Ноль Овна. Астрологический роман. Гл. 28

Ирина Ринц
Выяснилось, что Герман любит целоваться – долго, нежно, томно, страстно, акварельно-воздушно, дзен-медитативно, экстатически-пылко и чувственно-сладко. Он готов был делать это часами, протирая спиной стены и двери, а брюками столы и подоконники, задыхаясь под вешалкой среди жарких пальто или просто повиснув у Гранина на шее посередине комнаты. Пётр Яковлевич в поцелуйный процесс втянулся быстро и также быстро понял, насколько это осмысленное и невероятное по своей наполненности занятие.

Поначалу под лавиной чувственных впечатлений он не уловил тонкого и деликатного внутреннего движения – так нежно подалось и тронулось с места привычное, ставшее уже механическим и потому безразличным. Но в один прекрасный момент он осознал, что меняется его настройка. На секунду сделалось обидно, что снова Герман поступает не по-человечески – не любит, а использует любовь для сугубо практических целей, но зрячее сердце успокоило – любит, а любовь сама по себе растворяет застарелую окаменелость и делает внутренность текучей и живой.

С этого момента Пётр Яковлевич сознание уже не выключал и позволил ему бесстрастно фиксировать происходящие изменения. Как любой исследователь он давно знал, что любую истину надо прожить, пережить телесно – за этим все они сюда и возвращаются. Потому что только так очередная истина становится неотъемлемой частью твоего бессмертного существа. Понять (рассудком) – это только первое приближение к тому, чтобы знать. Осталось разобраться, что же именно должен он в этот раз понять и пропустить через себя.

Оказалось очень увлекательным делом читать Германа, как трактат, и переводить содержащееся в нём послание. Губами, руками и – ах! – всеми остальными частями тела вчитываться и тонкие смыслы различать. А поскольку сам Герман не был замкнут на этом мире и в этом теле, то очень скоро Гранин едва не захлебнулся в том потоке, который через Розена обрушивался из Источника в эту реальность.

Пётр Яковлевич быстро понял, что Герман ждёт от него кристаллизации того знания, который несёт в себе поток. Каждый всплеск следовало заморозить, чтобы можно было рассмотреть и понять, что внутри. Так было и раньше: Герман захлёбывался словами, рвал на себе волосы, стонал, ругался, мучительно и путанно пытаясь изложить своё очередное прозрение. Гранин, не перебивая, слушал и вникал без суеты. А потом кратко и ясно излагал на бумаге. Герман его за эту способность боготворил. И не раз пылко целовал в порыве благодарности со слезами умиления на глазах.

Но тогда это были совсем другие поцелуи. А в этих было… что-то такое было – на кончике языка… Кхм. Да, языка. Пётр Яковлевич всё никак не мог уловить. Герман с готовностью давал распробовать. Повторял. Снова и снова.

Как всегда озарение оказалось внезапным – молния шарахнула и на мгновенье осветила незнакомый пейзаж. И реальность распалась. Точнее, раскололся сосуд, который удерживал её в себе. И она разлилась, плеснула волной. Пётр Яковлевич завис над мокрым задыхающимся Германом, который с надеждой вглядывался в его лицо. Тела больше не было. Не было предметов. Точнее, границы между ними были весьма условны. А сами предметы были, скорее, различными состояниями материи (или света?). И Гранин чувствовал, что молекулы его тела являются одновременно молекулами всего, что вокруг. Покой, в котором пребывала материя, любовь, с которой она отдавала себя в руки Творца, были абсолютны. И они были абсолютно женственны. Гранин даже удивился, сколько они с Германом прошлый раз напутали и намудрили, пытаясь об этом рассказать.

Удерживать предельную ясность сознания слишком долго было, конечно, невозможно. И переживание органического единства с природой, с божественной плотью этого мира было слишком ярким, слишком полным – оно исчерпало казавшееся неутолимым желание до дна. Погружаясь в сон, Пётр Яковлевич знал, что Герман улыбается, удовлетворённо вздыхает и, так и не выбравшись из-под него, тоже засыпает. Он, вообще, теперь слишком много знал. И всё это надо было срочно записать.


***
– Что за чёрт?! – Пётр Яковлевич резко отодвинул от себя ноутбук и бессильно откинулся на спинку кухонного диванчика, роняя руки на колени.

– Что не так, Петенька? – Розен накрыл кастрюлю крышкой, убавил газ и оглянулся.

– Что бы я теперь не начинал писать, всё какая-то порнография выходит, – пожаловался Гранин. Знал, что Герман непременно его пожалеет, приласкает.

Тот, в самом деле, сразу подошёл, присел рядышком, по волосам ладонью нежно провёл, в щёчку чмокнул.

– Где порнография? Это? Это художественное произведение, – с укором заметил он, кинув внимательный взгляд на экран.

– Я и говорю – порнография какая-то!

– Ох, Грунечка, – воздушно рассмеялся Розен, – я, кажется, забыл тебя предупредить… Это наш новый способ взаимодействия с миром.

– Котя, как можно? – возмутился Пётр Яковлевич. – Это же важные вещи! Разве можно их так излагать?

