшую нас одежду, выбраться навстречу бодро играющему солнцем на замороженых окнах трудовому подвигу нового дня.
Но мы не дрогнули.
И это при том, что Володе требовалось, как я упоминала, пересечь бухту, перевалить утес, а мне совершить многоверстный поход к рабфаку, так как я убедилась, что надежда на проезд в трамвае – смешная утопия.
Было постоянное чувство голода. В промтоварных магазинах продавались только ежики для чистки примусов.
И при этом я вспоминаю нашу первую зиму в полярном холоде – как будто это была сплошная рождественская ночь, ожидание елки, предчувствие праздника, да что там – предчувствие! – это был сам праздник.
Мы даже не прекратили морозными ночами литературных разговоров. К Новому году отец подарил мне чудом уцелевший или, подозреваю, взятый в торгсине флакончик духов «Манон».
- Я что-то, к стыду своему, не знаю, что такое «Манон», - признался Володя, когда мы ночью уже замуровались в свои пещеры.
Меня буквально подбросило, как ударом электрического тока. Несмотря на его протесты – ты простудишься! – я не успокоилась до тех пор, пока вовсех подробностях не рассказала ему эту удивительную историю. «Закопанная шпагой, не лопатой, Манон Леско!» - только произнеся эту эпитафию, я успокоилась и зарылась в многослойные оболочки.
- А кто написал?
- Аббат Прево.
- Молодец аббат. Такой же молодец, как аббат Лист с его рапсодиями.
Тут уж пришло время мне удивляться – я не знала, что Лист – аббат. Но я по-женски дипломатично умолчала об этом.
Иногда, вовлекая Лилю, мы устраивали вечеринки. Вернее, «танцы с пельменями». На ее половине было тепло, и мы, предвкушая пельмени, танцевали танго под модную тогда пластинку «Танго роз». Для этого приходилось добывать у знакомых «виктролу» - последнее достижение музыкальной техники. Тут уж неизбежно появлялся брат Лили и его друг мореход, оригинальной наружности молодой человек с немигающим взглядом и широким как циферблат лицом.
После одного из таких танго Володя отозвал меня в коридор и тихо, но грозно сказал: «Еще один танец и я побью его, благо поле деятельности – широкое!» Я ахнула от неожиданного открытия.
- Ты напоминаешь Отелло, если ты читал эту пьесу Шекспира, - ядовито и обиженно сказала я.
В эту ночь в свои ледяные норы мы устраивались молча.
Но наша вольготная жизнь окончилась с приездом лилиной матери – она почти на два месяца уезжала в Хабаровск, чтоб носить передачи мужу в тюрьму. Очень скоро ни большая плата, ни «въездные» не охладили гнев «дамы просто приятной». Созерцание нашей наружности, сознание того, что я окончила университет, из которого Лиля выбыла с первого курса, вид моего воспитанного и незаурядного мужа (а Лиля к этому времени уже порвала случайную связь с каким-то местным художником и жила неприкаянно) – все это нагрело обстановку.
«Галя, я ни при чем, - говорила Лиля, - помнишь, как дружно мы жили, когда уезжала мама…» Но так или иначе, начались сюрпризы. То у нас оказывалась отрезанной лампа вместе с абажуром и под потолком торчал огрызок шнура, то бесцеремонно входили к нам в комнату в самую неподходящую минуту и продолжали стоять на пороге, то что-нибудь еще худшее. И мы сбежали. Но о самой Лиле у меня осталось трогательное воспоминание – какая-то недоверчивая искренность и во взгляде, и в характере, поэтичность натуры и полная неприспособленность к нашей жизни. Университет она бросила после первых же зачетов начального семестра. Сдав нам очень дорого комнату, взяв даже какие-то непонятные «въездные», она так поступила потому, что так ее научили какие-то практичные знакомцы. Но тут же рядом она могла действовать по порыву души. И выходок своей матери стыдилась и от них отмежевывалась. Вскоре я издали увидела ее в ватнике и кумачовом платке, и стало известно, что она поступила куда-то на фабрику – но и это был только бессильный порыв может быть под влиянием какой-то прочитанной книги.