Розен вздохнул, придвинулся к Гранину ближе, приобнял, провёл носом по его скуле.

– А ты хочешь, как раньше? Чтобы собралась кучка эстетов, растащила бы всё на цитаты, истолковала бы самым причудливым образом? Своего из обломков понастроила и гордо назвала бы всё это философией?

– Даже если так. Но там можно было спорить! Отстаивать. Когда есть, от чего танцевать, когда есть чёткая концепция…

– А мы не будем ни с кем больше спорить, – серьёзно ответил Розен. – И чётких концепций не будем формулировать. И в продвижение вкладываться не будем. Просто раскидаем это, – он кивнул на монитор, – в разных доступных местах. Кому надо, тот прочтёт. Кто сможет, тот поймёт.

– Герман! – с отчаянием воскликнул Пётр Яковлевич. – Но ведь за это, – он ткнул пальцем в ноутбук, – тебе не только фимоз припишут! Ты таких диагнозов даже не слышал, которые тебе за это приклеят!

– А не пофиг ли мне? – улыбнулся Розен, устраивая подбородок на гранинском плече. – Я фигура больше не публичная и, что про меня скажут, никому не интересно. Виртуальному мне теперь всё – Божья роса. И потом. – Розен отодвинулся, чтобы лучше Гранина видеть. – Сравни тогдашнюю аудиторию и нынешнюю. Она выросла в разы. И за счёт этого весьма опростилась. А что это значит? Значит, что обращаться к ней нужно теперь на телесном уровне. Нынешние люди усваивают идеи, как пищу – проглатывают и не догадываются даже, что из съеденного организм усвоил.

Гранин глядел с сомнением, но спорить не решался. Розен разулыбался, наблюдая его внутреннюю борьбу.

– Петенька, всегда найдутся люди, которым проще приписать тебе физическое уродство и таким образом объяснить себе, откуда твои высокие мысли взялись. Потому что ничего другого они не знают – нет у них вертикальных связей. И ты ничего с этим не сделаешь.

Гранин сразу вспомнил Вия – и будто раскалённый прут в сердце провернули. Вспомнил слова его, что Герман «нарывался конкретно» на то, чтобы его невинности лишили. Вий, получается, тоже по-своему истолковал, почему Герман такой игривый и ласковый. А то, что он просто такой – от внутренней нежности своей – этому уроду даже в голову не пришло.

– Ревнуешь? – тут же просёк Герман.

Пётр Яковлевич только кивнул.

– Но я же весь твой! – улыбнулся ему Розен.

– Мой, – согласился Гранин. И заставил себя разжать зубы – потихонечку отпускало. – Ты только не исчезай больше никуда.

– Петенька! Торжественно тебе обещаю, что если я вдруг соберусь исчезнуть, то обязательно захвачу тебя с собой.

– Обещаешь?

– Обещаю.

– Смотри не забудь.

«Сугроб на разломе, как сахар. Крошится, жёсткий, царапает пальцы. Собирается испариться, но земля тянет его к себе – хочет выпить. Я запоминаю: разбитый асфальт, корни берёзы, вскрывающие его как консервную банку, висящую на одной нитке пуговицу, покрасневшие от холода пальцы, в которых сверкают крупинки отбелённого солнцем снега. Запоминаю душный шерстяной запах пальто – кажется, от него скоро повалит пар, как из-под утюга. Запоминаю лёгкий солнечный ветер, влажные трещины на штукатурке, счастливый голубой прищуренный глаз и тонкие синие полоски на рубашке. Мелкую лужицу, франтоватого воробья – пор-р-х-х-х… Этот день, эта тихая улица – снова послание. Поэтому я запоминаю – когда-нибудь перечитаю и пойму…».

– Так годится? – Гранин сурово хмурится и посматривает с беспокойством.

– Очень хорошо, Петенька, очень чувственно. С нетерпением жду, когда ты примешься за эротику.

– Никогда, Герман. Нет.

– А если так? – Германов палец легко обводит профиль, задевает нижнюю губу, щекотно касается подбородка, скользит вниз, цепляется крючком за верхнюю пуговицу. Дыхание затаил, смотрит на губы, тянется.

– Герман, – вполголоса, чтобы не спугнуть, говорит ему Гранин, – этого добра везде полно. Что ты надеешься сказать на эту тему нового?

– Мне нужна многослойная философская эротика, – тающим голосом отвечает Розен прямо в губы.

Пётр Яковлевич тяжело дышит, прикрывает глаза.

– Я не понимаю.

– Понимаешь.

– Может, стихи? – Гранин уже влажно касается губами.

– Может, стихи, – шепчет Розен – будто бабочка крыльями задевает.

«Поймай голос. Дай ему прозвучать – через твои пальцы и твоё дыхание. Голос земли, которая любит. Вышивает бисером свою тоску по траве. Как ребёнок, который не ведает стыда, она смотрит, как губы тянутся к губам – это то, что она хочет сказать – что-то про любовь. Она нарядилась в простенькие цветочки и ждёт восхищённых взглядов. Она ждёт – не тебя. Ждёт, что ты заберёшь её письмо, что ты его напишешь…».

– Так?

– Так. Целуй, не отвлекайся.