Однажды, открыв газету «Красное знамя», я увидела траурное объявление о смерти Лили. Лиля умерла от брюшного тифа, заразилась, ухаживая за матерью. И – опять-таки в лилином стиле – как говорили, желая заразиться. Наш общий знакомый, студент и поэт, Вячка Афанасьев, посвятил ей стихотворение, начинавшееся словами:
«Эх, ветер-свистун. Насвистывай.
Ушла. Зови – не зови…»
Оно было напечатано с посвящением в одном из его сборников. Смерти Лили предшествовала еще одна трагедия в этой семье: повесился Леша. Говорили, что он повесился без умысла, дурачась, в перепившейся компании, члены которой до того были пьяны, что не сразу поняли серьезность эксперимента. А когда спохватились, Леша был мертв. Вскрывавший тело врач заявил, что Лешиного сердца достало бы до 90 лет жизни. К этому времени умер в тюрьме и отец семьи. Казалось бы, достаточно поводов, чтобы отвадить мать от модных притязаний! Безусловно, она переживала эти смерти, но… мода есть мода. Ее можно было встретить на улицах города в длинных до каблуков платьях. Старая, жалкая, обезьянообразная, она продолжала следить за модой. Скоро она вынужденно отбыла из нашего города со старшей дочерью, Надей, сухой, холодной, не любимой матерью и единственной уцелевшей из всей семьи. Маленький холмик на Эгершельдском кладбище во Владивостоке остался непосещаемым.
А мне вспоминается ледяная комната, наша юность, первый год моей замужней жизни, холод застывшей постели, наши бедные вечеринки «с пельменями», вспоминается недоверчивый взгляд Лилиных глаз из-под прямых ресниц и она, всегда окруженная собаками, которых очень любила.
Наделенная дарованьями, хорошо рисовавшая, художественно вышивавшая, с поэтичной душой, но не устоявшая перед жизнью.
От Васильковских мы перебрались на новую квартиру, сняли комнату у некоего Фаддея Андреевича Беляцкого. Это был старый вдовец, имевший отдельный комфортабельный домик из четырех комнат с верандой. По странной игре случая, ровно против этого дома жила наша семья перед переездом на улицу Всеволода Сибирцева. Веселые разноцветные стекла веранды и весь дом был постоянно в поле нашего зрения. И меньше всего я, тогда девочка четырнадцати лет, могла думать, что когда-нибудь буду в нем жить да еще с мужем.
К моменту нашего водворения в небольшую –метров десять – комнату в доме, кроме самого Беляцкого, жила еще семья преподавательницы литературы Жадовой с сыном и невесткой. Сам Беляцкий, чопорный, молчаливый, унылый, жил в своей бывшей спальне, а лучшую комнату сдавал Жадовым. В ней спали молодые, а сама Жадова имела кровать за ширмой в общей комнате, являвшейся чем-то вроде столовой. Жадовы – оригинальная семья. Мать – из поляков, а муж ее был бурят, поэтому сын получился метисом, конечно, прекрасно говорившим по-русски. Мать звали Августа Федосеевна, она представляла тип старой интеллигентки в отрицательном смысле этого слова. Она холодно третировала свою обезличенную невестку «Маруську» - хорошенькую, тоненькую молчаливую и послушную, боготворила сына-бурята и с вежливым осуждением отнеслась к нам. Мы были молоды и, попав в это ветхое окружение, старались проявлять самостоятельность. Намучившись с Васильковской, мы старались здесь поставить себя тверже, так как снимали комнату у Беляцкого и к Жадовым не имели отношения. Но была общая кухня, заботы по выносной уборной, счета по счетчику и прочие пункты соприкосновения.
Время было голодное (1932-й год), но моему мужу выдавали паек, которого не имел молодой Жадов. Правда, они не нуждались и получали продукты с рынка, так как в прошлом были люди богатые, но паек вызывал раздражение.
«Как странно получается, - говорила Августа Федосеевна, наблюдая, как я жарю лепешки на пайковом растительном масле, - вот ваш муж имеет паек, а ведь он… вы меня извините за прямоту – мальчишка». Эта стрела была нацелена в мое самое больное место.
- Тем и хороша Советская власть, - задорно отвечала я, - что она ценит людей не по внешним признакам, а по существу. Мужу доверили пост старшего инженера, хотя ему действительно только 22 года. А иной в 30 лет живет на мамином иждивении.
Само собой разумеется, что такой рикошет не содействовал дружеским чувствам. И разве и вправду не стыдно старой седовласой даме задирать на кухне усталую девчонку, ее коллегу, работающую в две смены на рабфаке, куда нужно было совершать четыре пеших маршрута в день по шесть километров каждый.
«Мы решили, - говорила в другой раз Августа Федосеевна, - брать в подполье картофель по счету, это поможет нам правильнее учитывать траты и остаток». Так как мы не имели ни одной картофелины, было ясно, что на сей раз меня настигала стрела предупреждения.
Иногда она переходила в экзаменационное наступление: «Вы не помните, кому посвящено некрасовское стихотворение «Тяжелый крест достался ей на долю», и когда я, смеясь, отвечала правильно, она была недовольна. Как-то на гастроли во Владивосток приехала известная негритянская певица. Говоря о ее гастролях, я запамятовала ее имя. «Ада Негри», - выпалила Жадова, делая вид, что она вспомнила имя и ожидая, что я облегченно воскликну: «Вот-вот, вы угадали». Я удивилась этому трюку, отвергла его, а потом поняла, как надеялась Августа Федосеевна повторять среди преподавателей об анекдотической неосведомленности молодой словесницы, путающей имя известной итальянской поэтессы с именем певицы-негритянки.
Иногда в семье Жадовых, несмотря на безликость «Маруськи», происходили безмолвные бури. О них можно было догадаться лишь потому, что мать исчезала – уходила из дому к сестре. Муж, хотя и маменькин сын, был солидарен с женой. Эту жену я так до конца и не поняла – очень замкнутая, никакого амикошонства, мы обе молодые (она года на четыре старше) – называли друг друга по имени-отчеству. Кстати, через несколько лет она оказалась на рабфаке моей ученицей (до этого работала счетоводом) и я, к потехе всего класса, называла ее Марья Самсоновна, потому что так называть привыкла, а по фамилии называть стеснялась. Подчиненная властной свекрови, она отвоевывала право на грим, тогда совершенно не принятый. То есть пудрились все, губы красили многие, Марья Самсоновна же без пудры и без помады обходилась, но глубокой тенью покрывала веки большх и красивых глаз.
В целом, это было тяжелое окружение.
Я как-то затеяла «литературный» разговор с молодым Жадовым, начав с вопроса, любит ли он Блока. Для нас с мужем эта любовь или нелюбовь или равнодушие были лакмусовой бумажкой, проверяющей человека. Он насмешливо процедил: «Двенадцать» его я читал…» И я поняла, что маменька мало способствовала его гуманитарному развитию, а, возможно, и сама не знала Блока.

Р А З Р Ы В

Очень часто на кухне, смежной с нашей комнаткой, заводились нарочито громкие разговоры о нынешней невоспитанной молодежи, о «выскочках-мальчишках», о новоиспеченных учительницах, набирающих себе непосильную нагрузку. А жизнь и без этого была трудна: нужно было в шесть утра, зимой, до работы идти в булочную за нормой в 400 грамм хлеба и долго выстаивать в длинной очереди и в сутолоке. Свирепствовал грипп. Противодействием ему был только аспирин и ничего больше. Даже кальцекс появился пятью годами позже. Подолгу не было света. Было невероятно трудно доставать уголь. От учреждения предложили взять угля, но на той стороне залива. Люди опытные поехали в валенках, у нас не было валенок, мы понадеялись на сапоги. Залив у Владивостока очень широк, много километров, Володя вернулся с обморожением пальцев. Пальцы обеих ног приняли зловещий синий цвет, и я, знавшая на примере сестры Вали, что значит запущенная болезнь, немедленно вызвала врача-хирурга. Тогда еще были «частники», лучшие врачи города, работая в больницах, имели частную практику.
Я, волнуясь, сидела возле его постели в нашей разгороженной комнатке. Мне вспоминалась недавняя сцена, когда его отец нес «единолично» тяжелый стол и заявлял, что пока он жив, его сын носить тяжестей не будет. Такие установки в воспитании человека, с которым я решилась связать свою судьбу, показались мне тогда тяжелым прогнозом.
Но нет. Мужественно и самоотверженно взял Володя на себя главную тяжесть преодоления трудного быта.
И вот он лежит, подвергнув свое здоровье риску, и ни одного слова жалобы, упрека, наконец, просто слабодушия. Успокаивает меня. Пришел доктор. Приятный и обаятельный человек, хирург Лебедев. Как отличался он от нашей свирепой страховой врачихи – она была вызвана для бюллетеня.
Лебедев не был врачом-успокоителем, но и не нагнал паники. Поставив диагноз, он чуточку посидел с нами. Начал рассказывать о положении в больнице. Почти ежедневно гаснет вечером свет, причем в момент операции. Заготовлены и лампы, и свечи, но их света недостаточно для ювелирной работы хирурга. Врачи звонят в ГПУ, и только это всесильное вмешательство выправляет дело на некоторый срок.
Его рассказ показывал, что он почувствовал к нам симпатию и доверие. Люди тогда осмотрительно жаловались на невзгоды жизни.
- Какой славный, правда? – сказала я Володе. – В расцвете сил, бодрый, человечный…
- Пожалуй. Только эти золотые коронки – полный рот. И вульгарно, и как-то не по-мужски.
«По-мужски» или «не по-мужски» - это был обычный критерий у Владимира при оценке человека.
Через месяц мы узнали, что Лебедев умер от гриппа, косившего тогда людей, ведь лекарств не было никаких кроме аспирина. Молва добавила к информации о его смерти ужасную подробность: он был вытащен грабителями из могилы и выбиты были те самые золотые коронки, которые осудил Володя. В скором времени тяжелым многодневным гриппом заболел и Беляцкий, а за ним и мы двое.
Вызванный врач – молодая самоуверенная женщина – застала нас в тот момент, когда муж топил печь. «Вот так больной, - язвительно заметила она, - печь топить можете, а в поликлинику не идете!» - «Померьте у меня температуру, у меня 38 и 8, - сказал муж, - а печь топить я вынужден». – «И в поликлинику могли бы придти. У меня сегодня на прием пришла девочка с температурой выше 39 градусов». – «Сочувствую бедной девочке», - ответил муж. Вот так мы жили.
На рабфаке учителям выдали справку: получение керосина без очереди. За ним нужно было стоять по часу и дольше, а нужен он как воздух: все готовили на примусах, на них же кипятили белье.
Я уже получила керосин и теперь отнесла справку свекрам, чтобы они ее использовали. Свекор Яков Максимович помчался в керосиновую лавку окрыленный. Через час или два я шла на уроки – их время определялось расписанием данного дня – у меня высвободилась минутка и я заглянула проведать, как дела у свекра в керосиновой лавке. С первого взгляда на очередь я поняла, что свекор занял позицию главнокомандующего. Лавку еще не отперли, и он возглавлял толпу, стоя первым у двери. В тот момент, когда я подошла, возник какой-то кофликт у конца очереди и люди двинулись к Якову Максимовичу. Как царь Соломон, он немедленно разобрал дело. Он был в своей стихии…
Свекровь решила приискать нам домработницу. И вот в нашей сложной жизни, в одной комнатке с нами появилось странное ущербное существо – Евгения Ивановна. Рекомендуя ее, моя свекровь Матрена Ефимовна призналась, что Евгения Ивановна «со странностями», но помощницей будет хорошей – снимет много тяжестей нашего неустроенного хозяйства.
И вот перед нами Евгения Ивановна. В этот момент моей мамы не было во Владивостоке, а задушевная подруга Аня Пилипенко уехала с мужем строить Комсомольск. Я мучительно чувствовала отсутствие женской поддержки и мне мечталось, что Евгения Ивановна будет этим дружеским плечом. Но, увы, это был полувменяемый человек. Молодая – лет тридцати – миловидная, она улыбалась жалкой улыбкой и рассеянно смотрела куда-то вдаль. Когда к ней обращались с вопросом, она на миг будто просыпалась и сейчас же опять свой отсутствующий взгляд переносила куда-то на горизонт. Из какой она была семьи, училась ли, каково было ее прошлое – нечего и думать было узнать. Это был идеальный союзник против «Вороньей слободки» нашей квартиры в том смысле, что из нее слова не вытянешь осуждения или обсуждения, но и только. Она подолгу стояла перед зеркалом, была довольно кокетлива, но, хотя избавила меня от булочной, мытья посуды и керосинки – все-таки ее присутствие угнетало даже нашу молодую оптимистичность. Может быть, с ней что-нибудь стряслось – время в прошлом было серьезное, а может быть, она была такова от природы. На вопросы подобного рода, то есть о себе, о семье – она отвечала смущенным раздумьем или задавала не идущий к делу встречный вопрос. «Вам нравится наружность моего мужа?» - с молодой бестактностью спросила я. Евгения Ивановна мучительно заскребла ногтем по столу и после молчания, к моему изумлению, почти оживленно ответствовала рубленой прозой: «Нравится. Очень. Стройный. Брюнет». Вот так мы и жили с ней, разделив десятиметровую комнату шкафом на две половины.
На общей кухне Евгения Ивановна – блаженный молчальник – была принята неприязненно, но ее прочно охраняла броня собственной отчужденности от мира.
Иногда на кухню заходило какое-то загадочное для меня существо – не то знакомая Беляцких, не то их подопечная (конечно в прошлом, когда была еще жива его жена). Ее приход я моментально определяла по быстрой, но невнятной речи, взрывам звонкого смеха, шуму и оживлению. Это забегала (видимо нищенствующая) чистокровная француженка, малюсенького роста, вся заверченная в тряпичного вида одежды, в какой-то вязаной шляпе, в старом платке, завязанном крест-накрест поверх пальто. Видимо попавшая в наши края в молодости, кто знает в какой роли – шансонетки, гувернантки или чьей-нибудь наложницы, она застряла здесь в трудные годы – старая, ни к чему не приспособленная, растеряв все былые связи. У меня было великое искушение приютить это жалкое в своей веселости и неприкаянности существо, тем более, что я всю жизнь тяготела к французскому языку и здесь бы имела живую практику. Но добавить ее плюс к нашей Евгении Ивановне было невозможно даже для нашей молодой самоуверенности. Так она и сгинула для меня в житейском море.
Иногда молодость брала свое, и мы вовлекались в модные тогда «вечеринки». Через две улицы от нас жил близкий друг мужа Виктор, в квартире которого не останавливались оживленные встречи с кружком их вузовского клана. Нужно признаться, что я относилась к этому кружку, когда еще сама училась в университете, с осуждением. Это были снобы, фокстротисты, богема. В большинстве случаев студенты женились на студентках, Виктор женился на девушке, не учившейся в вузе. Я иногда встречала ее на улице, каждый раз восхищаясь ее красотой. Это была исключительно красивая девушка – просто блоковская незнакомка, вдобавок к наружности изящная, стройная, точеная. Она (как позже выяснилось – инстинктивно) угадала характер своей красоты и соответственно одевалась. Шляпы с огромными полями, какие-то платья-хитоны, пришитые к туфлям необычные пуговицы. Странная, красивая, дразнящая. Я не была с ней знакома, и она пришла договориться как раз о вечеринке. Наша бедная Евгения Ивановна остолбенела, увидев такую изящную даму. Я же, познакомившись и поговорив с ней, с грустью поняла, что блоковской незнакомке лучше молчать. Раза два мы посещали их вечеринки – выпивка с обязательными тогда пельменями, танцы под «виктролу» и игры с поцелуями. И прелестная Ася, похожая на портреты жены Пушкина, но красивее – вульгарно флиртовала с приятелями мужа.
Чувствуя передо мной неловкость за богемность своих университетских приятелей, мой муж в виде противовеса называл семью Полиловых, где два сына были его друзьями. «Вот Сергей и Светик Полиловы», «Вот у Полиловых…» и т.д. Когда мы жили у Фаддея Андреевича и Володя болел гриппом, Сергей навестил нас. Да, конечно, это был человек из другой среды…
Мы грустно сидели в своей разделенной шкафом комнатке, когда раздался звонок у парадного входа – я пошла отворять через террасу и передо мной предстал высокий брюнет французского типа. Чопорно, вежливо и холодно он представился мне, и мы прошли к больному. Я уже кое-что к этому моменту знала о Сергее. Второй брат, Светик, был виртуозным пианистом, Сергей тоже играл, но музыкантом себя не считал и, по рассказам Володи, только однажды, когда они были в доме одни, проникновенно сыграл «Лунную сонату». Он учился на Техническом факультете, работал в кочегарке у очень горячей топки, заболел менингитом, умирал, выздоровел, но остался с большими странностями, главной из которых была маниакальная мнительность.
Внешне это был человек, которого, по моим представлениям, можно было назвать «породистым». Не умею выразить, из каких черт это складывалось, но это чувствовалось безошибочно. Как у тех французских аристократов, которые, маскировались под простолюдинов в страхе перед гильотиной и наивно надеялись сойти за крестьян. Взгляд темных «жгучих» глаз Сергея – при полной внешней корректности – выражал неуловимое осуждение, я поняла, что дома немало судили и рядили о нашем браке: оба брата были холостыми, хотя Сергею было уже лет 25-26.
Он посидел недолго и у выхода на террасе, помявшись, спросил, не нуждаемся ли мы в чем-нибудь. А мы как раз были без копейки, и эта неожиданная помощь была бы манной небесной, но никакие силы не заставили бы меня принять и тем более попросить что-нибудь у этого человека, заключенного в броню светской холодности. Он заинтересовал меня, и я долго смотрела ему вслед, как он спускается вниз по нашей улице: высокий, длинноногий, в меховой оленьей куртке и меховой шапочке.
Позже, уже ближе к теплу, мы с мужем побывали у Полиловых дома. Володя предупредил меня, что это очень тонный дом, что тетка Сергея – бывшая классная дама Екатерининского Московского института благородных девиц, что дома между собой все говорят на французском языке, и я с малодушным страхом за свою невоспитанность приближалась к этому светскому дому. И когда мы подошли к их дачного типа особняку, стоявшему в саду над заливом, тяжелое чувство неловкости и безвольного смущения полностью овладело мной. И как же поучительно, на всю жизнь, оказалось мое впечатление.
На всю жизнь я поняла, что такое – великолепно воспитанные люди. С Магдалиной Антоновной – так звали Полилову – не могло быть сложно или неловко, с ней нельзя было испугаться, как поступить, как себя повести. Неизменное теплое доброжелательство, проникновенный интерес к твоей личности, видимо, напускной, но обязательный, ни разу за все наши многие встречи в будущем не изменившийся. Это был образец, по которому можно было судить – вот каковы были люди тургеневского общества, вот как они держались, как смотрели, как прощались, как отвечали. И как легко было с такими людьми: чужих промахов они не замечали, пересудов не слушали, делая вид, что их не понимают. Были любезны без сладости, мягки и корректны. Магдалина Антоновна уже потом, когда мы были хорошо знакомы, показывала мне золотой шифр (литой вензель инициалов императрицы Марии), с каким она окончила институт. «Одевали вы его?» - спросила я. – «Я всегда одевала его к заутрене, так как в соборе раздевались, - отвечала она и добавляла с веселым лукавством, - некоторые думали, что это знак придворной дамы».
Само собой разумеется, что никаких разговоров по-французски при посторонних, не знающих язык, они не вели, но раньше, когда был жив отец и когда приходивший к ним Володя считался еще мальчиком, они не стеснялись при нем говорить на этом языке.
Второй брат – Святослав, не похожий на Сергея, невысокий, с одутловатым лицом, неприятный в своей холодной вежливости, тяготел к вину и, учась тоже в Политехническом институте, доставлял матери много горьких минут, о чем можно было только догадываться. Маска безмятежной вежливости прикрывала все. Магдалина Антоновна была копией моей тети Зины. Семья эта, вся покоившаяся на воле, героичности и материнской любви Магдалины Антоновны, быстро приближалась к упадку: Светика стали находить в саду в состоянии полного опьянения, а Сергей, об уме, начитанности, математической одаренности которого Володя был очень высокого мнения, заметно поддавался своим слабостям и часами мог рассматривать через лупу какую-нибудь болячку на пальце.
Магдалина Антоновна делилась со мной своей заветной мечтой видеть кого-нибудь из сыновей женатым, иметь внучат. Это была бы идеальная свекровь, терпимая, любящая, но ее странным сыновьям не то не нравились женщины, не то они когда-то любили без взаимности. Романов не было.
Жизнь становилась сложнее – Тереза Антоновна (другая сестра) умерла, Магдалина Антоновна слабела. Перед войной она отважилась перебраться в Ленинград, но никакие последующие володины поиски семьи Полиловых в Ленинграде не дали результатов. Вряд ли они могли вынести блокаду, эти ущербные сыновья, а героизм матери был подточен старостью и болезнью.
Молодые, как правило, чуждаются стариков, насмешливо или безразлично относятся к ним, но нас с Володей, особенно его, всегда как-то горько трогал трагизм участи человека: быстро, очень быстро проживающего положенные этапы жизни и вдруг осознающего себя старым.
И у Полиловых так ясно просматривалось приближение одряхления. В столовой висел портрет Магдалины Антоновны в ранней молодости – не фотография, а как бы гравюра с фотографии, в золоченой раме и с размашистой надписью в углу – «Мадлен». Некрасивая, но очаровательная, значительная, запоминающаяся, очень похожая на Сергея. В бальном платье, с большим декольте, изображенная в полуоборот, победоносная. И вот она же в жизни, грузная, похожая на портреты Жорж Занд в старости, такой я увидела ее впервые на «приеме гостей» у володиных родных, внутренне озабоченная и удрученная, со все маскирующей любезной улыбкой. И дом их, когда-то такой уютный, с любовью поставленный в саду над заливом, дом, в мезонине которого жил Сергей, постепенно сужался: сначала была продана половина его, затем одна комната отдана товарищу Сергея, молодому человеку с явными странностями. На глазах таяли и любимые вещи, свидетели прошлой жизни. Наконец, набег цыган довершил распад. Собрав мужество, Магдалина Антоновна уехала в Ленинград, где следы ее и сыновей затерялись.
Так не оправдались мои страхи перед «воспитанными людьми». В моем воспаленном воображении, когда одеревеневшие от смущения ноги влекли меня к дому Полиловых, рождались гнетущие картины: меня будут оглядывать оценивающими взглядами, ставить в затруднительное положение и перебрасываться друг с другом длинными фразами по-французски, явно критическими в мой адрес.
А случилось так, что вовсе не желая поучать, Магдалина Антоновна невольно дала мне урок светскости, заключавшийся в том, что воспитанные люди охраняют, оберегают и помогают случайно попавшему в их общество дичку, определив с первого взгляда его застенчивость, ласково им руководят – незаметно и благотворно. Впоследствии Магдалина Антоновна благоволила мне (хотя – и это является минусом благовоспитанности – добраться до глубинной сути этих людей трудно и можно в этой сути очень ошибаться). Один раз она «проговорилась» о тоскливом настроении: грузная, немодная – нарядная только своей светской обаятельностью – она однажды поразила меня тем, что была надушена великолепными духами. Это было время, когда самых заурядных духов и одеколонов мы не видели уже года три, и я (видимо бестактно) поинтересовалась, по какому случаю благоухает мадам Полилова. Она улыбнулась, пошла в свою спальню и вынесла оттуда уже сильно початый флакон духов Коти. «Когда мне уж очень грустно, - призналась она, - я душусь остатками духов «Лориган»…
С Сергеем мы впоследствии тоже были на дружеской ноге, во всяком случае довольно искренне разговаривали о читаемых книгах – и это уже было достижение, но с надутым и насмешливым Светиком я так никогда и не могла найти что-то общее. Чувствуя призвание к музыке и великолепно играя, он вынужден был учиться на инженерном факультете (во Владивостоке тогда не было высшего музыкального учебного заведения), учился из под палки и был нелюбим товарищами. Во всяком случае при прохождении одной из летних практик ему была поручена роль свинопаса. Отказаться при всей его строптивости не получилось. Он, по его рассказам, убедился, что свиньи – животные агрессивные, разбегающиеся куда попало. Приходилось устремляться за ними с палкой и носиться до одури.

Р А З Р Ы В

- Мой отец родился в Киеве. Но не могу я с тобой согласиться, что Гоголь – украинский писатель, это вопиющее заблуждение.
- А какой же он писатель?
- Русский, так как писал на русском языке.
- Он украинец по рождению. Вы его экспроприировали.
- Но почему же? Он и по рождению и по языку русский, я что он любил Малороссию, так и мы ее любим. Наконец, возьми Марко-Вовчок, она русская, но зачислена в украинскую литературу, поскольку писала на украинском.
- Галька! Поссоримся! – говорила Аня решительно и без колебаний и поворачивалась ко мне спиной или, в виде компромисса, требовала признать, что украинский – второй в мире по красоте после итальянского. На это я соглашалась охотно.
Аня, Аня. Как не вспомнить о ней, если хочешь понять молодежь моей юности?
Увлеченная постройкой планеров, Аня днями не выходит из помещения, где расположен кружок авиамоделистов. К нашему драматическому она безразлична, меня же затаскивает в свое убежище, где стоят костяки самодельных планеров и взволнованно втолковывает мне: «Понимаешь, это нервюры – на них весь планер держится…»
Дома у нее рядом с портретом батьки Тараса – большая фотография школьников Спасска, откуда она родом, где был построен («летающий!») планер, и они все около своего детища: улыбки, пилотские шлемы и гордое название планера «Порыв семидесяти».
У Аньки темперамент борца.
Теперешняя молодежь не мыслит жизни без встреч, случались и у нас вечеринки, вот одна из них, еще в школьную пору. Затевается вечеринка у девочки Маруси Новицкой, будут молодые люди не школьники, а знакомые семьи Новицких.
Аня заранее полна скептицизма – семья Маруси кажется ей мещанской. Живет Новицкая с большом старом доме, где одна из комнат носит у них громкое название «залы» - в ней и намечено проведение веселья, в ней и разгорелся инцидент.
Кавалеры, как оказалось позже, сослуживцы брата Маруси, ни одного не было нашего школьника, затеяли игры с поцелуями: «Летели две птички», затем угадывание сидящими на стульях спиной друг к другу, в какую сторону повернуться и прочие незатейливые вольности, но нас это шокировало и было внове. Однако, не такова была Аня, чтобы из деликатности или смущения стерпеть фамильярность.
Минута так отпечаталась в моей памяти, что я как сегодня помню ее в момент протеста, хорошенькую, кудрявую и возмущенную, помню даже анино «по-взрослому» полудлинное коричневое платье. Она не только порицала эти затеи, но, выступив в кругу опешивших кавалеров, звучно прочла вразумительную профилактическую лекцию:
- Среди присутствующих могут быть больные. Не исключено, что и сифилитики. Конечно, сифилис - не позор, а несчастье, но психологами подмечено – сифилитик старается заразить здорового, чтобы не страдать в одиночку. Сейчас же прекратите это безобразие.
Веселье угасло, сконфуженные партнеры, которых заподозрили в возможности такого коварства, растаяли в воздухе. Наши девочки тоже сбились в кучку. Маруся плакала. Чахлый брат Маруси молча стоял в позу Наполеона, скрестив руки на груди. Он, видимо, безумно жалел, что связался со школьницами. Неловко было и мне. Но Аня не унималась. «Пойми, - говорила я, узнавшая к тому времени, кто были марусины гости, - это наборщики типогра